- Днём ясным или кромешной ночью
- Приходинки
- Заступница Усердная
- Летчик
- Все равно согрешила!
- Приятная мелочь
- Персона
- Поборник морали
- Смиренный человек
- Жертва
- Деловое предложение
- И всего делов-то!
- Свой срок
- В душе поэт
- Долг платежем красен
- Враг уныния
- Благословение
- Пустяк
- Не зазнавайся!
- Про старца Фёдора
- Комплимент
- Чехова вспомнили
- На всякий случай
- Про лампочку и архиерея
- Что лучше?
- Заначка
- День Ангела
- Проруха
- Накануне референдума
- Время – деньги
- Испытатели
- Цена любви
- Месть атеиста
- Молитвенно!
- Вера
- Примета
- Монашкина ходьба
- Молодой да ранний
- «Знак» свыше
- «Мафиози»
- Сила слова
- Женская душа - загадка
- Во славу Божию!
- Советское воспитание
- Святой
- Вторая натура
- Бессребреники
- Присоседились
- Тридцать сребреников
- Противостояние
- Власть без пола
- По времени
- Всё-таки польза!
- Без греха
- Пост
- Портфельчик
- Дань моде
- Дай денег!
- Капелька
- Супостаточки
- Подросток
- Фанатка
- Ни пуха ни пера
- Бессеребренница
- Авантюрист
- Смертный грех
- «Паки и паки…»
- Дельный совет
- И смех и грех…
- На требах
- Нет худа без добра
- В бегах
- Некто
- О воде и жидкостях
- Вредная привычка
- «Копеечка к копеечке»
- Искушение
- Слабина
- Непробиваемая
- Задача
- Тактик
- Сила молитвы
- Ум
- Старая истина
- Тост
- Как я стал дедом
- Почти святочная история
- Как отзывается, так и называется
- Рассказы о разных временах
- Подвиг преподобного
- Державные братья
- Встреча
- Поминок
- Порченый
- «Батюшка простил бы…»
- Однополчанин
- Маэстро
- Уголек
- Маленькие повести
- Брат во Христе
- Знамение
- Суди Бог
- Без роду-племени
Автор выражает глубокую благодарность Сергею Альбертовичу Шушкову за благотворительную помощь в издании книги.
Жизнь в городке, где происходят эти события, будто застыла, и часы остановились в ожидании покаяния его обитателей. Но успеют ли люди сделать это?
Открывают книгу «приходинки» – короткие зарисовки из жизни прихода, веселые, мудрые и поистине живописные, ставшие литературной визитной карточкой отца Николая. Среди героев других его рассказов и повестей много людей со сложными и трагическими судьбами, но каждая история оставляет ощущение тепла и надежды, как будто в неисповедимой тьме загорает огонек Божией любви.
Днём ясным или кромешной ночью
(о коротком жанре «приходинки» писателя Николая Толстикова)
Лица, много лиц в свете лампад и свечей в бесконечном потоке реки жизни приковывают взор к мгновеньям, дающим для размышлений простор, даже к тому, что было между строк, в превосходном художественном исполнении Николая Толстикова, мастера прозы, разнообразной, сильной, лаконичной, язык которой сочен, колоритен и нагляден.
Автором развёртывается целая галерея лиц: рабочих и служащих, интеллигентов и простолюдинов, девушек и юношей, военных и чиновников, стариков и старух, разных персонажей, верующих или бестолковых, но связанных автором как бы воедино, поскольку все они в той или иной степени являются прихожанами храма.
Отсюда и название книги — «Приходинки».
Здесь каждый персонаж наособицу, со своим характером, с вызывающей улыбку своеобразной устной речью, и все они, что необходимо всегда помнить, созданы по образу и подобию Божию, но не каждый устремлен в выси этического и эстетического совершенства, о чём приходится только сожалеть, и это разнообразие наполняет книгу особым звучанием, многоголосием, характерным для общения людей на кухне, на работе, на улице, в автобусе, на рынке, во дворе…
«Низкорослый старичок с плешивой головой» вызвал переполох, пономарь новый, чудной, крестится невпопад, когда все по старшинству прошли к архиерею, бородач спрятался в угол, «ребята-иподиаконы подхватили его под локотки и — к владыке», который спросил, не больной ли он, ответили, что в молодости лётчиком хотел стать, а сам пономарь покаянно добавил: «С печки упал».
Или вот ещё. Вася, алтарник, пришёл весь помятый, когда надо было делать земные поклоны, стоял столбом, вдобавок ещё потом из кадила угли рассыпал, ну, настоятель сердито приказал ему сделать посреди храма сто поклонов, чтобы проснулся, и Вася покорно стал отбивать поклоны, а бывшие в храме старушки пожалели его, мол, что ж ты так истязаешься, на что Вася, дело было перед референдумом, ответствовал: «Я за Крым молюсь! Чтоб там всё хорошо было!»
Священник в храме торжественно читает Евангелие, а писатель Николай Толстиков пристально приглядывается к нему, чтобы перевести свои впечатления в текст, первые импульсы которого, начертанные на бумаге словами «на заре туманной юности», по словам Андрея Платонова, ибо литературное произведение создается из слов, приходится подчёркивать эту очевидность, которую мало понимают «наборщики готового смысла», — тут кстати это высказывание Мандельштама, — они всё время говорят о содержании, не умея написать выразительной фразы, над которыми Николай Толстиков работает с тщательностью истинного художника..
Посмотрите, как одна супостаточка говорит другой: «Крестишься, молишься вот… А помнишь, что у тебя в институте была твердая пятерка по научному атеизму?», — на что другая супостаточка, не моргнув глазом, реагирует: «Так я покаялась…» Какая ёмкая изобразительная мудрость в этих уменьшительно-ласкательных суффиксах русского языка, прямо-таки хочется воскликнуть, ох, и «супостаточки» в «приходиночках»!
Автор чувствует, что чего он ни коснётся, кажется, что это происходило вчера, и он начинает углубляться в потаённые уголки памяти, которые сверяет с записями, и оказывается, что всё это было давным-давно, и в подобной манере протекает вся жизнь писателя, мгновенно оказываясь в далёком прошлом, но в тексте сохранённым навсегда.
И чем дольше живёт Николай Толстиков, тем отчётливее понимает, что мотором творчества является призвание, самое всепоглощающее призвание — литературное творчество, можно даже несколько высокопарно сказать, что писателем управляет голос с неба, когда поверхностный пласт жизни исчезает.
Вот сочувствующий взгляд писателя обращается на женщину пожилых лет, которая жалуется батюшке, что самого Христа в дом не пустила, он, точно, на Христа был похож, измождённый, почти в рубище, занимать денег приходил, на что муж осерчал и сказал, что она так бы самого Христа отвергла, женщина испугалась, молиться за него стала, а потом с мужем решили венчаться и, надо же, пригласили того, который оказался художником, храм ныне расписывает.
Да, так бывает, когда знает сердце, что всё это к лучшему, ко времени, детьми рождаемся, стариками помираем с чувствительностью пернатых, считающих себя всю дорогу молодыми, сладкоголосо поющими.
Главное, начать, а там пойдёт само, потому что как только начнём, ночью или днём, то потянет туда, как везде и всегда, всё и повсюду начинается с первого написанного на чистом листе слова, вот его и выводит Николай Толстиков снова, и так, начнёт днём ясным или кромешной ночью, наивно и воочью поспевает за словом новым, смешливым иль суровым, оно само подскажет, куда идти, и он пишет, его задача излагать сон жизни, если здесь Тютчева вспомянем, сон, закованный в слова, поскольку не мысль рождает слова, а написанные слова рождают мысль, всё бессловесное, картинками являясь, мгновенно исчезает, картинка для детей, но под ней написано хоть что-то, была бы лишь охота картинку записать чудесным языком, а не глазеть, как ясельная детка, не знающая слов, ну, вот тебе конфетка, и погляди на монитор, картинка там стоит, но в век компьютеров и интернета все знают, что картинку цифрой передают, а цифра лишь составная часть знаковой системы, которую мы все называем Словом, или Богом.
Читая «Приходинки», вспомнил, как я стоял у чугунной плиты могилы Петра Чаадаева в Донском монастыре, сбоку от малого собора. Большой желтый кленовый лист упал на буквы «Чаа», и получилось для чтения «даев». Вот Чаадаев и даёт пищу для раздумий о том, что народы воспитываются веками, но мы составляем как бы исключение среди народов, и существуем лишь для того, чтобы преподать великий урок миру.
Николай Толстиков работает в выразительных художественных формах, при всём при этом через якобы доступную неискушённому читателю простоту выходит на основополагающие проблемы, выражаемые классиками вопросом: «Зачем живёт человек?», — конечно, мы помним высказывание Достоевского: «Только с верой в своё бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле», — именно это, на мой взгляд, и исследует Николай Толстиков, изучает и показывает нам человеческую сущность, призывая и нас вникнуть в проблемы смысла жизни, в самую суть экзистенции, разобраться как бы в главном вопросе, почему люди, в большинстве своём, живут вне глубинных причин, словно потерявшие ориентиры от ослепительного света, отдавшись исключительно на волю чувств без подключения интеллекта, которого неосознанно боятся, ибо он уводит в какие-то трансцендентные не обременённые книгами, то есть вне интеллигибельности, дали, которые нельзя ни купить, ни продать, ни пощупать, ни понять, и во власти этого чувства коротают свой век, не извлекая из него никакой пользы.
Жизнь сама по себе настолько сильно действует на психику человека, что о другом своем существовании он и не помышляет, тем более о жизни в Слове, в которое всецело погружен писатель Николай Александрович Толстиков, для которого Тот, что является с нимбом, входит бездонно в небо, единый всегда на потребу людям своим – Бог.
Юрий Кувалдин, главный редактор журнала «Наша улица», город Москва
Приходинки
Заступница Усердная
В восстанавливаемом храме любой помощи рады. И жертвуют люди, кто что может по желанию и по достатку. Одна бабулька образ иконы Казанской Божией Матери принесла. Вырезана икона из настенного календаря, но заботливо скрыта под стекло и заключена в красивую рамочку.
– Заступница усердная… Возьмите! – передала свой скромный дар старушка батюшке. – Поможет когда, защитит!
Через два дня замок на дверях нашего храма взломали, ловко перекусили пассатижами у замка тоненькую дужку. Из помещения только-только выехал продуктовый магазин; хозяин его замки и те забрал с собой. Староста наш – из творческой интеллигенции. Купил он замочек впору где-нибудь на даче на уборную вешать, и с этим запорчиком легко справился злоумышленник. В полутьме храма он сорвал со стены икону и бывал таков…
Нет худа без добра. Бизнесмен еще не полностью освободил прихрамовую территорию: остался как раз напротив входа в храм гараж и при нем – видеокамера. Для полиции повязать грабителя было делом техники.
Икону нам вскоре вернули.
– Хоть бы старинная какая… А то простой календарь! – посетовали стражи порядка. – Никакой ценности.
– Понимали бы, что говорите! – проворчал настоятель. – Что с вором-то сделали?
– Он гастарбайтер. На историческую родину отправили как бы в наказание.
– Ловок мужик!
Старушка-дарительница приложилась к иконе, смахнула слезу:
– Пресвятая Богородица, спаси нас, грешных!.. Ты и храм от большего поругания оберегла, и пропащему человеку-нехристю домой помогла возвернуться!
Летчик
Жорж, низкорослый старичок с плешивой головой и огромной бородищей, пономарь новый, в алтаре от всего испуганно шарахается и крестится невпопад. Состоял он прежде недолго сторожем и одновременно дворником при храме: ночью блаженствовал на топчане в сторожке, днем помахивал метлой по дорожкам внутри ограды. Числился Жорж лицом без определенного вида жительства, но, обосновавшись на приходе, стал выглядеть вполне прилично, прибарахлясь «шмотками», оставленными на паперти прихожанами. Как же иначе: «форс» держать надо – в авиации, бабкам хвастал, в молодости служил.
Жизнью такой он был доволен. Жаль, что скоро закончилась она. Жоржа взяли на послушание в алтарь вместо заболевшего пономаря. На этой «должности» блаженствовать некогда: то батюшке просфоры подай, то принеси со свечного «ящика» записки от прихожан да еще и следи, чтобы угли в кадиле не потухли. То одно, то другое…
Вроде всё мелочи, но кругом идет голова у Жоржа, никуда он, бедолага, не успевает, всё из рук у него валится. Морщится только он виновато на упреки батюшки да, отвернувшись, втихаря ворчит – сетует на такую судьбу.
А тут еще и архиерейская служба подоспела. Народу в алтаре – не протолкнуться: мальчишки из архиерейской обслуги, диаконы, священники… Зажатый в угол, Жорж трясется ровно овечий хвостик, взирает на происходящее испуганно вытаращенными глазами и радуется, что никто у него ничего не спрашивает и не требует.
Но и про Жоржа вдруг вспомнили…
На Литургии перед началом Великого входа архиерей, стоя у жертвенника, вынимает из просфоры частицы за здравие всех сослужащих ему в алтаре. По старшинству, от благочинного до алтарника, все по очереди подходят к Владыке и, поцеловав его в плечо, называют для поминовения свое имя. Прошли все, лишь один Жорж жмется в своем уголочке. Порядок есть порядок: ребята-иподиаконы подхватили Жоржа под локотки и – к Владыке.
Перепуганный Жорж отбивается, будто на казнь его волокут:
– Куда вы меня, охломоны, тащите?! – вопит истошно и что есть сил упирается.
– Это что у вас за больной? – сердито вопрошает архиерей.
– Да он нормальный. Авиатором был, летчиком! – пытается сгладить неловкость настоятель.
– С парашютом неудачно спрыгнул?
– С печки упал! – честно и покаянно признался Жорж.
Все равно согрешила!
Благочестивая старушка-одуванчик жалуется товаркам по лавочке возле храма:
– Вот же какой строгий и въедливый батюшка! Все свои грехи и грешочки на исповеди вроде бы ему выложила. А он вдруг спрашивает: «Воровала?» Да я сроду в жизни нитки чужой не брала!
Старушка какое-то время отпыхивается от возмущения и продолжает:
– Он говорит: «Валяется вот «сторублевка» на дороге – что делать будешь?» Я молчу, думаю и так, и этак. Пенсия у меня грошовая, одни слезы, а надо бы и дочке помочь, и внучке гостинчик купить. Может, эта денежка-то и не нужна никому, раз никто не ищет, валяется себе…
– Вот тут ты и согрешила! – восклицает батюшка.
– Так не подняла же деньгу!
– Помыслила!
Приятная мелочь
Отец Леонид – протодиакон солидного вида. В том его упрекающим мягко и беззлобно возражает: мол, «хорошего человека» должно быть много.
Архиерей, с поджарой по-спортивному фигурой, в черной монашеской скуфейке на голове, за рулем служебной «Волги» всегда сам. Протодиакон важно развалится рядышком на пассажирском сидении, только стеклышки очков деловито поблескивают.
«Волга» с «генеральскими» номерами – презент архиерею от губернатора. Притормаживают на перекрестке; «гаишник», подтянутый молодой лейтенант, почтительно наклоняясь, козыряет отцу Леониду.
Тот, поначалу изумленный, расплывается потом в довольной улыбке: за генерала небось посчитали. Вроде бы мелочь, недоразумение, а приятно!
Только вот архиерей из-за руля что-то хмуро покосился…
Персона
Храм мы восстанавливаем в своеобразном городском квартале, прозванном в народе «дворянским гнездом». И, правда, в соседних особнячках и коттеджах, прочих элитных домах тихо проживает отставная советская партноменклатура.
Даже магазин, который был прежде в обкорнанном до неузнаваемости храме, назывался «Комсомолка».
Настороженно и с удивлением следили за нами неотступно чьи-то глаза из-под занавесок на окнах.
Но первая «ласточка» из тех домов появилась. Дед, тяжело опирающийся на трость, но сохранивший прежнюю «начальственную» выправку.
Постоит он, не крестясь, до конца службы у самой солеи и потом, вроде б как чем-то недовольный, убредет.
Причина скоро выяснилась – сам он озвучил. Туг на ухо оказался.
– Почему Вы мои записки о здравии и упокоении вслух никогда не читаете?
– Да как же? – возражает батюшка. – Все обязательно прочитываем на Литургии.
Но дед продолжает пенять настоятелю:
– Не под силу что ли Вам вот так громко во всеуслышание объявить: сейчас мы будем читать записки товарища Полякова! Персонально!
Поборник морали
У проруби в крещенскую ночь следят за порядком казаки. По берегам реки толпы людей: и тех, кто окунуться в ледяную купель жаждет, и просто зевак и сочувствующих. Слепит глаза прожектор, застуженными голосами поют певчие на молебне; кружатся, падают неторопливо снежинки.
Водосвятие закончено: храбрецы устремляются к вместительным солдатским палаткам с нагретым печками воздухом и потом уже в «купальных костюмах» сигают в прорубь. Казаки на краях ее топчутся, помогают купальщикам выбраться из воды.
Шумно, гамно, оживленно.
– Эх, была не была! – решается молодой батюшка. – И я окунусь!
Тоже скрывается в палатке и выбегает из нее ясно что не в подряснике. Сходу, отчаянно творя молитву, плюхается в прорубь и выныривает обратно с жутким оханьем, выдыхая воздух и тараща глаза.
Тут же над батюшкой склоняется казак и строго грозит пальцем:
– Не выражаться, молодой человек!
Смиренный человек
Смотритель при храме – должность, в общем-то, женская. Дел и делишек всяких – уйма! Надо подсвечники после службы протереть, воду для крещенской купели нагреть и принести, за порядком в храме следить. Хоть за чистотой, хоть за лихими людишками, норовящими что-нибудь спереть.
Времена менялись…
Храм наш стоял возле городского рынка и, бывало, подвергался набегам разных чудаков. Один прямо на середине вытряхнул полный ящик румяных яблок, видать, для пущей своей торговли. Другой чудачина бутылки с пивом по деревянному полу с грохотом кататься запустил, не иначе от алкоголизма надеясь отшатнуться. Третий – произносящего на солее ектению диакона по плечу хлопнул и пьяно поинтересовался: «А в ухо хошь?!» Но диакон был не робкого десятка и с достоинством ответствовал: «Отдачей не замучаешься?» Бузотера незамедлительно и ловко «упаковал» наш новый смотритель Ваня – вытащил проветриться на улицу…
Ваня, крепкий мужичок за пятьдесят, прибился к храму на радость прочим бабушкам-смотрительницам, поселился бобылем в сторожке. Обходительный и вежливый с коллегами, он не чурался всякой работенки – только седая его голова то тут, то там в храме мелькала. Лихоимцам с улицы надежный заслон был поставлен. Одного даже Ваня поймал с поличным – вывернул из-под полы сворованную икону. Огрел «экспроприатора» несильно по загривку и вытолкнул восвояси.
Допытывались у Вани – чей он да откуда? Только молчал упорно в ответ смотритель, лишь хмыкал в лохматые свои усы.
– Вот смиренный какой человек… – шамкали старушонки.
Тайна разрешилась в День Победы.
Ваня пришел на службу в парадной офицерской форме с орденами и медалями на груди. Прихожане взирали на сие «явление» с раскрытыми ртами, кто-то из старушонок робко поинтересовался:
– Где ты, Ваня, успел повоевать? Вроде еще и не старый…
Ваня, как всегда, немногословен:
– В Афгане. Дворец Амина брал.
После праздника Ваня вдруг пропал – никто из наших прихожан не повстречал его больше. Уехал, видно, куда-то. Туда, где его не знают.
Жертва
Отец Василий – из протоиереев прежних, жизнью вдоволь «тертых», в советскую пору уполномоченными по делам религий вдосталь «обласканный», насмешек от атеистов разных мастей в свое время натерпевшийся…
В ельцинскую эпоху народ валом повалил в восстанавливаемые храмы. Стоят такие люди на службе, переминаются с ноги на ногу, пялятся по сторонам недоумевающе, не ведая, что надо делать.
Отец Василий и вразумляет таких с амвона:
– Не умеете молиться – кладите деньги! Всё посильная жертва ваша Господу будет…
Деловое предложение
Одолели бомжи. С холодами порядочной компанией обосновались в притворе храма: хватают за рукава прихожан, «трясут» милостыню. Настоятель, бедный, не знает, как отбиться от них: иной здоровенный дядя, одетый в шмотки с чужого плеча, куда как «круче» многодетного молодого батюшки, гнусавит протяжно, заступая дорогу:
– Я кушать хочу! Дай!..
Выручает казначей – тетка бывалая, «тертая» жизнью. Храм хоть и в центре города, но верующим возвращен недавно, обустраиваться в нем только-только начали. Чтоб не застынуть в мороз, поставили печки-времянки, привезли и свалили на улице возле стены храма воз дров.
Казначея и обращается к бомжам с деловым предложением:
– Берите рукавицы, топоры, и – дрова колоть! Всех потом накормим!.. Ну, кто первый, самый смелый? Ты?
Бомж в ответ мнется, бормочет себе под нос: «Да я работать-то и отвык…» – и бочком, бочком – на улицу!
Следом – остальные. Как ветром всех сдуло!
И всего делов-то!
В верхнее окно алтаря нашего храма виден флаг, развевающийся над зданием городского суда.
– Посмотрите! Вон как полотнище повылиняло, истрепалось ветром! Заменили бы хоть! – посетовал однажды настоятель.
И – как-то смотрим – полотнище флага новехонькое, реет гордо.
– Вот дело другое! – доволен настоятель.
В это время к Престолу, держа кадило, осторожно приближается наш пономарь Алексей, Божий человек, колеблемый после поста даже сквозняком и смиренный душою и сердцем.
– Каюсь, батюшка, это я… – лепечет он еле слышно. – Благословения у Вас забыл испросить. Стекло в верхнем окне перед службой протер. И вот…
– Да, накадили мы, братие!
Свой срок
Отец Аввакумий страдал от одной своей особенности – ляпнет что-нибудь второпях, ни к селу ни к городу, не подумавши толком, а потом испуганно охватывается.
Однажды вылетели напрочь у него из головы слова заготовленной накануне проповеди о пользе труда. Бывает же такое – рот открыл сказать, а мысль куда-то внезапно ускочила.
Но батюшка не растерялся:
– Некоторые несознательные прихожанки спрашивают меня: можно ли в воскресенье стирать белье? Не грех ли это? Отвечаю: Бог труд любит! Стирайте на здоровье, но после обеда! Аминь!.. Что стоите и ждете?
За праздничным застольем опять казус: снова батюшке хотелось сказать как лучше, а получилось как всегда. С торжественностью разгладил он бороду, вознес бокал с вином и, поблескивая капельками пота на лысине, с чувством пожелал присутствующим:
– Скорейшего вам Царствия Небесного!
И не мог понять, почему это у всех дружно, как по команде, вытянулись лица.
Что ни говори, а всякому – свой срок и подготовиться к этому время нужно, и каждому желалось бы подольше.
В душе поэт
Наш алтарник Валера, подвижный мужичок за «сороковник», обросший черной кучерявой бородой, обладает прекрасным баритоном. Запоет, бывало, народные песни, перебирая струны на гитаре – заслушаешься! Понятно: такой в любой компании – свой!
После службы спешно собираюсь на творческий вечер своего однокашника по Литинституту известного в городе поэта.
– Куда так торопимся, отче? – недоумевает Валера.
– Да вот поэта (такого-то) поздравлять с юбилеем и выходом новой книжки.
– Возьмите меня с собой! Я хоть стихов его и не читал, но всё равно его люблю и уважаю. В одной школе мы с ним, если не ошибаюсь, учились. А фуршет там будет?..
В небольшом читальном зале городской библиотеки, где собралось десятка два человек, Валера быстро освоился: снял жмущие ему ноги новые ботинки, под монотонное чтение стихов задремал и встряхнулся только, когда присутствующие стали юбиляра шумно поздравлять.
Валера повертел головой, и вдруг взгляд его ухватил гитару с шикарным ярким бантом, повязанном на грифе. Валера забыл и про снятые ботинки – в носках стремглав подпрыгнул со стула и выхватил музыкальный инструмент из чьих-то рук.
На глазах у всех он троекратно облобызался со слегка ошеломленным поэтом благообразным чопорным старичком, восклицая восхищенно:
– Люблю! Уважаю! Горжусь! И как представитель Церкви исполню в подарок юбиляру наверняка любимую им песню…
Все в зале настороженно попритихли, разглядывая бородатого мужичка в носках, навострили слух.
– Песню «Виновата ли я?..» – громко объявил Валера и, взяв аккорды на гитаре, зарокотал своим баритоном.
Все стихотворцы – и авангардисты, и традиционалисты – замерли в изумлении с раскрытыми ртами.
– Откуда взялся этот батюшка с гитарой? – растерянно вопросил кто-то.
– Да не батюшка он, а тоже, наверное, поэт. Народный только, потому и неизвестный.
Долг платежем красен
В наш храм посреди совпартноменклатурного «дворянского гнезда» иногда прибредает дед. Путь сюда, пусть и из соседнего дома, дается ему нелегко. Заметно, что старик «отходит» от недавнего инсульта: сядет на лавочку в углу и, уперев руки в поручень своей клюшки, остается неподвижным до конца службы. Сразу видно – он не из «простых»: одет в весьма приличный костюм, при галстуке.
Дождется отпуста Литургии, одним из первых подойдет приложиться ко кресту и, повернувшись к прихожанам, вознимет руку с прилипшей к ладони «пятитысячной».
– Слушайте все! Я выполняю свой долг и торжественно вношу… – дед громко сообщает всем, которую по счету купюру сегодня жертвует, и неловко пытается дрожащими пальцами просунуть ее в щель ящика для пожертвований.
Наконец это ему удается, и он, тяжело опираясь на трость, но стараясь гордо запрокидывать седую голову, движется среди расступившихся прихожан к выходу…
В богоборческие тридцатые годы прошлого века наш странноватый прихожанин вряд ли храмы разрушал – может, бегал пацаном в тюбетейке, сшитой из обрывка поповской ризы. А вот в семидесятые годы, когда в центре города добивали танками громадину всеградского собора, вполне мог быть среди тех, кто совершал это черное дело. Не среди «отцов» города замшелых «партайгеноссе», подписавших приговор храму, а среди тех солдатиков-танкистов. Ничем не могли разрушить вековечные стены собора, и тогда пригнали на подмогу из воинской части танки. Парнишки-комсомольцы, накануне проинструктированные замполитом «до слез», сидя за рычагами мощных машин азартно и рьяно расправлялись с останками «проклятого и темного прошлого»…
Говорят в народе, что судьба тех разрушителей – и кто командовал, и кто выполнял – была печальна и трагична.
А вот, наверное, один из тех юнцов в танкистских шлемах тогда «засветился», обласканный начальством, попер в гору по партийной линии, сменяя чин за чином и… оказался в конце жизни вдвоем с больной женой-инвалидом в просторной, но неуютной квартире, выходящей окнами на восстанавливаемый храм. И на исходе лет, видно, встрепенулась, заболела и затосковала душа у старика. Сберег ее Господь.
Враг уныния
Бывает такое на службе: не ладится – и всё тут. И певчие на клиросе фальшивят: то комариками запищат, то забасит кто из них невпопад и не к к месту. Пономарь сонной мухой шевелится – из кадила угли рассыпал.
У служащего священника голос пропал: скрипит, точно рассохшаяся доска в деревянном полу.
Как трудно сосредоточиться в молитве!
А еще к середине службы прихромал старый протоиерей отец Василий. Давным-давно он за «штатом», негнущиеся ноги еле переставляет – без клюшки никуда, вдобавок почти слеп. Но слух сохранил изумительный: вроде бы не видит человека, но точно по голосу определит, кто есть кто.
Вот, наверное, мысленно подсмеивается над нашими неумехами старик!
После службы подхожу к нему, бормочу, оправдываясь, извинения, на что протоиерей, неторопливо перекрестившись щепоткой, бодро возглашает:
– Что ты, брат, пригорюнился? Отслужили вы ведь не хуже, чем в кафедральном соборе!
Благословение
Иеромонах Амфилохий на все руки мастер в одном лице: и настоятель монастыря, и клирошанин, и трудник. В общем, «сам читаю, сам пою, сам кадило подаю».
Монастырь возрождается в благодатном месте: вблизи нетронутый сосновый бор, где под сенью вековых деревьев ласково журчат, наполняя водой крохотные озерки, целебные источники. Изумительная тишина, чистый до звона воздух.
В храме, недавно освобожденном от складских завалов, сохранились кое-где росписи, под ними – рака с мощами местночтимого святого, основателя обители.
Сначала потянулись сюда паломники, чтобы помолиться в монастырской тиши, приложиться к святым мощам, окунуться в источнике. Потом и турфирмы «разнюхали» – покатили в эти веси автобусы с разношерстными туристами. Кто побыть в монастырской благодати, а кто просто из праздного любопытства.
В одной такой глазеющей по сторонам группе крашеная дамочка с всезнающим видом заявляет:
– Надо не забыть благословение у настоятеля взять! У кого бы узнать, где он?
Озирается и видит: у скотного двора какой-то трудяга в длиннополой одежде перекидывает вилами навоз.
Морщит напудренный носик дамочка, но никого больше, кроме туристов-попутчиков, тут нет – придется подходить и спрашивать.
– Не знаете, где найти здешнего настоятеля? Я хочу у него благословение попросить.
– А сподобитесь?
Монах улыбается, втыкает в землю вилы и стряхивает с рук унавоженные рукавицы.
– Я настоятель!
Дамочка немного опешила – но что делать под взглядами начавших усмехаться туристов! Подошла под благословение и поцеловала натруженную руку.
Пустяк
Русский пенсионер и кавказец в храме.
Старик, зайдя в храм и молитвенно сложив перед собой ладони, просит, взирая на икону:
– Мне б к пенсии моей прибавки тысчонку-другую!
В это время порог храма переступает уроженец знойного юга.
Старичок, видать, глуховат: кажется ему, что говорит-то шепотом, а на самом деле звук слов его отчетливо раздается в храме. Южанин хмыкает, услышав просьбу, вытаскивает из кармана кошелек и сует старичку пару тысячерублевок.
– И всего-то?! – бурчит. – Стоило беспокоить Бога по пустякам.
Не зазнавайся!
Настоятель храма из районного городка давненько в областной столице не бывал, даже архиерей успел поменяться. Надо ехать, брать благословение у нового. Приехал, зашел во двор епархиального управления. Видит: автомобиль чинят, из-под него ноги чьи-то торчат. Батюшка был то ли из отставных офицеров, то ли из ментов, церемониться с простым, да тем более с обслуживающим людом особо не привык:
– Эй ты, водила! – окликнул он ремонтника и даже по подошвам ботинок того легонько попинал. – Не знаешь, новый владыка на месте?
Ремонтник молча и неторопливо выбрался из-под автомобиля и, обтирая тряпкой испачканные маслом руки, с нескрываемым любопытством поглядел на вопрошавшего:
– Вообще-то, я не водила, а ваш новый владыка.
Батюшка тут и сел…
Про старца Фёдора
Духовное училище открылось в нашем городе в начале «лихих девяностых». Своего помещения у него не было, занятия проходили в классе обычной школы, и за парту для первоклашки не мог взгромоздиться иной верзила студент. Студенты – народ разношерстный: кто Богу готов служить, а кто просто любопытствует. Преподаватели – только-только вырвавшиеся из советских цепких лап уполномоченных отделов по делам религий немногочисленные местные батюшки. Историю Ветхого Завета вел у нас отец Аввакумий, добродушный лысоватый толстячок средних лет. Учебников нет и в помине, а семинарские конспекты у батюшки, видать, не сохранились, или в свое время он не особо усердствовал, их составляя.
Нацепит на нос очочки отец Аввакумий и монотонно читает текст из Ветхого Завета. Или кого из учеников это делать благословит. Потом прервет резко: – А давайте я вам расскажу про старца Фёдора! И вдохновенно повествует о молитвенных подвигах местночтимого святого. В конце года батюшка экзамен принимал просто:
– Кому какую оценку надо поставить?
Школяры во все времена скромностью не отличались: ясно – «отлично»! Вот только отец ректор училища усомнился в таких успехах и устроил переэкзаменовку. Вызывал по одному. Сидит перед ним студент, ерзает беспокойно, что-то невнятное мямлит, а потом вдруг заявит решительно, точно отрубит: – Давайте я вам расскажу про старца Фёдора?! И так – второй и третий… Что ж, первый блин комом, а второгодники, они и в Африке – второгодники.
Комплимент
Батюшка Аввакумий опять попал впросак. Прежнего настоятеля храма перевели на другое место; прибыл новый, сурового вида, иеромонах.
На воскресной службе отец Аввакумий часто, без всякого дела, подбегал к настоятелю то с одного, то с другого бока, подобострастно и заискивающе улыбаясь. Суровый монах в ответ – ноль эмоций.
За братской трапезой после службы перед настоятелем повар поставил на стол поднос с запечённой рыбой. Аромат был таков, что отец Аввакумий, глотая слюнки, не удержался попросить извиняюще:
– Батюшка, не могли бы вы передать мне малый кусочек!
Настоятель молча взял поднос за край и протянул просителю.
– Какие у вас руки-то длинные! – восхищенно воскликнул отец Аввакумий и расплылся в восторженной улыбке.
— У тебя ничуть не короче! – хмуро промолвил иеромонах и убрал поднос обратно.
Чехова вспомнили
Правили в храме службу. Пожилой пономарь Алексей, телом сух и духом крепок, поспешил по какой-то надобности через «горнее место» в алтаре и, вот тебе, попала ему в ноздрю пылинка. Чихнул он громко и от души.
– О, несчастный! – воскликнул стоящий перед престолом батюшка – службы без году неделя, но сразу метивший в «младостарцы». – Молиться тебе, убогому, надо, поклоны бить и каяться, каяться!
Старый игумен рядом, видавший виды, вздохнул удрученно:
– Давайте не будем уподобляться чеховским персонажам!
На всякий случай
На дальний приход приехал строгий архиерей, заметил какие-то непорядки. За трапезой – напряженное молчание. Местный батюшка, прежде чем вкусить скромных яств, осторожно перекрестил свой рот.
– Зачем вы это делаете? – раздраженно спросил владыка.
– На всякий случай. Чтобы бес не заскочил.
– А может, чтоб не выскочил?
Про лампочку и архиерея
В кафедральном соборе города поздравляют с юбилеем архиерея. Роскошная гора из букетов цветов, всяких подарков; льются напыщенные льстивые речи.
– Вы, владыка, как лампада многоценная, сияете нам, сирым и убогим!.. – восклицает велеречиво, с придыханиями, соборный протоиерей…
На другой день старичок архиерей, просматривая свежую городскую газету, вызывает своего секретаря:
– Смотри-ка, отец секретарь, что пишет журналист… – и читает вслух строки из репортажа: «И вы, владыка, как… лампочка многоценная, сияете нам…».
Архиерей грустно улыбается:
Это как понять? Лампочка-то может и перегореть, а то и вывернуть ее запросто могут.
Что лучше?
Отец Сергий, старенький священник, на полиелее произнеся в алтаре ектению, выходит в проем Царских Врат на солею и с торжественно-подчеркнутой неторопливостью кланяется настоятелю, помазующему елеем чела прихожанам на середине храма.
– Отец Сергий, зачем же вы так делаете? Ведь настоятель – не архиерей!
– Лучше перекланяться, чем не докланяться! – ответствует мудрый священник.
Заначка
Дед Игнашка и баба Глаша слыли в городке скупердяями. Невзрачный их домишко кособочился с краю церковного погоста, но в храм зайти, лоб перекрестить да копеечную свечку поставить они не удосуживались.
То ли от отца, то ли еще от деда получил Игнашка в наследство охотничью берданку, но применял ее больше для баловства — стрельбы по воронам: добытчик из него был никудышный. Раз, собираясь на охоту, в избе заряжал берданку, и та возьми да выстрели. Заряд дроби вдребезги разнес стекла в окне. Но Игнашка много не унывал, заколотил раму листом толстой фанеры, и баба Глаша с таким «рационализмом» мужа согласилась: сойдет и так, все на новое стекло деньги не тратить.
Сидя на пенсии, дед Игнашка перебивался еще починкой прохудившихся валенок у односельчан. Не раз и не два он затаивал от бабки заначки на винишко, но безуспешно — у бабы Глаши нюх на них был собачий. Следом еще и взбучка старика ожидала.
Когда бабка опять потребовала у Игнашки добровольно выложить мзду за очередную халтуру, дед, как обычно, пожал плечами: мол, ищи сама, коль найдешь! И сидел бы Игнашка дальше, со спокойствием ожидая своей участи, но вдруг сокрушенно хлопнул себе ладонью по плеши:
– Чужие, не своей жонки, катаники заказчик унес! Перепутал я, не те ему подал. А в одном из них под стелькой я денежку припрятал. Если ж валенки примерили, то…
– Так чего сидишь сиднем, старый дурак?! А-а, сама догоню! – баба Глаша, в чем была, метнулась вдогонку за заказчиком.
Тот мужик еще и до избы своей не дошел, как догнавшая его старушка вырвала из рук его валенки. Ковыляя обратно к дому, бабка Глаша попеременно совала в их голенища руку, но, ничего не нащупав, только охнула и осела тяжело в сугроб на обочине.
Игнашка, довольно похихикивая, разглаживал на своей коленке припрятанную благополучно купюру, когда мужик-заказчик приволок стонущую бабку, которую вдруг парализовало…
С того дня кончилась для Игнахи беззаботная житуха: стало надо обихаживать больную недвижную супружницу. С той поры и в храм стал Игнаха заходить свечки ставить, молиться: может, еще поднимется жадная старуха.
День Ангела
Староста Вонифатьич имел обыкновение приглашать в храмовый праздник за трапезу нужных людей. Необязательно спонсоров, то бишь благодетелей, но и тех, через кого можно что-то для прихода «пробить» или достать. Староста был еще тот проныра.
И в этот раз на праздник Николы заявились три «именитых» именинника. Стоящими на службе их никогда не видывали. За праздничным столом, когда они обсели настоятеля и старосту, прочая братия храма смогла их хорошо разглядеть. Тем более Вонифатьич представил всех:
– Этот раб Божий Николай – председатель фракции коммунистов в городской думе.
Плотный пожилой здоровячок с поросячьими глазками учтиво кивнул.
– А этот Николай, – продолжал староста, – бывший сотрудник КГБ, в свое время уполномоченный по делам религий. А ныне – депутат законодательного собрания.
Вонифатьич в почтительном поклоне согнулся над столом, почти касаясь бородой тарелки, на что краснощекий седой детина протестующе замахал пухлыми руками:
– Что вы, что вы? Не надо, я человек скромный!
Третий Николай – глаза спрятаны за непроницаемой завесой дымчатых стекол очков, тонкие губы поджаты в строгую ниточку, – оказался замом председателя торгово-промышленной палаты.
Староста возглашал в честь гостей цветистые тосты, но потом как-то поиссякли у него хвалебные слова, тоже есть им конец и край. Над столом вдруг зависла долгая выжидательная пауза.
Но нашелся и тут Вонифатьич. Закатил глаза и с чувством выдохнул:
– А хорошая школа был комсомол! Всех в люди вывел!
И один глаз хитро приоткрыл.
– Да, да! – зашумели радостно гости и зазвякали бокалами.
Молчал только и не потянулся за стаканом старый диакон. В комсомоле он никогда не состоял, с детства ходил на праздники в храм, уворачиваясь от комсомольцев-дружинников с красными повязками на рукавах. За столом сейчас вроде бы как те знакомые лица ему померещились.
О том, что у диакона тоже сегодня – день ангела и не вспомнили. Не в тему…
Проруха
Рафаиловна – старица благочестивая, но и чересчур шустрая. При храме состоит смотрительницей и в каждую щель свой востренький нос норовит воткнуть. Зайдет с улицы в храм какая-нибудь дама свечку поставить, не успеет еще с робостью перекреститься и оглядеться, как Рафаиловна коршуном на нее:
– А че ты в брюках забежала, как басурманка? А че без платка? А че намазюканная, как буратино?
Пришибленная таким натиском дама забывает, зачем пришла. Зайдет ли когда еще?..
Рафаиловна и с постоянными прихожанами строга: неотступно следит, чтобы кто-нибудь из них со «своего» места не передвинулся на чужое, чуть что – недовольно шипит.
Сколько раз священники делали Рафаиловне за это «усердие не по разуму» внушение: так и прихожан всех можно от храма отвадить, но… опустит смиренно глазки долу Рафаиловна и опять за свое.
Хотя в экстренных случаях без нее не обойтись…
Заболели разом оба пономаря, Алексей и Жорж, пришлось настоятелю доверить «пономарку» с кадилом Рафаиловне: все-таки старица благочестивая. И не ошибся настоятель: начищенное кадило яро блестит, в алтаре пылинке сесть некуда.
А когда вернулись, одолев свои болячки, Алексей с Жоржем, Рафаиловну хотели отставить от пономарства, да не тут-то было. Старички-алтарники не особо «аккуратисты», и наведенная чистота при них стала блекнуть. Этого Рафаиловна не могла спокойно пережить. Заглянув в алтарь в щель приоткрытой диаконской двери, возмутилась, сжала негодующе кулачишки и возопила на лодырей «гласом велиим»… Старики, как угорелые, заметались по алтарю, и прежний порядок был благополучно восстановлен.
Но и на старуху бывает проруха…
Как-то раз с улицы забежал в пустынный храм бомж. Маленького роста, неприметный, в меру вонючий и грязный – в оставленные прихожанами на паперти вещи бродяги иногда обряжаются не хуже обычных людей. Незамеченным он прошмыгнул в алтарь и через пару секунд выбежал обратно, сжимая в одной руке подсвечник, а в другой посеребренный крестильный ящичек.
Рафаиловна отважно бросилась на вора, но приемами самбо или джиу-джитсу старица не владела, грабитель просто оттолкнул ее в сторону и бывал таков. Как в омут канул, вызванный по тревоге наряд милиции не сумел его изловить.
– Ой, это я, ворона старая, во всем виновата! – сокрушалась Рафаиловна. И решила, искупая грех, просить у настоятеля благословения уйти в монастырь…
Видели ее потом в соседней епархии, принесли весточку, что трудилась Рафаиловна на скотном дворе в монастырском хозяйстве.
Кто-то из наших прихожан вздохнул:
– У нее, небось, там и коровы в бахилах ходят…
Накануне референдума
Наш алтарник Вася, про таких говорят – взрослый паренек, прибрёл на воскресную службу заспанный, вялый, тетеря тетерей. То ли за ночь не выспался, то ли кто-то ему в том помешал. Только за что ни возьмется Вася, все из рук у него валится. На службе кадило не вовремя батюшке подаст; все в алтаре в требуемый уставом момент делают земной поклон перед Святыми Дарами, а Вася, задумавшись о чем-то своем, стоит столбом, ушами только не хлопая. К концу службы вдобавок и горящие угли из кадила по полу рассыпал.
– Все, Василий, хватит! – укоряет его настоятель. – Иди-ка и отбей сто земных поклонов посреди храма перед аналоем! Может, проснешься… Через руки-ноги и спину быстрей получится!
Вася честно и истово бьёт перед аналоем поклоны. Тут как тут сердобольные бабульки-прихожанки, его окружают, жалеючи вопрошают:
– Что ж ты так, Васенька?!
Вася, отбив последний поклон, кряхтя и обливаясь потом, находчиво-бодро ответствует:
– Я за Крым молюсь! Чтоб там всё хорошо было!
Патриот.
Время – деньги
Женский, со строгими нотками, голос из телефонной трубки пригласил батюшку освятить квартиру и детский развивающий центр.
Иду по адресу. Обычная «трешка» в пятиэтажке, увалень- хозяин и энергичная худощавая хозяйка, оба лет тридцати. Двое парнишек: один школьник, другого в детсад еще водят.
— Вам оплата как? По часовому? – с порога деловито осведомляется хозяйка.
— Да, конечно! – отшучиваюсь.
Но, оказывается, напрасно это делаю. Потом и сам не рад. Время-то – деньги, как не крути!
Младший пацан – егоза, не сидится ему на месте: то кропило со столика ухватит, то за край епитрахили дернет.
Когда освящение жилища было завершено, на кухне он успел опрокинуть чайник с горячей водой. Слава Богу, не на себя, а только несколько капель обожгли парнишке руку. Малыш вопит, папаша бестолково возле него хлопочет.
— Сырой картошки ножом настрогайте и к ожогу приложите! – советую отцу.
Вроде помогает.
Мамаша следит за всей суетой бесстрастно, но беспокойно взглядывает на часы:
— Вам еще развивающий центр освящать! – резко напоминает мне. — Время пошло!..
Испытатели
Одна бабушка после службы подходит ко мне с предложением:
— Батюшка, капусточки квашеной хочу тебе принести. Мне самой она что-то не очень нравится.
— Может, лучше не надо? – отвечаю.
— Да что ты, батюшка, Господь с тобою! Вон, регент ваш накануне ее попробовал и до сих пор жив!
Цена любви
Прихожанка, учительница из соседней школы, стоит на службе в храме сама не своя. Потом рассказывает, расстроенная:
— Я – классный руководитель у пятиклашек. У них – пора первых «чувств» друг к дружке, только вот выразить их не знают как.
Мальчишка дернул приглянувшуюся девчонку за косу, а та в ответ – его за рубаху. Рубашка – сверху до низу тресь по шву! Выразили чувства!
Вечером родительское собрание. И сразу проявилось социальное расслоение. Мальчик – сын банкира, а у девчонки мать – простая рабочая на молокозаводе. Банкир, сытый, холеный, уверенный в себе мужчинка, приносит злосчастную рубашонку и расправляет ее, располосованную, напоказ, на общее обозрение. «Вот, дескать, какие нравы царят в современной школе!».
Классная руководительница рада бы превратить все в шутку, но не тут-то было!
— Я хочу, чтобы виновные возместили мне убытки, а именно : испорченную рубашку заменили на точно такую же! – капризно надувает губы банкир.
— Давайте я вам деньгами заплачу! – поднимается с места худенькая, скромно одетая женщина.
— Я в деньгах не нуждаюсь! – сурово отрезает банкир. — Возместите мне в точности утраченное!
— Да простил бы… Этакая для вас потеря! – пробурчал кто-то из родителей с задней парты.
— Не ваше дело! – резко обернулся в ту сторону банкир. – Для меня важна справедливость.
Купила женщина, мать-одиночка, на другой день банкирскому сыну такую же точно рубаху. Только носить ее парнишка не стал, наверное, из «солидарности» с той девчонкой – «зазнобой», которой дома от матери без сомнения основательно влетело.
Наши служители собирались у того банкира попросить денег на ремонт храма да передумали. Хотя… может быть, и дал бы.
Месть атеиста
В нашем городе местные писатели собрались восстанавливать полуразрушенный храм. Создали общину, получили настоятеля.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело подается, тем более доброе. Богатенькие «буратино» — спонсоры толпой не набежали, а у иного писателя сейчас в кармане – вошь на аркане. Но все-таки старались, что могли — делали. Перво-наперво богослужение в изувеченном до неузнаваемости храме было восстановлено; вместо иконостаса алтарь отделила простая занавеска. А снаружи и говорить нечего: стены ощерились карминно-красными выбоинами кирпича, на крыше березки растут. И все-таки народ в окрестностях стал называть храм «писательским», раз там обретались кудесники слова.
Здание храма уцелело каким-то чудом посреди «дворянского гнезда» — обиталища бывших партийных и советских номенклатурщиков. Кто из них взирал на оживающий храм с молчаливым равнодушием, кто – с ехидной усмешечкой. А один – восьмидесятилетний, но еще шустрый старикашка однажды налетел на настоятеля петухом:
— Где виден труд ваших писателей в деле восстановления церкви? Где купола, где «леса» по стенам? Писатели же богатые люди, что это жалеют «отстегнуть» на ремонт?!
— Помилуйте! – возразил настоятель, тоже писатель. – Откуда у них большие деньги? Живут, нищенствуют.
— Враки все! – не унялся старикан и принялся считать деньги в чужих карманах. — Вон, у председателя вашего союза сын – бизнесмен, да и у других щелкоперов – родственнички тоже небедные.
Выяснилось, что старикашка этот был в молодости и в зрелых годах флотским замполитом и наверняка морячкам ахинею о вреде религиозного дурмана истово втюхивал, а сейчас, поди ж ты, о храме Божьем стал радеть. На службах он никогда стоял, а все вот так налетал с набега на настоятеля. И стал кляузы во все инстанции строчить, на что оказался редчайший мастер.
Начальство, от греха подальше, перевело настоятеля на другой приход; община захирела: все точно рассчитал старый атеист – поражу пастыря, и овцы разбредутся. И, похоже, потерял всякий интерес к храму, больше вблизи его и не видывали. Добился вроде своего.
А все дело-то оказалось вот в чем. Как и многие стариканы на склоне лет, вообразил он себя «писателем», стал своими опусами местное отделение союза писателей заваливать. А наши писатели к графоманам жестки и суровы: пожалуйте-ка в «корзину» !
Вот и удумал старикан отомстить, раз не взяли его в свои досточтимые ряды…
Молитвенно!
Отец Василий, настоятель храма, из музыкантов, в прошлом преподавал в консерватории. Любая фальшивая нотка, проскочившая во время совершения службы, вводит его в расстройство.
Недавно рукоположенный во диакона отец Федот – из армейских прапорщиков. Грубоват, голосина ровно труба, и с музыкальным слухом он не в ладах, не иначе медведь на ухо наступил.
Страдальчески морщится от диаконских рулад на утрени отец Василий, но куда денешься – надо новорукоположенного диакона учить.
Возгласив на каноне с солеи перед богородичной иконой — «Богородицу и Матерь Света в песнех возвеличим!» так, что вздрогнули подвески на паникадиле, возвращает в алтарь Федот, покадивши храм.
— Отец Федот! – трагично вздыхает отец Василий. – Не надо так орать «Богородицу и Матерь Света…», как будто взвод солдат в атаку поднимаете. Благоговейно, молитвенно надо…
Вера
Отец Федот, хотя и в зрелых уже годах, но диакон еще «молодой», всего с неделю. Утомился, видать, с непривычки на службе. И петь с прихожанами «Символ веры» на солею застеснялся еще выйти, притулился передохнуть на табуретке в уголку алтаря. Батюшка служит с ним тоже молодой, ничего не скажет, не попеняет. А так хоть на пару минут гудящие с непривычного долгого стояния ноги ныть престанут.
Но в это время в алтарь заходит настоятель отец Василий:
— Отец диакон, где ваша вера?
— В садике. – отвечая, вскакивает с табуретки смущенный, как провинившийся школьник, Федот.
— Где-где? – не понимает растерянный настоятель.
— В садике. – повторяет отец Федот. – В школу еще младшую дочку не берут, мала.
Примета
Дама – бизнес-вумен: пусть за пятьдесят, но внешность броская, иномарка – шикарная. Приходит в храм исправно по воскресениям; стоит на службе, повязавшись платочком, — скромная овечка.
Говорит:
— Я, батюшка, как истинная христианка, во всякие там приметы не верю. Пусть черная кошка дорогу перебежит или тетка с пустым ведром навстречу попадется или ваш брат-поп рясой где-нибудь на углу зачернеется – все равно еду прямо! И не подумаю трусливо объезжать за квартал, как другие!
Едем как-то с этой дамой за попутье по делам. Навстречу узкий проезд через туннель под железнодорожными путями, по ним неторопливо тянется состав. Дама вдруг отрывает руки от руля, плюет в ладони и оглушительно хлопает ими.
— Это зачем? – удивляюсь. – Чтобы поезд на нас, не дай Бог, не упал?
— Да нет! К деньгам это! К прибытку! – восклицает прихожанка.
Монашкина ходьба
Часто можно видеть где-нибудь в парках бодро шагающих бабулек с лыжными палками в руках. Скандинавская ходьба. Говорят, помогает жизненный тонус удерживать и к долголетию стремиться.
Но почему-то хочется думать, что придумали ее не финны, а наша русская баба Дуня. Сухонькая, всегда в темного цвета одежде, укутанная по самые брови черным платком, жила она в маленьком, переделанном из амбара, домике. Соседки рассказывали про нее: что в юности она на каком-то полустанке спрыгнула с замедливающего ход поезда, и замоталась при этом ее длинная коса за подножку вагона. Так и поволоклась Дуня по насыпи вслед за набирающим скорость составом. Взмолилась: мол, жива останусь – жизнь Богу посвящу! И… отцепилась.
Монастыри в ту богоборческую пору были закрыты, стала Дуня монахиней в миру…
Нам она запомнилась бодрой старушкой с двумя батожками в руках и котомицей за плечами, семенящей по бездорожью в храм за несколько километров от нашего городка. Неизменно – и в непогоду и под палящим солнцем, шепча молитву.
Никто не мог бы сказать: сколько было монахине лет? Пока однажды на избирательном участке – в советское время все обязаны были придти и проголосовать за одного-единственного кандидата – председатель комиссии, сверив Дунин паспорт со своим списком, не произнес во всеуслышание то ли потрясенно, то ли восхищенно:
— Вы знаете сколько этой бабушке лет? Не поверите, сто три!..
Вот вам и ходьба. С молитвой на устах только.
Молодой да ранний
Перевело начальство с прихода старого настоятеля. Мол, храм восстанавливает он медленно, клянчить у богатеньких спонсоров средств за годы то ли не наловчился, то ли просто стесняется. В общем, сделал «мавр» свое дело – открыл храм для богослужений, должен теперь и уйти.
Прибыл на его место юный поп. Недавно из семинарии, но, видать, молодой да ранний. Нашел краткий список благодетелей, ткнул наугад пальцем в первое попавшееся имя и отправился знакомство заводить.
Сидевший за столом добродушный на вид здоровяк, глава строительной фирмы, вопросительно поднял глаза на стремительно влетевшую в его кабинет тощую фигурку батюшки.
Тот прямо с порога взял «фирмача» в оборот, загибая пальцы:
— Вы мне дайте железо для ремонта кровли, дайте рабочих!.. Дайте то, дайте это…
Глава фирмы в ответ что-то невразумительно промычал, замотал головой и, наконец, сумел прервать словоохотливого батюшку, озадачив вопросом:
— А вы, молодой человек, что нам взамен дадите?
Повисло молчание.
— Воды крещенской дам! – нашелся юный батюшка. – Бесплатно. Приходите!..
«Знак» свыше
Наш приход не забрал мир с местным предпринимателем. Бизнесмен держал в помещении обкорнанного, без куполов и колокольни, храма «Сытную лавку» и годами извлекал немалый барыш, гоня на продажу водку, мясо, сигареты. В отделение «Росреставрации», на чьем балансе числился храм, от лихого арендатора капала денежка, и все заинтересованные лица были довольны.
Хотя приходская община официально создана и зарегистрирована, в сам храм ходу нам нет: еще на целый год сохраняется у предпринимателя срок аренды. И в очередной церковный праздник бежал к нему «на прием» наш староста и просил униженно позволить отслужить молебен возле стены храма снаружи.
Но вот бизнесмен угодил однажды в «автопеределку», выпутался из нее еле живым и, выздоровев, принес и вручил настоятелю ключи от храма:
— Магазин съехал! Забирайте помещение досрочно!..
И все-таки подводит человека «ретивое»! Про «знак свыше», по собственному выражению, бизнесмен вскоре забыл, ревниво поглядывая, как в храме постепенно налаживается церковная жизнь. Вроде б как ждал прежний хозяин, что «наиграются» в свои игрушки пришлые люди и уйдут восвояси, все останется по-прежнему.
Да не тут-то было! И прихожан прибавляться стало…
Территорию вокруг храма обступал высоченный забор из металлического профиля, ворота, как на «зоне», раздвигались с помощью электромотора. «Квадратные метры» земли предприниматель успел в свое время по дешевке хитроумно выкупить у города, понастроить на них кирпичные гаражи. Строения он сдал в аренду, и теперь копошились в них автомеханики, чиня автомобили.
— Вы по моей территории ходите в храм! – заявил он нам на полном серьезе и вид такой сделал, что впору — платите наличкою «проходные» или по воздуху летайте.
А раз не хотите платить – взял и подломил ломиком электропривод у ворот; теперь это тяжеленное полотнище надо было отодвигать вручную. Автомеханики, наши соседи, ребята здоровые: им ворота задвинуть или отодвинуть – раз плюнуть. Да вот беда – на работу они приходят поздно, а нам службу начинать спозаранок.
И налегает героически отец настоятель плечом на торец железного полотнища. Скрежещет препятствие, не поддается, силенки требует…
Тут на помощь поспешает дед Геннадий. Это ему, наверное, кажется, что он быстро движется, на самом деле еле бредет. «Божьему одуванчику» годков более чем порядочно. В храме он с женою, тоже «одуванчиком», одни из первых прихожан. И на службу, как правило, приходят первыми. Он был когда-то давно секретарем райкома компартии, она – инспектором детской комнаты милиции. Потеряли единственную дочь, внука, остались в глубокой старости одни. Ожили, когда рядом с домом храм открылся. Ходят старички в его гулкой пустоте, целуют иконы, шепчут слова молитв, затепливают в помин душ близких и родных на панихидном столике свечи. И полегче им: может, не так остро одиночество и оставленность в этом мире ощущаются. Приводит Господь людей к вере неисповедимыми путями…
— А ну, помогай, жена! – призывает глуховатый дед супругу и упирается руками в торец полотнища ворот рядом с настоятелем. – Нет такой преграды в борьбе с капитализмом, чтобы не преодолела партия!
Присоединяется еще бабушка, и ворота нехотя, со скрежетом, отворяются…
И так почти каждое утро. Пока предприниматель, видимо, ждет очередного «знака».
«Мафиози»
Глеб – мужичок простецкий. Возьмет благословение у настоятеля храма и тут же того по плечу приятельски хлопнет:
— Как житуха, батя?!
Сухонький фигуркой, незавидного ростика, но с грубым, как у пропитухи, басом; шалые глаза – навыкат. Явно по нраву ему, что и церковная приставка «отец» к имени его приклеилась. Отец – настоятель, отцы – клирики, отец – диакон, а он, стало быть, пусть и не гордо, отец – сторож.
В сторожке своей, неся службишку, Глеб ночами скучал. Возле храма спокойно, тихо, никакой ворог через ограду не лезет. Подремать бы можно до рассвета, да вот беда – бессонница. Притащил тогда «отец сторож» маленький телевизор, выставил антенну, и давай ночами напропалую сериалы смотреть, переживать да ахать.
И досмотрелся так однажды…
В разгар вечерней службы, когда настоятель на полиелее кадил храм, глуховатая бабушка-смотрительница его остановила и громким шепотом возвестила новость, испуганно округляя глаза:
— Там отец сторож наш Глеб, выпимши, заперся в сторожке и требует, чтобы немедля принесли ему зарплату! И чтоб — в чемоданчике!
— Прямо мафиози какой выискался! – проворчал настоятель. – Пусть проспится! Будут ему завтра и зарплата и чемоданчик. В дорогу!..
Настоятель с виду суровый, но душой добрый, отходчивый.
Поутру прибредет Глеб – повинная головушка, пробормочет, потупив покаянно взор:
— Ты это, прости меня, батя?! А?
Потащит он из сторожки злосчастный телевизор и демонстративно брякнет его в мусорный бак. Даже свою получку предложит на нужды храма отдать. И поклянется, что с «зеленым змием» проклятым ему больше не по пути.
Смягчится сердце настоятеля: все-таки какой-никакой, но брат во Христе.
Сила слова
Весна 1993 года. Стылая высь кафедрального собора – музея. В алтаре в ожидании архиерея служащая братия перетаптывается с ноги на ногу, от дыхания – пар клубами. На улице вовсю бушует весна, поздняя Пасха, а внутрь храма тепло не пропускают толстенные стены. Поморозня такая, что счастливчик тот, кто догадался зимнюю обувь надеть.
В поддерживаемой иподьяконами мантии, гулко ступая по истертым каменным плитам пола, идет к разверстым царским вратам владыка. Архиерею за восемьдесят лет; все, и духовенство и прихожане, знают, что это его последняя служба, пришло ему время уходить на покой.
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
Восторженно, ликуя, разносятся по храму пасхальные песнопения.
Владыка стоит перед Престолом, прикрыв глаза, сокровенно шепча молитву.
— А владыченька-то наш за годы управления епархией ни разу порога этого собора не переступил. — шепчет мне старый протодиакон. – Ему там про старинные фрески, про все прочее рассказывали, а он ответил, как отрезал – в свой кафедральный собор я войду как правящий архиерей, а не как в музей турист! Точно слово дал! И дождался вот, свершилось. Сподобил Господь!
Службы пасхальные недолгие, и эта Великая Вечерня скоро подошла к концу. Владыка провел рукой по седой бороде: что-то блеснуло в ней. То ли это изморось от дыхания растеклась каплями, то ли слеза ненароком скатилась.
Женская душа — загадка
Женский извиняющийся голосок из телефонной трубки:
— Нам надо бы освятить офис бухгалтерии! Но… только, чтоб начальница не заметила. Она у нас, знаете, такая страшная атеистка!
Ладно, сделаем, раз просят и вопиют. Наверное, так наш брат в богоборческие времена частенько по требам ходил: полы подрясника за пояс подоткнуты, под плащом не видно; в портфеле – кропило и банка с крещенской водой.
В офисе на втором этаже небольшого особнячка пять настороженных барышень средних лет сидят за столами.
Облачаюсь, беру кропило.
— А можно мы дверь на замок запрем? Вдруг кто из сослуживцев заглянет и «заложит» нас начальнице.
— Строга?
— Не то слово! Люта!
— А что свой офис надумали освятить, хоть и сами боитесь?
— Так, чтобы мир промеж нами был! Да и начальница, может быть, смягчится…
Чин освящения благополучно завершен, напоследок окропленные святой водичкой дамы вытирают капли с личиков.
— Ох, начальница, легка на помине! – выглянув в окно, ахнула одна. – Сегодня, как назло, с обеда раньше времени прикатила.
Опять умоляющие взгляды.
— Не переживайте, не подведу!
«Маскируясь», выхожу на крыльцо настороженно и, норовя проскочить незамеченным, краем глаза ухватываю женщину, выбравшуюся из иномарки.
Так это ж одна из наших прихожанок! Правда, бывает она на службах в храме не часто. Обычно придет среди дня, затеплит перед иконой свечу и стоит смиренной овечкой, молитвенно сложив руки.
Непостижима женская душа.
Во славу Божию!
В алтаре храма в определенные моменты службы священнослужителям разрешается уставом сидеть. Наш игумен, видимо, для пущего смирения этим послаблением пренебрегает: стоит и стоит себе, молится…
Но однажды присел-таки, то ли неважно себя почувствовал, то ли просто устал.
– В кои-то веки! Не иначе, жалованье всем прибавят! – воскликнул кто-то из малоимущих пономарей.
И точно, как по заказу, на другой день – желанная добавка!
Теперь игумена на каждой службе с участливым видом просили пономари присесть, даже мягким стуликом обзавелись и его игумену старательно подставляли…
Тщетны попытки! Не так прост игумен, опять стоит перед престолом Божиим несокрушимо. И еще наставляет жаждущих дополнительного «сребра»:
– Потрудитесь-ка просто, во славу Божию!
Советское воспитание
Из трапезной храма подкармливают бомжей. Повариха выносит им на улицу кастрюлю с супом.
Минута – суп проглочен. С пустой посудиной в руках стучится в двери пьяненькая пожилая бомжиха, говорит деловито:
– «Второе», пожалуйста!.. И десерт!
Святой
В разгар грозы молния ударила прямо в купол колокольни стоявшей на бугре, на отшибе от городка, церкви. Вспыхнуло гигантской свечой, даром что и дождь еще не затих.
Пусть и времечко было советское, атеистическое, храм действующий, но народ тушить пожар бросился дружно.
Потом батюшка одарил особо отличившихся мужичков полновесными червонцами с ленинским профилем.
Мужики бригадой двинулись в “казенку”, событие такое отпраздновали на полную катушку. Потом постепенно, по прошествии лет, все бы и забылось, кабы не опоек Коля – в чем только душа держится. Всякий раз, торча в пивнушке на своих, колесом, ногах за столиком, он вспоминал геройский подвиг. И втолковывая молодяжке, что если б не он, то б хана делу, “сгорела б точно церква!”, блаженно закатив глаза, крестился заскорузлой щепотью:
– Теперь я святой!..
Так и прозвали его – Коля Святой.
Вторая натура
Длинноносый, в очочках, слегка прощелыговатого вида, местного пошиба чинуша Голубок был еще и уполномоченным по делам религии при райисполкоме.
Времена наступили уже “горбачевские”, в отличие от своих предшественников, Голубок настоятеля храма в городке не притеснял, постаивал себе по воскресным службам скромненько в уголке возле свечного ящика.
Скоро необходимость в уполномоченных вместе с самой властью и вовсе отпала, Голубка вроде б как выперли на пенсию, но в храме он появлялся неизменно и стоял все на том же месте.
“Не иначе, уверовал в Бога!” – решил про него батюшка и даже поздравить его хотел с сем радостным событием.
Но Голубок потупился:
– Я, знаете ли, захожу к вам по привычке.
“Да! – вздохнул обескуражено настоятель. – Что поделаешь, коли привычка — вторая натура!”.
Бессребреники
Триня и Костюня – пожилые тюремные сидельцы и не по одному сроку за их плечами: то кого побили, то чего украли. И тут долго на волюшке ходить, видать, опять не собрались: подзудил их лукавый в ближней деревне церковь “подломить”.
Двинулись на дело глухой ночью, здоровенным колом приперли дверь избушки, где дрых старик-сторож, оконце махонькое – не выскочит, и, прилагая все нажитые воровские навыки, выворотили четыре старинных замка на воротах храма.
Побродили в гулкой темноте, пошарились с фонариком. В ценностях икон ни тот, ни другой не пендрили и потому их и трогать не стали. Наткнулись на деревянную кассу для пожертвований, раскокали, но и горсти мелочи там не набралось.
– Тю! – присвистнул радостно Триня. – Бросай эту мелочевку, тут в углу целый ящик кагора!..
На задах чьего-то подворья, в сараюшке устроили налетчики пир. Тут их тепленькими и взяли. Когда их вязали, возмущались они, едва шевеля онемевшими языками:
– Мы чё?! Ничё не сперли, верим, так как Кагор и тот выпить не успели.
Присоседились
На заре советской власти в моем родном городке тоже предавались всеобщему безумию – переименовывать улицы. Прямо пойди – Политическая, вбок поверни – Карла Маркса.
Проходя по центральной улице, спросил я у девчонок из местного сельхозколледжа: знают ли, в честь кого улица названа – Розы Люксембург?
Те хихикнули, блеснув белыми зубками:
– Спросили б чего полегче!
А уж кто такой по соседству Лассаль, не каждый здешний учитель истории, наверное, ответит.
Эх, погуливали когда-то наши предки по Соборной, назначали свидания на тихой, утопающей в кустах сирени, Старомещанской, в воскресный день шли на службу в храм по Никольской!
Отреставрировали у нас недавно часовенку, освятили для верующих, в угловом здании бывшего горсовета открыли воскресную школу. Красивыми такими большими буквами на стене ее название написали.
А чуть выше старая вывеска-указатель: улица Коммунистов.
Присоседились.
Тридцать сребреников
Писатель служил диаконом в храме. Дожил и дослужил он до седой бороды; писателем его никто не считал и называл если так – то по-за глаза, ухмыляясь и покручивая пальчиком возле виска.
Мало кто знал, что на дне старинного сундука в отцовском доме лежала толстая стопка исписанных бумажных листов, «семейная сага» – история рода, над которой он в молодости за столом корпел ночами. Все встряхивающие в прошлом веке «родову» события, образы дедов и бабок, дядек и теток, удачливых в жизни или бесшабашных до одури, укладывались помаленьку в главы книги.
Тогда же он, с радостным трепетом поставив последнюю точку, послал рукопись в один из журналов, и оттуда, огорошив, ему ответили, что, дескать, ваши герои серы и никчемны и что от жизни такой проще взять им лопату и самозакопаться. А где образ передового молодого рабочего? Нету?! Ату!!!
Обескураженный автор спрятал рукопись в тот злополучный сундук, втайне все же надеясь, что еще придет ее время…
О своей «саге» диакон, видимо, обмолвился кому-то из иереев, тот – еще кому-то, узнала о ней и одна интеллигентная бабушка-прихожанка, решила помочь. Схватила диакона-писателя за рукав подрясника и потащила к спонсору. Куда ж ныне без них, сердешных, денешься, тем более среди прихожан таковые имелись. А этот, по слухам, еще и из поповичей выходец.
В назначенный час диакон и тетка топтались у подъезда особняка-новодела в центре города. Хозяин его, глава фирмы по продаже чистой воды за рубеж, лихо подрулил на иномарке. Ладный такой старичок, спортивного вида, в отутюженном костюмчике; глаза из-под стеколышек очочков – буравчики. Рукопожатие крепкое.
– Преображенский! – представился он и сказал диакону: – Вы давайте сюда свою рукопись, я ознакомлюсь и решу. Вас, когда понадобитесь мне, найдут…
Переживал, конечно, писатель несколько томительных дней и ночей, мало ел, плохо спал. Наконец, позвонили прямо в храм за свечной «ящик»:
Преображенский приглашает.
Он ждал диакона на том же крылечке, вежливо открыл перед ним дверь в офис; охранник-детина, завидев за писателем шефа, вскочил и вытянулся в струнку.
Преображенский провел гостя в свой большущий просторный кабинет с развешенными на стенах полотнами-подлинниками местных художников.
– Вас, наверное, предупредили… – начал он разговор. – А, может, и нет. Я был начальником отдела контрразведки одного известного учреждения. Впрочем, ладно, не в этом суть.
«Вот влип!» – подумал про себя диакон и слегка вспотел.
– Откуда вы для своей книги сведения черпали? Героев своих расписывали? Из рассказов родственников, соседей? Да? Но всегда ли эти байки объективны были, не обиду или злобу затаив, сочинял иной гражданин разные страшилки про коллективизацию или работу органов? Вас-то в это время еще не было на свете!.. У меня самого прадед-священник в двадцатом году во дворе тюрьмы от сердечного приступа преставился, когда на допрос чекисты выкликнули. Но мне это родство потом в жизни помехой не стало…
Преображенский говорил и говорил, не давая бедному писателю и слова втиснуть. Оставалось только тому согласно мычать да глаза пучить.
– Зачем еще одна такая книга, где о советском прошлом так плохо и ужасно?.. Денег на издание ее я вам не дам… Но не спешите откланиваться! – остановил диакона несостоявшийся спонсор. – У меня есть к вам деловое предложение. А что если вы напишите такую книгу, где коллективизация, чистки и все другое было только во благо, во имя высшей цели?! Вот это вас сразу выделит из прочего мутного потока! А я готов платить вам жалование каждый месяц, такое же, как у вас в храме. Подумайте!
Диакон вышел на крыльцо, нашел взглядом маковки церковных куполов невдалеке и, прошептав молитву, перекрестился.
Ничего не стал он писать. А рукопись свою опять спрятал на дно сундука.
Противостояние
Ильич стоит к храму боком, вроде как бы с пренебрежением засунув руки в карманы штанов и сбив на затылок кепку. На пьедестале – маленький, в свой натуральный рост, измазан черной краской.
Храм в нескольких десятках метров от статуи, в окружении рощицы из старых деревьев, уцелел чудом на краю площади в центре города. Всегда был заперт на замок, окна закрыты глухими ставнями.
Однажды в его стенах опять затеплилась таинственная, уединенная от прочего мира церковная жизнь…
Но и на пустынной площади возле Ленина разместился аква-парк с качелями-каруселями, надувными батутами, развеселой, грохочущей день-деньской, музыкой. О вожде мирового пролетариата тоже не забыли: как любителю детей, под самый нос ему заворотили ярко раскрашенную громадную качалку. Только дети то ли не полюбили, то ли просто побоялись качаться тут или благоразумные родители им запретили это. Визжали, дурачились на качалке молодые подвыпившие тетки, а с лавочек возле постамента, опутанного гирляндой из разноцветных помигивающих лампочек, их задирали тоже хватившие лишку молодцы с коротко стриженными, в извилинах шрамов, головами и в грязных потных майках, обтягивающих изляпанные синевой наколок тела.
Не думал я, проходя мимо них на службу, что нежданно-негаданно эта накачанная компания, спасаясь от жары или вовсе теряя всякую ориентировку во времени и пространстве, ввалится в храм…
Служили на Троицу литию. Выбрались из зимнего тесного придела в притвор напротив раскрытых врат просторного летнего храма, выстывшего за долгую зиму и теперь наполненного тяжелым влажным воздухом. Из окон под куполом пробиваются солнечные лучи, высвечивают, делая отчетливыми, старинные фрески на стенах. Как на корабле средь бушующего, исходящего страстями, людского моря!
Молодцов, пьяно-шумно загомонивших, тут же, зашипев и зашикав, выпроводили обратно за порог бабульки-смотрительницы. Один все-таки, в ярко-красной майке, загорелый до черноты, сумел обогнуть заслон и, качаясь из стороны в сторону, пройти в гулкую пустоту летнего храма. Возле самой солеи, у царских врат, он бухнулся на коленки и прижался лбом к холодному каменному полу. Старушонки, подскочив, начали тормошить и его, чтобы вывести, но батюшка махнул им рукой: пускай остается!..
Торжественно, отдаваясь эхом под сводами храма, звучали слова прошений ектении, хор временами подхватывал стройным печальным многоголосьем: «Господи, помилуй… Господи, помилуй!». В эту симфонию вдруг стали примешиваться какие-то неясные звуки. Мы прислушались. Да это же рыдал тот стриженный в майке! Бился испещренной шрамами головой об край солеи, просил, умолял, жалился о своей, скорее всего, несуразно и непутево сложившейся жизни. Что творилось в душе его, какое скопище грехов рвало и кромсало ее на мелкие кровоточащие части?!.
Вот он утих и лежал так ничком на полу до конца службы. Потом бабульки помогли ему подняться и повлекли его к выходу из храма, умиротворенного, притихшего, с мокрым от слез лицом.
А молодой батюшка, вздохнув, сказал:
– Проспится в кустах под Лениным и все свое покаяние забудет. А жаль…
Власть без пола
В самом древнем соборе в городе власти разрешили отслужить Пасхальную Вечерню. Собор – музей, в гулком его нутре холодно, сыро. За толстыми стенами вовсю бушует весна, а здесь впору в зимнюю одежку упаковываться.
В алтаре священнослужители терпеливо ждут архиерея, разглядывают старинные фрески на стенах.
Вдруг в алтарь бесцеремонно влетает немолодая дама, затянутая в джинсовый костюм с блестящими заклепками, на голове – взлохмаченная кудель рыжих крашеных волос.
– Вы куда? Женщинам же сюда нельзя! – с тихим ужасом восклицает кто-то из молодых батюшек.
– Я не женщина! – нисколько не смущаясь, ответствует джинсовая дама. – Я главный инженер!
И неторопливо бродит по алтарю, смотрит на датчики на стенах, фиксирующие процент влажности, записывает что-то в блокнотик.
Сделала свое дело и – как ни здрасьте, так и ни до свидания!
Все оторопели. Немая сцена…
По времени
Местный юродивый Толя Рыков сидит на паперти храма, как обычно, лопочет что-то взахлеб. Нет-нет да и проскочит в его речах крепкое словцо.
Солидная дама, выходя из храма и все-таки, видать, собирающаяся пожертвовать Толе копеечку, сожалеющее-брезгливо поджимает подкрашенные губы:
– Какой он у вас блаженный? Вон, как матом ругается!
Опрятная старушка рядом отвечает:
– Так это он по топеришному времени…
Всё-таки польза!
Бабулька тащит батюшке связку сухих позеленевших баранок:
– Хотела вот поросенку отдать… Да ты возьми! Хоть помолишься о мне, грешной!
Без греха
Благообразного вида старушонка священнику:
– Ой, батюшко, хотела бы причаститься да все никак не получается!
– Иди на исповедь! – отвечает ей молодой батюшка. – Знаешь, что в Чаше-то находится?
Старушонка хитро поглядывает, почти шепчет заговорщически:
– Знаю… Да только не скажу.
– Евангелие читаешь? – продолжает допытываться священник.
– На столе всегда лежит, – ответствует бабулька.
– Так читаешь?
– Так на столе-то оно ведь лежит!
– Много грехов накопила?
– Ох, батюшко, много-много! – сокрушенно всплескивает ручками старушка.
– Перечисляй тогда!
Бабулька задумывается, вздыхает вроде б как с огорчением:
– Да какие у меня грехи? Нету…
Пост
Полуслепой, вдовец, давным-давно «за штатом», хромой отец Василий ковыляет помаленьку с базара. В авоське-сетке в крупную ячейку, болтающейся в его руке, просматривается мороженая куриная тушка.
Кто-то из новоявленных фарисеев радостно, с показным сокрушением на роже, бросается к старику:
– Батюшка, ведь – пост!
Отец Василий останавливается, скорее не зрением, а по звуку голоса находит укорившего его, и обстоятельно изрекает:
– У кого – нет, у того и пост!
Портфельчик
Семейство причащается Святых Христовых Тайн. Две девочки постарше уступают первенство младшей сестре. А та извивается ужом на руках у худощавого папы, мотает головой туда-сюда, плотно сжимая губы – ложечкой с причастием не попадешь.
– Да поставьте дочку на ноги, в конце концов! – говорит батюшка папаше. – Не младенец она у вас!
Девчонка уже не угрюмо и испуганно, а с некоторым настороженным интересом смотрит на батюшку снизу вверх. К спине непослушной рабы божией, словно блин, прилепился крохотный игрушечный портфельчик.
– О, сегодня знаменательный день! – нашелся священник. – Причащаются все, кто с портфельчиками!
И надо же – девчонка сразу свой рот нараспашку, как галчонок!
Подумалось: а что если бы не только дети, но и взрослые дяди и тети с портфелями причащались почаще! Может, тогда и жили бы все в России лучше…
Дань моде
Молодой священник отец Сергий пришел сам не свой:
– Пригласили меня освящать «новорусский» особняк… Час уж перед обедом. В вестибюле юная дамочка встречает. В одной прозрачной ночнушке, коротенькой, по самое «не могу». Этак, спросонок, щебечет: «Вы работайте, работайте! Если я вам мешаю, то на балкончике пока покурю».
Освятил особняк отец Сергий, водичкой везде в комнатах покропил, от прелестей дамочки-хозяюшки стыдливо глаза отводит.
– Понимаете хоть – зачем вам это освящение жилища? – спрашивает.
– Так модно же! – удивленно округляются глазки с размазанной косметикой. – Чем я хуже других?! А вы получили за свою работу, так молчите!
Дай денег!
К отцу Сергию в церковном дворе подгребает бомж. Мужик еще не старый, здоровяк, подбитая рожа только пламенеет, и перегарищем за версту от него разит и едва с ног не сшибает.
– Дай денег! – просит у батюшки.
А у того детей – мал мала меньше, полная горница!
– Не дам, – говорит отец Сергий. – Мне чад кормить.
– А я вот семью свою потерял, потому и пью. Не могу без них и до такой жизни дошел, – пытается разжалобить священника бомж и приготавливается, видимо, выдавить слезу.
– А ты не пей! – со строгостью ответствует отец Сергий. – И все вернется.
Бомж чувствует, что терпит фиаско и кричит раздраженно:
– Я… я… Афган прошел!.. Напишу вот корешам, они мне столько денег пришлют, что и тебе дам!..
Другой бомж – потише, на фантазии его не тянет, в состояние крайнего возбуждения он приходит только в одном случае, когда в церковный двор въезжает шикарная иномарка, и навстречу ей торопится батюшка с кропилом.
Освящение машины – дело серьезное, тут хозяин подстраховаться от всякой беды хочет, стоит – весь во внимании. Щедро кропит батюшка иномарку святой водичкой, а тут невзрачный оборванный мужичонка к хозяину подскакивает и – дерг его за рукав!
– Дай денег! – кричит и щерит в беззубой улыбке рот.
Бритоголовый хозяин в другом бы месте без разговоров в ухо просителю въехал, но тут возле храма – нельзя. А бомж не отстает, то за один рукав, то за другой опять дергает.
– Да на! Отсохни! – сует, наконец, бомжу купюру.
А тому только то и надо, будет ждать-дожидаться до следующей поживы. Иноземного авто в России хоть пруд пруди, миллионером можно так сделаться.
Капелька
Жоржа на спор прокрутили на лопасти винта вертолета когда-то во время срочной его службы в армии, и с той поры жизнь вращала и вертела бедолагу, бросала в разные стороны.
Кончилось тем, что оказался Жорж перед самым выходом на пенсию у нас на приходе, бобыль бобылем, единственная родня – брат в деревне, да и тот бродягу Жоржа принять отказался. Все хозяйство и богатство Жоржа – допотопный обшарпанный чемодан, набитый всякой бесполезной всячиной, обмотанный цепью, замкнутой на висячий, приличных размеров, замок.
Притулившись к приходу, Жорж взирал на молодого настоятеля, как на благодетеля. Пономарничая – прислуживая в алтаре он, разинув рот, ловил каждое того слово. Да вот беда – седая башка у пожилого Жоржа была с порядочной дырой: что влетало туда, тут же, без толку пошабарошившись, вылетало обратно. Настоятель молодой, горячий: Жорж от его раздраженных окриков и упреков тычется растерянно во все углы, словно слепая курица. И смех, и грех!
«Уйду! Уйду! Уйду! – отходя от службы, скулит забитой псиной в укромном местечке умаявшийся Жорж, однако же, на следующее утро опять ожидает смиренно настоятеля. Смотрят все на беднягу жалеючи: точь-в-точь готовый услужить господину послушливый раб – от усердия и беготни аж подметки сапог, того гляди, задымятся!
Но не так прост наш Жорж!
В запертую дверь алтаря снаружи пытается постучаться диакон: обе руки поклажей заняты.
– Отопри, Жорж!
– Не инвалид! В другую дверь обойдешь! – ворчит недовольно Жорж и не трогается с места.
Что ж, каждый по «капельке выдавливает из себя раба»…
Супостаточки
Пенсионерка, преподаватель педагогического вуза, то ли из солидарности с кем-то, то ли из простого любопытства зашла однажды в храм.
Поозиралась по сторонам и вдруг видит: напротив иконы стоит давняя однокурсница и крестится.
В студенческой молодости дамы, без сомнения, соперничали меж собой, а, может, и черная кошка когда-нибудь между ними прошмыгнула.
Первая, не успев еще толком поздороваться, тут же поспешила уколоть другую:
– Крестишься, молишься вот… А помнишь, что у тебя в институте была твердая пятерка по научному атеизму?
– Так я покаялась… – был ответ.
Подросток
Старый заслуженный протоиерей, бородища с проседью – вразлет, был нрава сурового, жесткого: слово молвит – в храме все трепещут. А у его сына Алика пухлые щеки надуты, будто у ангелочка, румяненькие, глаза добрые, бесхитростные. Увалень увальнем.
Батька не церемонился долго: повзрослевшему сынку предопределил семейную стезю продолжать. Замолвил, где надо, веское свое словечко, и готово: Алик – поп. Не стал парень отцу перечить – молодец, но только рановато ему было крест иерейский надевать.
Служил отец Алик в храме исправно – с младых ногтей все впитано. Да вот только приключилась беда или недоразумение вышло: обнаружились у молодого батюшки две, вроде бы взаимоисключающие друг друга страсти – велосипеды и компьютеры. В свободные часы Алик до изнеможения по дорогам за городом гоняет, вечерами за компьютером зависает.
Утречком мчится он на службу на своем велике, влетает в ворота церковной ограды, весело кричит:
– Смотри, отец диакон, как я без рук могу ездить!
И выписывает кривули по двору, только крест между раскрылившихся полов курточки на его груди поблескивает. Бабки-богомолки озираются, испуганно сторонятся и торопливо крестятся.
Юная матушка у Алика – не тихоня, не прочь молодого мужа на увеселения какие-нибудь затащить, хоть на дискотеку.
Рвал, рвал себя Алик пополам да и однажды не выдержал: пошел в епархиальное управление и прошение «за штат» на стол положил.
– Не дорос я… Подрасту, вернусь!
Проявился-таки полученный по наследству отцовский непримиримый характерок!
Старого протоиерея спрашивали, бывало, потом про сына.
– Компьютерную фирму открыл, соревнования в Москве выиграл, – чуть заметно смущаясь и будто бы оправдываясь, говорил протоиерей. – Но… вернется ведь еще, даст Бог!
Фанатка
У казначеи осторожно интересуются насчет премиальных накануне праздника Пасхи.
– Вот посмотрите сами, сколько у нас при храме работников! – с укоризною трясет дородная старушенция листом ведомости на зарплату со списком фамилий перед удрученно повесившими носы просителями. – И всем подай! А прихожане много ли приносят…
Через полчаса за обедом в трапезной казначея заводит разговор о юбилейном концерте Аллы Пугачевой:
– Это же моя любимая певица! Жаль, что концерт по телику полностью посмотреть не удалось, в двенадцать ночи надо было молитвы вычитывать. А как там Филя выступал…
Суровая старушенция умильно закатывает глазки…
Вот когда надо бы было о премии выспрашивать!
Ни пуха ни пера
Молодой батюшка собирается на сессию в семинарию.
Литургия отслужена, проповедь кратка.
– Простите, дорогие прихожане, спешу на поезд, буду на сессии экзамены сдавать.
– Ни пуха ни пера вам! – звонко, на весь храм, восклицает какой-то малолетний шкет.
Батюшка смущен: ну, в самом деле, не посылать же пожелавшего ему успехов пацана туда, куда православному ни в коем случае не надо…
Но, отдадим должное: два десятка экзаменов и зачетов сдал священник почти на одни пятерки.
Бессеребренница
Игумен приезжал в наш храм в помощь: «белых» батюшек в ту новоначальную, 90-х лет прошлого века, пору катастрофически не хватало. Ехать ему предстояло через весь город, с окраины на окраину. В обычном маршрутном автобусе на вошедшего бородатого человека в черном подряснике иные пассажиры таращились, как на инопланетянина; с опасливой усмешкой косилась молодежка; сурово взирали престарелые члены партии – атеисты. А если уж еще попадался подвыпивший гражданин, то с разговорами «за жисть» лип к служителю культа хуже банного листа.
Игумену ничего не оставалось делать, как добираться на службы на такси. Водитель тоже попадался разный – то любопытный и болтливый, то молчаливый и угрюмый, но зато всегда трезвый, аки стеклышко.
Женщина за рулем в очередном такси, видимо, озадачила игумена – это было у нас еще редкость в то время. Как бы то ни было, он даже за проезд расплатиться забыл, стремительно вышмыгнув из автомобиля.
Потом вспомнил, спохватился, но такси с водителем – «амазонкой» след простыл.
Не растерялся, не взял греха на душу: разыскал диспетчера, денежки занес, наказал, чтоб должок водительнице передали.
Та, даже несколько разочарованно, промолвила:
— А я думала, что надо возить священников бесплатно!
Авантюрист
Иннокентий – старый журналист: не один десяток лет до пенсии в газетах оттрубил. Под старость ему возжелалось и в писатели выйти. По прежним знакомствам и связям нашел спонсоров, подсобили они ему несколько книжек очерков издать. Но книжки эти нарасхват не пошли, пылились в дальних углах в книжных магазинах да дома громоздились под кроватью в нераспечатанных пачках. Безвестность – хуже всего!
Кто-то ушлый подсоветовал Кеше: иди в церковь, кем-нибудь да возьмут, зато какой пиар будет! Был атеист, стал – богомолец!
— По жизни-то я авантюрист! – всегда заявлял Кеша и верно: оказался в … церкви.
В восстанавливаемом храме любой паре рабочих рук рады. Кирпичи класть или бревна таскать Иннокентию было не под силу, а вот прислуживать батюшке в алтаре он смог вполне. Тем более, благословили его облачиться в красивый стихарь, во время богослужения гордо расхаживать с большущей свечой.
Летом уехал в отпуск настоятель, Кеша почувствовал себя вроде бы за «главного». Как раз, он заканчивал рукопись книги об одном известном дореволюционном промышленнике и меценате. Теперь бы денег на издание найти!
И ведь недаром же Иннокентий себя по жизни авантюристом именовал…
На заброшенном погосте возле купеческого памятника он прибрался, разослал приглашения на панихиду местным денежным «мешкам». И когда кое-кто из них «клюнул», Кеша обрядился в стихарь, разжег кадило и деловито забубнил под нос что-то непонятное самому себе из раскрытого Требника. Потом, под жужжание видеокамер, яростно размахивая густо дымящим кадилом, пошел вкруг ограды.
Денег на издание книги Иннокентий тогда наверняка насобирал — пожертвовали ему, и дело вроде бы хорошее совершил: помянул земляка-мецената.
Но вот только возмущался вернувшийся из отпуска настоятель и наложил на Кешу строгую епитимью.
Смертный грех
Дверь квартиры, которую пригласили освятить, долго не открывали. Наконец, с другой стороны раздался какой-то стук и бряк, что-то прогрохотало. Дверь открылась – тяжело опираясь на костыли, в проеме стояла пожилая женщина.
— Вы извините! – виновато улыбнулась она. – Пока вот до двери добраться и то время надо…
Освящение скромненькой «однушечки» было благополучно завершено. Обычно, когда особо никуда не торопишься, разговоришься и с хозяевами.
Бабушка, перехватив вопросительный взгляд, ответила спокойно:
— Без ноги я осталась в молодости. Во время войны работала на заводе на бумагоделательной машине. Зазевалась однажды спросонок, оступилась – ногу-то в механизм и затянуло, измолотило всю… Думала, как жить? Девчонка – еще соплюха, а уже инвалид. Хорошо, хоть люди добрые потом подсказали в спецшколу поступить на бухгалтера учиться.
Она назвала мой родной городок, где училась. Самое интересное оказалось, что именно эту школу в то же время, только что после войны, заканчивал и мой отец.
— Помню, помню Сашу, учился на курс старше. Женился сразу после выпуска на местной девушке. Так вы его сынок?.. А я ведь тоже тогда в том городке любовь свою встретила. – с грустью вздохнула бабушка. – Полыхнуло пламенем, ожгло и окончилось – забеременела. А еще целый год учебы впереди. Кому нужна буду с ребенком? И не устояла, совершила тогда грех убийства, аборт… Всю жизнь потом кляла себя за это. А сейчас вовсе одна осталась, был прежде сожитель, тоже инвалидишко, да преставился. Теперь соцработник, чужой человек, как свет в окошке.
Закрывая за мной дверь, кручинилась старушка:
— Может, такой бы сын и у меня сейчас был…
«Паки и паки…»
У ректора духовного училища отца Василия на всенощном бдении всегда полон алтарь студентов. Кто — начинающий диакон, кто еще в алтарниках топчется, а иной уж в батюшки вышел.
Все идет чин чином, но вот завершается утреня, на клиросе читают первый час, и все дружной гурьбой уходят из алтаря. Кого малолетнее семейство дома ждет-не дождется, а кого за вкусным ужином папа с мамой.
Остается в алтаре один настоятель – отец Василий.
Терпел он такое своеволие и как-то сказал в сердцах, обычно поучая и здесь своих «студиозов»:
— Уж коли приспичило, так выходите по одному, не всей толпой сразу! Будут ли уважать вас прихожане, что скажут? «Отпакали» свое – и ходу?!
Дельный совет
Что-то подзаскучал молодой иерей Евгений: времени свободного много образовалось. Храм в центре города, куда его после рукоположения направили служить, – многоклирный, восстановлен уж как тому четверть века, приходская жизнь отлажена, пожилые батюшки служат истово, и служб отцу Евгению достается немного. Дома тоже без забот – одна матушка, деток пока Бог не дал.
Поделился своей незадачей с бывшим однокурсником.
— Мне б твои печали! – воскликнул тот.
В храме на городской окраине, который он восстанавливает, за прежние десятилетия чего только не перебывало. Слава Богу, хоть стены под крытой проржавевшим до дыр железом крышей сохранились. Надо и Литургию служить и прочие требы править, да всяких хозяйственных дел по горло. «Спонсоры» с мешками денег не набежали, а что немногочисленные прихожане пожертвуют, на ремонт и «коммуналку» уходит. Пришлось даже юному настоятелю по совместительству дворником в детский сад устроиться.
— Просись храм восстанавливать! – бодро советует он отцу Евгению. – Вот уж точно времени свободного не будет, не заскучаешь!
И смех и грех…
Благообразного вида бабулька священнику:
— Можно вам покаяться в грехах?
— Слушаю внимательно!
— Вот что-то, батюшка, мнится мне, что у моей соседки по даче глаз нехороший! У нее огурцы растут крупнющие, а у меня – одна мелочь.
— Ближе к делу, о грехах своих говори!
— Так и я к тому! Она в пролом в заборе заглянет и зырит и зырит! У меня даже курочки перестали нестись! Злыдня! Только не добра мне желает.
— Ты не о соседке, о себе, грешной, рассказывай!
— Да как понять-то ты, батюшка, не можешь?! От нее петух через забор перелетел грядки у меня разорять, специально ведь соседка выпустила… Ах, думаю, гадина! И камнем — в него!
— Попала, зашибла божью тварь?!
— Эх, промазала! – сокрушенно вздохнула бабулька. – Но греха-то на душу не взяла!
На требах
Отец Евгений – священник новоначальный, недавно рукоположенный, так что еще не вся многочисленная его родня об этом знала, тем более дальняя.
Но рано или поздно разнеслось это известие : из городка в соседней области прилетел звоночек – срочно приезжай соборовать и причащать двоюродную бабку. И хоть свой храм в том городке имеется и свой священник, но старушка желает, чтоб непременно родственник таинства совершил.
Что делать, запрыгнул батюшка в личную потрепанную легковушку и, сотворив молитву, двинулся вперед на север, за двести верст.
Подъезжая уж к тому городку, он вспомнил вдруг, что впопыхах забыл прихватить с собой дароносицу – ковчежец с Причастием, но обрадовался, завидев на околице храм, по всему виду действующий.
«Собратья выручат!» — решил уверенно.
Да не тут-то было! Местный священник, ровесник отцу Сергию, взглянул на него подозрительно: в наше время подрясничек надеть и выдавать себя за служителя церкви любой прощалыга может.
Удалось доказать кто есть кто, вновь загвоздка возникла: бабушка-то та – атеистка, коммунистка, только что вслед священникам не плевалась. Но крещена, видно, в детстве, раз,когда приперло, про Бога вспомнила.
Подсел собрат в машину к отцу Евгению; поехали к бабушкиному дому вдвоем:
— Ты служи, а я присмотрю – мало ли что!
Приехали. Лежит бабулька: ручки сложены, глазки прикрыты. Родова кое-какая в прихожей топчется.
Пособоровал отец Евгений болящую, «глухую» исповедь от нее принял, епитрахиль ей на голову накинул и разрешительную молитву прочел. Причастил Святых Христовых Тайн с помощью собрата бабушку, вроде бы дышащую совсем на ладан.
И о, чудо! Старушка вдруг легко поднялась с кровати, шустро задвигалась по горнице, даже прикрикнула на своячениц:
— Вот что родная кровь- то делает! На ноги поставила! Я теперь в церкву все время ходить стану!.. Эй вы, нагрузите-ка нашему родному батюшке всякой снеди в багажник машины!
И только что сама первая в подпол за соленьями да вареньями не нырнула.
Отец Евгений, тот, оторопело и с испугом уставился на ожившую причастницу, но местный собрат был опытнее и собраннее и потому изрек:
— При чем тут родня? Ты, бабушка, Христа в себя приняла.
Нет худа без добра
Новичок – юный алтарник спрашивает удивленно у старого настоятеля:
— Батюшка, в церковной ограде в каждой их четырех стен – свои ворота. Похоже, их никогда не открывают: замки заржавленные висят. А мы только в калитку ходим. Почему?
Настоятель грустно улыбнулся и повел рукою:
— Что видишь окрест с храмовой горы?
— Луга, а где и заросли березняка и ивы – не продраться!
— А представь, там раньше деревни стояли, многолюдные, и там, в которой-то стороне, справляли на особицу церковный праздник. Вот и шли люди на богомолье в храм через «свои» ворота. А потом…Выбила жизнь жителей из деревень, а следом и дома разрушились без хозяев.
— Тогда как наш храм-то смог уцелеть?
— В минувшие войны, финскую и отечественную, НКВД свои архивы в подвалах хранил ; ограду колючей проволокой поверху обнесли и часовых выставили. Уж не пускали и богомольцев, но зато никакой местный горе-активист не позарился. Все в храме уцелело… Нет худа без добра.
В бегах
Прихожане идут обычно прямиком в храм Богу молиться, но иногда появляется «захожанин», кто в обширном церковном дворе, сосредоточенный, топчется на месте и, едва завидев батюшку, подлетает к нему, пламенея красноносо:
— Не хватает немного денег до родины добраться! – с самым жалостливым видом посетует, а то и слезу смахнет.
Такого бедолагу издали видно, и на приличный куш ему явно рассчитывать не приходится.
Но вот однажды кто-то осторожно тронул батюшку за рукав рясы и с восточным акцентом сказал:
— Выручай, брат! Мулла я бывший, крещение принял. Земляки следом идут, не простят. Уехать мне надо срочно из вашего города! Спасай!
Батюшка от такого натиска порастерялся, и, что говорить, на выручку пришел: «позолотил» протянутую руку.
На другой день он позвонил по делам настоятелю соседнего храма и упомянул о происшедшем.
— Так от меня только что такой же бегляк ушел! – тоже растерянно ответил тот.
— А давай-ка мы позвоним отцу… ( Он назвал имя настоятеля третьего храма).
Что был за ответ, догадаться не трудно.
Воистину, голь на выдумки хитра!
Некто
Новые прихожане – народ занятный. Они, в основном, молоденькие и средних лет дамочки, для которых храм вроде музея. Или им какой-нибудь застарелый грешок покоя не дает и, по бабкиному совету, есть желание от него избавиться.
Для того, чтобы хотя бы что-то понять в богослужении, что и как называется и для чего совершается, время и желание надо. А пока казусы!..
Встречает у церковной ограды такая вот новая «захожаночка», вопит с восторгом:
— Вы знаете, на днях в нашем офисе побывал некто в долгополой одежде. С какого-то пучка водой везде побрызгал да размахивал металлической штукой, из которой дым валит. Ну, совсем такой же товарищ с бородой, как вы!
Что делать? Вздохнешь с грустью, и смеяться вроде бы нельзя. Остается надеяться только, что научатся «захожаночки» называть все своими именами. Даст Бог!
О воде и жидкостях
Наш игумен в крещенский сочельник во дворе возле храма освящает воду. Все, как всегда — на подставке «иорданчик» с тремя зажженными свечками, жаждущие бабульки с тарками и бутылями, привозная цистерна с родниковой водой.
По окончании освящения обычная толчея. Потому что преобладает народ, который в храм заходит дважды в год – в праздник Крещения Господня за водичкой и на Пасху куличи святить.
Один из этих «захожан» нетерпеливо орет на ухо игумену, потрясая порожней пластмассовой бутылью-пятилитровкой:
— Почему бы это не сделать в проруби на реке? Вон, воды сколько, на всех бы хватило! Или на лед вам выйти слабо?!
Игумен спокойно осаживает «бузотера»:
— Что в молитвах освящается? Вода. Причем чистая. А не жидкость. Речка в нашем городе, как сточная канава, временами аж лед разъедает. Какие там только жидкости не текут, подумать страшно!.. Так что учись, дорогуша, смирению – жди, когда твоя очередь к цистерне за чистой водой подойдет!
Вредная привычка
Федот – великовозрастный студент духовного училища. Позади – более чем двадцатилетняя сверхсрочная служба в армии, от грубоватых манер бывшего прапорщика еще трудно избавиться. Но борется обросший бородищей Федот изо всех сил, раз сподобил его Господь на духовную стезю становиться.
Одну только вредную привычку никак не удается побороть Федоту – табакокурение. Больно уж стаж армейский был велик. Но и с ней удалось благополучно справиться…
Шел однажды после занятий Федот по тротуару, дымящая сигаретка зажата в пальцах, нет-нет да и курнет ее.
С проезжей части дороги поджимается вплотную к тротуару «Волга», за рулем – архиерей. В училище он вел предмет «Новый Завет» и всех «студиозов» знал в лицо.
— Ты чего куришь, Федот?
— «Приму», владыка! – растерянно мнет в пальцах сигарету опешивший Федот.
— Чтоб бросил немедленно! Иначе…
Неукоснительно близилась пора выпускных экзаменов, и расстался Федот с последней вредной привычкой раз и навсегда.
«Копеечка к копеечке»
В один день два освящения подобрались – «колесницы» и нового дома.
«Колесницей» была грузовая «газель», видавшая виды, с наспех замазанными краской вмятинами и царапинами на кабине.
Водитель, паренек из пригородной деревни, объяснился простодушно:
— Хочется, чтобы моя «ласточка» полетала еще! И без приключений. Бабка Маня сказала, что освятить ее надо. Тогда Бог меня и машину сбережет.
Прочел я молитвы, окропил святой водичкой «колесницу», заодно и водителя. Тот, довольнешенек, запрыгнул за руль и стремглав умчался с церковного двора.
Обычно в таком случае на храм жертвуют, да и батюшку, бывает, отблагодарят, но тут простительно – парень деревенский, а на селе сейчас народ не самый богатый.
Надо еще жилище освящать. Путь неблизкий, на другой край города, спасибо что знакомый прихожанин до места на автомобиле добросил.
Там, среди незаселенных еще новостроек-многоэтажек, затесался уютный, в два этажа, особнячок. Внутри его все сияет новизной, молодые хозяева тороватые, из бизнесменов: мол, «у нас всегда копеечка к копеечке жмется!». Вот только, когда завершился чин освящения дома, насторожились они вдруг, улыбчивые лица посуровели.
— Ладно, я вас отвезу до храма, не пешком же идти! – пообещал мне после долгого молчания и, косясь на супружницу, хозяин.
Подъезжая к храму, он вдруг с самым удрученным видом залапал свои карманы:
— Ой, хотел пожертвовать на церкву, да кошелек-то дома позабыл! Но ничего страшного, не заржавеет, завезу на днях!…
Выезжая из ворот ограды, он едва разминулся с влетевшей во двор знакомой, замызганной грязью, «газелью».
— Заторопился я, забыл денежку на церкву дать! – виновато заговорил парень. – На такое дело жалеть – грех! Тут и без бабки Мани понятно…
Вот такой требный денек однажды выдался…
А владелец особнячка до сих пор обещанное везет. Не один уж год минул. «Копеечка к копеечке» все.
Искушение
Где пост – там и искушение, не дремлет лукавый. Чуть дай слабинку.
Отец Василий каждый раз к окончанию долгой великопостной службы уставал: года немаленькие, да и больные ноги вдобавок. И не заметил сам, как стал на начинающего диакона немилосердно ворчать. Тот тоже был далеко не юн, почти ровесник. Духовное училище он с Божией помощью осилил, но вот служба на ставленнической практике давалась ему туго.
Протоиерею Василию что, у него больше чем за четверть века службы каждый шажок в алтаре вымерен, слова молитв, вознесенные многократно, не забудутся. А тут, поправляй — не поправляй, делает диакон ошибку за ошибкой, на замечания вовсе растеряется, опустит виновато глаза долу.
А, может, насмехается в свою лохматую седую бороду над наставником…
«Да он, похоже, и не старается!» — возгревается гневом отец Василий и обличает диакона:
— Верующий ли ты человек? Зачем тогда Богу служить пошел? И в иереи еще метишь? Как в армии, мечтаешь следующую лычку на погоны получить?
В приоткрытую форточку окна вдруг, звонко трепеща крыльями, влетел голубь и закружился в вышине под сводом храма.
— Господи! – охватился отец Василий. – Ведь Великий пост, а я что творю?! Какое я имею право осуждать ближнего? Кто я такой? «Не судите, да не судимы будете…».
— Прости, собрат! – он шагнул и обнял сникшего понуро диакона. – Прости за гнев неправедный!
И стало легко на душе у старого протоиерея, да и диакон скоро стал служить, как надо.
Слабина
Навестить то дальнее село меня попросила давняя прихожанка. Чаяли Великим постом пособороваться и причаститься Святых Христовых Тайн ее престарелые родители.
Всю неблизкую дорогу вспоминалась мне моя газетная юность: корреспондентом отдела сельской жизни «районки» часто приходилось бывать в здешних краях, писать очерки и зарисовки о тружениках – совхоз был передовой, один из лучших в районе.
Все село завалено снегом: весна еще только-только пробуждается первой несмелой капелью.
Старички обрадовались, исповедовались по-крестьянски незамысловато и просто. После принятия Святых Христовых Тайн зашел разговор о нынешней жизни: что да как, да где, кто знаком.
Оказалось, что того совхоза давно нет и в помине, разорили его в «девяностые». Разделили работнички угодья на паи, а потом продали за бесценок заезжим коммерсантам – владельцам пищевого комбината. Те уже молочные фермы ликвидировали, невыгодно, мол. Наобещали селянам «златые горы», а потом прогорели и смылись. Остались доверчивые селяне ни с чем – работы нет, молодежь в города подалась, одни пенсионеры кое-как существуют.
— Помню, у вас в соседней деревне закрытый храм стоял. Еще зерносклад в нем размещался. Говорят, следили за ним хорошо, берегли, даже роспись вся сохранилась. Все по-прежнему? – спросил я.
— Да, да! Так и было! Но как зерно из него вывезли, так все и забросили. Крыша прохудилась, протекла — какой-то жадюга часть железных листов с крыши спер. Невеселая приключилась история! – вздохнула сокрушенно старушка. – Мы тогда, в девяностые годы, хотели храм восстанавливать, даже община начала собираться. Скликали селян на общее собрание – давайте, мол, сложимся деньгами для ремонта крыши, иначе ведь зальет дождями все и снегом засыплет. И совхоз, может, подсобит?! И надо же – против уперлась его директорша! Она – баба шустрая, продувная, «партейная», до директоров парторгом работала – язык подвешен, позавидуешь! Мол, сейчас у нас задачи поважнее «церквы», хозяйство на паи между вами надо разделить, а потом видно будет. И – слово за слово – всех отговорила, краснобайка! Да и мало нашлось людей Богу верующих, не защитили храм.
— А что теперь там?
— Что? Свод обвалился, роспись со стен ссыпалась. Заглянуть, а не то, что войти внутрь, страшно! Разруха!.. Сберегли бы в те годы храм – и у нас бы все было хорошо. – закручинился и старичок. – Слабину мы тогда дали – и аукнулось!
Непробиваемая
В восстанавливаемом храме любому трудяге рады. А уж безвозмездному, то – вдвойне. Но тут если человек с норовом попадется, тогда терпи, настоятель! У такого на всякую свою промашку найдется железный довод.
Кира против древних бабушек-прихожанок -пенсионерка «молодая». В меру грубоватая, в меру разговорчивая, к холоду в слабо отапливаемом храме неприхотливая, мзду не требует – в общем, вроде бы на месте за церковным «ящиком» стоит. Но и за словом в карман в разговоре с настоятелем не полезет…
На всенощном бдении забрели в храм два красноносых ханурика. В затрапезной одежонке, перетаптывались они с ноги на ногу вблизи свечного «ящика», даже вроде бы и перекреститься пытались. Потом одному из них вдруг «поплохело». И не товарища своего, а Киру умоляюще-ласково попросил он проводить его на свежий воздух. Не даром говорят, что доброе слово и кошке приятно: Кира участливо подхватила невзрачного мужичка под локоток и повлекла в притвор, беспечно оставив свой «боевой пост». Этой Кириной промашкой и воспользовался напарник – схватил со стола фанерный ящичек с пожертвованиями и запасным выходом рванул на улицу.
Догнать злоумышленника было некому – в храме молились несколько древних бабуль, а прозеворонившая Кира, нисколько не смущаясь, даже попеняла в ответ на упреки настоятелю:
— Я за свечки отвечаю. Пропала хотя бы одна? Нет. А ящик вам привязать надо было… Да и набралось там мелочи с горсть. Глядишь, неимущим бомжам сгодится на хлебушко!..
А скоро опять катавасия с этой Кирой приключилась. Подарили храму накупольный крест. Ржавый, с облупившейся краской, он сохранился где-то каким-то чудом от богоборческих времен. С реставратором договорились, восстанавливать крест он вызвался безвозмездно, а пока решал что да как делать, крест прислонили к стене внутри храма своего часа ждать.
Дело это растянулось надолго, реставратор все раздумывал как к работе приступить, а другого, за плату, нанять приходу не по карману.
Однажды настоятель зашел около полудня в храм и…обомлел. Креста на месте не было!
— Где?! – возопил он и указал рукой Кире на пустое место.
— Мужик тут один забежал, взвалил крест себе на плечо и унес. – спокойно ответствовала Кира.
— Куда? Зачем? Да и кто, без благословения? – удрученно восклицал настоятель и упрекнул Киру: — Ты-то для чего тут поставлена? Воспрепятствовать похитителю должна, а у тебя из храма хоть все уноси!
— А если б он меня по «кумполу» наладил? – отбояривалась насупленная Кира. – Что ценнее – жизнь человеческая или металл?
В это время в храм вбежал запыхавшийся молодой человек. И – к батюшке.
— Я крест в свою мастерскую увез. Моя машина поломалась, попутку пришлось нанимать. Решил – буду реставрировать безвозмездно, во славу Божию! Извините, я торопился, благословения вашего не смог подождать.
— Вот видите! – торжествующе попеняла настоятелю Кира. – А вы расстраивались!..
Задача
Перед Троицей, в родительскую субботу, красноносый, с помятым личиком, мужичок, озираясь, бочком, подошел к церковной лавке.
— Это самое… — просительно взглянул он на продавщицу и высунул из кармана горлышко «Столичной». – Освятить бы ее, а? Батьку помянуть на погосте собрался.
Продавщица, дама крупная, с громовым голосом, насмотрелась на своем рабочем месте всяких чудаков и особо церемониться с ними не привыкла.
Короче, сам не ведая как, оказался испуганно-взъерошенный мужичок за церковно оградой не солоно хлебавши. И тут столкнулся нос к носу со священником.
— Вот, батюшка, турнула меня ваша продавщица ни за что ни про что! – пожаловался он и рассказал почему. – Я же как лучше хотел… И отец у меня верующий был.
— Твой отец обрадовался, если б ты к нему не с выпивкой пришел, а с молитвой! – ответил, как отрезал, священник.
Осталось мужичку озадаченно маковку свою чесать.
Тактик
Заштатный протоиерей отец Василий изредка служил в нашем храме. Но вот облачение на себя выбирал всегда старое, поношенное. Ребята-алтарники перед его приходом запрячут невзрачное облачение подальше. Ан нет, прибредет отец Василий, разворошит все на вешалке, упорно отыщет то, что ему нужно.
— Батюшка! – отговаривает его настоятель. – Надевайте новое, смотреться ведь совсем по-другому будете! Да и спонсоры сегодня на службу пожалуют, что подумают?
— То и подумают! Больше облагодетельствуют! – отвечает умудренный долгой жизнью отец Василий.
Сила молитвы
— Батюшка, а, может, я тогда Христа на порог моего дома не пустила?
Немолодая женщина на исповеди устало и виновато поднимает на священника глаза.
— Заглядывал иногда в наш с мужем дом один забулдыга. Одет неряшливо, бедно. Потопчется возле порога боязливо, потом попросит трешник или пятерку в долг. Ну, думаю, на одно вино! Скрепя сердце, выдам. Все-таки друг детства моего мужа, в соседних домах в одной деревне росли. Потом жизнь-то их развела. Муж мой работяга и трудяга, каких поискать, а этот, видно неудачник. Хотя муж утверждает, что он художник и талантливый. Только вот неоцененный, потому так и бедствует. Должки он не сразу, но отдавал, а однажды затянул с отдачей, да еще и опять занимать пришел. Вот я и рассердилась, прогнала его с бранью. Муж гневаться не стал, спросил только: может, ты б и Христа прогнала? Да и мне уже не по себе сделалось: заповедь нарушила – просящему дай! Художник – бедолага больше не бывал, как отрезало. Я уж молиться за него начала: спаси и сохрани его Господь!..
Спустя какое-то время, опять пришла в наш храм эта женщина. Только была не расстроенной, как в прошлый раз, а радостной, на лице светилась счастливая улыбка.
— Мы с мужем обвенчаться решили! И, знаете, кого в свидетели пригласили? Да-да, того самого художника, друга детства мужа… У него дела хорошо пошли, нашлись ценители и картины раскупили. А сам он теперь в восстанавливаемых храмах росписи подновляет, Богу служит. Вот что значит молитва!
Ум
Бабулька, маленького ростика, с изрядно обветренным многими прожитыми годами лицом, сущий невесомый одуванчик, еле слышно лепечет:
— Причаститься Святых Христовых Тайн, батюшка, собираюсь. Да вот дочь родная пристала – иди к ведунье! И условие поставила: не повезу, мол, тебя на лето в родную деревню, совсем ты выжила от старости из ума. В трех соснах заблудишься и, как тебя звать, позабудешь!
— И что ты, бабушка, ответила?
— Так причаститься-то я собралась, какая уж тут ведунья?! – вздохнула старушка. – Но дочка моя – человек ворчливый и своенравный, на своем настаивает. Ну-ну, говорит, посмотрим, как ты на родимщину хочешь…
Поздней осенью эта же бабулька-одуванчик пришла в храм:
— Ой, батюшка, согрешила я! Иду каяться! Ведь тогда-то, весной, после Причастия все-таки вынудила меня дочка к ведунье сходить!
— И что? Ума прибавилось?
-Так как уж не было, так и нет его! – сокрушенно повинилась бабулька и со смирением приняла возложенную на нее епитимию.
Старая истина
Упрашивала со слезами старушка-прихожанка молоденького священника отца Сергия:
— Батюшка, надо б сынка моего пособоровать и причастить! Неизлечимую страшную болезнь у него обнаружили, знакомый врач мне по секрету сказал. Сын-то о том пока не знает, может, и не догадывается. Только он у меня не очень верующий…
Что делать, идет отец Сергий по указанному адресу.
Дверь в квартиру не заперта, ни звонить, ни стучаться не надо. Осторожно он заглядывает из прихожей в комнату. Вместо ожидаемого болезного доходяги на диване развалился нехилый детина. В потолок кольца табачного дыма пускает и, похоже, под изрядным хмельком.
С усмешкой глядит на священника:
— А, поп! Здорово! Подговорила все-таки мамаша. Вон, на кухне у нее там иконы висят, иди молись, коли тебе надо! А я тут на диване полежу, не пыльно…
Потоптался на пороге отец Сергий и, смущенный, ушел восвояси.
Растроенный, рассказал эту историю старому батюшке.
— Не переживай, собрат! – ответил тот. – Пока гром не грянет, мужик не перекрестится! Истина стара! Но, погоди, сам к нам в храм прибежит, да только не поздно бы было!
Тост
Отец Федот – из прапорщиков, низкий, коренастый, даже какой-то квадратный, всегда в узкие щелочки плутоватые глазки свои щурит.
Из армии его вытурили, не дали дослужить всего пару лет положенного срока. По особой, он бахвалится, причине: тогда еще, в конце восьмидесятых, замполит-дурак на построении сорвал нательный крестик с шеи солдата, а Федот заступился за беднягу. Может, это и было последней каплей в его служебных прегрешениях: проговаривался Федот по пьяной лавочке, что, мол, и тушенку в жестяных банках у него на складе мыши успешно и много кушали, и спирт из опечатанных канистр чудесным образом улетучивался.
Короче, оказался Федот в доме у стареньких родителей в деревеньке возле стен монастыря. Тихую обитель, бывшую полузаброшенным музеем под открытым небом, стали восстанавливать, потребовались трудники. Федот тут и оказался кстати. Плотничать его еще в детстве тятька научил.
Потом забрали Федота в алтарь храма прислуживать, кадило подавать.
— Веруешь? – спросил игумен у перепачканного сажей Федота.
— Верую! – ответствовал тот.
— И слава Богу!
Самоучкой – где подскажут, а где и подопнут – продвигался Федот в попы. В самом начале девяностых востребованной стала эта «профессия», позарез кадры понадобились. А где их сразу «накуешь» средь напичканных советским мусором головушек? У кого-то хоть чуть-чуть просветление в мозгах образовалось, как у Федота, тому и рады…
В церкви, как в армии, единоначалие, и Федоту к тому не привыкать. Тут он – в своей тарелке.
Нет-нет да и выскакивало из него прежнее, «прапорщицкое», командирское. Бывало, служит панихиду. А какая старушонка глухая, не расслышит, как прочитали с поданной бумажки родные ей имена – с соседкой ли заболтается или еще что, затеребит настойчиво отца Федота за край фелони: уж не поленился ли, батюшко, моих помянуть?
— Так! – сгребет за «ошерок» старую глухню Федот. И отработанным «командным» голосом огласит ей на ухо весь список. – Слышала?!
— Ой, батюшко, чай, не глухая я! – еле отпыхается со страху старушонка.
Отец Федот развернется к остальным и с угрозливыми нотками в голосе вопросит:
— Кто еще не слышал?!
Все попятятся…
В определенные моменты на литургии все молящиеся в храме должны становиться на колени. Но бывает так, что кроме богомольцев, просто находящихся и случайно сюда забежавших людей куда как больше. Стоят, глазеют, а то и болтают.
Отец Федот строг, тут вам не музей: выглянет, топорщась бородищей, из алтаря и рявкнет, как на солдат на плацу, для пущей убедительности сжимая кулак:
— А ну-ка все на колени!
И бухались дружно. Даже доски деревянного пола вздрагивали.
На солдафонские повадки отца Федота никто особо не обижался: что взять, испортила хорошего человека армия…
Как раз в праздник Победы пригласили отца Федота освятить офис одной преуспевающей фирмы. Хозяева и сотрудники охотно подставляли раскормленные холеные хари под кропило батюшке, а потом, сунув ему «на лапу», и за банкетный стол бы, чего доброго, «позабыли» пригласить. Но отец Федот – человек не гордый, сам пристроился.
Только наскучило ему все скоро: был он, пока кропилом размахивал, главным героем момента, а теперь и в упор никто его не видел – пустое место. Вели «фирмачи» какие-то свои, непонятные ему, разговоры, лениво потягивали из бокалов заморские вина, нюхали черную икорку.
Ощутил себя отец Федот тут инородным телом. И зацепило его еще: о празднике никто из присутствующих и не вспомнил даже. Решил он тогда встряхнуть всех старым армейским тостом. В большущий фужер из-под мороженого налил мартини, плеснул виски, сухого, пива, водочки…
Кое-кто с недоумением косился на отца Федота. А он встал из-за стола, под умолкающий шум вознес свою «братину», в почти полной уже тишине опрокинул ее в себя и, зычно крякнув, выдохнул:
— Смерть Гитлеру! И всем буржуям!
Как я стал дедом
Всему свой срок. И мне пришло времечко дедушкой становиться…
Дочь в роддоме мучится; брожу потерянно по улице. Зашел на огонек в старинный особнячок в центре города, где контора местного отделения Союза писателей России квартируется. Братья-писатели посочувствовали, кручину мою по-своему истолковали: достали из ухоронки добрый остатчик – на, успокой нервишки! И ушли в соседнюю комнату какое-то совещание проводить.
Сижу-посиживаю: мобильник в ожидании на столе, возле посудины закинутые салфеткой пустые рюмашки.
Из коридора в дверь прошмыгнул невеликого ростика, плотный, прилично одетый старикан со старомодным дипломатом в руке, стрельнул испытующе в мою сторону колючими глазками и уселся за соседним, донельзя заваленным рукописями, секретарским столом, приняв выжидательно-скучающую позу.
Немало тут старикашек всяких-разных шастает с толстенными тетрадками мемуаров лишь для того, чтобы кто-то хотя бы вид сделал, что их творения прочитать собирается.
Старичок не мешает мне, сижу дальше.
Трель мобильника: зять звонит! Все – ты дед!
Шумно общаемся с зятем по телефону и нескоро умолкаем.
Глядь: старичок уже сидит напротив меня и с нарочито-деланной улыбочкой мне руку через стол тянет:
– Уважаемый товарищ, поздравляю вас со знаменательным в вашей жизни событием!
От предложенной рюмки он воротит нос, морщится, но потом, с явно притворным тягостным вздохом, опрокидывает залпом ее содержимое в себя: ну, только если ради вас…
– А вы – тоже писатель?! – занюхав хлебной коркой, деловито вопрошает он меня.
Получив утвердительный кивок, спрашивает у меня фамилию.
Вижу: особого впечатления мой ответ на него не производит. Интересуется старичок только: не родственником ли мне приходится такой-то председатель колхоза?
– Нет. А что?
Старикан приосанивается, в голосе его даже металл бряцает:
– Я работал в том районе первым секретарем райкома КПСС!
Я с места не подпрыгнул, под козырек не взял, подобострастную мину себе на лицо не нацепил. Сижу себе, хлеб жую.
«Партайгеноссе», видя к себе такое почтение, немного скуксился и вдруг воткнул мне в грудь палец:
– А вы где работаете, товарищ?
– В церкви служу.
Старичка мой ответ явно огорошил, бедный даже поперхнулся, но со стула прытко вскочил.
– Бывайте… – процедил он сквозь фальшивые зубы и сам бывал таков!
Впрямь черт от ладана рванул – видал, может, кто?
Вот так, в компании за рюмкой с «партайгеноссе» и стал я дедом. Никогда бы не подумал…
Почти святочная история
Дядюшка мой Паля был не дурак выпить. Служил он на местной пекарне возчиком воды и, поскольку о водопроводах в нашем крохотном городишке в ту пору и не мечтали даже, исправно ездил на своем Карюхе на реку с огромной деревянной бочкой в дровнях или на телеге, смотря какое время года стояло на дворе. Хлебопечение дело такое, тут без водицы хоть караул кричи.
Под Рождественский праздник в семье нашей запарка приключилась. У мамы суточное дежурство в детском санатории, а у папы какой-то аврал на работе. Как назло. Они ж со мной, годовалым наследником, по очереди тетешкались. Сунулись за подмогой к тете Мане, жене дяди Пали; она, случалось, выручала, да запропастилась опять-таки куда-то, к родне уехала.
Дома лишь дядя Паля, малость «поддавши», сенцом своего Карюху во дворе кормит.
— Какой разговор! – охотно согласился он, когда родители мои пообещали ему по окончании трудов премию в виде чекушки. – Малец спокойный, не намаесси!
На том и расстались…
Соседи потом рассказывали, что, понянчившись некоторое время, дядя Паля забродил обеспокоено по двору, потом запряг в дровни Карюху, вынес сверток с младенцем.
— Это ты куда, Палон?! – окликнул кто-то из соседей.
— Раззадорили вот чекушкой-то… И праздник опять же, — скороговоркой ответил дядя Паля, залезая на передок дровней с младенцем на руках и в надвигающихся сумерках чинно трогаясь в путь.
Родители пришли за мной поздно вечером, и каков, вероятно, был их ужас, когда они увидели, как из дровней соседи за руки и за ноги выгружают бесчувственное, покрытое куржаком инея тело дяди Пали и влекут в дом.
— А где ребенок?
— Что за ребенок??
Карюха дорогу домой знает, дядю Палю сам привез: что человек тебе, только не говорит. А дядя Паля молчит, как партизан на допросе, только мычит невнятно да глаза бессмысленные таращит.
Эх, как все забегали, заметались!..
В это самое время, ближе к полуночи, на пекарне бабы готовили замес. Пошли в кладовку за мукой и вдруг услышали плач ребенка. Те, что постарше, суеверно закрестились: «Свят, свят, свят…», а помоложе, полюбопытнее прислушались и обнаружили младенца в ларе с мукой.
Тетешкали и долго недоумевали: откуда же чудо-то явилось – хорошенькое, розовенькое, пока не вспомнил кто-то про дядю Палю, видали, дескать, его в качестве няньки. А дальше бабье следствие двинулось полным ходом: с мужиками-грузчиками дядя Паля тут, возле кладовки, свой законный выходной и заодно праздник отмечал. Стал раскручиваться клубочек…
Родным находка такая в радость, рождественский подарок! Об истории этой до сих пор в городке вспоминают, узнают все – много ли я в жизни мучаюсь, маюсь, раз в муке нашли. Только об одном хроники умалчивают: как и чем был премирован мой бедный нянька дядя Паля. Это осталось семейной тайной.
Как отзывается, так и называется
На телевидении журналист берет интервью у пожилого священника и с легкой ехидцей интересуется:
— Батюшка, а слово «поп» ругательное или нет?
— С чего это вы взяли? – отвечает священник. – Ничего ругательного в этом слове нет, и расшифровывается оно очень просто: пастырь овец православных!
— Тогда, выходит, я – баран!? – пытается схохмить журналист. – Раз мужского рода?
— Выходит! – вздыхает батюшка. – Раз сам так считаешь!
Рассказы о разных временах
Подвиг преподобного
1. 15-й век
Звон плыл тихий, нежный, бархатистый. Будто там на другом, высоком, берегу реки в глубине векового соснового бора таилась звонница, и игумен Григорий, в изнеможении распростершийся на ворохе опавших жухлых листьев, попытался приподняться, надеясь разглядеть поверх сосен ее увенчанный крестом шатер.
То ли сон, то ли явь…
Рядом зашевелился, зашуршал листьями назвавшийся поповским беспризорным сыном молодец Алексий. Корячась поначалу на четвереньках, он потряс лобастой с прямыми, как солома, желтыми волосами башкой, крякнув, вскочил на ноги и, заметив протянутую сухую узкую длань игумена, помог ему встать.
— Слышь, Алекса, звонят!
— Откуда ж! — отозвался парень. — В ушах ежели, с устатку…
Глаза Григория еще больше запали в глазницы, лицо с редкой седою бородкой осунулось, потемнело. Последние дни почти непрерывного хода тяжело давались игумену, доканывали его. Еще седмицу назад, когда Алекса подкрадывался к его костру, взирая настороженно на согбенную над пляшущими языками огня фигуру, игумен выглядел куда бодрей. На наступившего ненароком на трескучую хворостину парня, которому ничего не оставалось делать, как выйти из укрытия или же задать деру, глянул остро черными угольями глаз: не было в них боязни.
Алекса, пригревшись возле костра тем утром, так и не отставал больше от монаха, стараясь услужить, изодрал в кровь руки и лицо, одежонку в лохмотья, пробивая бреши в густом чапарыжнике, где и звериные-то тропы кончались. А спросить, куда и зачем шел, побаивался.
Весна запоздалая, в лесу полно воды, по низинам снег не истаял, а тут еще зазимок шалый хватил, забросал крупными снежными хлопьями.
Всю ночь жались к потухающему костру странники, под утро едва не застыли, только и спаслись, сидя спина к спине. Парень уж подумывал удрать, тем более сухари в котомке инока кончались, и остаточек этот с собою прихватить…
На речном берегу познабливало свежим ветерком, после ивняковых и черемуховых зарослей, вымотавших из путников последние силешки, дышалось легче, привольнее. Алекса вдруг отпрянул в сторону, с воплем бросился к бочагу, заскакал около, сдергивая с себя рубаху. Глаза слепило от колышущейся в прозрачной воде серебристой рыбьей чешуи.
— Не допустил Господь до греха! — бормотал парень, излаживая из рубахи подобие большого сака. Прошло немного времени, и первая рыбина, выброшенная на берег, забилась, затрепетала.
Игумен стоял по-прежнему неподвижно на берегу, прикрыв глаза. Не обо всем еще сказал он парню… Когда слышал тот чудный звон, почти осязаемо разлитый в воздухе, увидел женщину на той стороне, стоящую у крайней к воде сосны, светлу ликом, так что взглянуть на нее было невмочь, как бы ни хотелось. В первый миг показалась она Григорию похожей на матушку. Сердце радостно ворохнулось и забилось, тихий ее голос почудился родным, ласковым: «На сем месте храм поставишь во имя мое… чтобы молиться за всех…»
«Пресвятая Богородица!» — осенило игумена. Пораженный видением, он пал на колени и долго, истово молился. Алекса меж тем, раздув теплину, дожидался угольков, приноровляясь жарить вздетые на прутья куски рыбы.
— Останемся тут, — Григорий тяжко поднялся с колен и подошел к костру. — На том берегу келью попервости ладить зачнем.
Обрадованный Алекса после сытного обеда не поленился разыскать на реке брод, и когда переправились, на том месте, где явилась игумену Пречистая Дева, обнаружился темной породы плоский огромный валун. Из него-то, отколупывая резцом мало-помалу (и капля камень точит), принялся Григорий тесать крест.
2
Камень трудно поддавался зубилу, сыпал искрами, отлетевший далеко мелкий осколок рассек игумену бровь, чудом в глаз не угодив. Григорий, оставив свою работу — явно уже наметившийся остов креста, приложил к ранке тряпицу, пытаясь унять кровь. Дело все же с молитвою и божьим упованием да двигалось. Между молитвами было время и поразмыслить о житье-бытье, вспомнить молодость…
…Младенец тогда княжеский едва не захлебнулся в купели: у крестившего его Григория в груди захолонуло. Родившийся прежде времени княжич и так чуть дышал, сморщенное его личико было не розовым, а иссиня бледным, и, хлебнув воды, он вовсе посинел. Его б крестить в жарко натопленной домовой церкви, а не под высокими холодными сводами главного городского собора. Но пожелал так отец — князь Галичский и Звенигородский Юрий, младший сын Димитрия Донского. Стоял рядом с Григорием, по-медвежьи грузный, через все лицо — нитка старого шрама, лохматая борода в разлапинах ранней проседи. Глядел он сурово, исподлобья.
Велика честь крестить княжого сына, входить в покои без доклада, любому твоему слову князь внимает! Такой чести батюшка покойный не ведал, хотя и боярином верным был… Эх, велика честь, велика!..
Взгляд Юрия из торжественно-безучастного стал тревожным, косматые брови вовсе насупились. Слава Богу, младенец закхекал, задышал, сердчишко в его тельце затеплилось, заколотилось отчаянно, и Григорий торопливо сунул крестника в теплые сухие полотна в руках княгини и мамок. Ладанка-дощечка с закапанными воском волосиками младенца было закрутилась на месте, пущенная в купель, но не утонула, поплыла. Княжича нарекли Димитрием.
«Вот шемякнул-то его игумен, еле не захлебался…» — ехидно подначил кто-то из соборных служек. С младых лет и закрепилось за ним прозвище — Шемяка.
На княжом пиру Григорий не задержался, чуть пригубил из кубка меда, благословил вставшего поспешно вслед за ним князя и сел в монастырский возок. Лошадь, подгоняемая послушником, миновав городские ворота, проворно потащила его по наезженной колее через поле к чернеющим вдалеке маковкам церквей монастыря. Лишь за вечерней службой, внимая братскому хору, потом в келье, стоя на коленях перед образами и вглядываясь в мерцающий огонек неугасимой лампады, Григорий почувствовал успокоение. И видел себя болезненным отроком, вот так же стоявшим на коленях в домовой церкви перед иконой Спаса Нерукотворного, боялся заглянуть в темные бездонные зрачки и все больше сжимался, облизывая соленую влагу на губах. Господи, помоги, как быть-то!..
Отец, боярин Лопотов, задумал женить пятнадцатилетнего сына. Времечко охо-хо-хо лихое, подтатарское, от единственного чада потомства бы дождаться поскорей, мало ли чего — и все добро прахом. Да вот беда — боярчонок на девок не заглядывается. Ему бы в молодшую княжую дружину, меч учиться твердо в руках держать, а его при первой же пустячной потасовке промеж собою отроки из седла выбили, после ушибов да перепугу еле с ним потом отводились. Князь поморщился: худой воин. И верно, по богомольям бы только Гришаньке таскаться, колокольный звон, раскрывши от восторга рот, слушать.
— Тятенька, а как же я Бога любить буду, коли мне и жену надо будет любить? — спросил и уставился немигающе на отца голубыми ясными глазами.
Боярин отвел взгляд: ничего, женим — посмотрим. Невестушка была давно у него на примете. Дочка друга молодости, воеводы князя московского Василия Дмитриевича. Со сватами и сами всем семейством и челядью надумали ехать…
3
На узком волоку, сдавленном с обеих сторон дремучим лесом, на сватов накинулись ратние люди.
— Татары! — заполошно завопил кто-то из передних холопьев, увидев преградивших путь всадников в лисьих малахаях, и тут же, пронзенный стрелами, грянулся оземь.
Татары еще посшибали кое-кого из луков, но сами стояли, скалились и, щуря усмешливо узкие глаза, в сечу не лезли. Рубились свои, русские, жестоко, нещадно. Прильнувшего испуганно к возку, где причитали сенные девки и матушка, Григория рывком оторвал спешившийся с коня отец.
— В седло! Скачи, авось Господь смилуется, и жив останешься!
Только помог боярин сыну влезть на коня, как метнулся к ним из гущи дерущихся русоволосый молодец, занеся над головою меч. Но отец упредил: боевой топор рассек воздух и влепился лихоимцу острием промеж наглых голубых глаз — кровь забрызгала одежду на Григории и белый круп коня.
— Гони обратно! — крикнул отец оцепеневшему в седле сыну и взмахнул плетью.
Кто-то из засады бросился ухватить коня под уздцы, да куда там! Обожженный и оскорбленный болью жеребец — подарок князя — яростно оскалился, и охотник отлетел прочь. Тонко запели стрелы, одна больно чиркнула Григория по плечу, он еще плотнее прижался к конской гриве. Крики, топот позади отстали, стихли. Жеребец нес и нес… На подворье холопы словили коня, у оклемавшегося отрока допытались, что да как, какое лихо настигло. Князь Юрий снарядил на место засады гридней, но те вернулись вскоре, и следом за их конным кольчужным строем выскрипывали телеги с голыми изрубленными телами, закинутыми попонами. Никого не пощадили лихоимцы. Горько плакал над гробом родителей Григорий, а после печальной тризны, никем не замеченный, убрел пешком в монастырь и пал в ноги седому архимандриту.
— Прими в обитель, отче… Пострига желаю.
Старец неспешно благословил отрока, подставил для поцелуя высохшую, пропахшую ладаном длань.
— Знаю, тяжко тебе в горе, боярин, но укроешься ли от него в наших стенах? От себя-то ведь не схоронишься. Не подумавши, не будешь ли потом каяться?
— Отче, я Господа с младых лет возлюбил… Молился, чтоб наставил на путь служения ему. И вот… Не чаял, что так будет, видно, время мое пришло.
— Ладно, сыне, — смягчился архимандрит; суровые глаза его под низко надвинутом клобуком посветлели. — Будь послушником, испытаем тебя.
От монастырских ворот бежал, торопился к Григорию запыхавшийся управитель имения. Отвесил поясной поклон:
— Хозяин…
— Слушай наказ мой! Имение свое раздаю всем нуждающимся в память о батюшке с матушкой. Рабам — волю. А сам, раб Божий, здесь остаюсь, — Григорий, оставив ошеломленного управителя, повернулся и посмотрел туда, где над входом в храм яро сияла ризою в лучах клонившегося к закату солнца икона Пресвятой Богородицы с Предвечным Младенцем на руках.
4
На тезоименитство игумена Григория приехал в монастырь сам князь Юрий со многой дворней и боярами. После благодарственного молебна в главном монастырском храме — народу не протолкнуться — стоявшего в царских вратах с крестом в руке именинника поздравляли. От братии глаголил слово келарь Паисий. Огромный живот его обтягивал, треща, подрясник, раскосые глаза хитрющие: попробуй разбери, что в них таится.
— Ты, брате Григорие, в своем благочестивом житии яко свешник над нами, многогрешными, воссиял. Все мы сирые чуем это благоприятное тепло, от тебя исходящее. Так дозволь нам, убогим, в нем погреться, — келарь плел и плел витиеватые словеса, как паук тенета. Сам он был далеко не равноангельского поведения: и бражничать любил, чревоугодничать, средь братии склоки затевать охотник, и наушничать князю и духовному начальству горазд. Собирался ему игумен дать окорот. И из боязни, от зависти, а не от сердца, старался Паисий. Зыркнул напоследок — со свету бы сжил, а заключил елейно, тотчас замаслив глазки:
— Ведомо, кому много дадено, с того и много спросится…
Подошел ко кресту и пожелал доброго здравия князь Юрий с подросшим крестником григориевым Димитрием, потянулись чередой ближние и дальние лопотовские родичи — как же, лестно! Вскоре от здравиц звенело у игумена в ушах, ворох поздних осенних цветов занимал в алтаре целый угол, иные из груды сложенных тут же подарков сияли златом и каменьями. Отпрянул от всей этой канители Григорий опять-таки только в келье за вечерней молитвой. Вспомнилось, как был просто послушником…
Для изнеженного боярского дитяти все было поначалу в тягость — недаром архимандрит и не хотел его принимать в обитель. Но стерпелось, а где и слюбилось с упованием на Господа. Незнающему да неразумеющему монашеская жизнь блазнится сытой и безмятежной. Григорий же не помнил, уж сколько дров переколол, воды перетаскал, пахал и сеял, и сенокосничал. А после трудов земных, суетных вставал с братией на труд духовный — молитву. И здесь, устремляясь душою и сердцем к Богу, забывал об усталости, скорбях телесных. Выдавалось времечко свободное — влекли послушника рукописные книги из монастырского древлехранилища. Приняв монашеский постриг, Григорий с остриженными упавшими власами навсегда отрекся от мира: инок — значит иной…
Отходящий на суд Божий архимандрит напутствовал его, прерывистый голос старца был едва слышен:
— Не ошибся я в тебе… Помни и бегай от трех зол: злата, почести и славы. Храни тя Господь!
Григорий, плачущий, приложился устами к холодеющей руке.
В новые настоятели монастыря рвался Паисий, но братия мудро рассудила: выбрали самого кроткого и смиренного. И князь Юрий, наслышанный о молитвенности Григория, уме незаурядном, заложил перед правящим архиереем нужное словцо… Не хотел, не желал этого Григорий — ни суетности служебной, ни высоких почестей, ни навязчивой ласки родни, а единения с Богом, суровой постнической жизни жаждала его душа. Невозможно смотреть одним оком на землю, а иным на небо!
«Помоги, Господи! Вразуми раба твоего!..» — молился он денно и нощно.
5
Перед Рождеством по санному пути тронулся обоз с кое-каким купецким товаром в Ростов Великий. С ним пустился в путь и игумен Григорий, собираясь поклониться ростовским святыням, прихватив с собой парнишку-келейника. Бодрой рысцой бежали лошади, на взъемах переходили на неторопливый шаг, втаскивая возы, зато под горку полозья саней только весело выскрипывали в разъезженных колеях. Гнали веселые артельщики с товаром и не чаяли, что поджидала их курносая с косой на плече. На перепутье дорог уже недалеко от города загнала пурга заночевать на постоялом дворе. Теснота, спать завалились вповалку. Григория среди ночи кто-то тронул за плечо.
— Баба, энто, за печью помирает… Спроводил бы.
Игумен, разбудив келейника и переступая через тела спящих на полу людей, добрался до задвинутой в запечек лавки. Зажженный пук лучины высветил кучу тряпья; из него проглядывало лицо, непонятно — молодое или старое, тени от огня пугающе трепетали на нем.
Григорий положил ладонь на холодный, в липкой испарине, лоб женщины. Опять кто-то шепнул в ухо:
— Кончилась… Упокой, Господи, душу рабы твоея…
Игумен провел ладонью по ее лицу, закрывая выпученные глаза. Лучина пыхнула ярче, и Григорию показалось, что изведенное судорогой, застывшее лицо оскалилось в зловещей ухмылке. Келейник рядом гнусаво забубнил Псалтырь…
В Ростове обозников свалил мор. На телах, на лицах больных вспучивались нарывы и лопались, превращаясь в страшные гнойные язвы. Двух чернецов, брошенных в санях посреди улочки полувымершего города, подобрала чья-то добрая душа. Мечущихся в горячечном бреду привезла в опустевший ближний монастырь, где уцелевшие иноки снесли их в общую отгороженную келью для умирающих. Затихло вскоре все там: ни стона, ни воздыхания…
В келье той уже порешили не топить печь, боялись приблизиться — мор, говорили, в городе пошел на убыль, живым остаться можно. Со страхом взирали на занесенную снегом крышу последние насельники монастырские. Дверь неожиданно отворилась, и, пошатываясь, держась за нее, выбрел высокий изможденный чужак чернец, захлебнулся морозным воздухом и, сделав несколько неверных шагов, упал на колени в снег. Воздев руки, захрипел надсадно:
— Братие, помогите! Живой я, замерзаю…
6
Как злой недуг может изломать, изуродовать человека! К выползшему из мертвецкой кельи и распростершемуся беспомощно на снег пришлецу боялись приблизиться оставшиеся в живых иноки, крестились, шептали молитвы, воздев руки к небу. И все ж утащили, хоть и опасливо, незнакомца в тепло; страшась вида его, отпоили и откормили с ложечки.
Настал день, когда Григорий сам смог подняться со своего соломенного одра. Взяв бадейку, он побрел по воду к роднику возле монастырской стены и в натекшем озерке, прежде чем зачерпнуть воды, увидел свое отражение и с ужасом отшатнулся. Снизу глянул на него некто со страшными рубцами язв на лице, с провалившимися глазами, заострившимся носом. И опять слабость расхватила тело: Григорий, выронив бадью, чуть ли не ползком добрался до кельи. Молчальник, — братия подумывала, что все ли у него после болезни с речью ладно, — он вовсе замкнулся, и кое-кто из иноков решил, что и разумом повредился. Но Григорий, что бы ни делал, пребывал постоянно в молитве. Хворь смогла исковеркать плоть, но дух в высохшем, как кость, постаревшем, поседевшем по поры чернеце ей победить не удалось.
Как-то под осень в монастыре попросил приюта небольшой отряд ратников. По измученному виду их, усталым коням можно было догадаться, что проделали они дорогу дальнюю и мчались, как от погони. Так и оказалось. С конниками был возок, из которого бережно вынесли раненого боярина с проступившей кровью на наспех намотанных повязках.
— Костоправ есть средь вас? — спросили у монахов.
Старенький инок Арсений, утвердительно тряхнув седой бородой, потянул за рукав подрясника Григория — подможешь! Врачевал старец раны, шепча молитвы, легкою рукою. Боярин был без памяти, стонал, бредил, а к вечеру отпоенный зельем на травах, пришел в себя, заозирался тревожно, видя подле себя людей в черных одеждах, но, заметив спокойное лицо старшего ратника, утих.
— Люди мы князя московского Василия Васильевича, — через силу, хрипя, заговорил он. — Князь Юрий Галичский Москву взял, себя заместо племянника своего — законного нашего государя вознамерился поставить. Василий наш юн да неумел, в боярах измена открылась. Сеча!.. А опосле из наших кто как ноги уносил. Мы вот от погони насилу отбились…
Григорий почувствовал, как зазудел, а потом и заболел старый шрам на плече от своей — русской! — стрелы; представилось, будто наяву: русичи же русичей рубят яростно на лесном волоку, а поодаль усмехаются татары…
— Я пойду к Юрию! Усовещу! — громко вырвалось у Григория.
Монахи испуганно и удивленно, впервые слыша его звучный голос, оглянулись — пришлец прежде одними знаками изъяснялся, как немтырь. Боярин тоже глянул на него с сожалением, словно на умалишенного:
— Станет ли тебя, сирого мниха, князь слушать? Башку долой — и делов!..
7
Вокруг московских палат княжеских — подозрительная настороженность: галичане в чужом городе чувствовали себя неуютно. У ворот стража едва не воткнула в грудь Григорию копейные древки: смотрела люто, исподлобья.
— Мне б к князю Юрию Дмитриевичу! — попытался отвести рукою древко Григорий.
Стражники забрехали вразнобой, ровно псы цепные:
— Ты кто такой? Тать московский, можа?
— Начепил рясу-то!
— Нужон ты князю!
— Проходи мимо, не застуй! А то…
— Чего раскудахтались? — седобородый, со шрамом через все лицо ратник выглянул из-за створки ворот.
— Да вот…
Какое-то время ратник, насупив брови, разглядывал монаха, потом вдруг испуганно отшатнулся, осеняя себя мелкими крестиками.
— Свят, свят, свят! Это уж не ты ли, батюшка Григорий?
Он снял шлем и, отдав его кому-то из стражников, склонился под благословение.
— Мы уж похоронили тебя, отче…
Князь Юрий пребывал в послеобеденной дреме: ночами, в ставшем еще с малолетства чужим, городе не спалось, а днем в сон клонило. На осторожно вошедшего сотского, приоткрыв один глаз, взглянул с неудовольствием, прикрикнуть хотел, но, заметив за ним человека в черном, заворочался тяжело на лежанке, привставая. Постарел сильно князь, огруз, щурился.
— Знакомое обличье вроде…
— Игумен Григорий Лопотов я, кум твой. Не вели казнить, княже, вели слово молвить.
— Погодь, погодь, да ты воскрес! А ведь мор, баяли, тебя одолел?
Юрий, поднявшись, подошел к монаху, хотел было обнять его на радостях, но отвел глаза.
— Еще и ты вот, честный отче, воскрес… Неспроста все это, думаю, ой неспроста! Знамение, не иначе!
Князь перекрестился на святые лики в огромном позолоченном киоте в красном углу. Григорий встрепенулся, готовясь сказать слово, но князь остановил его жестом руки.
— Ведаю, о чем говорить хочешь… Поступил я не по-христиански, знаю. Мечталось по старому, прадедовскому закону великий стол занять: у племянника-то еще сопли не высохли. Почему одному — маета, а другому — счастье? И вот дорвался! И не вроде не рад…
— Сколько крови христианской пролил, грех какой на душу принял! — тихо сказал Григорий. — А не за горами самому ответ перед Всевышним держать.
— Отмолю, отче! — горестно вздохнул князь. — Бояре мои не вякали бы… Хоть уж сыты, поди!
— Вся твердь-то в тебе, княже.
— Да-да, — согласился Юрий. — Но если бы ты не воскрес, отче, сомневался б я с ними до сих пор. Бог тя послал.
В это время в княжескую горницу смело вошел статный красивый юноша в богатых, искусной работы доспехах.
— Димитрий! Крестный это твой игумен Григорий! Чего стоишь столбом, подойди к крестному!
Парень, пристально взглянув чистыми голубыми глазами на Григория, склонил под благословляющую длань густую шапку золотистых кудрей и приложился к руке монаха.
— Проводи, Димитрий, отца игумена отдохнуть, покорми с дороги! — озабоченно хмуря брови, приказал Юрий. — Да кликни сюда бояр и воеводу. Думу думать станем.
— Опять… — вздохнул Шемяка, придерживая Григория за рукав в темном узком переходе. — Совет держать собрался, а меня с молодшей дружиной обратно в Галич посылает. Не удержать отцу великий стол, духу не хватит!
При входе в светелку в ласковых глазах крестника Григорий успел увидеть что-то такое, что испугало его и встревожило. Но, может, показалось… Димитрий сам слил воду крестному умыться, заботливо уложил отдыхать, послал слугу за ужином. Вроде и успокоил напоследок:
— С московитами миром кончим…
Едва Шемяка вышел, как Григорий словно в черную бездонную яму провалился… Проснулся он непривычно, около полудни: дальняя дорога, тяготы и передряги дали себя знать. На столе стояла в блюдах тщательно укутанная полотенцами снедь — вспомнилось сразу об ужине, Шемякой обещанном. Григорий спал не раздеваясь и, лишь отряхнув слегка подрясник, встал на молитву. Когда сел за стол утолить разыгравшийся голод, в светелку заглянула старушка-ключница иль нянька, наверное.
— Как почивалось, батюшко? — спросила ласково.
— Слава Богу! — ответствовал игумен, откинув с глиняного блюда укутку и дивясь угощению — парочке жареных цыплят. — Монахи мяса не вкушают. Не знает, что ли, княжич?
— Что с Шемяки возьмешь, ровно бусурман. — поджала губы старушка. — И тебя, отче, хотел, видать, голубками убиенными попотчевать, честь оказать. Любимое лакомство у безбожника. Сизарей, почитай, по всей Москве для него ловили.
— Крестничек…
Григорий, отодвинув в сторону блюдо с голубями, прислушивался к шуму, доносившемуся с улицы. Он становился все явственней.
— Московиты радуются. Галичане ночью снялись и ушли тайком из города.
Ключница еще хотела что-то добавить, но в сенях вдруг загрохотали чьи-то тяжелые шаги.
— Где монах?
Ратник в дверях отвесил игумену поясной поклон.
— Князь наш Василий Васильевич тебя, честный отче, требует! У крыльца смиренно ожидает.
Юноша, чем-то неуловимо схожий с Шемякой, соскочил с коня и подошел к Григорию, спустившемуся с крыльца.
— Какой ты, отче… По одному слову твоему вороги мои заклятые из Москвы сбегли. Проси чего хочешь! — князь смотрел на игумена с восхищением и в то же время с плохо скрываемой завистью.
— Покоя хочу! — ответил Григорий. — Отпусти, княже, с миром!
Чернеца, идущего с княжого двора с дорожной котомицей за плечами, провожали с великим недоумением и бояре, и ратники, прочая челядь. А игумен держал путь в далекие северные веси, ища желанного душе и сердцу уединения.
8
И десятка лет не минуло, как неподалеку от каменного креста, вытесанного Григорием, стал подниматься монастырь. Алекса, ставя верши на реке, встретился с охотниками: несколько верст встречь речному течению деревушка обнаружилась. Народ с желанием пришел помогать в святом деле. Мужики в лесу выжгли росчисть и покропившему место освященной водичкой игумену помогли срубить первую монашескую келью. Теперь вот и на шатер второй бревенчатой церкви с Божьей помощью крест водрузили. Строили вокруг и ограду: место вроде и глухое, но год тих да час лих. Немало воровских людишек шастать стало. И последние послушники, пожелавшие принять постриг в обители, были покалеченные и потерявшие все, что еще могло связывать с миром, люди.
Опять разгорелась с новой силой, дотоле потаенно тлевшая, княжеская междоусобица. Преставился старый завистливый князь Юрий — вроде бы миру долгожданному пришла пора настать на Земле Русской, думать бы надо, как от набегов татарских отшибаться, да нет: видно, Божие попущение за грехи долгим оказалось. Ополчились теперь на московского великого князя Василия дядьевы отпрыски… А князь Василий в недобрый час венец принял: бегал в суматохе из Москвы от Юрия, потом сглупу в полон к татарам угодил — насилу выкупили, а когда в плен к нему попал старший брат шемякин тезка Василий, поступил как язычник поганый, перенял у татар-то — приказал тому очи выколоть. И не ведал, что готовил себе такой же удел…
Не смог противостоять ратям Димитрия Шемяки, бежал и настигнут был погоней. Жестоко расправился с московским государем Шемяка, исполненный мщения: ослепленного, принудил отречься от престола и крест на том целовать. И этого показалось мало: несчастный Василий был сослан в далекий Кирилло-Белозерский монастырь за крепкие стены. Здесь только повзрослел, прозрел духовно незрячий князь. Прознав это, потянулись к нему верные люди и, пока буйствовал и пировал беззаботно Шемяка в Москве, на Севере скапливалось войско. Одно еще удерживало Василия встать во главе рати — клятвенный договор, но его, взяв грех на себя, снял кирилловский игумен… Подошел черед бежать и Шемяке с остатками разбитого войска. Как хищный зверь зализывая раны, укрылся он на вологодской стороне, в Устюге Великом.
Обо всем поведали игумену Григорию забредшие в обитель калики перехожие, и хоть слухом земля полнится, верилось в деяния крестника с трудом. Григорий не раз и не два порывался наведаться к Шемяке в Москву, но застарелые разыгравшиеся хвори не давали ему отважиться в дальний путь. Оставалось уповать только на Божий промысел, молиться с братией в храме и уединенно в келье: «Господи Вседержителю, Боже отец наших, наставь неразумных прекратить брань братоубийственную…»
Зимние сумерки — ранние, когда Григорий вставал в своей келье на вечернее правило, месяц вовсю заглядывал в окошко. Дикий истошный вопль — показалось игумену — разорвал, встряхнул благодатную тишину внутри монастырского дворика, заметался неистово гогочущими отголосками, отскакивающими от шатров колоколен и наверший стен ограды. Григорий бросился к окну и обмер — посреди двора бесновалась куча омерзительных гадов. Заметив игумена, они, завизжав, потянули к нему свои уродливые лапы, стали обступать келью, стуча в стены; дверь от страшной силы ударов заходила ходуном.
Игумен упал на колени перед иконами: «Господи, помоги! Спаси раба твоего грешного!» Торопливо, сбиваясь, он начал читать молитву об отгнании бесов… И утихомирился охвативший Григория трус, сердце утишило испуганные скачки, наполняясь мужеством. Взяв честной крест и из-под божницы стклянницу со святой крещенской водой, игумен решительно распахнул дверь… Но на воле было тихо, падал редкий снежок, робко проглядывали в просветах между туч звезды. «Ой, неспроста видение! — обессилев разом, Григорий сел на пороге. — Раз враг рода человеческого видимыми своих слуг сделал». Так и вышло. Утром вздремнувшего игумена разбудили — прибыл человек с худой вестью. Шемяка, собрав войско, двинулся с Устюга на Вологду, разоряя и предавая огню попутные села. И скоро уж стоять ему под Вологдой, стервецу. А там и путь на Москву откроется…
— Не след, видно, отсиживаться мне, братие! Никак не отпускает мир! Надо вразумить нечестивца…
Григорий спешно собрался в дорогу, и легкий возок, с облучка которого правил лошадкой верный Алекса, запокидывало по волоку.
9
Предав разору село великокняжеской вотчины, довольный Димитрий Шемяка ехал во главе рати. Хмельно шумело в голове то ли от крепкой медовухи, то ли от пролитой крови. Опять близок дедовский престол, еще малость поднатужиться — и вот она, великокняжеская власть! И до того, что у Василия, ослепленного и уже прозванного Темным, прав больше и поддерживает его народ, измотанный и обескровленный княжой распрей, так то не больно важно. Верных Василию людишек и обуздать можно и в крови утопить — взять бы белокаменную! Пока впереди Вологда. Эх-ма! Завалим!
А на воле как любо! Легкий морозец пощипывает щеки, в лучах клонившегося к закату багрово-красного солнца змеятся синие тени от деревьев, пересекая волок. Давит лес с обеих сторон узкую дорожку, стоит сплошной, засыпанной розовым снегом стеной и — вдруг — раздвигается перед рекой. Застучали конские копыта по настилу моста. Карько под задремавшим князем всхрапнул, отпрянул назад. Гомонившие за княжеской спиной ратники смолкли. На середине моста, возняв посох, стоял чернец.
— Стой, князь! Стойте, люди! — обратился он властно, твердо. — Не довольно ли вам пролитой крови христианской? Ужель алкаете ее, аки звери лютые? И кара Божия вам не страшна?! — глаза монаха из-под низко надвинутого клобука неотступно-строго смотрели на притихших ратников. — Призываю вас поворотить вспять коней своих, вернуться в родные веси. Хватит братоубийства на ликование врагам Земли Русской! К тебе, княже Димитрий, крестник мой, взываю — замирись с братом своим Василием, перестань против него которы чинить. Пойми и заруби себе, что не ты по закону над ним старший, а он над тобою…
— Не бывать тому! — разъяренным медведем взревел Шемяка, было трусовато притихший при нечаянной встрече с крестным своим игуменом Григорием, которого уж в живых-то не числил, но при одном упоминании имени князя московского потерявший сразу всякий рассудок. — Эй, молодцы! — крикнул он двум кметям. — Свалите-ко мниха с дороги, чтоб не смердил тут!
Здоровенные кмети легко, как перышко, подкинули почти невесомое тело Григория и свергли с моста. Короток Шемякин суд. Только и успел прохрипеть чернец:
— Будьте вы прокляты!
10
Войско, растянувшись длинной змеей, проезжало по узкому настилу моста примолкнув: ратники, хмурясь и обрываясь сердцем, косились на распластанное на льду и похожее на черный крест тело чернеца, лежащего с раскинутыми в широких рукавах рясы руками. Едва скрылись последние шемякины вояки, из придорожного ельника выбрался Алекса и катом скатился с крутого берега к игумену. Прижав ухо к его груди, вздохнул обрадованно — жив, но затревожился: как бы бесчувственного довезти, разбился крепко.
— Достану я Шемяку, дай время! — бормотал Алекса, укладывая бережно Григория в возок. – Измыслю, как антихриста извести.
В обители ожидали воровского нападения, готовились, но кто-то из калик перехожих принес слух, что половина шемякиной рати, убоявшись игуменского проклятия, рассеялась, и сам князь, с остатками потоптавшись под Вологдой, измученный дурными снами и предчувствиями — осознал, видно, что натворил! — бежал восвояси опять в Устюг.
— Оклемается змий, снова поползет губить народ православный! — поговаривали в монастыре. — Его, святотатца, и проклятие не удержит.
Пропал куда-то Алекса. Стоя на коленях возле ложа игумена, еще не пришедшего в себя, пошептал что-то, положил его руку себе на голову, поцеловал и был таков. Григорий, очнувшись, первым делом о нем спросил. Иноки не знали, что и ответить. Игумен же закручинился, так и лежал, не вставая: жизненные остатние силы тихо покидали его. При ясном уме Григорий отдавал последние наказы, и обитель вроде бы теплилась прежней своей, непоколебимой ничем, жизнью. Но все ожидали со страхом…
Слух обогнал вернувшегося Алексу. Преставился от неведомой болезни в адских муках и корчах князь Димитрий Шемяка. Все от вести такой вздыхали с облегчением, поспешно и истово крестились, с благодарением поднимали глаза к небу. Алекса пал перед игуменом, тот благословил его с одра слабеющей рукой.
— Грешен я, отче! — заговорил покаянно Алекса. – Удумал, как Шемяку, крестника твоего, извести… К сизарям голубь-чужак прибился. Черный, с переливчатым ровно радуга пером, благородных кровей, что ли. Приметил я его и изловил, зная княжой вкус. Добрел с птицей до Устюг-града и к поварне шемякиной: дескать, заморского голубка в подарок несу и блюдо лакомое из него сготовить разумею. И поперчил ядом, пока повара отворачивались!.. Еле ноги унес. — Алекса подполз на коленях еще ближе к игумену и склонился к самому уху, бормоча: — И еще пуще грешен я, отче!.. Благословение у тебя, беспамятного, тогда взял. Руку твою на главу себе сам возложил…
Григорий зашептал что-то, сиплый прерывистый клекот его мало кто из обступивших одр иноков смог разобрать:
— Преставляюсь… тело мое нечестивое… ввергните в болото. Достоин того… Бог простит ли…
Державные братья
(В лето 1491 от Р.Х.) Сыновья
Княжича-отрока схватили прямо в соборе за вечерней молитвой. На службе он стоял на коленях, считай, один; в полутемном, еле-еле освещаемом немногими теплящимися свечками гулком холодном нутре храма лишь на клиросе подавала голос тройка певчих, чередуясь с едва слышными из алтаря прошениями священника:
— Господи, помилуй…
Ратные люди с таким шумом и топотом ввалились в храм, как будто сбирались не четырнадцатилетнего парнишку вязать, а ражего детину. Иван и испугаться не успел, слова Иисусовой молитвы договаривал, пока влекли его, подхватив за руки и за ноги, к выходу из церкви.
Дошло только, что дело-то неладно, когда запястья тонких, не привыкших и к игрушечному шутовскому мечу, а больше приученных сжимать древко хоругви во время крестных ходов, рук забили ловко и споро в «железа» незнакомые бородатые дядьки, по говору узнавалось — московиты.
Иван поискал глазами кого-нибудь из дворни, но понапрасну: то ли все поразбежались от страха, а то еще хуже: где-то лишенные жизни лежат. Эти запыленные с дороги, хмурые чужие ратники все могут. Как нарочно, и отец уехал вместе с боярами и челядью гостевать к своему старшому брату — великому князю Московскому Иоанну Васильевичу. Тут тати коршунами и налетели, улучили времечко взять врасплох!
— Другой сычонок где? — свирепо крикнул кто-то.
— Тутока!
Димитрия, младшего, дюжий ратник волок за шиворот, как кутенка, попутно отпихивая сапогом цеплявшуюся за мальца няньку. Грубо заброшенный в телегу, Димитрий, хныча, прижался к брату, с испугом косясь на железные оковы на его руках.
Княжичей закрыли попонами и что есть мочи погнали лошадей.
Иван пытался подглядывать из-под укутки и вскоре уже не мог узнать мест: после тряской, отшибающей все внутри, дороги средь лугов поехали тише, с обочин вплотную надвинулся сумрачный ельник. Смеркалось.
Лес порасступился, засветилось прощальными солнечными бликами речное плесо под крутым обрывистым берегом: похоже, тут был перевоз. Вон, и избушка лодейщика стоит, скособочилась. А возле нее какие-то люди, один даже вроде и знаком.
Остановились. Братишка, по-прежнему прижимаясь к Ивану, задремал, жаль было его тревожить, когда кто-то скинул попону и приказал:
— Выметайтесь!
Иван, осторожно разомкнув обнимавшие его ручонки брата, позванивая цепью, кое-как выбрался из телеги. С Димитрием опять не церемонились: вытащили, встряхнули, поставили на ноги.
Младший хныкал и протирал кулачками глаза, а Иван рванулся к знакомцу, радуясь. Отцов боярин Федор!
Боярин, молодой, с пробивавшейся реденькой бороденкой на скулах, поморщился, завидев оковы на руках княжича, сказал чуть слышно что-то другому, тоже по виду боярину, пожилому и с хитрым прищуром глаз, перед ним еще набольший ратник, подойдя, с почтением снял шапку.
— Заходите в избу, отдохните малость! — получив согласный кивок, заискивающе улыбнулся княжичам Федор.
Едва вошли в избушку, он помрачнел и заговорил первым, не дожидаясь расспросов ребят:
— Дорога вам дальняя предстоит, на Вологду. Так великий князь Иоанн Васильевич постановил.
— А батюшка наш где? — едва удерживая слезы, стойно бы Димитрию не разреветься, спросил Иван.
— Того не ведаю… — отвел глаза в сторону Федор и вдруг упал на колени, неловко кланяясь княжатам в ноги. — Простите меня, если возможете!
Заслышав шорох за дверью, он спешно поднялся и распахнул ее:
— Переправят вас через реку! Дальше в моем возке поедете!
Иван, выходя, расслышал, как Федор негромко приказал ратнику:
— Оковы не снимать до самого места! А ежели чего…
Тут рядом заржала лошадь, и остатние слова не удалось разобрать.
(В лето 1491 от Р.Х.) Отец
У князя Андрея дорогою щемило сердце недоброе предчувствие: неспроста, ох неспроста, зазывал на гощение старший брат Иоанн да Васильевич, вон, даже бояр именитых своих прислал! Хитромудро всегда брат любое дело затевает, уделы после младших братьев к рукам прибрал, недолго думу думал… Что случилось с младшими? Молва в народе пущена, что преставились оба по «болести», тихо-чинно, исповедовавшись и вкусив Святого Причастия, но не верилось князю Андрею, слыхал он от верных людишек и иное. Что за хворь такая: цветущих, в соку, еще не успевших обзавестись чадами, молодцов скрутила за несколько часов. Хоть бы моровое поветрие случилось, там что холоп, что князь — без разницы, но тут-то двоих только и не стало. И перед тем, как навсегда смежить очи, оба вернулись из Москвы…
Князь Андрей с детьми своими Иваном и Димитрием прощался долго, ласково выспрашивал о ребячьих делах, гладил обоих по русым завитушкам кудрей, на прощание каждого перекрестил и поцеловал в макушку. До сих пор перед глазами стояли оба отрока: серьезный, с печальным взором черных, поблескивающих слезою, глаз Иван, прозванный дворовыми «князем-монашком», и Димитрий, вылитый — покоенка княгинюшка, веселый и уже сейчас сгорающий от нетерпения — какой-то подарок отец из Москвы привезет.
Подумал дорогой о сыновьях, и в душе едким мускусом растеклась горечь: ни которому из них не бывать на великокняжеском столе, как и самому. После Иоанна-то ему бы, Андрею, черед наследовать по старым дедовским законам, «лествичному праву», ан ныне при Иоанне закон другой — объявил великий князь наследником своего только что народившегося внука. А ведь даже покойный батюшка Василий, прозванный в народе Темным, супротив прадедовских заветов не пошел, разделил по старинушке на уделы всем сыновьям Землю свою.
А Иоанн… Князь Андрей вспомнил, как дрожали от холода они со старшим братом, будучи еще отроками, в стылом нутре собора, посаженные под стражу и — пуще — от страха жались друг к другу: неведомо куда увели отца двоюродные братья Димитрий Шемяка и Василий Косой, «вышибив» из-под него престол, заставив отречься от власти. И бросились юнцы к появившемуся в проеме врат отцу и тотчас с ужасом отпрянули обратно: вместо глаз на знакомом до каждой морщинке лице из-под сбившейся черной повязки кровавились страшные раны.
Хоть и была потом победа над врагом, однако, все прошлое горьким уроком, видимо, для родителя не стало. Но не для Иоанна…
Много чего еще думалось князю Андрею и в полудреме в тряском возке, и в бессонные ночи на постоялых дворах. К Москве он подъезжал и вовсе тревожный, минуя узкие улочки, все почему-то побаивался лишний раз выглянуть из возка, а перед воротами в кремль захотелось ему развернуться и — в галоп, восвояси!
Створки ворот медленно, как-то завораживающе, разошлись, зычным окрикам стражи устало отвечали андреевы ратники; и вот со ступеней крыльца, тяжело колыхаясь чревом, обряженный в праздничный кафтан, скатился один из первейших Иоанновых бояр — Семен Ряполовский.
— Государь тя, дорогой князюшка, ждет-не дождется!
Воскликнул вроде бы приветливо-радостно, но, поди-ка угадай, что в узеньких щелочках заплывших боярских глаз таится.
Князю Андрею припомнилось вдруг, как за недавним временем не поспешил он с ратью на подмогу старшему брату на Угру-реку, где стоял тот супротив бесчисленной орды Ахмат-хана, сказался недужным. Потом все-таки вдогон московитянам собрался было выслать войско, назначив воеводой одного из своих бояр, но бояре же и отговорили: дескать, намнет хан Иоанну бока, а пуще и шею свернет — быть тебе тогда набольшим! И младший брат Борис им вторил, клонил опять к тайному союзу с Литвой.
А как принесли весть, что Ахмат отступил без сечи, а Иоанн и ханскую грамоту-басму о требовании дани растоптал — рухнуло иго над Русью, тогда шептуны-бояре трусовато притихли, народ на городище ликовал, Андрей же сидел в тереме растерянный, слушая как Борис скрипит от злобы зубами и чертыхается. Андрей покосился на рассвирепевшего брата, опрокидывающего «медовуху» чарку за чаркой, и впервые с облегчением подумал, что, слава Всевышнему, не он, князь Угличский. наибольший в роду.
Борис вскоре погиб странной смертию на постоялом дворе близ литовских пределов; знающие люди сообщили, что обобрали его до нитки тайные лазутчики московитов, но еще хуже — пропала сума с грамотками на сговор с литвинами, а в них, может быть, и Андрея имя поминалось…
Старший брат встречал не торжественно, по-простому, по-свойски: надавив тяжело на плечи Андрею крепкими руками, трижды облобызался с ним, повел, поддерживая под локоть, во внутренние покои. В просторной горнице стояли богато накрытые столы — за них принялись рассаживать андреевых бояр и дружинников; Иоанн же провел Андрея в небольшую уютную светелку, видимо, собирался потолковать с глазу на глаз.
Андрей подметил, что как все-таки постарел брат, хоть и виделись не так давно, огруз телом, седина разлаписто влезла в бороду, из-под низко нависших, почти сросшихся на переносье бровей поглядывали испытующе-колюче маленькие медвежьи глазки, отчего Андрей, сглотнув ком в пересохшем горле, отвечал попервости брату невпопад.
А Иоанн приветливо и с участием справлялся о здоровье, расспрашивал о домочадцах; пригубив чарку хмельного меда, вздохнул: «Один брат ты у меня остался…»
У Андрея на сердце отлегло.
— Подарок тебе преподнести желаю! — Иоанн хлопнул было в ладоши, призывая слугу, но передумал: — Погоди, сам принесу!
Он вышел, а Андрей, расслабленно протянув ноги под столом и чувствуя, как в голову бухает и медленно крутит ее хмель, вслух проговорил: «Хорошо-то как!»
Слабо донесшийся шум из глубины терема насторожил было князя, но он устало смежил очи — почивать бы с пути-дороги. Каким бы брат подарком не одарил, все равно дорого другое — внимание…
Дверь распахнулась, и князь растерянно заморгал, ничего не понимая: грузно ввалился в светелку Семен Ряполовский, следом за ним — тройка дюжих молодцов. Князя обступили, Семен склонился к самому его лицу — щелки глаз, поблескивая, хищно щурились, будто у татарина:
— Подставляй белы ручки, князюшка!
— Иоанн! Измена! — встрепенулся, вскрикнул Андрей осевшим голосом и застонал, притиснутый грудью и лицом к столешнице.
Его скрутили, повели длинным переходом в подвал, в рот забили тряпку.
— Мычи теперь, мычи! — насмехался Ряполовский, позади еле поспевая на своих коротеньких ножках. — Чья еще измена? И кому?
Андрей, поняв все, обмяк и от внезапно накатившейся слабости упал бы, наверное, кабы не держали его крепко.
(В лето 1493 от Р.Х.) Горькая чаша
Дни и ночи в затворе тянутся медленно… Какое время года стоит — узник, заточенный в «каменный мешок», узнавал по оконцу под самым потолком, пробитому в гладкой, ногтем не зацепишься, стене. Если вслед за студеным ветром стали залетать снежинки, знать, зима наступает, а если начнут все чаще заскакивать веселые ласковые лучи солнышка — весна-красна идет.
Если б не худенький бараний тулупчик, подброшенный приставом в лютый мороз, отдал бы Богу душу князь Андрей, для всех прочих за крепкими стенами узилища неизвестный тать и разбойник. И, вправду, на человека своего звания стал не похож: оброс страшно, исхудал, на пожелтевшем лице глубоко ввалились глаза, запах дурно, из прежнего только и остался на теле полуистлевший кафтан, не посмели его снять темничные стражи.
Попервости накатывало на князя, особливо когда пред тем снились ему испуганные лица сыновей; он начинал бить кулаками в дверь, требуя передать челобитную государю, в оковах скоро отбивал до ломоты руки и, звякая цепями, без сил валился возле порога. Заглядывал опасливо страж, ставил мису с едой; однажды Андрей пополз на коленях к нему, умоляя позвать кого из начальных людей, но стражник, отшатнувшись, прежде чем захлопнуть дверь, замычал странно, вроде как рассмеялся и открыл широко рот с редкими гнилыми зубами — в глубине трепетал обрубок языка.
С того раза князь не бился и не стенал больше, поняв, что погребен заживо. Молился только о детях своих: кто знает, может, томятся так же где-то неподалеку. Он тяжело, с надрывом, кашлял: не прошли даром морозы, разрывало грудь. Заметив влетевшие с порывом ветра снежинки, Андрей вздохнул: зимы не пережить…
Загремел запор, но вместо безъязыкого стражника в темницу ввалился некто грузный, отпыхиваясь, в богатой одеже.
Андрей с испугом попятился в дальний угол: призрак, злой дух, не иначе, стоял на пороге — боярин Семен Ряполовский. Так же щурил и без того заплывшие щелки глаз на мясистом лице:
— Неуж испужался, князюшка? Не бойся, не с худом я к тебе, не с худом!..
Семен присел бы куда, да не на тюремный же грязный топчан гузно пристраивать, кафтан еще измараешь. Остался стоять, колыхаясь чревом:
— Уж мы, бояре, на тебя, княже, зла не имеем. Митрополит за тебя пред государем хлопотал. Но ответ государев жесток: дескать, с Литвою вместе с братом Борисом ты якшался, а буде Господь, де, меня в одночасье призовет, и под наследником моим все равно великокняжеского престола искать будешь. И порешил он, скрепя сердце и скорбя душою, тебя под крепкие замочки тайно поместить. Людишек ненадежных вокруг много, не дай Бог, пря, смута какая возникнет, и тебя втащат. Не так?
В ответ князь Андрей закашлялся, аж согнулся пополам, добрел ощупью по стене до своего убогого ложа, повалился.
Ряполовский, замолкнув, с отвращением и страхом покосился на пятна крови на ладонях князя, едва отнял он их от уст.
— Долго не протяну… — Андрей, наконец, смог продышаться. — Передай брату моему государю — челом бью о детях моих, позаботиться прошу, не обижать. Вот, возьми! — князь снял нательный крест и, поцеловав, протянул Семену. — Будь ходатаем!
На золотых перекладинках крестика сверкнули драгоценные камушки, и блеск их на мгновение отразился в хищных острых зрачках глаз боярина.
— Будь покоен, князюшка! И так с их береженых головушек ни волоска не пропало… — запел елейно Ряполовский, потом выглянул за дверь и вернулся к князю с дорогой изукрашенной чашей в руке, принятой у кого-то из слуг. — Вот государь жалует тебе вина заморского, осталось за ним…
Андрей удивленно вскинул брови, но тут же по желтому болезненному лицу его растеклась бледность.
— Поставь рядом! — едва слышно, дрогнувшим голосом попросил он. — Уймется трус в руках, и приму! Спаси Бог брата…
Ряполовский вышел, прихлопнув дверь, бросил безъязыкому стражнику:
— Чаша — твоя! Потом пропади!
Стражник, ощерив зубы, понятливо, с радостью закивал.
Князь Андрей, поднося трясущимися руками чашу к устам, взмолился: «Господи, прости мя и прими душу мою грешную! Не оставь чад моих!»
Чаша, расплескивая остатки зелья, покатилась по полу: князь, пригубив, отшвырнул ее. Теплота вдруг разлилась по всему телу князя, огнем полыхнуло внутри, во чреве, и темничное оконце под потолком стало стремительно приближаться, душа Андрея ощутила себя на свободе…
Стражника же нашли утром в ближнем лесу, голого, с проломленной башкой.
(В лето 1527 от Р.Х.) Во узах
Ивану, первенцу Андрея Угличского, приснился сон: будто он — маленький мальчик, стоит в кремлевских палатах, и обступили его в черных, как вороново крыло, рясах митрополит в белом клобуке, архиереи, прочее духовенство. Напуганный многолюдьем, он пытается спрятаться за спину отца, тоже облаченного в черное, но — глядь! — совсем другой человек оборачивается к нему и недобро усмехается в цыганющую курчавую бородищу.
Говор, шепоток умолкают при появлении дяди — державного государя Иоанна Васильевича. Только не пышно разодет великий князь, а в каком-то он в невзрачном темном одеянии и голову держит не гордо, надменно поглядывая, а понурив, в глазах — слезы. Руки его прижаты к груди, едва внятный голос умоляющ:
— Отцы святые, покаяться вам, как перед самим Господом, хочу… Безвинно погубил я брата своего Андрея. Побоялся, что худое супротив меня, как бывало в безрассудной молодости, затевать будет, а потом и дети его — против детей и внуков моих. Опять державу нашу на кровоточащие куски раздерут, и рабами будем поганым язычникам. Но нет покоя мне, что брата живота лишил во хладе и гладе, грех сей великий хочу замолить. Нет мне прощения…
Иоанн Васильевич смиренно склонил главу, в духовенстве разросся ропот; взметнулись, заполоскались черные крылья широких рукавов ряс, а страшный бородач вместо отца наклонился к Ивану и крикнул неожиданно тонким веселым голосом:
— Живы еще, православные?!
Иван пробудился. В низком проеме темничной двери, согнувшись, стоял страж — молодой, с едва пробивающимся пушком над верхней губой, с румянцем во всю щеку, парень. Братья уже привыкли к суровым непроницаемым лицам молчаливых стражников, а этот был приветлив и словоохотлив.
— Тятя мой покойный вас сторожил! Мне заповедал вас не тиранить. Вы ведь не тати, не убивцы, а в народе бают — без вины явной тут томитесь…
С той поры, как заточили княжичей в темницу в монастыре под Вологдой, минуло три десятка лет. Им бы вымахать, раздюжеть в родовую княжую стать, но сейчас с лежанок со спальным тряпьем на стражника молча взирали два заросших длинным седым волосом высохших старца с бледно-матовой кожей на сморщенных лицах и забитыми в «железа» руками со вспухшими синими венами.
— Слыхал от людей — врать не будут, что в наши края скоро сам теперешний государь Василий Иоаннович с молодой женою Еленой пожалуют, — стражник, ловко орудуя черпаком, разливал из котла по глиняным мискам исходящее парком хлебово. — По монастырям, по церквам поедут молить Господа, чтобы наследника даровал. Монашествующим да попам — подарки, кандальникам иным — милость. И до вас, сердешных, даст Бог, доберутся!
Стражник затворил дверь, проскрежетал засовом. Димитрий, младший, с затеплившейся в глазах надеждой посмотрел на брата:
— Может, и вправду ослобонит нас двоюродничек-то Василий!
Иван чуть пригубил из лжицы хлебова да так и зашелся в выворачивающем нутро кашле, согнулся на лежаке крючком. На устах запузырилась розовая пена; когда поотпустило, просипел еле слышно:
— Не дождаться… То-то мне все дядя наш Иоанн Васильевич снится. Кается он.
— Вражина этот, душегубец наш? — со злостью воскликнул Димитрий, жалостливо взиравший на брата.
Ах, кабы не старший брат, кем бы сейчас он, Димитрий, был? Грязным, невнятно мычавшим животным, с голодным ревом ловящим кусок хлеба, швырнутый стражником в приоткрытую дверь? Ведь рядом в темных норах узилища так и было: толстые каменные стены не могли схоронить душераздирающих криков.
Когда княжичей втолкнули сюда, в темницу, Димитрий хныкал беспомощно — на него тоже надели оковы; Иван же поставил на выступ в стене, куда падал из окошечка солнечный луч, подарок отца иконку Богоматери «Всех Скорбящих Радосте». Как и сохранить ее сумел, не расставался ни денно, ни нощно. Потом упал на колени и зашептал слова молитвы.
Димитрий, остерегаясь лишний раз звякнуть цепью, отер кулачком слезы и подполз к брату. Оставалось уповать на Промысел Божий, надеяться, что вот-вот, не сегодня-завтра, придет отец и выведет отсюда, увезет домой в чистые теплые палаты.
В мальчишестве было проще — ждал-пождал отца да уткнулся лицом в плечо старшему брату; войдя в юношескую пору, Димитрий как еще страдал и метался. В узкое оконце темницы проникали весенние запахи, звуки, в монастырском саду пели птицы; в праздники ветер доносил с дальнего луга девичий мех и песни. Димитрий кричал, стучал кулаками, бился головой в узкую темничную дверь, бешено выкатив глаза, вперивался ненавидящим взглядом в стоявшего на коленях перед иконой молящегося Ивана и сникал, обессиленный, падал на пол, стуча зубами, начинал повторять за братом слова молитв. Потом Иван, успокаивая его, разговаривал с ним о Боге, рассказывал о святых мучениках и страстотерпцах, о событиях минувших лет: рано овладев грамотой, старший княжич успел прочесть немало книг в отцовском древлехранилище.
Эх, брат, брат!
Вот и сейчас, почти на смертном одре, хватая жадно воздух, проговорил:
— Напрасно ты, брат, хулишь дядю-то нашего… Если б не его державная воля, пострадали ли бы мы во имя Господа… — едва послушной рукой Иван попытался сотворить крестное знамение. — Кем были бы мы в свете? Как дядья, как пращуры наши — удельные князья? Ради власти на клятвопреступление готовы, на братоубийство? Несть числа прелестям разным… А мы, пострадав безвинно, придет время, соединимся со Христом чистою незапятнанною душою.
Прежде бы Димитрий стал возражать брату, но сейчас молчал и взирал на него страхом: лицо Ивана покрылось испариной, он прошептал из последних сил:
— Игумена позови! Пострига желаю, монасем пред Господом хочу предстать.
Игумен со братией монастыря пришли незамедлительно; Димитрий, забившись в угол, напуганный заполнившим тесноту темницы многолюдством, пока облекали брата в схиму, чувствовал на себе его теплый ласковый взгляд. Потом внезапно стало холодно, стыло…
Тело Ивана подняли и вперед ногами понесли из темницы. Димитрий с плачем бросился следом, но перед ним, больно отшвырнув его назад, тяжело захлопнулась дверь.
(В лето 1528 от Р.Х.) Тяжек крест
Великий князь Василий Иоаннович с молодой супругой княгиней Еленой прибыли во град в самый праздник Рождества Христова.
Веселый залихватский благовест разлился над Вологдой; радостно откликнулись монастырские колокола.
— Великий князь с княгинюшкой у нас ! — распахнул, сияя, дверь темницы молодой стражник. — Наступил твой час, отче! Кто сам милости ищет, тот и других милует!
Димитрий от волнения больше не мог усидеть на месте: звеня цепью, день-деньской пробродил по своему узилищу, радуясь, но и жалея, что не дожил брат. В сумерках уж устал прислушиваться: не раздадутся ли за дверью шаги, не войдут ли посыльные от государя, а то и он сам — одной ведь с ним крови, чтобы явить милость, дать долгожданную свободу. Уж как бы за его самого и потомство его Димирий стал Бога молить!
Там, в мечтах, в нетерпении, Димитрий и уснул. Чуть в окошечке забрезжил серенький свет зимнего утра, узник опять был на ногах, опять метался по темнице. Где-то во граде все так же радостно, ликуя, трезвонили колокола, но не шел тот, кого он ждал, и вести не подавал.
А на третий день с утра снаружи нависала обычная зимняя тишина, изредка нарушаемая сиротливым звяком одинокого колокола к началу службы в монастырском храме, стылым хрустом шагов монашествующей братии по заснеженной тропинке, голодным брехом псов.
Появился молодой стражник, сменил хмурых молчунов, и то с сочувствием поглядывающих в эти дни на узника. Страж был удручен. невесел, и Димитрий, бросившийся к нему, чуя худое, замер на полдороге.
— Уехал государь в Москву, -тяжело ронял страж, потупив взгляд. — Стоял на службе здесь в монастыре, а о тебе, отче, и не вспомянул. Как нету тебя и не было!
Димитрий зашатался, упал ниц перед иконой, содрогнулся от несдерживаемых рыданий:
— Господи, тяжек крест ты на меня возложил! Мир не вспомнил обо мне, но и я забуду теперь об усладах и прелестях мирских, коих возжаждал! Одно упование на тебя у меня осталось! И прошу, Господи Иисусе, не карай тяжко обидчиков моих!..
Стражник во все глаза смотрел на затихшего, распластанного по полу старца и шептал еле слышно:
— Обет даю, отче… Уйду в монастырь, грамотешке меня тятенька обучил, опишу житие ваше с братом во славу Божию…
Встреча
Над монашками еще и глумились долго, потому как не старухи древние они еще были.
Командир карательного отряда — тщедушный низкорослый мужичок средних лет, повернул желчное, заросшее щетиной, лицо к стоявшему рядом пожилому бойцу:
— А вы, товарищ, не хотите присоединиться к молодцам?
И зло-весело сверля его карим глазом — другой был, ровно заслонкой, прикрыт бельмом, кивнул на заброшенный овин, откуда доносились девичьи стоны и причитания.
Дядька растерялся, опустил ствол винтовки, и тут же остановились, перестали выбрасывать лопатами землю из ямы вкопашиеся уже по грудь два священника и немолодой, но крепкий мужик — церковный староста. Они смущали народ, когда из монастырских храмов и здешней приходской церкви отряд выгребал ценности. С ними, с «контрой», долго не чикались, тут же к высшей мере приговорили.
Лишь по-прежнему стоявший на коленях возле края разверстого зева ямы восьмидесятилетний старец-архиерей монотонно, нараспев, читал молитвы; ветерок шевелил на его голове реденький белесый пух.
— Что, работнички? Хватит с вас? Авось, все поместитесь! — бельмастый знаком приказал копалям выбираться из ямы.
Разрумянившееся потные бойцы вытолкнули из сарая трех монахинь. Они, увязая босыми ногами в холодной супеси и пытаясь прикрыть наготу разодранной одеждой, взошли на земляной бугор. Монашенки помоложе жались к настоятельнице, статной сорокалетней женщине. Оглянувшись, она ожгла палачей взглядом черносмородинных глаз.
— Приготовиться! — скомандовал бельмастый, с усмешкой косясь на молоденького служивого с расцарапанной мордашкой; тот, вжимая в плечо приклад винтовки старательно целился. — Пли!
» Какая баба красивая! — ненароком успев встретиться со взглядом игуменьи, вздохнул пожилой дядька. — Эх, губим!.. Каторжанец, твою мать!»
Он поморщился от звука скрипучего неприятного голоса бельмастого, выкрикивающего команды.
Другой залп смел в яму священников и старосту, остался стоять епископ с воздетыми к небу руками, шепча слова отходной молитвы. Но вот и он повалился.
— Свадьба что надо — невесты, женихи и посаженный батюшка! Зарывайте!
Бельмастый отошел к воротам овина, запалил остатки сена. Бойцы, торопливо закидывая землей убиенных, хмуро косились на своего командира: он, неотрывно глядя на взметнувшиеся языки пламени, бормотал что-то, лишь ведомое ему…
— Серафима!..
Епископ-обновленец Александр Надеждинский, высокий, худощавый, после бессонных ночей с набрякшими синими подглазьями на осунувшемся лице, мерил шагами взад-вперед полутемную горницу; при тусклом свете керосиновой лампы длинная уродливая тень бестолково металась по стене.
Чумазый, со спутанной гривой нечесаных волос, парень, заикаясь и плача, закончил свой сбивчивый рассказ и, когда Александр сдавленно простонал, сжался в углу, вылупив полубезумные глаза. Рот его перекосился в страшной гримасе, на губах запузырилась пена, и через минуту парень забился в припадке на полу.
Прибежавший на шум епархиальный секретарь остановился в растерянности, не ведая чем помочь парнишке. Он первый приметил этого оборванца, трущегося около архирейского подворья. Парня прогоняли, а он все упорно норовил попасться на глаза архиерею и, стоило епископу Александру выйти на крыльцо, бросился ему в ноги, лопоча невразумительно и обливаясь слезами. Его попытались оттащить прочь, но кто-то из обслуги признал в нем иподиакона убитого епископа Варсанофия.
Он видел все… Родом из тех мест, исхитрился как-то прошмыгнуть напрямки лесом, пока приговоренных везли окружной дорогой на место расстрела, затаился в кустах, после того как упал последним владыка, заревел в полный голос. Не услышали: спасло то, что рьяно занялись, затрещали, стреляя далеко головешками, крыша и стены овина, и в этой зловещей трескотне потонули рыдания парнишки…
Епископ Александр, хотя и не разобрал доброй половины слов, но представил себе произошедшее до сердечной обессиливающей боли зримо.
«Серафима!..»
Вроде бы с той поры и немного лет минуло, и… много…
У них все было сговорено. Великая Смута только начинала надвигаться, расправлять над Россией кровавый свой морок, но все еще в жизни казалось прочно, незыблимо.
У Александра подходила к завершению учеба в духовной академии, надо было решать: принимать ли монашество, либо приглядывать себе невесту, жениться и ждать святительского рукоположения в приходские батюшки. За будущей матушкой дело не стало. На рождественские каникулы из Лавры он летел к Серафиме в мыслях, как на крыльях, но мучительно медленно тащился поезд. Проплывали за окном сонные, засыпанные снегом полустанки, оставались позади станции с важно вышагивающими по перрону городовыми и ватагами гомонящих пирожников, и — опять за окном то глухой сумрачный перелесок, то холмы с черными пятнами деревенек на вершинах.
С Серафимой выросли вместе. Отец ее был настоятелем храма в городской слободке, отец Александра — простым псаломщиком. Александр хорошо помнил, как трепетал отец перед суровым громогласным протоиереем, допустив оплошку в службе, и, выслушав внушения, заискивающе лебезил. Услужливо прогибая спину, он тыкался багрово-красной коковой носа в холеную поповскую руку, ища благословения и забвения вины.
Поначалу маленький Саша тоже боялся гневных настоятельских глаз и прятался, позже ему становилось стыдно за отца. Тот, пережив очередную выволочку, все чаще прикладывался к кружке с компанией нищебродов за углом и, наклюкавшись, беззвучно плакал, размазывая слезы по лицу. Сыну быть вот таким не хотелось…
В семинарии Александр выбился в первые ученики, а когда оказался в академии и в редкие побывки дома встречал старого протоиерея, тот теплел взглядом: «Каков молодец! Не в тятьку!»
Глаза у Серафимы — в отца-настоятеля, жгуче-черные, только не гневливые и высокомерные, а с обвораживающей лукавинкой и тайной на донышке. Приехал как-то на каникулы Александр, увидел неожиданно расцветшую из нескладной девочки-подростка Серафиму и без памяти влюбился…
После вагонного тепла Александр, выйдя на перрон, мгновенно продрог от налетевшего свирепо ледяного ветра, охрип, пока кричал извозчика, и,наконец, постучав в дверь родного дома в слободке, еле слышно откликнулся просевшим голосом.
Матери подсказало сердце: сразу распахнула дверь. В домике было уютно, тепло, пахло ладаном, в красном углу трепетал огонек лампадки перед святыми ликами. Только не встречал отец: однажды после настоятельской взбучки вышел из храма, шагнул еще раз-другой и упал.
Александр, долго не церемонясь, забрался на русскую печь и на жарких кирпичах лежанки тут же провалился в сон.
Пробудился он от того, что мать, взобравшись на приступок у печи, трясла его за плечо:
— Санушко, стукается к нам кто-то! Ночь ведь глухая!
Алексндр прислушался: то ли ветер хлопал незапертой впопыхах калиткой, то ли вправду топтался кто на обледенелых тесинах крыльца и дергал за дверную скобу.
За дверью ответили не сразу, будто раздумывали:
— Пустите, люди добрые! Не дайте погибнуть!
Серую невзрачную одежду вошедшего, от наброшенного на голову капюшона до бахил на ногах облеплял снег; незнакомец прижимал к груди окоченевшие без рукавиц руки. Александр стащил с него «наволоку», явно не по его низенькому росту, мать, охая, принялась растирать шерстяным шарфом незнакомцу белые, как снег, кисти рук.
Нежданный гость, усаженный на табуретку, прижимаясь спиной к жаркому боку печи и постанывая от боли, меж тем настороженно оглядывал горницу. Был он одних лет с Александром, по смуглому лицу с тонкими чертами, по длинным «музыкальным» пальцам угадывался скорее студент, хоть и назвался он купеческим работником, отбившимся от обоза и заплутавшим в такую непогодь.
Один глаз у него, точно заслонкой, был прикрыт бельмом, другой же, темно-карий, с «печалинкой», изучающе-неотрывно следил за хозяевами.
— Мне б только до утра отогреться, потом пойду догонять своих… Вашу доброту век не забуду!
Он и, верно, ушел, едва рассвело, и метель улеглась.
Александр, собираясь к Серафиме, скоро бы и забыл про ночного гостя, кабы днем к Надеждинским не заглянул урядник: не видали,мол, такого-то? И приметы точные назвал. С этапа арестант намедни убег, обыскались, но как сквозь землю провалился.
Александр, представив занесенную снегом, скрюченную от мороза фигуру на крыльце, промолчал, недоуменно пожимая плечами.
— Прощевайте тогда! — пожилой урядник, прихожанин здешнего храма, расспросами больше томить не стал, вздохнул только, подходя к двери: — Опасный преступник — вам скажу! Бомбометатель! Если что, вы уж…
На пороге он столкнулся с городовым:
— Нигде нет, ваше бродь! — доложил тот. — Может, замерз, и пургой занесло?
— Туда ему и дорога! Жаль, что не взяли…
Александр встрепенулся, хотел выбежать на крыльцо вслед за полицейскими, но, толкнув было дверь, остановился, чувствуя, как краска стыда начинает заливать лицо. Сначала промолчал, жалея замерзающего бедолагу, а теперь — нате, вот! — опамятовался. «Поймают его сами. И на мне греха не будет. — утешил он себя…
Но потом, уже в Санкт-Петербурге в академии, случившееся той морозной ночью все равно не давало ему покоя, засело занозой: «Он же бомбист, наверняка на совести загубленные жизни!»
Великим Постом Александр, облегчая душу, исповедовался отцу Пармену. Выслушав десятка два «академистов», тот безразлично-непроницаемо поглядывал на кающегося Александра, как механический болванчик размеренно кивал головой с реденькими волосенками, зачесанными в жиденькую косицу. Когда же Надеждинский решился упомянуть о беглом арестанте, которого укрыл, в обычно сонных глазах отца Пармена сверкнул хищно и настороженно интерес, что Александру не по себе стало.
И предчувствие не обмануло…
Спустя недолгое время, Александр, держа в руке саквояж с пожитками, добирался до вокзала: нежданная дорога домой предстояла. Его окликнул вдруг Васька Красницкий, по прозвищу Революционер, тоже на днях отчисленный из академии — маленький суетливый человечек с бегающими неприятными глазками. Они торопливо, но сноровисто ощупывали Надеждинского:
— Горюешь, брат? Но дело ты стоящее сделал, проболтался вот только зря…Узналось как? Пармен?!
Александр, немного удивленный Васькиной прозорливости, растерянно кивнул.
— Одному ему на исповеди и сказал.
— Нашел кому! — Красницкий налился краской, сердито запыхтел, засопел. — Он же у начальства глаза и уши! За тем к нам и приставлен был!
Васька учился с Надеждинским на одном курсе, но Александр держался от него поодаль. Непоседе Красницкому учение давалось легко, отпрыск столичной «поповки» позволял себе на лекциях дерзить с преподавателями и подначивать их. Терпели Ваську до поры до времени; а он в какие-то тайные кружки стал похаживать, чем и прозвище себе заслужил, затесывался в демонстрации рабочих на питерских улицах и однажды неслабо получил по спине нагайками от казаков.
» Мне революционеры не нужны! Мы здесь Богу молимся, а не по баррикадам бегаем! И с господами бомбистами не знаемся! — отзвук раздраженного густого баса ректора академии до сих пор гудел у Александра в ушах. — Ладно, тот олух Красницкий — хлыщ столичный, а ты куда лезешь, деревня неумытая?!»
— Даст Бог, свидимся еще! — Красницкий, привстав на цыпочки, троекратно ткнулся Александру в щеки мокрыми холодными губами и пропал в людской толчее на тротуаре.
» Он, похоже, не сожалеет, что и исключили, — вздохнул Надеждинский. — Мне-то вот каково возвращаться?..»
Дома, в слободке, было привычно тихо, редкий прохожий неторопливо, осторожно брел по прихваченной утренним морозцем осклизлой тропинке; размеренно, редко позвякивал на звоннице церкви одинокий колокол — шла Страстная седмица, наставал Великий Четверток.
В тесном, полутемном, с низеньким сводом, но зато с детства знакомом и дорогом фреской ли со святым ликом на стене или старого письма иконами храме, Александр стоял на коленях перед Распятием и молился. Прихожан было много, стояли плотно, неловко в тесноте крестились. Надеждинский чувствовал на себе их взгляды — вырос он на глазах у многих, и взоры эти были то сочувственные, то недоуменные, но ни одного — недоброжелательного и злого. Нехорошая весть доходит ведь быстро. Ему стало еще горше.
«Господи помилуй, помоги и не оставь! » — шептал он, глотая слезы…
Серафима ждала его у калитки в церковной ограде, с тревогою заглянула в глаза:
— Приехал, а к нам не заходишь. Меня избегаешь будто…
Она ласково дотронулась до его руки, но Александр подавленно молчал и даже до дому ее не проводил, отговорился каким-то срочным делом.
— Ты к нам в Пасху-то придешь? — уже вдогонку крикнула Серафима. — Я ждать буду!
Лучше бы было не ходить в настоятельский дом, да куда себя денешь и никуда от себя не убежишь…
Не успели Александр расцеловаться и «похристосоваться» с Серафимой, как старый протоиерей, ее отец, взорвался возмущенно, только что Александра со двора не погнал в толчки:
— Мне смутьяна и каторжанцев дружка в зятья не надо! Что стоишь, впрямь орясина, глазки потупивши? Будто и из академии не вышибли?! Забирайся к своим каторжанцам и про мою дочь забудь!
— Тятенька, перестаньте! — попыталась утишить отца Серафима, только куда там!
— В горницу иди! Обрадела женишку-то, выскочила! — зыкнул вконец рассвирепевший протоиерей на дочь. — Не будет вам моего родительского благословения! Во веки веков!
Александру вспомнился покойный бедняга отец: то-то дрожал огоньком грошовой поминальной свечки, переживая настоятельский гнев! Да и самому бы теперь впору сквозь землю провалиться.
Серафима же поджала в тонкую ниточку губы, и в черных глазах ее строптиво заблестели гневные огоньки:
— Я тогда в монастырь уйду!
— Скатертью дорога!..
Иеромонах Александр, принявший «постриг» несколько лет назад, пережидал Смуту в маленьком монастырьке под Питером.
Что ожидало впереди?..
Малочисленная братия истово молилась в храме; кто-то предложил по крепкому еще льду Финского залива податься за границу.
» На все воля Божья!» — сурово одернул ослушника старик-игумен.
Внезапно заявился… Красницкий. Александр поначалу и не узнал его: сановный, в теплой широкополой рясе и алой бархатной скуфье, протопресвитер неспешно выбрался из кибитки и важно, вразвалочку, направился к храму.
— Да! Небогато у вас! — окинув беглым взглядом убранство внутри, вздохнул он и уставился на Александра. Даже в заплывших сонных глазках вслед за удивлением мелькнула неподдельная радость.
— Не ждал, не гадал, что ты тут! — когда остались с глазу на глаз, проговорил Красницкий. — Не сбились бы с дороги, век бы в эту дыру не заехал! Да ладно… Я теперь член Высшего Церковного Управления, слыхал о таком? Самого патриарха Тихона вот где держим! — Красницкий крепко сжал маленький, в рыжих конопушках, кулачок. — Что тебя здесь ждет? Ну, разгонят вас, монасей, и то… в лучшем случае. А у нас, «живоцерковных», епископом будешь. Поедешь в свою Вологду церковную жизнь направлять и обновлять. Тянет на родину, а?!
Когда глава «Живой Церкви» митрополит Введенский и с ним еще двое архиереев-обновленцев в Москве соборно «поставили» Александра во епископы, он опять припомнил своего, всегда униженного, дьячка-отца и громогласого хамоватого протоиерея. Не будет на приходах такого при нем, новом архиерее!..
Попутчик удивил — влез в купе вагона весь в скрипучей черной коже, козырек кепки, как у бандита — на самые глаза. Сел молча у окна и, когда поезд тронулся, спросил картаво скрипучим голосом:
— Не узнаете меня? Вы мне жизнь той давней зимой спасли!
Попутчик снял кепку и в солнечные блики, отражающиеся от стекла, осветили нашлепку бельма на его глазу.
— Едем вот с отрядом разную контру шерстить, в том числе и церковную. Рад, что вы на нашей стороне…
По приезду в Вологду бельмастый комиссар со своим отрядом немедля ушел по храмам «изымать ценности», а новоявленного епископа ждала весьма скромная встреча. Хотя местная власть подсуетилась, и большинство храмов в городе «заняли» попы-обновленцы, немногая числом кучка раскольного священства, бывшая не в чести у прежних архиереев, подходила под благословение к епископу Александру.
А народ Божий в храмы к обновленцам не пошел! Так и служил потом новый «владыка» в аукающей гулким эхом пустоте. Отряд же Бельмастого, разоряя церкви, всякое мало-мальское сопротивление жестоко карал, и на слабые протесты «красного» архиерея там давно махнули рукой: будет лишка выделываться — и самого к ногтю прижмем!
— Что мы, ровно раскольники, творим-то, кому помогаем и способствуем?! Под чью дуду пляшем?!. Господи, помоги и вразуми! — молился в своих «владычных покоях» Александр.
Весть о расправе над Серафимой и монахинями была последней каплей.
— Возомнили мы о себе, в великую прелесть впали! Надо ехать к Святейшему Патриарху Тихону и — в ноги ему, каяться!
С городского вокзала тронуться в путь Александр не решился: архиерей — не иголка, всяк заметит.
— Домчим полегоньку, надо — и до Москвы! — епархиальный кучер, вроде бы человек надежный, споро погонял пару лошадей, заложенных в тарантас.
Но отъехать от Вологды далеко не удалось. В сумерках на глухом проселке нагнал беглеца конный отряд.
— Вы мне когда-то жизнь спасли, я тоже в долгу не останусь! Возвращайтесь и будьте с нами заодно, как прежде! А про ваше бегство будет забыто, — Бельмастый выжидающе помолчал. — Нет?! Хотите умереть праведником? Не получится! Слух будет пущен, что вы, святой отец, прихватили церковное золотишко и того… втихую смотались за кордон!
В густеющих сумерках бельмо на глазу комиссара проступило явственней, зловеще.
» На кого же он так похож? — подумал Александр; страха не было.
— Иуда?.. — одними губами успел еще прошептать.
Сухого щелчка выстрела он не услышал.
В разлившемся вдруг перед ним сиянии предстала радостно и светло улыбающаяся Серафима, юная, красивая, как в те далекие годы…
Поминок
Афанасия Николаевича Сальникова не переставали мучить во сне кошмары. Не одну ночь кряду, стоило ему лишь прикрыть глаза, – и как живой вставал Павел. Можно было делать что угодно: ущипнуть себя нещадно, попытаться пальцами силой разлепить веки – ничто не помогало. Обросшее щетиной лицо старшего брата было изможденным, в кровоподтеках, а в широко раскрытых глазах стыл страх.
«Братка, да как ты мог? За что?» – беззвучно шептали разбитые распухшие губы Павла.
Афанасий Николаевич поспешно опускал глаза, и взгляд его упирался в вороненый наган, зажатый в руке. Немного позади Сальникова стояли вооруженные не то солдаты, не то чекисты, но стрелять в жалкую скорченную фигуру брата, жмущуюся к краю отверстого черного зева ямы, назначено было именно ему. Те, другие, подступив ближе к Афанасию Николаевичу, дышали ему в затылок, давили под ребра стволами своих наганов, давая понять, что если он сейчас не выстрелит, то сам будет немедленно вытолкнут к брату на край ямы. У Сальникова, вставая дыбом, зашевелились на голове остатки волос; еле двигая непослушным, немеющим от страха языком, он забормотал: «Я не хочу! Я боюсь! Я не хотел этого, Павел!» – и… торопливо давил пальцем на револьверный спуск, просыпаясь с истошным воплем…
Афанасий Николаевич решился рассказать о своих сновидениях дочери. Она, пережившая двух супругов, одного – пьяницу, другого – убийцу, подняла на отца обведенные траурными ободками печальные глаза:
– Поминка твой брат просит. В церковь надо сходить и панихиду заказать.
– Это по Пашке-то?! – задребезжал смешком Афанасий Николаевич.
Даже весело старику стало. Уж кого-кого, а Павла-то точно бы Святая Церковь предала анафеме как злейшего своего врага, разузнайся бы одно дело…
* * *
Настоятель храма отец Иоанн, иссохший согбенный старец, стоял перед иконами, творя молитву. На вбежавшего Павла он не оглянулся – лишь сквозняк, загулявший по светелке, озорно взъерошил редкие седые волосы на его затылке.
– Где церковное золотишко схоронил?! – взорал уполномоченный с порога.
Плечи старца слегка вздрогнули, настоятель осенил себя размашисто крестным знамением и поклонился.
– Чего шепчешь-то, чего? – Павел забежал сбоку и уставился в упор на отца Иоанна. – Небось, обрадел, что припрятать-то успел? Бога своего благодаришь? Ну ничего, заговоришь у нас скоро!..
Зимний день исчах, затух… По хорошо наезженной колее лошади ходко бежали сами, без всякого понукания, и Афоня, отпустив вожжи, начал на облучке поклевывать носом. Он очнулся от толчка в спину и испуганно заозирался в кромешной тьме.
На счастье месяц робко проглянул в просвете среди облаков, и при его неровном мертвенном свете на Афоню опупело вытаращил блестящие полтинники глаз Павел:
– Остановись, ну-ко!
Брат спрыгнул с саней, четкими отработанными движениями расстегнул кобуру и подкинул в руке наган:
– Вылезай, поп! Читай молитву!
Связанный священник боком вывалился из санок, каким-то чудом устоял на ногах. Павел ткнул ему в бок ствол нагана:
– Ты еще можешь спасти свою шкуру! Назови тех, кого подучил золото скрыть!
Отец Иоанн молчал, зато староста храмов не выдержал, заголосил тонко, по-бабьи, с надрывом:
– Батюшка, да скажи им, окаянным! Не губи себя.
– Молчи! – жестко оборвал его священник. – Господь не простит, коли отдадим святыни псам на поругание!
Резким толчком Павел свалил отца Иоанна и, сдернув с саней связку вожжей, захлестнул тугой петлей его ноги.
– Счас ты у меня иное запоешь!
Павел запрыгнул в санки, закрепил свободные концы вожжей и прикрикнул Афоне:
– Чего рот раззявил? Гони!
От окрика Афоня прирос к облучку, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, и тогда брат, вырвав из его рук ременницу и раскрутив ее над головой, с гиком опустил на круп лошади… Всё смешалось: и яростный визг полозьев, и стоны отца Иоанна, и причитания, мольбы, проклятия старосты, и грохочущий площадный Пашкин мат…
У окраины города Павел остановил лошадей, вразвалочку, поигрывая ременницей, подошел к неподвижно распростертому на снегу в черных клочьях изодранной рясы телу отца Иоанна:
– Теперича поговорим?
Носком сапога он подопнул мертвое тело под бок.
– Да ты, кажись, спекся…. Вот незадача! – Павел залез пятерней под шапку и поскреб затылок…
* * *
Обо всем этом и вспоминал в подробностях Афанасий Николаевич, пока воскресным днем брел к Божиему храму. Ничто не упустила память – всё случилось будто бы вчера. И поневоле замедлил Сальников шаги, подходя к воротам церковной ограды. Не пошел бы сюда, если б не измучивший донельзя брат, являющийся во снах! Но вдруг это взаправду поможет избавиться от изнуряющих видений окровавленного Павла, кончившего свои дни где-то в колымских лагерях, в последнее время еще и изуродованной рукой манящего за собой на край страшной ямы! Сам же Афанасий на родного брата донос написал…
У ворот безлюдно. Из храма доносились приглушенные толстыми стенами звуки песнопения – правили службу. Сальников, топчась возле кованой узорчатой калитки, никак не мог одолеть робость, непонятный трепет. Задрал голову – и ослаб в коленках: высоченная белоснежная колокольня, полощущая золоченый крест в облаках, медленно и неумолимо падала на него… Старик поспешно вцепился обеими руками в прутья калитки, прижался к ним.
Нет, не при чем он! Не предавал мученической смерти священника, как Павел, и в тридцатом году, когда окончательно разоряли в городе и в округе храмы, не жег костры из икон и не драл поповские ризы на тюбетейки пацанам, как уполномоченный Иван Бахвалов. Но приплясывал рядом с ним, любуясь, как с этой же вот колокольни сбрасывали колокола и под его грозным взглядом с угодливой готовностью метнулся на подмогу замешкавшимся с большим колоколом активистам из городских оборванцев, чтоб и мысли не поимел уполномоченный, что юный комсомольский секретарь трусит, а то и сочувствует церковникам-мракобесам…
Тихонькой подловатой радостишкой залился Сальников месяц спустя, услыхав, что Бахвалов, догромивший в округе все церкви до одной, вдруг помер в страшных мучениях. Слухи ходили разные: то опился самогоном, то отравили обиженные недруги, но сходились на том, что была на то воля Господня, – уж больно лютовал уполномоченный. Афанасий порадовался-порадовался да сник трусовато. Твердил, как и Бахвалов, на каждом углу, что Бога нет, что выдумали его попы, дабы охмурять трудовой народ, – всё согласно учению родной партии, а тут подкралась мыслишка: если это не так? Бахвалов-то, говорят, помирая, орал, будто на части его рвали! Вдруг Божья кара?!
Тогда, средь повседневной суеты, мыслишка эта затерялась, истаяла. И только сегодня возле церковной паперти Афанасий Николаевич начал осознавать, что вся его бестолковая, полная унижений и мытарств, вечного страха долгая жизнь – расплата за молодость, одураченную, беспощадную, бездумно сломавшую свою и чужие судьбы с безумной верой в… ничто.
У входа в храм Сальников столкнулся с двумя немолодыми женщинами в одинаковых белых платочках. Женщины, обходя Афанасия Николаевича, как-то странно поглядели на него – в лицах их ему померещилось что-то знакомое.
Сидящая на паперти старушка ненавязчиво и деликатно раз-другой дернула за штанину разинувшего рот Сальникова, распялила коричневую ладонь со скрюченными пальцами:
– Подай Христа ради!
Афанасий Николаевич торопливо пошарил в карманах, нашел несколько завалявшихся монеток, высыпал на ладонь.
– Спаси Бог!
– А кто они? Не знаете? – пригнувшись к нищенке, он кивнул вслед женщинам.
– Вани Бахвалова дочери. Поди, знавал такого? Много горюшка сотворил, безбожник… А теперича вот дочки при церкви прислуживают, грехи отцовы замаливают. И тебя-то, мил человек, я помню. Молоденьким еще. Кулачил ты нас, семью всю выслал. Одна я и возвернулась.
Сальников испуганно отшатнулся, но нищенка смотрела на него по-прежнему добрыми слезящимися глазами:
– Да простит тя Господь…
На плохо гнущихся, будто окостенелых, ногах Афанасий Николаевич стал подниматься по круто вздернутой вверх лестнице. Сердце было готово выпрыгнуть из груди, и посередине пути, навалившись на перила, Сальников остановился перевести дух.
Бахваловские дочери, поднимаясь мимо него по ступеням, теперь посмотрели на него не столько удивленно, сколько с неодобрением:
– Кепку снимите – здесь дом Божий! – прошептала одна из них.
Афанасий Николаевич поспешно сдернул кепку, с великим трудом пересиливая желание зашагать вниз, обратно, да и пошустрей! Прочь отсюда, куда глаза глядят!
Но печальное торжественное пение, доносившееся сверху, притягивало, завораживало, и Сальников против своей воли опять стал подниматься по лестнице. «Да и Пашка опять покою не даст! Так, ровно в затылок, всё время дышит!» – оправдывался он.
Правили архиерейскую службу. Народ в престольный праздник заполонил храм; стояли вплотную друг к дружке. Афанасий Николаевич завставал на цыпочки, завытягивал шею, пытаясь разглядеть, что творится в полутемной глубине храма, но в это время церковный хор умолк. Из Царских врат на солею вышел в сияющих ризах архиерей.
Сальников напряг зрение – вдаль он видел еще неплохо, без очков, – и обмер. Отец Иоанн, убиенный Павлом той давней ночью, с кроткой смиренной улыбкой благословлял прихожан. Это точно он! Седая курчавая бородка, низко нависшие над глазами седые брови, ласковый взгляд. Только одеяния на отце Иоанне не траурно-черные, а сияющие до рези в глазах. Но как же так? Ведь Сальников самолично трясся от страха и холода над его изувеченным в изодранной рясе телом!
Афанасий Николаевич заозирался, ища помощи, ноги не держали его. Из-под куполов со стен смотрели сурово строгие лики святых. «Я не виноват! Всё Пашка!» – попытался крикнуть во всеуслышание Сальников, но из уст вырвалось лишь невнятное мычание. Он попятился к выходу, едва не налетел на человека, стоявшего на коленях перед иконой в притворе храма. И человек этот показался очень знакомым…
«Па-авел!» – распялил рот в беззвучном крике Афанасий Николаевич и отшагнул в пустое пространство…
Грохот от падения его сухонького маленького тела встряхнул звонницу, отдаваясь эхом под ее высоким сводом. Сальников, оббив бока и голову об околоченные полосами железа края лестничных ступеней, весь в крови, лежал навзничь на паперти, раскинув руки и ноги.
– Как уж тебя угораздило-то, сердешный?!
Старушонки, кое-как приподняв Афанасия Николаевича, сошли с ним на землю, положили между могилок подле стены храма. Нищенка, поддерживая на коленях его голову, отирала кровь платком, дочери Ивана Бахвалова, испуганные, часто клали кресты, шепча молитвы бескровными губами.
Афанасий Николаевич разлепил веки – в красном тумане над ним склонился брат Павел…
– Прости их, Господи! Не ведали, что творили… – перекрестилась нищенка и легонькой своей ладошкой закрыла Сальникову глаза.
Порченый
Прежде Иван Петрович Рыжиков верил в Бога не больше прочих мужиков в округе: на раскат грома крестился, кошка дорогу перешмыгнет — сторонкой обходил.
Но на все воля Божия…
Старшая дочь его Аннушка была красавица с длинной русой косой. Коса эта чуть девушку и не погубила. Отец поехал по каким-то делам в Вологду, взяв собой дочь. От своего Городка до полустанка на железной дороге добирались они на попутной подводе, на поезд припоздали, состав уже тронулся. Запрыгивали на ходу; отец — первым. Из тамбура протянул он дочери руку, но Аннушка не уцепилась, промахнулась, путаясь в своей длиннополой юбке, и соскользнула с приступка вниз. Мало что шлепнулась девка на насыпь, но и еще поволокло ее вслед за вагоном — длинная ее коса захлестнулась намертво за ступеньку. Отец — то ли Бог надоумил, то ли сам сообразил — чиркнул остроотточенным ножом-засапожником по натянутой, будто струна косе…
После того Иван Петрович начал ходить в храм неукоснительно. Слушал наставления настоятеля старенького священника отца Игнатия, помогал общине, чем мог, а потом, вместо умученного большевиками, именитого купца стал здесь последним старостой.
Аннушка тогда, когда ее влекло и било об камешник насыпи, дала зарок — если жива останется, то уйдет в монашки, Христовы невесты. Но поскольку монастыри Советская власть позакрывала, насельников и насельниц их то постреляли, то посажали, осталась Аннушка в родном городишке, идти было некуда. Носила она теперь вместо прежнего яркого сарафана темную, наглухо застегнутую одежду, из-под краешка надвинутого на самые брови платка смотрели кротко ее ясные васильковые глаза. Первые парни в городке сватались к Аннушке, но отказывала она им: видно, слух, что приняла она монашество в миру верен был. Постриг над ней совершил пришлый игумен.
* * *
Игумен Варнава был еще не стар, крепок, настоятелю храма отцу Игнатию-божьему одуванчику сослужитель добрый. Прибрел невесть из каких краев; говорили, что и тюрьме посидел. Бабки-прихожанки первое время настороженно косились на свежие, еще толком незажившие следы шрамов на его лице. Отец Игнатий воспрянул духом: прежде из немощи служил не каждую воскресную литургию. Где возьмешь еще священников: кого постреляли, кто по лагерям гниет и мыкается.
Теперь же мелодичные колокола на звоннице храма стали перекликаться веселей и бодрей, а прихожан опять поприбыло и даже с соседних волостей. Игумен службы правил чинно, пел высоким красивым голосом.
Только недолго довелось радоваться старому настоятелю…
Встревоженный Иван Петрович Рыжиков прибежал в сумерках, постучался настойчиво в дверь поповского дома:
– Запрещали же вам на Пасху служить, – заговорил он торопливо, наклоняясь вплотную к уху глуховатого отца Игнатия. – Слышал я от надежного человека: завтра, на Пасху, решили в сельсовете храм закрыть, а вас с игуменом в кутузку посадить. А там в Вологду в тюрягу отправить… У меня зимовье, батюшка, есть. В лесах наших сам лешак заплутает. Схороню, и пересидите, даст Бог, лихие дни!
Отец Игнатий улыбнулся светло:
– Спаси Бог, Иван Петрович, за радение! Только рассуди сам — куда я побегу? Храм не оставишь, да и ноги уже еле носят. А случись что… На все воля Божья! Да и кому до меня, старика, дело?
Он вздохнул и позвал игумена. Тот вышел в сени.
– Это тебе, отче Варнава, впору уйти с Иваном Петровичем!
– Что я, ровно заяц, бегать буду! – возмутился было игумен, но отец Игнатий остановил его.
– Ты, брат Варнава, еще не стар, послужишь во Господню славу! А из-за тюремных-то стен как паству свою окормлять будешь?
Игумен ушел той же ночью с Рыжиковым в лес. Сборы недолги: в котомку положил Евангелие и Следованную Псалтирь службу править, да сухарей на первое время.
«Подсоблю божьему человеку, не дам погинуть! – бормотал себе под нос Иван Петрович, пробираясь впереди монаха ему одному ведомой лесной тропкой. – Господь спас дочь мою, и я в долгу не останусь».
Отца Игнатия арестовали следующей ночью. Ввалились гурьбой: дверь была незаперта. Старец их будто и поджидал: стоя перед иконами и творя молитву, успел еще раз напоследок перекреститься немощной рукой. Его подхватили под локотки, так и вынесли на волю. Подсадили в тарантас и — поминай как звали!
Утром и храм разорили. Председатель сельсовета с участковым милиционером долго трясли старуху ключницу, чтобы отдала им ключи от замков храма, но бабка уперлась — ни в какую, ни угрозами ни посулами не пронять.
– Прихватим чертовку в город в собой, за саботаж ее в тюрьму! Выворачивайте запоры сами! – скомандовал смуглявый кудряш-уполномоченный из города.
Местное начальство, с опаской и подобострастием заглядывавшее ему в рот, послушно бросилось к дверям храма. Нашлось кому и подсобить, услужливо подсунуть в руки «фомку»: это были приезжие парни-комсомольцы из «союза безбожников» и с ними — местный Колька Лохан.
Когда Иван Петрович подъехал на лошади к церковной ограде — успел-таки, как сердце чувствовало! – из храма уже выволокли на паперть всю утварь, облачения, свалили в штабель иконы.
– Туточки будет у нас Дворец культуры! – слышался голос председателя. – Успокойтесь, бабоньки, Бога нынче отменили. А то вас, вон, как ключницу-то быстро заарестуют.
Иван Петрович протолкался сквозь толпу женщин возле ворот ограды, кивнув на кучу икон, спросил у незнакомого городского парня:
– А их куда?
– Жечь в костре будем, батя! – развязно осклабился балбес. – Опиум для народа изничтожать!
– А можно я на растопку себе тоже возьму?
– Валяй! – парень рассмеялся, потом приосанился. – Сознательный ты! Давай только побыстрей!
Рыжиков отнес на телегу большую храмовую икону, притрусил соломой образ. Больше всего он побаивался, чтобы не узрел этого Колька Лохан. Что взбредет в баламутную башку «комсомолисту», поднимет еще крик, но миновало, слава Богу: Колькин голос доносился откуда-то с другой стороны храма. Иван Петрович, косясь на городского пролетария – «благодетеля», украдкой обмахнулся крестиком и тронул лошадь…
* * *
Колька Лохан, как стал секретарем комсомольской ячейки в Городке, так вознес нос, бывший батрацкий сынок. Теперь отцу-конюху он управляться с лошадьми не помогал, а обретался больше в избе-читальне: все-таки приходскую школу закончил и грамотешке разумел. А теперь научился и говорить-молоть о царстве небесном на земле, то бишь коммунизме, где нет места Богу. Слушая Колькины байки, взрослые недоверчиво хмыкали, но ребятня внимала, раскрывши рот. Со всеми и Васька, младший сын Ивана Петровича.
Это он и показал Кольке Лохану, где отец прятал монаха. Игумена искали, но он как в омут канул. Арестовали Ивана Петровича, в тюрьме на допросах допытывались что да как. Еду игумену в зимовье носила теперь Аннушка, и младший братец следом за ней увязывался.
Лохан отвел Ваську в сторонку от прочей мелюзги, толкущейся возле избы-читальни, с участливым видом сказал:
– Знаю, что батю твоего в тюрьму посадили без вины. Но есть один человек, который может его оттуда выручить.
У Васьки встрепенулось сердчишко:
– Кто?!
– Тот дядя монах, что в лесу живет, друг батьки твоего. Он-то как слово замолвит, где надо, сразу отца отпустят! Вон, как батюшка раньше в церкви: что не попросит у боженьки — все сбывается! Вот только надо мне с тем дядей прежде перетолковать, и будем вместе твоего батю выручать! Отведешь меня к нему?
Колька спросил наугад, малого на пушку взял: видать, слышал звон да не знал, где он.
– Ладно! Сходим к дяде игумену! – радостный, согласился Васька…
* * *
Игумен поздно понял, что грядет беда, когда вместо легкой поступи Аннушки или торопливых шажков младшего Васьки услышал за окошком избушки топот тяжелых мужских сапог, приглушенный гул голосов; даже издали, перешибая лесной дух, наплыло вонючее облако табачища и перегара.
Монах, выскочив из зимовки, метнулся через полянку к спасительной густой стене темного угрюмого ельника, но скрыться, затеряться в нем не успел.
Заметили, хоть и с похмельных глаз.
– Уйдет!.. Стой, длинногривый!
Лохан первым рванул вдогонку за игуменом, но на опушке бора споткнулся о валежину и проелозил рылом по корням, ободрав его до крови.
– Стреляй! Уйдет гад! – вытирая кровь с рожи, проорал Колька участковому милиционеру.
Тот, тоже молодой парень, выстрелил из нагана скорее из запальчивости, наугад, но игумен в лесной чаще коротко вскрикнул и медленно осел на бок.
– А че, попал?! – Лохан подбежал к нему и в ярости начал охаживать его пинками, покрикивая: – Помог тебе твой боженька, помог?!
Колькины «поддувалы», парни из его компании, тоже ринулись к игумену.
– Добьете ведь! – вступился участковый.
– Так сопротивлялся нам, поповское отродье!
Окровавленного, с безвольно мотавшейся головой, игумена преследователи, чертыхаясь и матерясь, поволокли по тропе мимо спрятавшего под елкой и онемевшего от страха Васьки. Про паренька и не вспомнили, теперь не нужен. А Васька тут же на мху под елкой забился в корчах, захлебываясь слюной…
Его нашла и привела домой Аннушка. Скукоженный, как старичок, парнишка потом — не то что из дома выйти — мало-мальского шума с улицы пугался, норовил забиться в темный уголок за печью. И говорить не мог, отнялась речь. Мычал невнятно, точно глухонемой.
Однажды сестра все-таки выманила брата из дома, и, надо же, столкнулся он нос к носу с Лоханом! Васька, едва завидев Кольку, забился в припадке.
«Порченой он! – говорили про Ваську старухи соседки. – Нет хуже! Бог наказал!» – и осуждающе поджимали губы.
Наверное, сам Лохан или кто-то из его дружков похвастал, как находили и вязали игумена — на Ваську с той поры ровно клеймо поставили.
И пришлось Аннушке заботиться об убогом брате. Мало того, что речь к нему не вернулась, он еще и дальше дичился людей. Чуть окрепнув, парнишка стал работать скотником на колхозном дворе да так и остался там: видно, среди животин было ему легче, чем среди людей…
«Батюшка простил бы…»
Она каждый вечер, незадолго до заката солнца, поднималась на крутой взлобок-толстик холма, нависший над обрывом, и, приставив согнутую лодочкой ладонь к глазам, смотрела неотрывно на змейку дороги, выползающую из леса. Перевалив речной брод, дорога петляла по лугу. Дотянув до подножия Ильинского холма, дорожные колеи отворачивали в сторону и скатывались опять в низину, тянулись теперь к другому холму, по пологим склонам которого карабкались рядами улочек невзрачные домишки Городка к белеющей на вершине громаде Богоявленского собора.
Путник, вышедший из леса, на этой дороге был виден издали. Путь в два десятка верст от железнодорожной станции проделывался теперь обычно пешком, без надежды на попутный транспорт: в военную пору и полудохлая клячонка, впряженная в телегу, была в редкость.
Еще незадолго до революции намеревались проложить через Городок «железку», но не на шутку обеспокоенный таким обстоятельством городской «голова» шустро скликал на совет местных купчишек: дескать, как бы по причине «прогрессу» не лишиться доходов! Компаньоны прикинули-покумекали, и на теплом приеме комиссия из путейских инженеров в дареных караваях «хлеб-соли» к своему изумлению обнаружила золотые червонцы. Взятки и тогда умели давать и брать. Инженеришки быстро сообразили что к чему: линию на карте по другому месту прочертили — и остался городок прежним тихим захолустьем. Купчики-то потом охватились, поняли, что дали маху — барыши у них все равно сошли на нет, бросились было по присутственным местам исправлять промашку, да поздно: поезд ушел.
Остались от тех незадачливых «отцов города» каменные особняки на центральной площади, отданные Советами под детдома и прочие казенные заведения, и устроенные купеческим радением два храма. Один — собор в центре Городка, а другой — далеко за околицей, на высоком холме, видимая со всех сторон Ильинка.
Бывшего настоятеля этого храма отца Андрея Щедрина и ждала уже немало лет матушка Антонина, выходя каждый вечер на взлобок холма над обрывом. Возвращался бы домой батюшка из далекого мордовского лагеря по той вьющейся внизу извилине полевой дороги…
Густели сумерки; матушка Антонина горестно вздыхала и, кутаясь в полушалок, уходила в домишко на краю погоста. Она шла вдоль по тропинке снаружи церковной ограды, а с внутренней стороны по мощеной каменной плиткой дорожке размеренно вышагивал часовой с винтовкой за плечом. Поправив на голове пилотку, солдат кивнул матушке, как старой знакомой, и приветливо улыбнулся. Солдатик «зеленый», видать, из недавно призванных; глядя на пожилую попадью, может, свою мать вспомнил…
Это в начале войны караульные сердито окрикивали и пугали, клацая оружейными затворами, пытавшихся приблизиться к ограде богомольцев. Белоснежный храм, сверкая крестами на куполах, издали манил, притягивал к себе.
Богоявленский собор в центре Городка постигла страшная участь — летний храм коммуняки-богоборцы развалили взрывом и разобрали на кирпич, а в зимнем, обляпанном снаружи и изнутри кумачовыми полотнищами лозунгов, обустроили «вертеп» — дом культуры.
Дошел было безжалостный черед поруганий и до Ильинки. «Черный воронок» глухой ночью увез настоятеля отца Андрея, местный хулиган и задира Сашка Лохан с активистами-комсомольцами сбросил со звонницы колокола… и вдруг точно одернул кто властно лиходеев. Участковый милиционер не позволил сбивать и выворачивать замки на дверях храма, сам ходил и проверял их сохранность. И даже сторож оставался при деле.
Матушке Антонине участковый предложил выселиться из поповского дома, стоящего внутри ограды, и матушка перебралась в крохотную хибарку к старушке-просфорнице в храмовой деревеньке, не ропща: все не одна-одинешенька.
Выглянув вечером из окна хибарки, Антонина заметила какие-то огоньки, медленно ползущие в сумерках по дороге из леса от станции. Вскоре, натужно поуркивая моторами, в гору друг за дружкой стали забираться «полуторки», груженые ящиками.
На одной из них приехало отделение солдат. Они споро принялись разгружать ящики с машин и таскать их в раскрытые настежь двери храма.
«Полуторки» приезжали еще несколько вечеров кряду, и так же солдатики шустро управлялись с грузом.
В поповском доме обосновалась охрана. По верху кирпичной ограды распутали колючую проволоку, и теперь денно и нощно стояли на посту часовые. О том, что было в тех ящиках, думали-гадали немногие жители деревеньки при погосте, и только к концу войны узналось, что хранились в подвалах Ильинки «энкеведешные» архивы из Ленинграда. Не было счастья, да несчастье помогло! Как зеницу ока оберегали чекисты Божий храм.
Дома в деревеньке вскоре опустели: жильцы их — кто прислуживал в храме, а кто и побирался — разбрелись по городковской родне.
Попадья и старушка-просфорница остались одни в домике-развалюхе. Обе дочери публично отказались от арестованного отца и уехали в дальние города. Так сделать их благословил сам отец Андрей: надеялся, что поповен после этого не тронут. «Благословил, стало быть, простил…» – вздыхала горестно Антонина.
Военной зимой навалилась голодуха: Антонине впору ложись бы да помирай, продавать или обменивать на хлеб было нечего: из поповского дома все выгребли активисты, да и если что осталось, то из-под охраны не возьмешь. Спасло то, что колхозная бригадирша, «партейная», но в детстве прихожанка храма, устроила Антонину в соседнее село на скотный двор коров доить. И хорошо, что не нашлись дураки и не донесли «куда надо», что супружницу «враждебного элемента» пригрела.
* * *
Конечно же, в согбенном, устало шагающем, одиноком путнике она узнала его издалека. Еще не веря, побежала навстречу по тропинке под гору, но на краю поникшего, с жухлой травой, луга, когда под ногами в дорожной колее затрещал первый ледок, остановилась в нерешительности. Показалось, что ошиблась: чужой человек тяжело и устало брел по дороге. Одет он был в истертый грязный ватник, на голову натянута солдатская ушанка.
Черты пожелтевшего, ссохшегося, в глубоких морщинах лица отталкивали застывшей суровостью; но слезящиеся глаза знакомо радостно распахнулись:
— Тонюшка!..
Антонина, подхватив мужа под руку, помогла ему взойти на верх холма. Они стояли в обнимку, как в далекой молодости, у ворот церковной ограды. Отец Андрей то переводил взгляд на супружницу, то опять долго и неотрывно смотрел на блистающие в лучах заката кресты на куполах храма.
Он приоткрыл калитку, по мощеной камешником дорожке добрел до храмовой паперти и повалился ниц на ее плиты.
Вернулся я… Слава Тебе, Господи, за все! – он гладил ладонями холодную поверхность плит, вытертую до блеска подошвами обуви богомольцев.
В домике просфорницы матушка Антонина, выудив ухватом из печи чугун с горячей водой, вымыла в тазу ноги мужу. Прикасаясь к культяшкам отмороженных пальцев на ступнях, вздыхала тяжко: «Как так можно-то?!», а он, прижав к ее плечу остриженную, в шрамах, голову, шептал:
Я их, т е х, простил…
* * *
Воскресным утром, прослышав о возвращении батюшки, народ повалил в храм. Кто, подходя к ограде, крестился истово на купола, а кто боязливо озирался по сторонам, прежде чем торопливо прошмыгнуть под арку ворот.
Когда, возвещая о начале Божественной литургии, прозвучал возглас отца Андрея «Благословенно царство Отца и Сына и Святаго Духа!», храм был полон. Пришли люди не только из Городка, но из дальних сел и деревенек сюда добрались — повсюду по округе угрюмо высились порушенные поруганные храмы. Прихожане с жалостью взирали на стриженного священника с едва пробивающейся седой щетиной на впалых щеках: неся перед собой в вытянутых руках старинную, в окладе, книгу Евангелия, по солее батюшка ступал тяжело и трудно. Но служба шла и шла своим чередом.
Богомольцы исполнялись тихой молитвенной радостью. Горели, потрескивая, свечи, освещая святые лики на иконах и фресках, звонким речитативом откликались возгласам баюшки на ектениях старушки-певчие с клироса.
– Господу помолимся!
– Господи помилуй!
Еще только-только затихла война; и все ждали возвращения домой своих солдат, и живых где-то в далекой Европе, и тех, кто пал на полях сражений…
* * *
После окончания службы из всего люда дольше всех не разбредались нищие. Дождались уж последних бабушек-богомолок, все еще торопливо крестились и протягивали к проходящим мимо грязные ковшики ладоней, гнусавя: «Подайте Христа-ради!».
Среди калек-побирушек толклись два чумазых, в изодранной одежонке, мальчугана. Один, белобрысый, с голубенькими наивными глазенками на бледном личике не просил, выпевал жалобно тоненьким голосочком:
– Дяденьки и тетеньки! Подайте сиротке!
Другой паренек, чуть постарше, терся возле него и внимательно следил за передвижением участкового милиционера. Когда тот выходил из храма и тут, стоя на ступеньке паперти, сворачивал самокрутку и прикуривал, пацан негромко свистел и следом за голубоглазым дружком стремительно нырял в нишу под угловой башенкой ограды. Милиционер, дымя, подходил к воротам, всякий раз с подозрением оглядывал нищую компанию, хмыкал и шел обратно. Это взрослым убогим можно еще притулиться к Богу, но детишкам — нет, пусть они хоть беспризорники или детдомовцы, все равно властью заказано.
Милиционер скрывался в храме, и юные побирушки снова были тут как тут. Скоро остались они самыми последними: нищие, кто еле волоча ноги, а кто и вполне здоровой рысцой направились по дороге в Городок. Пацаны, видимо, добрались сюда со станции.
Отец Андрей вышел запирать калитку в ограде и увидел, что мальчишек «вытряхивает» почти взрослый парень-верзила. Зажал крепко под мышкой голову белобрысому и выворачивает вовсю у пацана карманы. Дружок, смуглый цыганенок, как петушок на верзилу наскакивает, да толку мало.
– Молодой человек, оставьте детей в покое! – прикрикнул священник.
Верзила злобно зыркнул из-под низко надвинутого козырька мятой кепки на отца Андрея, с презрительным видом пустив струйку слюны в щербину между зубами, пробурчал: «Погоди, дедок, встретимся еще!» и, отпустив пацана, пошагал прочь. Карманы он успел обчистить: ребятишки обескураженно хлюпали носами.
– Что, ребятки, пойдем к нам с матушкой в гости?! – предложил отец Андрей.
Пацаны, взъерошенные, настороженные, потянулись за батюшкой следом.
– Встречай, мать! Не одни сегодня трапезничать будем! – священник легонько за плечи подтолкнул парнишек к столу.
– Но сначала помолимся!
Батюшка негромко прочел молитву; ребятишки, переглядываясь, перекрестились.
На картошку с грибами они накинулись, осмелев, только за ушами затрещало. Между таким делом отцу Андрею удалось выведать, что юные гости беспризорничают на станции, что собирались махнуть на теплые «юга», но застряли пока. Белобрысенького звать Васька, чернявого — Ромка.
После еды и участливых слов ребята размякли, тут же и прикорнули на широкой лавке возле стены, привалясь друг к другу. Во сне вздрагивали, дергались. Стоило коту с печной лежанки на пол соскочить, и тут же Ромка мутные со сна глаза открыл и заозирался. Потом улыбнулся и опять заснул.
– Пусть у нас поживут, чем скитаться-то? Вместо внуков, – глядя на ребят, спросил супружницу отец Андрей.
Она молча кивнула в ответ. И оба в ту минуту с горечью вспомнили об обитавших в дальних городах дочерях, отрекшихся от родного отца…
Но не тут-то было! И дня не минуло, а уже забегал, засуетился, заугрожал Лохан. Величина — церковный староста! На войну Лохана по какой-то причине не мобилизовали, добровольцем идти он не возжелал — это не речуги в людных местах толкать. В какой-то конторке по заготовке съестных припасов просидел он тихой мышкой, но, когда война кончилась, осмелел, лихо залез государству в карман и попался. Вернувшиеся фронтовики к тыловой крысе снисхождения не имели, вытурили из партии. Но Лохана не «посадили». Для иного дела теперь он понадобился, в храм старостой соответствующие товарищи из КГБ его определили.
– Ты у меня будешь вот где! – совал он сухонький кулачок под нос отцу Андрею. – За каждым шагом следить буду, каждую копеечку учту — не затаишь!
Лохан бродил по храму во время службы, облаченный в вычищенный пиджачишко, лба никогда не крестил. По большим праздникам староста больше обретался возле свечного ящика, пристально наблюдая за работой продавцов.
Приезжий издалека на богомолье народ запросто мог в сутолоке бесцеремонно попихать локтями заносчивого мужичка, но свои местные взирали на него хоть и с насмешкой, но и с порядочной опаской. Разорял собор в Городке, здесь в Ильинке со звонницы колокола сбрасывал, и теперь что ему в голову взбредет, когда нежданно-негаданно его старостой тут поставили.
– Да тебя опять посадят, дурья башка! – Лохан привык не особо церемониться в разговорах с батюшкой. – Вот доложу куда надо, что ты юное поколение в религиозный дурман заманиваешь! Не я, так другие! Благодарить еще меня будешь!..
Не успел священник в ответ и рта открыть, как Лохан цепко сгреб парнишек за руки и поволок в Городок в детприемник:
– Не вам, попам, о молодежи заботиться, Советская власть на то есть!
Вернулся Лохан смущенный и злой: не довел ребят до детдома.
– Вырвались, сволочи, и убежали. Хмырь какой-то долговязый из-за угла под ноги мне бросился, вот их я и упустил.
Лохан в сердцах сплюнул, но закончил, как всегда, назидательно:
– А вот если бы эти пацаны сперли чего-нибудь из церквы, а?! Кто бы отвечал, кроме тебя, батько? То-то!..
Подошло время отцу Андрею в очередной раз вести «ругу» – взнос от прихода в епархиальное управление. Сверток затертых рублишек и трешников, редко — червонцев и в придачу пригорошню мелочи отец Андрей помещал в неприметный старенький саквояжик, с ним и пускался в дорогу. До станции он обычно добирался за попутье с кем-нибудь из односельчан, а там садился на проходящий поезд и — в Вологду.
И сейчас было все как обычно, только когда священник поднимался по ступенькам в тамбур вагона, столкнулся нос к носу с тем самым юнцом-верзилой, что выворачивал карманы у мальчишек. Юнец хмыкнул, неприязненно ухмыляясь, отвернулся. Впрочем, батюшка скоро забыл о нем, заняв свободное местечко и погружаясь в свои думки.
А тут же за стенкой, в тамбуре, верзила прижал Ромку-цыганенка:
– Точно поп «башли» в своем чемодане возит?
Цыганенок кивнул: видел как складывал.
– А чего ж тогда не украл?.. Эх, вас, дураков учить!.. – верзила презрительно циркнул слюной в щербинку между зубов. – Так… Тогда ты, Васька, прикинься, что брюхо у тебя скрутило. Понял? – тряхнул он за плечо белобрысого. – А ты, Ромка, сюда попа вызывай! Что, сыкуны, затихарились: в детдом обратно охота? Больше выручать не буду. Ну?!
Верзила для пущей убедительности сунул Ваське под «дых»; мальчонка скрутился на полу. Ромка, испуганный, побежал за отцом Андреем.
– Батюшка, там нашему Ваське худо!
Священник в тамбуре склонился над скрюченным стонущим мальчишкой, и тут его ударил кастетом по затылку верзила. Ручку саквояжа отец Андрей, теряя сознание, все равно не выпустил. Верзила вырвать ее не смог и тогда еще раз ударил священника в висок.
– Валим!– скомандовал пацанам…
Но далеко удрать грабители не успели: кто-то, наверное проводник, споткнулся о распростертое тело священника — у юных лиходеев не хватило силенок выбросить его из тамбура на насыпь. Голубчиков с поличным милиция сцапала на ближайшей же остановке: верзила набивал свои карманы деньгами из священнического саквояжа.
Отца Андрея схоронили без всякой огласки, тайком, не возле родной Ильинки, а неподалеку от остова заброшенного храма на окраине областного центра.
– Чтобы новым святым, чего доброго, вашего батьку не объявили! – ораторствовал по этому поводу перед ильинскими прихожанами Лохан и крутил неопределенно вознятым пальцем над своей башкой. – Там о н и знают что делают, раз запретили!.. А попу было говорено и не раз насчет пацанов: пригрел змеенышей — жди беды! Но жаль, конечно, его, хоть и никчемный человечишка! – вздыхал притворно Лохан.
На закрытом заседании суда матушка Антонина, глядя на понурые, перепуганные лица мальчишек, попросила судью простить их:
– Батюшка бы сам их простил…
Однополчанин
1. Христопродавцы
Алексей Рыжиков, военный пенсионер, приехал в родной городишко «домовничать». Старенький отец надолго залег в больницу и попросил сына присмотреть за домом. Вот и обосновался Алексей в родовой избе-пятистенке в уцелевшей деревеньке из тройки домов за городской чертой.
Прежде, когда он изредка приезжал в Городок, и жаждав неторопливого общения, проходил по его улочкам, старые знакомцы от него от него отмахивались, пробегали мимо. Все были при деле. Даже алкаши записные, «сидельцы» — на теле живого места от наколок нет, и те по скорому «залудив» по стакану и не вступая в разглагольствования, мчались кто куда. Одни- в лес на делянку, другие — на пилораму бревна закатывать. Время — деньги.
Уж если только с самыми последними «опойками» приходилось Алексею компанию составлять.
Но вот грянул вдруг мировой кризис, и стоило теперь Алексею лишь показаться в Городке, как тут же его встречала целая орава мужиков, желающих набиться в собутыльники. Бабенки-то, цепляясь за бюджетные должности, получали какие-то копейки и старались худо-бедно содержать семью. А мужики, когда выпазганный ими на многих гектарах окрест лес и стрелеванный в бесчисленные штабеля, стал никому не нужен ни в столице, ни за бугром, растерялись и раскисли, пошли горе свое заливать. А «горловина» эта такая, что скоро портки последние с себя спустишь, а «нутро» все ноет и требует.
Мужики к старушкам наведываться: дров напилить и наколоть, забор подправить или крышу дома починить. Мало ли дел в хозяйстве найдется? Главное, чтобы старушонка рассчитаться могла, она же пенсионерка и у нее денежки есть. Но и бабули скоро ушлые сделались: запрутся на все запоры и нос наружу ни за что не высунут. Знают они горе-работничков: вроде что-то делают, а сами зыркают по сторонам чего бы спереть да и продать потом в соседнем же доме.
За Алексеем открылась настоящая охота: он — военный пенсионер, не то что какая-нибудь тебе старуха. Богач! Раньше ему просто покалякать было не с кем, а теперь дай бы Бог благополучно прошмыгнуть мимо этого желающих и жаждущих!
Но двое, Алька Лохов да Вовик Безруков, пристанут, как листья банные. Они тоже в Городке без дела болтаются. Алька, ровесник Алексею, в самом начале лесного «бума» влип с возом ворованного леса, схлопотал срок, правда, небольшой. Хотя его вполне хватило для того, чтобы Алька «завязал» воровать по-крупному. Для собственного прокорма он промышлял теперь по мелочевке, под покровом ночи шарился по подворьям и тянул, что плохо лежит и не приколочено. Ясным днем он всучивал свою «добычу» где-нибудь на другом краю Городка за бутылку «паленой» водки и краюху хлеба. После неудачных выходов на «промысел» Алька, как утверждали злые языки, не брезговал и перекусить собачатиной: то там, то тут бесследно пропадали добродушные упитанные псины.
Другой кто давно бы от такой житухи коньки отбросил, а Альке хоть бы что! К нему, приветливому и словоохотливому, еще и бабенки-алкашки липли. Когда-то у Альки была своя семья, дети, но от мужика-гулевана все сбежали, и обитал теперь Алька один, но временами — и с сожительницами, в полуразвалившемся родительском доме с дырявой крышей.
А над Вовиком Безруковым не зря подсмеивались: маленькая собачка и до старости — щенок! Дело — к «полтиннику», а он все как пацанчик, шкет шкетом: ростиком — метр с кепкой, косточки щуплого тельца только что не просвечивают на солнышке. Вдобавок — у него наивные глаза навыкат, и дураковатая улыбочка всегда сияет на рожице. К учению или к какому серьезному ремеслу Вовик оказался с малолетства не способен, от юности до «пустозрелости» перебивался кое-какими работками — бери меньше кидай ближе. Благо подкармливали его мамаша и отец-инвалид. Девки на Вовика — нуль внимания, остался он старым холостяжкой. Потом еще и в тюрягу загремел. Выпивал как-то в компании с такими же, как сам, шаромыжниками, и стакан с «паленкой», видать, не поделили, повздорили. Вовкин оппонент, едва живой с перепоя, сам споткнулся и упал, а Вовик решил закрепить неожиданную свою победу: распластанному на земле верзиле влепил в бок пинок. У верзилы во внутренностях лопнула и пошла кровью застарелая болячка, через несколько часов бедняга отдал концы…
Вовик «отсидел» свое и, вернувшись домой, отпустил длинную, с проседью, бороду: вроде б как «закосил» под монашка. Но ни в церкви, ни около нее Вовика никто не видел, терся он больше на автовокзале. Облаченный в затрапезную одежку явно с чужого плеча, нацепив на нос очочки с растресканными стеклами, Вовик восседал на лавке у входа и, раскрыв какую-то затрепанную книгу, бубнил невнятно, размеренно-неторопливо крестясь. Кто-то из сердобольных путешественников ссужал его рублишком-другим, и довольный Вовик бежал в соседнюю домушку аптеки за склянкой «брынцаловки», именуемой так местным народом настойки боярышника. «Поднабравшись», он заползал в привокзальные кусты подремать. После блаженного сна он опять вылезал в людскую толчею, и, если не подавали чужие, то начинал приставать с просьбишками к местным прохожим, впрочем получая тут чаще вместо денежки по уху.
Позднее Вовик повысил «квалификацию»: переместился на микробазарчик в центре Городка убирать после торгашей остатки испортившегося товара. Перепадало ему и полакомится вкуснятинкой, а то и нажраться от пуза; днем было время и на «брынцаловку» копеек настрелять у тех же торговцев и покупателей.
Вот они, Алька с Вовчиком, и составили Алексею в этот раз компанию. Знали, чем его пронять, как и любого человека — залебезили перед ним оба, с заискивающими нотками в голосе назвали по имени-отчеству.
Он и «повелся», поглядывая свысока, поделился со школьными однокашниками сигаретами, присел на лавочку с ними на минутку покурить, прихвастывая, поотвечал на участливые их вопросы о житье-бытье и не заметил, как разговор свернулся на «пол-литра» Слабо, что ли, неимущих угостить, самолюбие себе же потешить?
А там, дальше, понеслось все кувырком! Ушлые друзья-приятели мигом «просекли», что в кошельке у Алексея имеется, пусть и скромная, но наличность, и теперь не собирались с ним расставаться.
Гулянка плавно переместилась из парка под дырявую крышу Алькиного дома.
Дом — наподобие постоялого двора, забегаловки: одни людишки приходят, пьют-гуляют, валяются и потом кое-как прочь уползают, а на смену им уж другие прутся. Хозяин Алька только рад тому, кто на огонек с дармовой «паленкой» наведается. В доме — голо, шаром покати: на просторной кухне под тусклой лампочкой возле столе громоздятся грубо сколоченные лавки, в полумраке горницы угадываются очертания кроватей с голыми панцырными сетками с кучами тряпья, наваленного на них. Здесь и днем темно: видать, кто-то буйный высадил в окнах стекла, и они были наспех залатаны листами фанеры.
Алексей с новыми приятелями «попал в круг»: для него день перемешался с ночью, в пьяном забытьи проплывали перед ним какие-то рожи. Выпивох оказалось в Городке не так уж и мало, Алик с Вовиком — только верхушка «айсберга». Кого-то Алексей помнил еще с детских лет, росли вместе, в одну школу бегали, и им он радовался больше. Незнакомцы, выслушивая его болтовню о зигзагах военной карьеры, хмуро и недоверчиво хмыкали; одноклассники же рассказам внимали, раскрывши рты, хлопали Алексея по плечу, лезли пить на брудершафт: «Вот он наш герой!».
Язык у Алексея деревенел, славный воин засыпал, уткнувшись лицом в столешницу, чтобы вскоре опять быть растолканным очередным захожаем. Алексей договорился уж до того, что он — без пяти минут генерал авиации и геройскую «звезду» только из-за происков злопыхателей не получил…
Очередной раз очнулся он — его трясли, умоляли, требовали. Наступил «кризис» наличности в кошельке — на самую захудалую, воняющую ацетоном, бутылку «паленки» было не наскрести. Алексей пошарился в карманах — тоже пусто.
Кто заикнулся об этом первым? Наверное, Алька.
— Леха! — теперь к Алексею заискивающе по имени-отчеству никто не обращался. — У тебя в доме иконы от стариков остались, без толку висят. Давай «толкнем» пока хотя бы одну! Вон, Вовка ее «чуркам» своим на базар сволокет и хорошо «загонит»!
Вовик головенкой радостно закивал: всегда готов!
В сумерках, пьяно гомоня и поддерживая под локти друг дружку, они поплелись к Алехиному дому. Редкие встречные прохожие брезгливо и испуганно шарахались от разудалой компашки, перебегали на другую сторону улицы. Кончилась нечастая череда святящих себе под нос уличных фонарей; на окраине Городка — темень ткни глаз, возле родительского дома Алексея гуляки притихли. Проглянула ненадолго ущербная луна в разрыве облаков, и Алексей, наконец, попал ключом в замочную скважину. Руки тряслись, едва ключ не обронил. Алька с Вовиком притулились на бревнышке под забором, вроде б как «на стреме» остались стоять.
Алексей, не включая свет, прокрался в темноте из сеней в горницу. С улицы в окна проникал бледный лунный свет, и в углах пугающе шевелились какие-то тени. «Откуда они и взялись? — у Алексея взахлеб колотилось сердце. — Как вор я…».
Боясь оглянуться, он на цыпочках прокрался к божнице в «красном» углу и, нащупав за занавеской на киоте доску иконы, резко ее сдернул и, прижав к груди, опрометью вылетел из избы.
— Мужики, а может не надо продавать? — нерешительно пролепетал он на улице.
— Давай, Леха, не скупердяйничай! — Алька ловко выхватил из его рук икону и передал Вовику.
Тот, шкет, где ветром мотает, а тут рванул на желтеющие в Городке огоньки фонарей — только его и видели. Следом — Алька. Алексею оставалось покорно ковылять за ними по лужам.
«А что? — пытался оправдаться он. — Они и так бы в дом залезли и украли, стоило бы мне только уехать. Не они — так другие. А тут все же даром не пропадет…»
От последних словечек, провернувшихся в мыслях, Алексея покоробило, стало противно и тоскливо на душе…
Впрочем, свежая «лошадиная» доза пойла угрызения совести скоро заглушила.
Опять в Алькином вертепе пошел-поехал шум, гам, тарарам!
Не только мужички заскакивали на «огонек», забредали и бабенки. Алексей уж на что пьян не бывал, но сторонился их, неряшливо одетых, с опухшими лицами, противными визгливыми голосами. Бабенки все равно нагло норовили залезть к нему на колени, тыкались ему в щеки слюнявыми губами и, грубо стряхнутые с коленей, пускали похабные шуточки и сами же, довольные, хихикали над ними.
Надьку, сестру Альки, свою ровесницу, Алексей бы и не узнал, если бы ее брат не окликнул… Ввалились две доходяги-бабенки с одинаково оплывшими, с землистой кожей рожами, одетые в одинакового фасона трунье: драные грязные джинсы, затасканные пиджаки явно с мужского плеча. Кое-как подстриженные волосы разлохмачены во все стороны, только что сенной трухи в них не хватает. У бабенок — последняя стадия, сразу видно, дальше их ждет гибель под забором или возле баков помойки.
Одна из доходяжек, пытаясь распялить в улыбке по-старушечьи беззубый рот, подсела к Алексею и тут же сгребла со стола его стакан и выхлебала остатки «паленки».
— Надька, хорош борзеть! — угрозливо прикрикнул на нее Алька.
Дама резко обернулась к нему, злобно заблестевшие глаза ее сузились в щелки. Еще бы немного, и она вцепилась бы в хозяина вертепа разъяренной кошкой.
Но Алька вовремя переключил ее внимание на гостя:
— Помнишь его? Это Леха Рыжиков!
— Лешка?! Ты?! — Надька, восторженно взвизгнув, немедленно обслюнявила Алексею щеки и пристроилась, елозя тощим задом, на его колени.
Грубо стряхнуть ее, как других, с коленок Алексей не посмел. Надьку еще в детстве Алешка побаивался. Завидев ее, идущую по улочке навстречу, норовил поскорей свернуть в проулок, а то и сунуться напропалую в какой-нибудь двор. Потому как Надька с пацанок — язва хорошая, язычком подцепит — сходу в краску вгонит. Все Алешкины изъяны наружу вывернет, в особенности при девчонках. Знает, что в ответ оплеуху Алешка не даст и не нагрубит: нет, не слабак он, а просто девок боится. А Надька и рада-радешенька…
Приехала к соседям юная гостья из большого города, поглянулась Алешке; тот не знает, как и к ней подступиться. Решился-таки однажды, заговорил с девчонкой, а Надька тут как тут! Идет мимо и, прищуривая глаз, кричит Алешке:
— Эй, «чмо» болотное, пойдем любовью заниматься!
Где и слова такие услышала, ведь по «телику» в ту пору о том молчали?!
Приезжая девчонка покосилась на Лешку, хмыкнула и домой юркнула. Что за кавалер, коли ответить не может, стоит и пышкается, рот распялив.
Надька вымахала в рослую крепкозадую бабенку: в редкие приезды Алексея в родной городишко иногда встречалась ему, с ехидцей улыбаясь белозубо. И Алексей, как в подростках, старался прошмыгнуть поскорее мимо…
Алька, неистощимый пустобрех и балагур, еще вчера пригорюнивался над стаканом «паленой» водки, вспоминая, что сеструху, сгинувшую в одночасье из-за этой самой заразы, недавно схоронил. А сейчас Надька, вроде бы и живая, сидела на коленках у Алексея. Склонилась к уху и зашептала горячо:
— Уйдем отсюда! Ну и всех, пропадешь с ними ни за грош!..
В ночной тишине они брели, обнявшись, по улочке наугад.
— И не вздумай возвращаться к ним! — запальчиво бормотала Надька. — У меня, вон, мужик — красавец был, спился с концами! Теперь дочка — прости господи, сынок в тюряге сидит. И сама я — кто бы пригрел! А все прежде над людьми смеялась-лыбилась!.. И тебя, бывало, задевала. Прости, нравился ты мне, пусть и «тепленький» был…
У Алексея отяжелела голова, ноги подгибались в коленях. Надькин торопливый говорок становился все глуше и глуше, а потом отдалился и вовсе…
Алексей очнулся, когда уже брезжил робкий серенький рассвет. Кто-то настойчиво тормошил его, лежащего на холодной земле, за плечо. Алексей приоткрыл глаза и обмер: над ним склонился священник. Кое-как поднявшись, Алексей испуганно-недоуменно заозирался по сторонам: церковный погост, низкие, заросшие травой, холмики в оградках, храм с открытыми вратами.
У священника были добрые, с участливо-тревожным выражением глаза, рыжеватая бородка пушилась с круглых щек. Оглянувшись на Алексея еще раз, он, перекрестившись, шагнул в проем церковных врат. Алексей, превозмогая в себе страх и озноб, переступил порог следом…
2. Однополчанин
Руку настоятелю Алексей целовал подчеркнуто подобострастно, плохо скрывая усмешку: как же, сам — майор, а перед «старлеем» вот так… Да и годами постарше. Отец Андрей, конечно, чувствовал это и, принимая кадило, старался лишний раз руку к губам Алексея не подсовывать. Что поделаешь, сам же предложил бывшему воину в алтаре помогать, когда обрел его лежащим почти без чувств на паперти. Пока приводил его тогда в себя, отпаивая молоком, выяснилось, что в одном авиацентре когда-то служили. Алексей, едва ему полегчало, стал опять словоохотливым и быстро у батюшки выведал что да как: бывших замполитов не бывает. Только разница: отец Андрей служил в истребительном полку пилотом «сушки», а Алексей, стало быть, с солдатиками на стоянке охранял его «боевого коня».
Но Алексей обычно скоро забывал о добрых делах и, с перепачканным в саже лицом разжигая в пономарке кадило, уже ловил себя на том, что просто батюшке этому завидует. Вон он как сумел — из летчиков прямиком в попы пристроиться, а Алексей, как запутался в жизни, так и распутаться толком не мог. «Наверняка тут не обошлось без «блата»!» – решал, успокаивая самолюбие, Алексей. Так всегда думалось ему привычнее и все объясняло.
И не ожидал Алексей, что свое мнение ему придется однажды переменить…
* * *
Вальке Лохову «деды» пригрозили не шутя. Прибывшее в роту пополнение учили «понимать службу» поодиночке в каптерке. Молодые воины стойко терпели побои, но Валька, хулиганистый и не шибко пугливый на «гражданке» в Городке, сумел которому-то из «дедов» сунуть в ответ зуботычину. Измолотили его тогда изрядно, больше прочих досталось: «Не жить тебе, салага! Лучше сразу вешайся!»
И Валька не стал дожидаться, что дальше будет, ушел с поста в первом же карауле. Молодой командир роты, видимо, поощрял самоуправство «дедов». С ухмылкой поглядывая на «фингалы», украшающие лица новобранцев, брякнул что-то о славных традициях роты, и с легким сердцем отправил молодежь в караул. Ребята деревенские, тихие, а кто и заерокожится из них, шустро «деды» обломают. Сами же «салаги» потом такими будут: не беспокойся, отец командир, в роте всегда порядок!
Вальку оставили было дневальным; ефрейтор-обидчик зловеще подмигнул ему: «Кабздец тебе ночью, жди!», но кто-то из ребят заболел, и Лохову в последний момент сунули в руки в оружейной комнате автомат и отправили на плац на построение.
Неподалеку от границы поста проходила железная дорога, поезд на повороте сбрасывал ход, и Валька забрался в товарняк…
* * *
Его, голубчика, уже поджидали дома. Эх, ворвался бы прямо с дороги, обнял бы мать, но пришлось ему красться в ранних осенних сумерках огородами и задворками, боясь всполошить собак. Понимал Валька, что днем открыто по улице не пройдешь, потому отлеживался до поры в потерявшем лист лесочке, зарывшись в ворох опавшей жухлой листвы.
И все-таки не ожидал он, что дома его караулят. Так призывно светились родные окошечки.
– Рядовой Лохов! Стоять на месте! – заорал заполошно кто-то из темноты голосом ротного командира. – Вперед, за ним!
Валька рванул обратно в огороды, за ним с ревом ломанулись преследователи, пытаясь отсечь ему путь отступления к лесу.
Валька, затравленно озираясь, выскочил на околицу городка; парня уже догоняли, едва не дышали в затылок.
– Вон он! Держи! – орал громче всех ефрейтор — Валькин недруг.
Впереди Вальки забелели стены храма; стоя на паперти под тусклым фонарем, старушонка собиралась запереть его ворота. Вальке оставалось затравленным зверьком юркнуть туда, оттолкнув бабку. Он с лязгом захлопнул металлическую створку ворот за собой и, нащупав в сумраке запор, никак не мог с ним управиться. Преследователи нагоняли, мчась со всех ног на заполошные старушечьи вопли. Еще чуть-чуть и — на самой паперти!
– Стоять на месте! – взвизгнул Валька и сдернул с плеча болтавшийся до этого без толку автомат.
Сухо щелкнул выстрел, и Валькины преследователи отпрянули обратно.
– Пристрелю всех! – продолжал истошно визжать Валька. – И себя застрелю! И-и!..
– Рядовой Лохов, приказываю вам немедленно сложить оружие! Выйти с поднятыми руками! – неуверенно крикнул командир роты и подтолкнул прижимавшегося рядом с ним к земле ефрейтора-Валькиного обидчика. – Давай иди туда, уговаривай своего подчиненного!
– Не пойду! Шмольнет только так, придурочный!
– Сами вы придурки, «дембеля» хреновы! Сволочи, подвели… – проскрипел зубами ротный, видимо, сожалея и о недосягаемой теперь очередной «звездочке» на погоны.
– Отца ведут! Может, отец уговорит сдаться? – крикнул кто-то позади них.
Участковый милиционер выудил из какого-то вертепа Альку Лоха. Пьяненький Алька, болтаясь из стороны в сторону, смело побрел к храму, приветливо помахивая рукой:
– Сынок, это я, твой папочка!
– Убью, падла! – затравленно крикнул ему в ответ Валька и щелкнул затвором автомата.
Алька, как подкошенный, плюхнулся наземь и проворно, на четвереньках, отполз обратно.
– Он может! Весь в меня! – в безопасности заявил он с пьяной горделивостью.
– Мать бы позвать… – предложил кто-то.
– Уехала она неведомо куда! – развел руками участковый. – Вон, гаврик-выпивоха, довел! – кивнул он на лыбившего ехидно Альку. – ОМОН надо вызывать!
– Так они церкву-то вдребезги разнесут, ведь тот Лоханенок-то, небось, отстреливаться станет!
– Не надо ОМОН! – негромко, но твердо сказал настоятель храма отец Андрей.
– Храм, батюшко, жалко?! – тут же нашлось кому подначить.
– Человека жаль! – отец Андрей вышел из-за ствола дерева и, поправив крест на груди, пошел открыто по тропе, ведущей к храму. Уже робко забрежил осенний серенький рассвет, и священника в черном долгополом подряснике, с поблескивающим крестом на груди, было хорошо видно. Все напряженно и ожидающе уставились ему в спину. В узкую щель между створками ворот храма, почти на уровне паперти, высовывался вороненый короткий ствол автомата: Валька, лежа на полу, затаился, выжидая. Но вот ствол угрожающе качнулся, и отец Андрей, замедлив шаги, поднял руки, показывая Вальке раскрытые ладони:
– Не бойся! Видишь, я — безоружен! Я священник! Поговорим?
Валька в ответ молчал, приглядывался долго, потом проговорил даже с какой-то робкой надеждой в голосе:
– Я помню. Вы меня перед отправкой в армию крестили здесь.
– Вот видишь: храм Божий от беды человека спасает, в нем он защиты ищет. – Отец Андрей потихоньку подошел к паперти, поднялся по ее низким ступенькам. Взялся за кольцо у створки ворот, осторожно потянул на себя. Валька стоял за дверью, сжимая в руках автомат и не убирая пальца с пускового крючка.
– Подумай, Валентин, о матери… Ждет ведь тебя. И душу свою надо спасти. А с оружием в Божием храме быть не годится! – и священник, обхватив ладонью цевье автомата, осторожно, но настойчиво высвободил его из Валькиных рук.
Отброшенный «калаш» железно пробрякал по ступенькам паперти снаружи. Парень вдруг всхлипнул и уткнулся лицом в плечо отцу Андрею.
– Ты не бойся, Валентин, Бог тебя не оставит! И я, грешный, тоже…
* * *
Алексей потом еле разыскал отца Андрея: священник, прижимая руку к сердцу, притулился на лавочке в глубине церковного погоста.
– Прихватило вот! – улыбнулся он виновато.
– У тебя, батюшка наверно инфаркт! – «Скорую» вызвать надо! – засуетился Алексей. – Такое пережить! Я не знаю, смог ли бы вот так, как ты!
Но отец Андрей остановил его:
– Просто посиди рядом!
Когда Алексей, наконец, угомонился, священник сказал тихо:
– А пошел я потому, что верю в Бога! Знаю, не оставит… Воевал я в первую чеченскую… «Штурмовали» раз в паре с ведомым объект в «зеленке» в горах и вместо «духов» по своим бомбы сбросили. Неточно «навели» нас: разведгруппа там не успела отойти. Штабные потом стали искать виноватых, только в той неразберихе, которая была, найдешь ли кого?! А я на «штурмовку» опять вылетел и… вернулся с бомбами обратно на аэродром. Не мог заставить себя их сбросить — вдруг опять по своим. Меня — в штаб, к генералу на «проработку». Трус, слюнтяй, пацан – выполняй приказ! Куда укажут — туда и бомби, знай свой долг перед Родиной! Короче, кончилось все рапортом об увольнении, отлетался… На «гражданке» жить как-то надо, семью, кормить. Устроился охранником в офис. А рядом — храм. Потянуло зайти, потом — чаще и чаще стал заходить, на службах стоять, свечи ставить за упокой погибших на той войне. В храме на душе легче становилось. А потом и духовного отца обрел…
Отец Андрей надолго замолчал в раздумье, вспоминать прошлое было тяжело. Но когда начал рассказывать о своем духовном отце, в голосе его затеплилась радость и надежда.
Если бы Андрей, еще тогда просто отставной летчик и охранник, не услышал бы от прихожан, что священник тот — бывший «афганец», вряд ли бы сказал ему о происшедшем в Кавказских горах. Прежде пробовал на исповеди признаться иному батюшке, но словно спотыкался о непреодолимую преграду. Накануне тщательно подобранные слова безнадежно застревали где-то в горле: опять получалось, что, не начав еще говорить, он уже как бы пытался оправдать себя.
И обычно священник, выждав неловкую паузу, отпускал смешавшегося окончательно Андрея: «Поди с Богом! Не дозрел ты еще, чадо, до покаяния»
«Афганец», рослый здоровяк с седой бородищей, выслушав, не перебивая, рассказ Андрея, вздохнул понимающе:
– Да, вина как бы твоя и не твоя… Но Господь рассудит! И солдатиков не вернешь. И тех, твоих, и тех, моих…
И отвечая не недоуменный взгляд Андрея продолжил:
– Я в Афгане во взводе разведки служил командиром отделения. Однажды в поиске напоролись с ребятами на засаду. Отбивались до последнего. Последним я и остался. Подлетела на выручку «вертушка, но поздно — одного меня вытащили живым. Знаешь, когда я валялся на железном полу, простреленный, с перебитыми руками и ногами, дал тогда Богу зарок, что если выживу, то детей заведу столько же, сколько было погибших солдат в отделении. И их именами сыновей назову… И вот с десяток пареньков с той поры народилось у нас с матушкой. От старших уж — внуки, а младшие еще в школу ходят. В церкви меня Господь сподобил служить, теперь и духовных чад у меня сколько! Так что видишь, брат, воскрешается память об убиенных солдатах…
– Запали мне тогда в душу те слова! – вспоминал теперь отец Андрей. – Сам я стал с Божией помощью священником, когда пришло время! И чем больше духовных чад на путь спасения наставлю, тем большее утешение мне за тех, погибших на войне…
Маэстро
Нина Ивановна, спустя много-много лет, все-таки вернулась однажды в Ильинку. В храме она остановилась перед кануном, сжимая в руке пучок простеньких свечечек; зажигая и расставляя их, шептала имена, на мгновение воскрешая в памяти полузабытые лица давно ушедших.
Вошла сегодня в храм Нина Ивановна без опаски, не остерегаясь осуждающего чужого глаза, не как в далекой юности…
* * *
Тогда все ее еще звали просто Нинкой-Ниночкой. Она собиралась идти учиться в десятый класс, когда ее отца, подполковника, заместителя командира танковой части, из города в Подмосковье перевели в глухую северную глубинку. Нинка с мамой особо не отчаивались, собрались быстро: что поделать, судьба военная такая. Да и отца с войны четыре года ждали, вернулся совсем недавно.
Нинка теперь после уроков в новой школе — бывшем купеческом особняке в центре городка домой не мчалась, как угорелая — не мелочь пузатая уже, а вышагивала, не торопясь, в окружении сверстников, форсисто задрав носик и помахивая портфельчиком в руке. Голову рослой Нинки украшала свернутая в тяжелую корону русая коса.
Ближе к околице ватага сверстников таяла. Дальше девчонке по полевой дороге вдоль жидкого перелеска до бараков воинской части предстояло бежать одной. Из мальчишек-одноклассников в провожатые пока никто не набивался, видимо, робея Нинкиного городского гонора и под стать ему характера.
Миновав околицу, Нинка прибавляла шаг, потом уж чуть ли не бежала. От заносчивой девчонки не оставалось и следа, мчалась как последняя трусишка. Еще бы – в продуваемом насквозь ветром редком перелеске начинала мелькать согбенная мужская фигура с длинными всклоченными космами волос на голове. Незнакомец, выглядывая из-за стволов деревьев, передвигался по перелеску ничуть не медленнее Нинки, вынужденной перескакивать и обегать дорожные ухабы, заполненные водой. Девчонка, хоть и боялась попристальнее взглянуть в его сторону, все-таки успела рассмотреть его лицо с вытаращенными глазами и облепленное клочками седеющей щетины. Домой Нинка заскакивала — не помнила как…
Она стала брать провожатых парней: уговаривать их не пришлось — тряхнула косой, и тут же побежали наперебой. По перелеску теперь никто не метался, лишь раз мелькнула в стороне знакомая фигура и пропала.
Нинка вздрогнула и испуганно заозиралась.
– Яшки, что ли, боишься? – спросил один из провожатых кавалеров. – Так это наш дурачок, безобидный и добрый. Ничего худого не сделает.
И вправду Яшка к Нинке по-прежнему близко не подходил, только выглядывал ее, прячась, из-за углов, и Нинка скоро стала привыкать к такому странному вниманию.
Иногда и ей самой доводилось незаметно понаблюдать за своим нежданным «поклонником».
У Яшки было, видимо, что-то неладное с ногами: развернутыми в разные стороны ступнями он вздымал клубы пыли, неуклюже переваливаясь по подсушенной еще почти летним солнцем улице, но передвигался довольно быстро, наклонив вперед голову с нечесаной гривой волос. Было Яшке за тридцать, сильно старила его борода с нашлепками седины. На лице его, казалось, застыла навсегда блаженная улыбка, хотя большие черные глаза смотрели с печалью.
Выскакивали из подворотен брехучие псы, норовили ухватить Яшку за штанины; мальчишки-мелюзга, дразнясь, бежали следом за ним и пуляли камушками. Яшка, хоть бы что, скаля зубы, упрямо пер вперед…
Жил он в сторожке на краю погоста возле Ильинки: старик сторож потеснился, уступив на время убогому чуланчик, а тот так в нем и остался. Старушонки прихожанки Яшку, жалея, подкармливали, да и сам он не слонялся без дел, а их в приходском хозяйстве — пруд пруди.
Вот так же, жалеючи и чуть с насмешкою, однажды провожала взглядом Нинка бедолагу, несущегося куда-то по улице.
Нинка и сама спешила — на «осенний бал» в городковском доме культуры. В новом платьице, стесняясь накинутого на плечи старенького маминого пальто, она старательно обходила лужи, стараясь не запачкать туфли. Предстояли не какие-то школьные танцульки, а настоящий, первый в жизни, «взрослый» бал. К «дому культуры»», расквартировавшемуся в стенах церковного собора, она пришла одной из последних. Постояла в нерешительности перед входом в здание со сбитыми куполами, перешагнула порог, заметив проступающую сквозь побелку фреску со святым ликом на аркой входа.
Стены внутри собора, высокий свод тоже тоже были наглухо забелены, но лики святых все равно проявлялись тут и там. Новые хозяева здания пытались их прикрыть кумачовыми полотнищами с наляпанными наспех в «духе времени» лозунгами.
Молодежь толпилась у дальней стены возле штабеля составленных друг на дружку длинных лавок для зрителей — кино показывать сегодня не собирались. На деревянном помосте сцены, устроенном в алтаре, резвились, выплясывая, девки в красных косынках из агитбригады; потом что-то, жутко фальшивя, попытался исполнить местный духовой оркестр.
И наконец… Заскучавшая Нинка даже растерялась, увидев на сцене… Яшку. В чистом, явно с чужого плеча, костюме, с аккуратно причесанными волосами и подстриженной бородкой, он неуклюже проковылял к роялю, громоздившемуся в углу сцены, сел на табуретку, все с прежней своей блаженной улыбкой вознял над клавиатурой руки с длинными пальцами и когда их опустил… Звуки вальса взметнулись и разлились под соборными сводами, по упраздненному властями Божьему храму закрутились в стремительном танце пары.
Нинку пригласил молодой красавец-лейтенант из отцовского гарнизона. Увлеченная танцем, она все время чувствовала на себе Яшкин взгляд, хотя, казалось, что за роялем он забыл обо всем на свете, без устали играя весь долгий вечер.
Все остались довольны: и танцоры, и любители, подперев плечом стенку, просто поглазеть. Только непонятным было Нинке: почему это в своем углу, что-то шепча, украдкой крестилась бабка-билетерша…
* * *
Яшка после того вечера куда-то пропал; Нинка забеспокоилась даже. Будто чего-то не стало хватать в этом маленьком городке. И ноги ее как-то сами собой принесли к ограде Ильинки, где в сторожке обитал Яшка. В храм она не зашла, побоялась: отличница, комсомолка – мало что накажут, но и еще за «свихнувшуюся» посчитают.
У ворот Нинке встретилась та старушка-билетерша из «дома культуры».
– Я уж, милая, подумала на тебя, что это наша Настенька воскресла! – воскликнула она, всматриваясь пристально Нинке в лицо.
– А кто она была?
– Дочка здешнего диакона.
Старушка поозиралась, взяла Нинку за руку и отвела на укромную лавочку, спрятанную в еще не облетевших кустах у ограды.
– Перед войной, в тридцать седьмом, их всех «забрали». Настенька-то от отца не отреклась — и ее тоже. И Яшкиного родителя, отца Игнатия, со старшими сыновьями. Яшке-то младшему, «заскребышку», особенный талант к музыке Господь дал. Парня даже в консерваторию в Петербург учиться взяли. А потом тоже — в тюрьму… – старушка заговорила еще тише. – И вот Яшка вернулся, то ли отпустили, то ли сбежал. Ноги обморозил. Прибег домой, а родных никого в живых нет. Всех! Он на колокольню взобрался и сиганул вниз. С горя. Грех смертный задумал совершить — самоубийство. Но жив остался. Господь безумием его наказал, только талант не отнял, оставил… А Настенька-то невестой его была обрученной. И ты — вылитая она!
– Где сейчас он… Яшка? – спросила растерянная и потрясенная старухиным рассказом Нинка.
– Лежит, вон, в сторожке едва живой… Он после каждого такого своего выступления болеет тяжко. Вот ведь судьба — памятью от прежней жизни один рояль у него остался, и в соборе, где отец настоятелем служил, играть для публики ему приходится. Страдает он, хоть и не в себе давно…
Нинка поднялась с лавочки и хотела уж пойти в сторожку проведать Яшку, но старушка удержала ее:
– Лучше тебе, девонька, его сейчас не видеть! Он еще хуже, чем есть…
* * *
Дома Нинку ожидал радостный, взволнованный отец:
– Собирайся, стрекоза, уезжаем отсюда! Меня переводить служить в Германию!..
Через пару дней немудреный семейный скарб был уложен в кузов грузовичка. Отец попрощался на плацу с танкистами, сел на переднее сидение открытого «виллиса» рядом с солдатом-водителем. Нинка и мать расположились позади.
Миновав околицу городка, машины вывернули на «большак». И тут, у поворота, Нинка заметила знакомую косолапую фигурку, ковыляющую наперерез по полю.
Яшка застыл на дорожной обочине, как вкопанный, и, когда мимо, набирая скорость, проезжали машины, так же, как и раньше, глядя на Нинку, блаженно улыбался и так же печальны были его глаза. Он поднял руку и прощально помахал. Робко, оглядываясь на мать, махнула ему рукой и Нинка…
* * *
…Нина Ивановна долго еще стояла у кануна, дожидаясь пока не погаснет огонек поминальной свечки. Что стало с тем бедолагой Яшкой из далекой ее юности, как окончил он дни свои? Теперь наверняка никто и не ведал. Сколько страдальцев в разные времена видел этот Ильинский храм — несть им числа.
Уголек
1.
Священник отец Сергий молод, белозуб, с пышной шапкой русых кудрей, высок и строен, с пробивающейся на скулах бородкой – просящий взгляд добрых, с лукавинкой, глаз:
– Отец дорогой, ну поехали! Тряхни стариной!
В ответ я молчу, раздумываю. Далековато собрались: тот храм в глухих лесах под Тотьмой. Местные утверждают, что будто даже Петр Первый, когда в Архангельск нашими краями проезжал, от того места открестился: ни за что не приверну, то – тьма.
– Да там же не по одну Пасху кряду не служили, батюшки нет…
Отец Сергий знает, как вдохновить – от службы Богу я не бегал.
– А вот и карета подана!
В ворота ограды нашего городского храма неторопливо и солидно вкатился иноземный джип. Из-за руля его легко выпрыгнул кучерявый смуглый парнишка в спортивном костюме. Оббежав капот, он распахнул дверцу перед спутницей – дородной дамой, пестро одетой, коротко остриженной, грудастой.
Матушка отца Сергия Елена, скромная неприметная толстушка, радостно с ней облобызалась, как со старой знакомой.
– Кто такие? – потихоньку интересуюсь у отца Сергия, после того, как молодец, неумело сложив ковшиком ладошки, принял благословение батюшки и отошел обратно к своей «пассии».
Алик и Анжела. «Новые русские», вернее – дети «новых русских». У Алика папаша владелец ликеро-водочного завода, сын ему – полноправный компаньон. Присмотрелся я получше: это только с виду Алик парнишечка, худенький и шустрый, но возле его внимательных умных глаз уже морщинки основательно проклюнулись. Отцу Сергию наверняка ровесник – под тридцатник.
Голос у супружницы Алика – напористый, как пулеметная очередь, четко и правильно произносящий слова – где-то я его слышал прежде и довольно часто. Выяснилось: на областном радио Анжела работала диктором и ведущей популярных передач. Вот откуда так бойка на язык – слова со стороны в ее речь не втиснешь. Но это в прошлом, до знакомства с Аликом, теперь она только верная жена и в доме, понятно – не в хибарке, полная хозяйка. Алик влюблен в нее совсем по-мальчишечьи: каждое мало-мальское желание норовит предугадать и тут же выполнить, и все-то надо ему приласкаться к ней, поцеловать украдкой или на ушко приятное шепнуть. А обожжется Алик об чей-то посторонний взгляд – и уши, ровно маки, запунцовеют.
Не укрылось: когда садились в машину, глянули молодые друг дружке в глаза виновато-тревожно, потаенная в их взорах то ли грусть, то ли боль просквозила.
«Смилостивится Господь. Образуется у вас все. Помолимся… За тем и едем» – шепнула матушка Елена Анжеле и, успокаивая, погладила ее по руке.
Знать, по делу собрались, не просто так с жиру бесятся.
Отец Сергий размашистым крестом осенил салон джипа, спели тропарь святителю Николаю Мир Ликийских чудотворцу, покровителю всех путешествующих, и – с Богом!
Пасха Христова в этом году ранняя была. В городе солнышко на улицах асфальт просушило, грязь под заборы загнало, но стоило нам выехать за окраину и убедились сразу – не торопится зима угорбатиться восвояси. Чем дальше на север, тем реже по полям мелькают пригорки с робко пробивающейся на их хребтинах молодой травкой; в низинах, оврагах, буераках еще таятся ноздреватые блекло-сиреневые пластушины снега. А когда почти вплотную подступает к дороге сумрачный лес, не по себе становится – упаси, Боже, сунуться туда, за крайние сосны и ели, в сугробах еще только так закупаешься!
По ровной шоссейке меня укачало, сморило; я вытряхнулся из полусна, вздрогнув от дикторского безоговорочно-требовательного голоса Анжелы:
– Алику пора отдохнуть и поразмяться!
Алик, повернувшись к нам от баранки руля, виновато улыбался: мол, мог бы мчаться без передышки и дальше, да вот…
Место для отдыха его супружница выбрала по наитию или случайно. Из низины лента дороги взметнулась на вершину высокого холма, солнце поднялось к полудню, обогрело застывшую за ночь землю – и такая даль открылась кругом, дух захватило! Но словно мрачная тень облака на солнышко набежала – немного в стороне от дороги краснели пятнами выщербленного кирпича руины храма. Ни куполов с крестами, ни колокольни, один растрескавшийся остов с черными провалами окон и белыми стволиками молоденьких березок с просыпающимися почками в расселинах кирпичной кладки. Сразу от храма – заполоненная прошлогодним сухим бурьяном улица обезлюдевшей деревеньки с парой-тройкой полуразвалившихся домов.
Кружит незримо печальный ангел над местом сим, ибо над каждым храмом, пусть даже от него людская злоба, дурость или безверие не оставили и следа, все равно расправляет он свои крыла…
2.
Вот нужный поворот с шоссе, джип неуверенно запетлял по проселку. Тащились так мы еще неведомо сколько, и вдруг – в прогалах редкого чахлого ельника на дорожной обочине мелькнули раз-другой живо-весело нарядные, под цвет весеннего неба, с желтыми звездочками поверху, церковные маковки. А вскоре и весь храм стал виден – на взгорочке крутого берега над речной излучиной белобоко высится; длинной чередой к нему – дома деревенской улицы.
Повеселело на сердце…
У крайнего домишки, улезшего почти по самые подоконники в землю, топтался мужичок в фуфайке и в нахлобученной на голову зимней шапке с распущенными ушами. Он старательно прикладывал козырьком к глазам ладошку, пытаясь разглядеть того, кто рискнул сунуться сюда на легковой машине.
– Не узнаешь? – спросил меня отец Сергий и кивнул Алику, чтобы остановился.
Мужичок, заметив священника, поспешно сдернул с головы шапку, шагнул к машине. Черные, с щедрой проседью, длинные волосы по-поповски стянуты в жиденький хвостик; с бледного лица глядят с потаенной печалью большие черные глаза.
Володя-богомаз, точно он!..
Когда восстанавливали в городе наш храм, потребовалось подновить уцелевшие фрески на стенах. Несколько десятилетий в храме размещался какой-то склад, слава Богу, не клуб и не баня, вот и сохранилось кое-что.
Мастеровитый реставратор ныне в большой цене, днем с огнем его в провинции не сыщешь, и тогда находятся ребята попроще. Умельцы эти кочуют из города в город, из села в село, где им дело в храме, побогаче или победнее, всегда есть. Кто они – художники ли неудачники или с талантишком самоучки – никто их особо не расспрашивает. Посмотрит заказчик-батюшка на начальный образчик работы, крякнет одобрительно и махнет широким раструбом рукава рясы – благословляю! Прокатится времечко, выполнят богомазы заказ и – вольные птицы, дальше по Руси.
Володя, тот, при нашем храме остался. Взяли его сторожем. В маленькой хибарке сторожки, где он поселился, появились подрамники с холстами. Володя не только ночами бродил с колотухой внутри ограды и отпугивал воров, но, отоспавшись, целый день проводил за холстом с кистью в руке. Если кто заглядывал невзначай, то Володя поспешно закидывал холст куском материи и смущенно улыбался. Пришельцы уходили обескураженные, но, порассудив, махали рукой: когда-нибудь сам посмотреть пригласит, а пока отвадился человек от кочевой жизни и то ладно.
Вскоре истинная причина выяснилась, почему это художник остался у нас…
За «свечной ящик» продавец срочно потребовался, и кто-то из прихожан привел молодую женщину. Дожидаясь настоятеля, жалась она к дверям в притворе, одетая в долгополую темную одежду, замотанная по-старушечьи по самые брови в полушалок. К плечу ее льнула девчушка лет двенадцати, другая, поменьше, подпрыгивала нетерпеливо рядом и теребила мать за ладонь.
– Беженцы они, с «югов», – поясняла прихожанка, дальняя их родственница. – Приютились у меня на первое время…
Весной, после суровых великопостных дней, разглядели все, что Иоанна, помимо доброжелательного и мягкого нрава, еще и очень красива. Расцвела прямо-таки. Что ж, Володя-богомаз красоту видеть и ценить умел. И вот уже просил он у настоятеля отдать для новой семьи комнату-чуланчик, смежную со своей мастерской в сторожке…
Пропали Володя и Иоанна вместе с дочками внезапно, вроде б уехали куда-то к родне да и не вернулись. «Опять потянула нашего богомаза кочевая жизнь! – решили прихожане. – И семейство с собой для прихватил. Вольному – воля…»
И теперь вот, в этой глуши, Володя, суетливо забегая вперед с края тропинки, вел нас к своему обиталищу, а на крылечке, приветливо улыбаясь, встречала гостей Иоанна. Вернулась, оказывается, на родину, в дедовский дом, откуда еще девчушкой была увезена родителями в поисках призрачного счастья на чужбину.
В избе – без особых затей, небогато, только что в одном углу, у окна, Володины холсты. И опять был верен себе скромняга-художник: поспешно забросил холст покрывалом.
– Вот докончу, чуть-чуть осталось… А для вас, батюшка, все готово.
На другом холсте неброский пейзаж – широкая унылая гладь реки под снегом, череда темных домишек на дальнем берегу, но возле них весело зеленеет сосновый бор, а над всем, на фоне морозно-багрового предзакатного неба, на крутизне над речной излучиной – торжественно! – храм.
Отец Сергий, довольно хмыкнув, достал кошелек и протянул деньги Володе. Тот смял их в кулаке и, плохо скрывая радость, забормотал торопливо:
– Обновок дочкам накуплю! Давно ждут!
Дочери вышли из тесной горенки-передней, благословились у отца Сергия. Старшие уже невесты, обе белолицые, русые – вылитая мать, а младшенькая, пятилеточка, смуглая, черные волосы в кудряшках и глазенки черненькие, Володины, только не с незатаенной печалью, а живые, веселые.
Володя хотел взъерошить младшей дочке кудри на голове, но вдруг содрогнулся и аж согнулся весь от накатившегося приступа кашля. Он и прежде покашливал, прикрываясь рукой, да мы не обратили внимания.
– Простудился я, – отдышавшись, наконец проговорил Володя и, смахивая капли пота, провел ладонью по расцветшему нездоровым румянцем лицу. – На тот берег еще по льду на «натуру» бегал, чтобы картину дописать, в промоине и искупался… Вы прямо сейчас в храм пойдете? Я провожу, ключи вот возьму!
¬– Сами бы дошли, страж ты наш неизменный! – ласково сказал ему отец Сергий.
– Нет, нет! Я быстро! – засуетился Володя.
На крылечке Анжела брезгливо отстранилась от художника – порог дома она даже не переступала, топталась в сенях, и громко прошептала матушке Елене:
– Тут у него не простудой пахнет, а много хуже, держитесь подальше… Как только люди не живут!
3.
Весь крутой взлобок берега под храмом, прогретый щедро солнцем, зеленел робкой первой травой. От разлившейся реки веяло свежестью, холодом; темная поверхность воды поблескивала неподвижной гладью, и только посередине, на стремнине, течение несло льдины, бревна, коряги, всякий мусор. Временами течение вроде б как замедлялось, стремнина очищалась, но за речной излучиной грозно нарастал гул, что-то гибельно трещало, и вдруг ахал точно взрыв; опять река несла вырвавшиеся из затора льдины.
После потаенного сумрака в храме глаза слепило солнце, и со взгорка к воде по узкой деревянной лесенке мы с отцом Сергием спускались боязливо, цепляясь за хлипкие ненадежные перила. В храме, обычном, деревенском, с простоватой росписью на стенах, ткаными домашними половичками, постеленными на дощатом полу, неожиданным было увидеть резной иконостас из нежного розового мрамора. На витых столбиках его и арках над образами каждый крестик, листочек, ангелок вырезаны тщательно и с любовью. Предзакатное солнце заглянуло в окна храма, и мрамор засветился тепло.
– Откуда ж чудо такое?! Это в Москве или в Питере вряд ли где увидишь!
Отец Сергий в ответ на мои восклицания улыбается: дескать, не жалеешь теперь, что сюда поехал, и потом неторопливо рассказывает, глядя на проплывающие по реке льдины:
– Уж как слышал… Село здешнее Пожарским не потому, что когда-то горело, называется. В начале девятнадцатого века отошло оно во владение князю Пожарскому, последнему в роду. Бездетен был князь и уже немолод, переживал, что не оставит по себе наследника. Однажды приехал он из Питера имение свое новое глянуть, а тут старец столетний при храме обретается, проведал он про князеву беду. «Укрась, говорит, сей храм, мил человек, во славу Божию, чтоб слава о нем по всей округе пошла! И тебя Господь наградит».
Князь богомольный был, пораскинул умом туда-сюда и заказал в Питере мастерам иконостас из итальянского мрамора. Привезли его, установили. Красотища! И предсказание вскоре сбылось: понесла княгиня и родила долгожданного сына. С той поры и стали сюда приезжать и молить Господа о чадородии отчаявшиеся супружеские пары…
Эту историю моя матушка Анжеле рассказала. Лежали они в одной палате. Моя двойней разрешилась, а та скинула, и врачи вдобавок приговор вынесли – детей иметь не сможет. Но на все воля Божья…
4.
С раннего утра еще в храме пустовато. К отцу Сергию перед аналоем жмется на исповедь очередишка из нескольких старушек, да «новые русские» наши, Алик с Анжелой, стоят неподалеку от царских врат, напротив храмовой иконы Богородицы. Зажгли большие, самые дорогие, какие нашлись, свечи, перекрестились робко и неумело, взялись за руки; оба вглядываются, не отрываясь, в Богородицы лик.
С клироса зачастил «часы» старушечий голос; в храм мало-помалу стал набираться народ. В конце литургии мы с отцом Сергием, собираясь выйти на крестный ход, уже едва протискивались к выходу из храма вслед за старичком-хоругвеносцем и певчими.
Тут же стояла вместе со стайкой ребятишек Володина младшая девчонка. И надо же – в узком проеме выхода на паперть кто-то невзначай подтолкнул меня под локоть, и кадило в моей руке, звякнув цепочками, ударилось об створку ворот. Живыми светлячками разлетелись угольки, и один из них обжег нежную щечку Володиной дочки. Девчушка испуганно закрыла личико ладошками, закричала «Мама, мамочка!..» и ткнулась в обтянутые джинсами ноги Анжелы. Молодые на правах почетных гостей шли вплотную за священнослужителями. Анжела подхватила девочку на руки, прижала к себе, успокаивая, что-то зашептала на ушко.
Мимолетной заминки никто и не заметил, разве что я, старый неуклюжий медведь, да отец Сергий и «новые русские» наши. На верхотуре, на звоннице задорно перекликались колокола, над народом, потихоньку выходящим из храма, торжественно-радостно плыло:
«Христос воскресе из мервых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав.
Христос воскресе из мертвых!..»
Анжела с девчонкой на руках обошла кругом со всеми вместе храм; потом уже, когда закончилась служба, и разошлись по домам истинные прихожане и случайные «захожане», мы обнаружили ее сидящей на лавочке за домиком трапезной. Девчонка спала, положив голову Анжеле на плечо; на щечке ее краснело пятнышко ожога.
– Тихо, тихо!.. – зашипела Анжела на бросившегося к ней обрадовано Алика. Тот еще был и весь мокрехонек, с ног до головы – на крестном ходу таскал за батюшкой «иорданчик» со святой водой для кропления мирян.
– Где этот ваш…Володя? – по-прежнему шепотом спросила Анжела и, не дожидаясь ответа, для пущей, видимо, убедительности округлив глаза с размазанной краской с ресниц, сказала Алику с капризными и одновременно приказными нотками в голосе:
– Всё, солнце моё! Решено – берем девочку себе!.. И на тебя, посмотри, она даже немножко похожа!
Алик согласно кивнул.
Володя с Иоанной легки на помине: подошли скорым шагом, встревоженные, видно, кто-то из ребятишек нанаушничал о происшествии.
Иоанна хотела взять у Анжелы спящую девочку, но не тут-то было: та и не подумала ее отдавать, обняла крепче.
– Мы хотим ее удочерить. Надеюсь, вы не против? – может быть, впервые просяще, а не привычно требовательно: дескать, все нам дозволено, проговорила она. – У нас ей будет хорошо, получит прекрасное воспитание.
У Иоанны зарделись щеки, она решительным движением высвободила захныкавшую спросонок дочку из объятий Анжелы.
– Не кукла она вам! – сказала сердито. – Мы своих детей не раздаём!
И, гордо запрокинув голову, пошла, прижимая дочку к себе. Володя, оглядываясь, побрел за нею.
– Вы же бедные! Какое будущее девочку-то ждет, подумайте! – кричала им вслед Анжела. – Ну, не понимают люди своего счастья!
И уж последнее выдохнула горько, чуть слышно:
– Она же меня мамой назвала…
Алик, задрав капот джипа, стал сосредоточенно копаться в моторе, Анжела забралась в салон и сидела там с отрешенным видом, вытирая слёзы. Матушка Елена, подобравшись потихоньку к ней, зашептала что-то успокаивающе. Я пошел искать отца Сергия – пожалуй, пора и честь знать, в дорогу собираться. А он тут, неподалеку, был, слышал все:
– Молодцы, однако! – похвалил. А кого – и непонятно.
Когда джип подкатил к выезду из села, впереди замаячил вдруг Володя с каким-то свертком в руках.
– Подождите! – он развернул сверток; это была картина. Белоснежный храм опоясывал по изумрудно-зеленому холму крестный ход; сверкали хоругви, за священством шёл принаряженный празднично люд, взрослые и дети. И в напоенном весною воздухе, в солнечном радостном свете разливалась благодать. «Красная Горка!»
– Последний штришок дописал… И дарю вам ее, дарю! – свернув холст, Володя совал его в окно автомобиля Анжеле и Алику. – Простите нас…
Всю обратную неблизкую дорогу ехали мы, не проронив и слова: каждого, видно, одолевали свои думки. Только у въезда в город Анжела, словно очнувшись от тяжкого забытья, попросила нас тихо:
– Помолитесь за Александра и Александру, так нас при крещении нарекли…
Маленькие повести
Брат во Христе
Посвящается Н.Н.
1.
Владыка Серафим готовился к уходу на покой. Таков устав – архиерею после семидесяти пяти лет следовало подавать о том прошение. Оно, полежав где-то под сукном на столе, возымело ход, и теперь в Лавре готовили старому архиепископу преемника. Владыка, теребя дрожащими от волнения и немощи пальцами лист бумаги с патриаршим указом, увидел вдруг себя как бы со стороны. В просторном, залитом солнцем кабинете за письменным столом сидел в поношенном, ставшем просторным для высохшей плоти подряснике, старец с лысой, изляпанной коричневыми пятнами, головой с седым пушком реденьких волос над ушами.
– Владыка, вы просили напомнить… – из приемной заглянул секретарь. – Кандидат на духовный сан к вам для собеседования.
– Пригласите.
Ставленник был неказист, мал ростом, робко топтался в большущих резиновых сапогах возле двери, и с них натекла на пол грязная лужица. Наконец он опомнился и суетливо подбежал под благословение к поднявшемуся из-за стола архиерею.
Узкое, в глубоких прорезях морщин лицо со скорбными складками от краев тонкогубого рта, небрежно подстриженная пегая бороденка, настороженный взгляд выпуклых водянистых глаз.
«Годиков тебе уже немало, батюшка, и прожил ты их непросто, нелегко, – подумал владыка. – И не умствовал много, сразу видно по рукам-то…»
Кисти рук, увесистые, мослатые, с грубой кожей в заусеницах с въевшейся грязью, ставленник пытался втянуть в короткие рукава невзрачного пиджачка.
«Подбирает же кандидатов на сан отец Павел! – усмехнулся про себя владыка. – Хотя… Глаз у него, как рентген. Доверимся. Да и этот уже мой последний, кого рукополагать».
– Так и будем молчать? Представьтесь…
– Караулов… Руф, – ответил угрюмо гулким басом кандидат.
«Диакон добрый, однако, выйдет!» – решил было с удовлетворением владыка, но насторожился – фамилия показалась знакомой.
Он попросил кандидата рассказать о себе, только в скупо роняемые им слова вслушивался мало. Сквозь толстые линзы очков пристально всматривался в лицо ставленнику и пытался вспомнить, где видел похожее…
2.
Руф Караулов дожил уж до седых волос, лета упорно поджимали – под пятьдесят, а до сих пор он не знал – любила его мать или нет.
Запомнилось: в крохотной своей комнатке она ставила маленького Руфа перед стеной, сплошь увешанной иконами и сильно, до боли, нажимала цепкими пальцами на плечо, вынуждая сына плюхнуться на коленки. Руф послушно шептал вслед за матерью непонятные слова молитв, путал, перевирал их, под косым материнским взглядом крестился и старательно прикладывался лбом к полу. Знал, что теперь будет отпущен гулять на улицу.
Мать пекла просфоры для единственного в городе храма. Ее, всегда ходившую в темной долгополой одежде и наглухо, по самые брови, укутанную в такой же темный платок, со строгим взглядом немигающих глаз и со скорбно поджатыми в ниточку губами, соседи по улочке именовали «попадьей» или «монашенкой». А Руфа, стало быть, все кому не лень, обзывали «попенком».
Как он ненавидел свое прозвище и желал избавиться от него! Чтобы каждый слабак или девчонка не дразнились, Руф пытался липнуть к самым хулиганистым пацанам в школе. Те подбивали простодушного, бесхитростного Руфа вытворять разные пакости учителям, дурачиться на уроках, но выстроить из себя «крутого» у него все равно не получалось. Проклятая кличка оставалась, как приклеенная, а дома еще мать за шалости славно лупцевала сынка вицей.
Руф, переваливаясь с двойки на тройку, героически дотянул восьмилетку, а дальше путь известен – шапку в охапку и бегом в профессионально-техническое училище.
Азы профессии столяра и плотника он осваивал охотно; на другом краю города, среди незнакомой ребятни, и прозвище, наконец, от него отлипло. Разве еще кто из соседей по набережной улочке поминал, да и то изредка: был бы Руф гладкий и пузатый, с бородищей до пупа, а то он ростом не удался, в кости мелковат, сух – в чем только душа держится; глаза на узком длинном личике – навыкат, водянистые, мамкины.
В пору отрочества у него прорезался бас; мужики-наставники на практике в стройкомбинате хохотали – мол, всех девок и баб, паренек, этаким своим гласом распугаешь! И как в воду глядели: семейством впоследствии Руф так и не обзавелся, остался холостым. Чтобы отвлечься, Руф развел в сарае возле дома колонию кроликов, заботился о них и, бывало, не в силах дойти до порога дома – ночевал среди этих ушастых и пушистых созданий. Что поделать, если плотницкое и столярное ремесло располагают иногда к выпивке.
Случалось, в ненастье в сарай к Руфу заходил компаньон, а то и приводил еще кого-нибудь. Через некоторое время вечернюю тишину встряхивал хорошо знакомый соседям бас, выводя слова какой-нибудь разудалой песни. Концерт продолжался до тех пор, пока в дверях сарая не появлялась разъяренная мать Руфа, сжимая в руках суковатую палку. Основной удар принимал на себя Руф, пока гости уносили ноги.
После «добавочной» утренней головомойки, он, смятенный, превозмогая сушь во рту, пытался оправдываться перед матерью, припоминая чьи-то чужие слова: «Не мы такие, жизнь такая!»
А жизнь катилась и катилась… Не в гору и не под гору. В последнее время Руф все чаще заглядывал по утрам в комнату к матери и, стоя на пороге, вслед за нею шептал затверженные с детства слова молитв. Мать в такие дни смягчалась и сына, вкушавшего небогатый обед, не одаривала суровыми взглядами и не ворчала под скорый брякоток его ложки.
И в храм, что от дому неподалеку, возрождаемый из бывшего педуниверситетского склада, стал заходить.
Тем более, настоятель отец Павел, прослышав про Руфовы плотницкие навыки, столярничать пригласил.
Раз, поправляя в комнате матери грозящую вот-вот сорваться со стены полку со старинными книгами, Руф неуклюже уронил на пол тяжеленный том и между раскрытых его страниц заметил надорванный пожелтевший почтовый конверт. Листочек письма он не успел прочесть, разобрал лишь в конце подпись: «Еще раз простите! К сему муж ваш несчастный иерей Петр»
Мать выхватила письмо из рук сына, скомкала торопливо и на его недоуменный взгляд ответила нехотя, сурово поджимая губы:
– От отца твоего.
– Так он жив и…поп?
– Не ведаю жив ли, давно было… Убежал неведомо куда монастырь искать, чтоб грехи свои замаливать.
Руф прежде не раз пытался расспросить у матери о своем отце, но она отмалчивалась. А сын знал: не захочет – слова клещами не вытянешь. И отставал.
Он рассказал обо всем на исповеди отцу Павлу.
А тот, похоже, даже обрадовался:
– Так ты потомственный, Руф?! Буду готовить из тебя диакона. Мне помощник в храме очень нужен.
3.
Когда будущий «ставленник» Руф Караулов неуклюже откланялся и ушел, владыка Серафим вспомнил все. Не зря фамилия кандидата заставила его напрячь память. От воспоминания больно кольнуло сердце. Серафим в ту давнюю пору еще только-только начинал служить священником….
Из алтаря отец Серафим, правя пасхальную заутреню, не видел, отчего в храме вспыхнул пожар. Это уж потом рассказывали, что у кого-то из прихожан, стоящим вплотную к подсвечникам, уставленным множеством зажженных свечей, загорелся рукав одежды.
Больше самого бедолаги испугался отец Петр, поблизости за аналоем принимавший исповедь у старушек. С воплем метнулся он в узкий проход в толпе заполонившего храм люда, навострив перед собой клюшку, заковылял, припадая на больную ногу, подбитым селезнем, расталкивая всех, к выходу.
В храм, помимо прихожан, набилось просто зевак, даже подвыпившая молодежка сумела просочиться сквозь оцепление из милиционеров и комсомольцев-активистов. Вслед поповскому истошному воплю все стиснутое толстыми стенами скопление людей встревожено колыхнулось и схлынуло к притвору, к крутой, ведущей на улицу, лестнице. Кто-то из задних не устоял на ногах, соскользнул со ступеней, и жалобный заячий вскрик сгинул в заполошном топоте множества ног, перепуганном рокоте голосов. И опять кто-то задавленно вскрикнул в толпе, пытающейся в тесноте притвора вырваться на улицу, и еще загас чей-то предсмертный стон.
Владыка Гавриил показался в раскрытых «царских вратах», своим слабым голосом попытался докричаться до охваченного ужасом людского скопища, вразумить, успокоить паству, да куда там…
Он повернулся и тяжело упал перед Престолом на колени, согнулся в земном поклоне. Прежде гордый, даже надменный старец древней княжеской крови шептал горячо и торопливо: «Господи, помоги! Остуди неразумных!»
Диаконской дверью в алтарь по-хозяйски вошел местный уполномоченный по делам религий Аким Воронов. Во всеобщей суматохе и панике он, похоже, не растерялся только один. Сгреб в охапку бедолагу-старушонку, нечаянную виновницу пожара, содрал с нее тлеющую лопотину, бросил на пол, затоптал.
– Думаешь, боженька поможет? А, ваше сиятельство? Чего ж молчите?
Воронов с издевкою называл архиерея вместо «преосвященства» на светский манер «сиятельством», норовя лишний раз подоткнуть, что владыка был далеко не пролетарского происхождения, а из аристократической, недобитой революционными бурями семьи, сбежал с братом за границу. Тот и до сих пор там. Что братья за «бугром» поделывали – большой вопрос, но, когда товарищ Сталин ослабил нажим на «длинногривых», скромный монашек вернулся на родину и вскоре епископом стал.
Да тут Никита Сергеевич Хрущев твердо пообещал показать последнего попа по телевизору. И выперли епископа Гавриила из Ленинграда в далекий северный город. Забыл, господин, где находится – не во Франции, а в Советской стране, стал разные вредные проповеди о божественном за каждой службой произносить. В храм потянулись молодые оболтусы – и в одиночку, и ватагами. Интеллигенция всякая гнилая, крадучись, зачастила туда, развесила уши.
Но здесь на то и есть он, Аким Воронов, мужик далеко не промах. В войну служил в «особом» отделе, с поднадзорными много церемониться не привык, не особо тороват был и к попам. Грузный, неуклюжий Аким расхаживал по алтарю по-хозяйски, людская суматоха в храме вроде б как его и не касалась, он подошел к отцу Серафиму и, обдав того тяжким табачным духом, приблизил почти вплотную свое лицо, скривленное в глумливой усмешке:
– Тебе, батько, ответ держать, как настоятелю… Коли какую божью овцу в толкотне задавили. Слыхал я, как ты тут перед службой с начальником оцепления толковал на счет того, чтобы молодежку в церковь пропустили. Видишь, что приключилось?! Теперь хоть на коленках передо мной ползай, но регистрации я тебя лишу. Говорил я тебе: ты ж кандидат технических наук, светлая голова, и какого только праха в попы полез?! Не пацан зеленый, а почти профессор!
Жертвы были. В давке на лестнице затоптали насмерть старушонок – божьих одуванчиков; власти стали искать «крайних» и, ясно что, нашли. Владыку Гавриила насильно отправили на покой, а отец Серафим, официально почисленный за штат, фактически был вышвырнут властным пинком без всяких средств к существованию: говорили, что легко еще отделался…
Отец Петр подстерег его поздним вечером возле арки ворот в церковной ограде, вышел откуда-то из темноты в круг света под тусклым фонарем и заковылял навстречу, волоча за собой угловатую дрыгающуюся тень. Хотел было по-братски расцеловаться, но замер с раскинутыми руками на полпути:
– Ты прости меня, отче! Все твои беды из-за меня… Но не по своей я воле!
Отец Серафим на миг представил довольную ухмыляющуюся физиономию Акима Воронова и, не останавливаясь, прошел мимо отца Петра, буркнув под нос:
– Бог простит!
– Испугался я, пойми! Давно уж испугался! – нет, не кричал, а бормотал ему вслед, испуганно озираясь, отец Петр…
Приехав в этот город на архиерейскую кафедру много лет спустя, владыка Серафим поинтересовался судьбой отца Петра Караулова, но никто ничего толком о нем не знал. Пропал человек.
4.
Ленка сидела у окна, закинув ногу на ногу, и курила. Сделав затяжку, она картинно вальяжно отводила в сторону руку с зажатой в пальцах длинной пахучей сигареткой и, усмехаясь, краешком глаза следила за смущенным Руфом, жмущемся испуганно в своем углу.
И откуда, из какого далека она взялась?!.
Руф вроде б уж и не вспоминал о голенастой рыжей девчонке из соседнего дома. Там жил одиноко старый холостяк, школьный учитель, и каждое лето его навещала старшая сестра. Вместе с ней из далекого неведомого города приезжало и ее семейство – дочь, зять-капитан, и внучка. Черноволосый капитан, затянутый в парадную форму, щеголевато прогуливался под ручку с толстушкой-женой по городским улочкам, выразительно по-хохлацки «гэкая». Служил папаша не ахти в каких знаменитых и привилегированных войсках, всего-навсего в автобате, но малолеток Руф о том не ведал, взирал заворожено на редкие медальки к разным юбилеям на офицерской груди.
Впереди четы выпрыгивала бойко рыженькая конопатая девчушка. Вот уж сорви-голова! Стоило ей приехать, и вся ребятня с улочки сбегалась к своей заводиле. Толокся тут и Руф на правах ближнего соседа: в игры играть его местная пацанва не больно привечала. Начнут смеяться над большущей, словно капустный кочан, его башкой, болтающейся на хилом тельце от плеча к плечу, над штопанной-перештопанной затрапезной одежонкой – сам убежишь от позора из компании. При Ленке – нет, хоть бы словечко ехидное кто сказал, Ленке в рот глядят самые что ни на есть Руфовы обидчики. Почему и как насмешливая и дерзкая девчонка прониклась жалостью к несуразному соседскому мальчишке – Бог весть; она ведь не только его от задир защищала. Видел бы кто из них, как Ленка втихаря выносила из дома для своего друга кусок булки с маслом или горсть конфет и угодала его в укромном месте. Руф поначалу, краснея и глотая голодные слюнки, мужественно отнекивался от подарков, но Ленка настаивала, как всегда:
– Не ерепенься!.. Бери! Никто знать не будет…
Папа-офицер и мамуля поглядывали за тем, как неотступно таскается лопоухий заморыш за их дочкой, посмеивались снисходительно:
– Кавалер…
Эх, беда, беда, когда и вправду пора этому подошла! На танцплощадке в городском саду пацаны вьюнами вились возле Ленки, по-городскому нарядной, своих местных подружек, начинавших в Ленкином присутствии стесняться, позабыли. Руфа, понятно, отпихнули в сторонку, да и на танцульках-то он, несуразный, когда пытался кривляться и дергаться, только хохот всеобщий вызывал. Но Руф на этот раз толчков и тычков не забоялся, от Ленки не отступался ни в какую, ни на шаг. Его вытащили без церемоний за шиворот крепкие высокие пацаны. Рассчитывали, видно, снабдить его пинком – и пускай несется с ревом восвояси. В другом случае Руф, может быть, так бы и поступил, но тут-то кровное, почти родное, единственное хорошее в его жизни отбирали! И он со злобным рыком – бас знаменитый уже прорезался – расстегнул на себе солдатский ремень и начищенной бляхой одного из обидчиков по заднице припечатал. Тот с воем – прочь, и все остальные от Руфа отстали. Малохольный, чего с него взять! Шпана!
Жаль, что вот Ленка, возле которой он теперь вполне заслуженно вертелся и дыхнуть на нее боялся, вскоре уехала. На прощание прижала к себе засмущавшегося Руфа, сочно и вполне умело поцеловала его прямо в губы. И больше не бывала в Городке…
Она присылала иногда письма, да из Руфа выходил плохой сочинитель ответов, с грамотешкой парень был не особо в ладах. Потом вся переписка заглохла. Однажды от Ленки все-таки опять пришло письмо. Руф как раз дембельнулся из доблестных войск стройбата, где все два года службы в северных лесах исправно обрубал сучки на поверженных в делянках деревьях. Ленка писала, что вышла замуж за одноклассника, лейтенанта, которого давно и преданно любила.
Руф, с горя, выл, валяясь на крыльце, чем перепугал свою суровую мамашу. Может быть, впервые дрогнувшим голосом уговаривала она сыночка успокоиться…
– Ты надолго, Лена?
– Поживу пока, дом после дядюшки продам.
5.
Владыка иногда выбирался на фортепианный концерт. В старинном зале консерватории на ложах с затейливой лепниной было немало укромных уголков, и знакомец-директор устраивал ему местечко, скрытое от любопытных, а порою и – насмешливо-иронических взоров. Время еще было такое, что церковь в стране вроде б как и существовала, но везде старательно делался вид, что ее как бы не было и вовсе.
Ждали выступления заезжей знаменитости, по этому поводу вывесили яркую афишу, где в уголке все-таки скромным убористым шрифтом притулили парочку фамилий преподавателей консерватории.
Знаменитость, естественно, выступила на бис: румяный улыбчивый толстяк в черном фраке долго и охотно раскланивался публике. Игру преподавателей и студентов слушали не так внимательно; вот уже за рояль сел и последний выступающий – высокий лысоватый человек в очках и с короткой бородкой-шотландкой. Ширпотребовский костюм сидел на нем мешком, вызвав у кое-кого из публики снисходительные улыбочки. На первых рядах в партере и вовсе сожалеюще заухмылялись, когда музыкант беспомощно подслеповато уткнулся в листы партитуры. Но вот он прикоснулся длинными пальцами к клавишам, и… весь зал потом, стоя, аплодировал, требовал еще и еще! Даже заезжая знаменитость вышла под занавес выступления и со слегка сконфуженным видом пожала неизвестному музыканту руку…
Память на лица у владыки была преотменная, но все-таки за вечерним богослужением в кафедральном соборе он с немалым трудом узнал в неприкаянно жмущейся в дальнем углу долговязой фигуре того музыканта-виртуоза. Без сомнения у человека что-то случилось, и владыка послал иподиакона пригласить его после службы к себе.
– У меня два горя воедино слились… – первые слова дались ему нелегко, с болью, но под внимательным сочувственно-добрым взглядом владыки он разговорился. Склонив набок голову с ранними залысинами, музыкант беспокойно перебирал в длинных тонких пальцах снятые очки; худощавое лицо его с набрякшими синими мешками под беспомощно близорукими глазами выглядело измученным. – В один месяц. Сначала отец… наложил на себя руки. Повесился. Всю войну прошел, политруком роты был. И потом на партийной работе долго. Атеист до мозга костей. Религия – пережиток прошлого, «опиум для народа». И меня так воспитывал: если уж довелось зайти в храм, то только как бездушному экскурсанту. И я не думал тогда, что бывает это и по-другому… «Союз» развалился, и отец мой сник, потерялся. Он же не как те «перевертыши», сегодня – коммунисты, завтра – капиталисты, лишь бы у «кормушки» быть, он идейный. Жаль, для Бога у него места в душе не нашлось, ни раньше, ни позже. Может быть, так бы он и не поступил…
А мой сын… Играли возле железной дороги школьники, под вагоном стоящего на путях поезда решили на другую сторону перешмыгнуть, а тут состав и тронулся. Все успели проскочить, только сына одного под него затянуло. Он еще, в реанимации находясь, жил, мучился. Врачи разводили руками: спасения нет. Я в угол забился в каком-то беспамятстве: куда бежать, что делать? И так до самого конца… А вот попросить помощи у Бога… – собеседник поднял на владыку заблестевшие глаза. – Даже в голову тогда не пришло. Правда, потом я взмолился, но поздно, поздно… Теперь всякий интерес к любимым делам, да вообще к жизни потерян.
– К Богу прийти никогда не поздно, – владыка, выслушав рассказ, помолчал и предложил: – Вы ведь не только музицируете, но и поете? Тенор? Не могли бы вы петь в церковном хоре на клиросе?..
«И вновь обрел человек себя. С Богом. И стал со временем нынешним отцом Павлом, настоятелем храма в городе. Теперь уж и он сам людей приводит Богу служить. Как вот того Руфа, сына Петра Караулова»
Владыку Серафима немного утомили воспоминания, он задремал в своем удобном глубоком кресле. В старческом чутком сне привиделись мать и отец…
Отец был из обедневших дворян, карьеру делал споро, приспосабливаясь ко всему сам и особо ни на кого не надеясь. И пока не «грянуло» в Семнадцатом году, он успел дослужиться до чина статского советника.
Мама родилась в семье известного петербургского фабриканта, и злые языки поговаривали, что денежки тестя помогали хоть и родовитому, но голоштанному зятьку прыгать по служебной лесенке. Пусть и идеек либеральных он не чуждался и по воскресным дням его в церковь калачом не заманить.
Жена же по всему была у него истинно верующая. Красавица с печальными черными глазами, она старалась не пропустить ни воскресной или праздничной обедни, стояла возле алтаря, клала поклоны, неспешно крестясь и шепча молитвы. Ее неизменно обступала тройка притихших сыновей. Впрочем, старшие мальчики вскоре перестали приходить на службы, оставался только младшенький Сима. Батюшка ввел его в алтарь, и Сима быстро наловчился помогать пономарю раздувать кадило, выносить на полиелеях свечи…
На него одного из прислуживающих в алтаре полдесятка мальчишек – поповичей и дьячат, во время своей последней службы возложил стихарь митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин.
– Не зря он выбрал тебя, не зря… – гладя по голове сына, шептала мать, укутанная в черный траурный платок. У Симы еще радость и ребячья гордость толком не улеглась, когда в семье узнали, что после скоропалительного процесса большевики умучили святителя. Сима, облачаясь перед службой в блестящий, расшитый крестиками стихарь, еще не осознавал происшедшего своим детским умишком – шел-то пареньку шестой годик.
В городе закрывали храмы, взрывали их или превращали в склады, бани, клубы, но мать по-прежнему, проезжая в трамвае, крестилась на оскверненные руины, и насмешки окружающих не пугали ее.
Зато отец… Он пытался бежать и дальше в ногу со временем, даже стал похожим на Ленина. В кепке, при галстуке в крупный горошек, бородка – клином, витийствовал он, бывало, на митингах и собраниях, благо из писарей пролетарии продвинули его в бухгалтеры. Но «попутчиком» своим, не смотря на все его потуги, не посчитали – отец загремел в тюрьму, как заговорщик, и отпустили его оттуда больным и сломленным домой умирать.
Незадолго до кончины он попросил привести священника. Пожилой батюшка, принимая исповедь, не скоро вышел из его комнаты.
– Да, после такой силы покаяния, он больший христианин, чем мы с вами! – вздохнул, прощаясь, бывалый протоиерей…
У Серафима жизнь сложилась так, что сан священника он решил принять, когда ему было уже много за сорок. Не испугала и «черная» для церкви хрущевская пора. Инженер, кандидат технических наук: все вроде б в жизни есть. Не все поняли и приняли этот его шаг, многие оттолкнулись. А он знал: пришло время исполниться благословению святителя-мученика…
В ответе ли сын за поступки отца? Опять на мгновение мелькнули перед глазами Карауловы: несчастный отец Петр, Руф. Надо рукополагать в сан диакона сына, не поминая старые обиды. Бог судья непутевому отцу. «Жатвы много, делателей мало…»
6.
Руф Караулов считал себя все-таки приличным работягой, в праздничные дни выбривался чисто – бородку отпустил, когда в церковь ходить стал, оболакивался в незатасканную рубаху и штаны с отутюженными стрелками. В будни-то ладно, можно и кое-как бродить, в рабочем: мастеровой мужик – невелик кулик.
Коля Шибаленок и в будни и в праздники вышагивал в одних и тех же замызганных, давным-давно потерявшим первоначальный цвет и форму обносках с чужого плеча. Маленькие поросячьи глазки на опухшей от постоянной опохмелки роже с кустами щетины на щеках заплыли, превратились в хитрющие щелочки; под грузным коренастым телом – кривые ног: не сразу поймешь, что выпил Шибаленок накануне или нет.
Коля трудился экспедитором-грузчиком в общепите, помимо кое-какой силенки, обладал пронзительно визгливым голосом. Ошалев от его раздраженного тембра, а еще пуще – от выражений, разбегались, бывало, даже грузчики, а бабы-продавщицы боязливо-заискивающе обращались к Шибаленку по имени-отчеству.
Руф, он и до седых волос – Руфик, Руфка, а тут шаромыжника – и так уважительно!.. Обидно!
С начальством Коля был ласков и обходителен, подобострастен до неприличия, до распускания слюней, и еще одно обстоятельство присутствовало: Шибаленок мог запросто «настучать» на ближнего. За что Колю, в изрядном подпитии, не раз подкарауливали и метелили мужики.
Руф и Шибаленок жили на одной улице, правда, в разных концах, были ровесники, учились в одной школе. У обоих были неласковые суровые матери – Шибалиха голосиной обладала еще покруче сынка, не дай Бог, какой ротозей забредал на территорию возле общепитовской конторы, где бабка орудовала метлой, и невзначай ронял окурок. Шибалиха не только орала благим матом, но и норовила отхлестать нарушителя своим орудием труда. Часто попадало на орехи и подвыпившему сынку, мать на расправу не скупилась.
Коля и Руф, получалось все время, как-то нигде не «пересекались». Ни в мальчишеских потасовках, ни потом – за столиком в пивнухе или за одним стаканом на бревнышке под забором, ни тем более – в библиотеке, где Руф брал почитать исторические романы и книги «просто о жизни», а Коля, наверное, кроме букваря, ни одной книжки больше не осилил.
Руф был удивлен, да куда там! – потрясен, когда увидел знаменитого матерщинника стоявшим на воскресной службе в церкви. Шибаленок, скромно потупив глазки, топтался возле солеи, на самом виду, напротив «царских врат», оттеснив испуганно поглядывающих на него старушонок. Заметив Руфа, он дружелюбно подмигнул ему, как старому приятелю.
С какого уж бока сумел Шибаленок подкатиться к настоятелю отцу Павлу – Бог весть… Для батюшки, говорят, всякий брат во Христе – свой.
Коля вваливался всегда шумно, заполняя настоятельскую каморку-келью смрадной вонью перегара, мочи, табачища. Растягивая в умильно-заискивающей улыбке помятую, с фингалом под глазом, рожу, бросался к отцу Павлу, хватал его руку и принимался смачно ее лобызать. Потом облапливал за плечи худощавую фигуру священника:
– Лучший друг ты мой, отец святой!
Руф, починивающий оконную раму, тоже удостоился дружеского кивка: привет, столяр!
– Тетку надо причастить, он уж там на последнем издохе, давно лежит, не встает, – затараторил Шибаленок. – В пригороде это, в Луках! Я там тебя, отец родной, в любое время с автобуса встречу и в нужное место проведу.
– Да, тут дело такое, отлагательства не терпит, – согласился отец Павел. – Давайте, договоримся – где и когда?..
В сопровождающие батюшка взял Руфа, все-таки местный житель. С городом приезжий отец Павел был еще плохо знаком, а тут пригород, поселок. Руф там тоже никогда не бывал, но промолчал о том.
В тряском, дребезжащем всеми внутренностями, автобусе – «сарае», видимо, только что выпущенном в рейс, пока добирались до места, отец Павел продрог в своем тонком осеннем пальтишке. На конечной остановке путники поспешно выскочили из промороженного салона – на улице показалось много теплее. Возле покосившегося, с исцарапанными всякими похабными надписями стенами, павильончика их никто не ждал.
– Может, задерживается где Коля? Сейчас прибежит? – с надеждой вопросил отец Павел, озираясь по сторонам.
– Чего его ждать-то? Пойдем сами! – спустя какое-то время предложил Руф, глядя на съеженного вконец на пронизывающем до костей мартовском ветру батюшку. Аж стекла очков на носу у бедного изморозью покрылись.
И тут выяснилось, что ни названия улицы, ни номера дома, где ожидала болящая старушка, ни тот и ни другой не знают.
Руф махнул безнадежно рукой на длинную череду одинаковых, как близнецы, бараков-времянок пристанционного поселка:
– Поехали, отец Павел, обратно! Где тут искать?!
– И все-таки давай попробуем… – стуча зубами, не согласился священник.
В ответ на расспросы, где обретается недвижная богомольная бабулька, встречные прохожие, поглядывая с удивлением на двух бородачей, недоуменно пожимали плечами.
Поплутав вдоволь по всяким проулкам, путники окончательно приуныли, и тут Руф хлопнул себя по лбу – вот уж верно: «хорошая мысля приходит опосля»!
Первая же небритая, красноносая, слегка пошатывающаяся личность изрекла:
– Шибаленок? Да он, вон, в пивнухе возле остановки гужбанит!
И точно. Едва заглянул Руф в питейное заведение – и за ближним к выходу столиком обнаружился притулившийся там Шибаленок. Он лениво, вроде б как нехотя, дотягивал из кружки пиво, дремал-не дремал, раскачиваясь на кривых ногах и с блаженством жмуря щелки глаз. Но стоило его соседу, тщедушному мужичку, от переизбытка пития заикать и устремиться на выход, как Коля, не думая долго, подвинул к себе его недопитую кружку и стремительно выпил из нее пиво.
Руфу так и захотелось подойти и треснуть хорошенько по этой мятой довольной харе! Шибаленок опередил: сначала по его лицу промелькнуло удивление, потом в более активно заработавшем мозгу возникло воспоминание – и вот Коля, скорчив виновато покаянную мину, заторопился навстречу Руфу:
– Ой, с батюшкой меня простите! Давно вас жду! Забежал вот на минутку погреться…
Увидев на улице продрогшего отца Павла Шибаленок и умильную слезу бы наверно пустил, кабы священник сурово не поторопил его:
– Веди!
– Это рядом! Вон там!
Коля вбежал на крылечко неказистого домика, не особо церемонясь, забарабанил кулаком в дверь. Вскоре дверное полотно заходило ходуном уже под его пинками, но по-прежнему никто не спешил открывать.
– Уф! – Шибаленок грязной ладонью вытер испарину со лба, оставляя на нем черные полоски. – Васька, гад, сын ейный, не иначе, на работу убежал. Нас не дождался! А она, хозяйка-то, больше года с кровати не встает, – он подошел к окну с приоткрытой форточкой, постучал в стекло. – Бабуля, слышишь? Мы с батюшкой тут, не виноваты только, что к тебе не попасть…
И потупил свои плутоватые глазки под сердитым и уничтожающим взглядом отца Павла из-под стеклышек очков.
В дверном замке вдруг заскрежетал ключ. Дверь распахнулась; на пороге стояла, цепляясь за дверные косяки, иссохшая – одна тень! – старуха в исподнем. На застывшем, неподвижном, будто маска, испитом жестокой болезнью, землистого цвета лице ее жили одни только глаза, и было во взгляде их что-то уже далекое от мирской суеты, ведомое человеку лишь на последнем пределе. И еще вера была в них.
Мгновение – и бабулька упала на руки подоспевшему отцу Павлу; Руф с Шибаленком застыли, распялив рты. Старушку унесли в дом; отец Павел едва успел накинуть ей на голову край епитрахили, принимая от нее «глухую» исповедь, и причастить ее Святых Христовых Тайн, как старушка, просветлев ликом, отошла в мир иной.
– Видели? – спросил священник у своих растерянных и потрясенных спутников. – Вот как верить надо!..
7.
Ленка привычно, гибкой кошкой, запрыгнула за руль и со знакомыми требовательными нотками в голосе, как в далеком детстве, заторопила Руфа:
– Садись! Ну!
Тот с робостью потоптался возле ее, серебристого цвета, иномарки, наконец, осторожно забрался в кабину и что есть силы захлопнул дверку.
– Не в трактор же залез! – недовольно сморщила носик Ленка. – Закрывай аккуратно, как холодильник!
– А у меня дома только погреб! – простодушно вылупился на Ленку Руф.
Она захохотала, стряхнула с темечка на нос очки с задымленными стеклами и поддала газу по ровной ленте асфальта. За городом по буеракам проселочной дороги иномарка поползла и запереваливалась, как большая черепаха. Ленка берегла автомобиль, дальше бы и не поехала, кабы не хотелось туда, куда собрались с Руфом сразу, не сговариваясь – на Лисьи горки.
Низенькие, поросшие редким сосняком, горушки далеко за городской окраиной Руф с Ленкой, другие ребятишки в летнюю пору навещали часто, мчались сюда на велосипедах за земляникой, плескались в тихой мелководной речушке рядом. Во взрослой жизни Руф избегал бывать здесь: не хотелось ему тревожить давнее, глубоко спрятанное в душе.
Сейчас он, выбравшись из автомобиля, с каким-то даже изумлением оглядывал горушки или, вернее, то, что от них осталось. Там и сям безжалостно коверкали их безобразные ямы карьеров, валялись вывернутые с корнями засохшие сосенки.
– Колодчик-то цел, не знаешь? – легонько подтолкнула Руфа Ленка. Она, показалось ему, к бедламу вокруг отнеслась спокойно.
– Наверно… – промямлил все еще не пришедший толком в себя Руф и указал рукой на промятую в высокой траве в сторону от большака колею. Она, петляя, тянулась к кирпичному остову часовни на вершине холма.
– Я дорогу проверю! – Руф немного взбодрился и неуклюже, спотыкаясь, побежал по колее впереди автомобиля. Все такой же – на сухом коротконогом теле на длинной, по-мальчишески тонкой, шее качается туда-сюда большой «шарабан» головы.
Ленка, наспех промокнув повлажневшие глаза, тихо тронула машину следом…
Колодчик уцелел, кто-то даже подновил его сруб. Возле ворота, обмотанного цепью, поблескивало ведро. Холоденка, поднятая из гулкой глубины, обжигала до ломоты в зубах. Ленка засмеялась, зачерпнула из ведра полные пригоршни и плеснула на испуганно отпрянувшего Руфа. Потом гибким кошачьим движением дотянулась до него и чмокнула в бородатую щеку, совсем уж ошеломив бедного.
Выпала вечерняя роса, более-менее сухого пригорка, где бы можно было примоститься посидеть, не нашлось, и Ленка с Руфом забрались обратно в автомобиль. Ленка приглушила музыку, попеняла усмешливо Руфу:
– Все молчишь да молчишь! Да меня боишься… Рассказал бы, как живешь!
– Плотничаю вот при храме…
– Из тебя, как и раньше, слово хоть клещами тащи! – вздохнула Ленка. – Давай уж тогда я о себе… Ты помнишь, я все дизайнером мечтала стать? Высокой моды. Ну и стала… инженером-проектировщиком на фабрике обуви. Фасоны разные разрабатывать. Замуж вышла, помнишь, писала тебе? Считала, по любви. У меня будущий муж военное училище заканчивал, в доме жили – квартиры на одной площадке, отцы-сослуживцы, «военная кость». Другу моему диплом и распределение получать, а у нас уже дите наметилось. Возлюбленный мой было в сторонку вильнул, вроде б как ни при чем он, но батька у меня – хват еще тот, недаром хохол! Прямиком к начальнику училища! И пришлось свадебку справлять…
Ленка помолчала, вздохнула.
– Потом – гарнизоны, загранка. Из Германии в перестройку нас выкинули. Мой-то муженек, хоть и в майорских погонах, да с одной фуражкой в нашем городе оказался. Никому не нужен, ничего не умеет, только солдат гонять. Приткнулся куда-то охранником, и то уволили за что-то, полгода на работу без зарплаты ходил из принципа вроде как, судился. Да и спился совсем. Слабак… А я на обувную фабрику инженером по старой специальности устроилась. Надо ж сына поднимать, на кого надежда? Освоилась, а там подвернулась возможность выкупить производство за копейки. Теперь вот, кроме фабрики, еще и мастерская не одна у меня по городу. Все мое, пошло дело… А муженек так и под забором в одночасье помер. Не любила я его. Так, красивенький в молодости был. После него заводились мужички разные, и голытьба-красавчики и ровня мне, да тоже ни один к сердцу не припал. Всех, как только надоедали, бросала… А поехали со мной! – вдруг, прижавшись к Руфу, горячо зашептала Ленка. – Будем вместе! Ты понимаешь, как везет тебе, дурачку? Из грязи прямо в князи!
Но Руф опять затравленной испуганной псиной сжался в кресле, знал бы, как открыть дверцу, наверняка бы выскочил из машины.
Ленка отодвинулась от Руфа, горько усмехнулась уголком рта: эх ты, растяпа!
– Ладно, подумай, реши! Самой мне на шею мужчинке вешаться не солидно. Прости…
8.
Шибаленку порою, видимо, надоедало трястись от холода под грудой тряпья в своей нетопленной комнатушке в коммуналке или ночевать после «возлияний» по городским кочегаркам. Он выдумывал причину для заболевания и заползал в палату местной больнички понежиться на чистых простынях и пожрать, пусть и скудновато, зато размеренно. Благо старые доктора еще полуголодной советской поры хорошо помнили Шибаленка, как экспедитора продуктового склада, и благодарность их за прежние Колины благодеяния не улетучилась с приходом капитализма.
В конце зимы Шибаленок не стал дожидаться теплых дней, с загноившемся пальцем залег в больницу. Тут его и повстречал отец Павел, пришедший соборовать одного старичка. Дедуля где-то упал и сломал бедренную кость, лежал на койке с ногой – на вытяжку, впрямь как летчик-испытатель после катастрофы.
Коля, радостный, вышмыгнул из соседней палаты, с бодрым кликом полез лобызаться к батюшке, засуетился возле него, норовя ему подсобить: зажег свечку и тут же, шумно вздохнув, загасил ее.
Закончив таинство соборования, отец Павел, морщась от ядреного духа, исходящего от старичка, спросил Шибаленка:
– Ты истинно верующий?
– Да! – Шибаленок, состроив торжественно-скорбную мину, торопливо обмахнулся заскорузлой щепотью.
– А слыхал, что вера без дел мертва есть? – с лукавинкой посмотрел на него отец Павел.
Коля в ответ промычал что-то невразумительное, развел руками.
– Вот тогда за дедушкой поухаживай! Видишь, старичок не прибран, ни родных ни близких! Ну как? Благословить тебя на доброе дело?
Шибаленку ничего не оставалось, кроме как согласно кивнуть…
Обихаживать деда он взялся с круто подсоленным матерком, не особо кого из соседей или врачей стесняясь. Созывая всех чертей на голову бедолаги, вытаскивал из-под него судна и «утки». Притащив из столовки поднос со скудным обедом, пичкал им старичка, совал тому в беззубый рот ложку с кашей, а то и мимо ее просыпал.
Все как бы ни было, но дед споро пошел на поправку, а Шибаленок потом обосновался у выписавшегося из больницы старика на топчане возле жаркого бока печки. Дедуля пенсию получал и делился по-отечески с Колей харчами, выдавая иногда ему и на винишко.
Жаль только, что «лафа» скоро кончилась: у старичка родственнички объявились, и Шибаленка без церемоний выставили за двери.
Тут он и вовсе стал возле отца Павла виться…
Дела от Шибаленка мало, он больше горазд был трескать еду в три горла в трапезной и молоть языком. Отец Павел поначалу избегал его, даже прятался, да разве скроешься от Коли! Притулится он на приступок возле двери настоятельской каморки-кабинета и будет, ожидаючи, часами сидеть-рассиживаться тут, задирая пробегавших мимо по всяким надобностям служек. Потом все-таки батюшка смирился, особенно после того, как Шибаленок опять оказался бесприютным, приноровился, занимаясь своими делами, слушать его болтовню и пропускать ее мимо ушей, наподобие трепа диктора из радиоприемника на стене. И ночевать оставлял Колю в своем кабинете на старом диванчике.
Что поделаешь, раз послал Господь такое чадо духовное, надо же его окормлять и наставлять!..
В начале лета на острове посреди Святого озера в окрестностях города собрались восстанавливать монастырь. До настоящих насельников-монахов было еще далеко; несколько трудников – бригада заезжих реставраторов по благословению архиерея пыталась обустроиться среди хаоса из груд битого кирпича, завалов гнилых балок и бревен, всякого мелкого хлама, оставленного рыбацкими артелями.
Островок напоминал гигантский валун, зашвырнутый Всевышним при сотворении мира точно в середину озера. Вздымалась одиноко колокольня без креста с одиноким же большим колоколом с подвязанным «языком». На озере день тих, да час лих: налетит буря, вздыбит волну на мелководной, доселе вроде бы и безобидной, «луже», и держись тогда и Богу молись, зазевавшийся рыболов, коли не успел до беды добраться до берега!
И вот из сумрака, сквозь заполошный вой ветра и водяной рев, до слуха отчаявшихся людей доносится звон колокола. Рядом – остров! Спасены!
В седые времена здешний удельный князь тоже спасся от бури на острове, едва не пойдя ко дну в утлой ладье. Монастырь в честь того основал, и несколько веков тихая обитель обреталась тут, пока в «безбожную пятилетку», угодливо обезьянничая с негодяев, взорвавших в Москве храм Христа Спасителя, здесь тоже местные «активисты» не раскололи взрывом собор. От громадных кирпичных глыб попытались было отколупывать по кирпичику, найдя вроде б и применение – для постройки скотных дворов в колхозе на «материке», да куда там – ломы беспомощно отскакивали от старой кладки.
Звонницу тогда не тронули и один колокол на верхотуре оставили: пусть послужит вроде маяка в бурю – Бог-то запрещен да кто знает…
Теперь, бродя по монастырским руинам, кто-то из молодых реставраторов предложил:
– Вот глыбы-то эти соборные поднять да и смонтировать бы на специальный клей!
– Придет время… – откликнулся ему руководитель группы пожилой мужчина, московский профессор родом из села на берегу озера. – Нам бы сейчас тут зацепиться, осмотреться, обустроиться. Трудников бы! Сколько работы черновой, сколько разгребать всего!
– Вам – первый! – отец Павел легонько подтолкнул к нему Шибаленка, таскавшегося по острову за батюшкой по пятам со значительно скорченной миной на роже.
– Я? – Коля смешался, глазки его беспокойно забегали, и, когда отец Павел и Руф стали садиться в лодку, чтобы плыть обратно на «материк», и он сунулся было следом.
– Благословляю! Оставайся, трудись! – священник размашисто перекрестил Колю из отчаливающей лодки. – Здесь ты нужнее!..
9.
Если бы не епархиальный водитель, знавший город, как свои пять, вряд ли бы владыка Серафим разыскал квартиру бывшего уполномоченного по делам религии старого знакомца Акима Воронова. По слухам, былой «гроза» епархии обретался в угрюмом одиночестве, заброшенный родственниками, парализованный, своей истовой борьбой с «мракобесием» не выслуживший даже персональной пенсии.
Что подвинуло владыку встретиться с давним врагом, он, с трудом поднимаясь по истертым избитым ступеням лестницы на пятый этаж, так просто бы и сразу не ответил.
В указанную квартиру служка-иподиакон долго без толку звонил, пока не приоткрылась соседняя дверь и не высунулась старушонка. Подслеповато вглядываясь, владыку она узнала и склонилась под благословение.
– Вы к этому ироду? – спросила. – Плох, кончается… От родни все пенсию под подушку прятал. Как задремлет, те деньги стащат. И в квартиру худую к нам из хором его выпихали…
Старушка шелестела и шелестела языком, едва можно было разобрать слова. Щелкнула в замке ключом, отворила дверь.
– Я-то тут обихаживаю его. Жалко. Живой человек все-таки…
Из нутра квартиры шибануло затхлым запахом старости, властвовало там запустение: толстый слой пыли лежал на всем, косо висела линялая штора на окне, лишь вокруг кровати, громоздящейся посреди комнаты, натоптана светлая дорожка следов.
В обтянутом желтой кожей живом скелете на грязной постели трудно было узнать прежнего румяного крепыша Акима Воронова. Он тоже узнал ли владыку Серафима: большие черные угли глаз на усохшем до костей лице оставались неподвижны, безучастны. И все-таки что-то едва уловимое мелькнуло в них, а лицо перекосило судорогой то ли боли, то ли отчаяния.
– Не крещеный, видать, был, что такие лютости церкви вытворял. Язык-то бы не отнялся, так бы покаялся, может, отпущения грехов попросил. Страшно, поди, пред Господом-то предстать… – не умолкала старушка-богоделка. – Надо бы его вам окрестить. Или крещен он родителями-то в детстве, да только прочно запамятовал о том?..
– Да, не ведали, что творили! – владыка размашисто перекрестил лежащего. – Прости им, Господи!..
На улице, на чистом воздухе, стало легко, свежо. Владыка вздохнул: завтра последняя его на епархиальной кафедре божественная литургия, последний совершаемый им чин хиротонии. И последним, посвященным им в сан священнослужителя, будет Руф Караулов, сын того самого иерея Петра, «благодаря» которому немало горького когда-то пришлось хлебнуть…
Но ведь покаялся отец Петр, дождавшись тогда Серафима в глухой темной аллее за храмом. И куда пропал потом, никто до сих пор не ведает. То ли сгинул где на чужой стороне, то ли в иноки подался грехи замаливать.
Пусть теперь сын его Богу и людям послужит…
10.
Шибаленку копаться в горах хлама на острове скоро наскучило. Жалился он на жуткие боли то в спине, то в голове, а то и еще где, норовил с видом страдальца поваляться и погреться подольше на солнышке, но пуще – нес без умолку всякую околесицу, пересыпая ее просоленными словечками и заставляя брезгливо морщиться профессора и криво ухмыляться молодых.
Потому оказался вскоре Коля в подручных у кашевара, одинокого бобыля из прибрежного села. Тот тоже на старости лет вернулся в родные края, с разницей только, что профессор почти всю жизнь прожил в Москве, а кашевар «кантовался у хозяина» на суровом Севере. Шибаленок с боязливым почтением косился на вытатуированные синие перстни на его пальцах, заглянув в ощерившийся фиксами его рот, беспрекословно мчался рубить дрова или послушно заседал чистить картошку. Впрочем, кашевар больше что-то делать Колю и не заставлял. Сварганив обед, он уходил с удочками на дальний утес, Шибаленка от себя не отгонял и, сосредоточенно глядя на поплавки, хмыкал в ответ на все того побасенки.
И Коля рад-радешенек: это тебе не в кирпичных завалах неведомо зачем день-деньской ковыряться. Тут слушает тебя старый блатарь вроде б и с интересом и еще довольно подхохатывает. Вот только со взглядом его – исподлобья, черные зрачки глаз, точно сверла, до донышка душу достают – лучше не встречаться…
Однажды болтал, как обычно, Коля, да и похвалился: дескать, батюшке-то Павлу он – друг самолучший, что бы с ним не приключись, тут же примчится отец Павел на выручку.
– К тебе, фраеру?! – усомнился кашевар. – Да нужен ты ему сто лет. Они, попы, до бабла жадны, а у тебя, как у латыша – хрен да душа.
«Сам ты хренов… атеист! – подумал Шибаленок, но вслух ничего сказал.
Что там Коля задумал, что с ним случилось, но на другой день кашевар пришел к палатке реставраторов встревоженный:
– Слышь, начальник! – обратился он к профессору. – Там у меня этот придурок, напарник мой, в натуре загибается!
Шибаленок и вправду лежал в лачуге на куче тряпья и страдальчески кривя рожу, прижимал сложенные крестом руки к груди.
– Хватанул наверно втихаря какой-нибудь сивухи у старух… Утром мы с ним плавали в село за продуктами. Может, проспится? – предположил кашевар.
– Да тут что-то серьезное… – склонился над жалобно постанывающем Колей профессор и попытался разобрать его шепот. – Что, что?! Отца Павла зовет! Тут фельдшера, пожалуй, надо!
– Нет! – еле слышно прошептал Шибаленок. – Отца Павла… Хочу исповедаться и причаститься.
– Так не поедет, поди, поп-то! Что с этого чушка возьмешь! И не по суху еще добираться. Вон, какой ветерок по озеру тянет, – засомневался кашевар.
– Что ж! Позвоним! – решил профессор, доставая мобильник…
Подплывающую почти в сумерках к острову лодку заслышали по стуку мотора. Уже можно было различить на ее носу нахохлившегося в рыбацком плаще отца Павла и Руфа на корме. На мелководье малоопытный кормщик неосторожно подставил разгулявшейся волне борт, и посудина перевернулась.
Руф вынырнул, отплевываясь, махнул было на «саженках» к острову, но опомнился, закружился на месте, а потом и вовсе легко достал ногами дно – воды только по горло. Увидел неподалеку от себя черное осклизлое днище лодки и… все. На острове перестали орать и бестолково бегать по берегу, кто-то уже плыл навстречу.
Руф громко позвал отца Павла, хлебанул воды. Его, подхватив с двух сторон, ребята-реставраторы повлекли к берегу. Позади еще плескались, ныряли.
На берегу, трясясь от холода и недавнего страха, Руф увидел, наконец, что и отца Павла островитяне вынесли из воды, стали делать ему искусственное дыхание.
– Поздно! – кашевар, приложив ухо к груди священника, горестно поморщился. – Сердчишко, видать, у бати было ни к черту.
Своим тяжелым, волчьим взглядом он нашел Шибаленка, до того голосившего громче всех и по виду – совершенно здоровым бегающего по берегу. Тот съежился, захныкал жалобно и, ослабнув в коленках, повалился на землю.
– Батюшка! Отец Павел, друг родной, как я без тебя буду-у?! – Колю прорвало, тело его сотрясали рыдания. – Кому нужен, куда пойду? – ревел Шибаленок в голос. – Прости меня глупого!..
11.
Руф эти дни бродил в полном смятении. Несколько раз он останавливался у крылечка Ленкиного дома, но зайти так и не решился.
И однажды увидел выходящих из калитки каких-то незнакомых людей, следом – Ленку.
– Все, продала дядюшкин дом! Прощай теперь, город детства! – высокопарно произнесла Ленка, когда, распрощавшись с покупателями, подошла к Руфу. Но не обняла, не расцеловала его, без всякого стеснения, как при первой встрече, только взглянула на него пристально, оценивающе, и сразу отстраняясь:
– Куда ты запропал? Меня избегаешь? Зря! Уезжаю вот сегодня… – она кивнула на свои иномарку. – Хотела уж к вам домой забежать, записку тебе оставить. – Она помолчала. – Извини, взять тебя с собой не могу! У сына проблемы… Завел безродную девчонку, ребенок будет. Я давно сына отговаривала: распутайся, брось, тебе не пара эта подзаборная дурочка. И на аборт бы ее сама за руку стащила и денег бы отстегнула. А он уперся, ни в какую. Избаловала я его, от армии «отмазала», ни в чем нужды не знал. Позвонил, что уже поздно его подружке аборт делать, в квартиру мою ее привел.
Ленка встряхнула реденькими крашеными кудряшками. Смотреть в глаза Руфу она избегала, и в бородатую щеку ему ткнулась холодными губами торопливо, ровно принуждая себя. И вовсе буднично добавила:
– Пора! Время – деньги! Извиняй, если что не так!
Она села в иномарку, захлопнула перед носом Руфа дверцу и напрочь отгородилась – разные мы с тобою люди.
– А я и сам бы с тобой никуда не поехал, – промолвил, наконец, Руф. – И я ведь – не игрушка.
Ленка посмотрела на него с удивлением, даже растерянно, но тотчас овладела собой и скривила презрительную гримаску на своем, наспех и чересчур нарумяненном и от того еще больше постаревшем, лице.
На перекрестке она притормозила и, высунув голову из окна, крикнула Руфу:
– Я тебе напишу!
Руф, проводив взглядом иномарку, уже отвернулся и смотрел в другую сторону – туда, где над крышами кирпичных и панельных «коробок» домов родного города тепло золотился в лучах солнца крест над храмом.
Пусть уж лучше останется та конопатая, рыженькая девчонка в безвозвратном далеком далеке…
Знамение
Видение отцу Андрею. 1921 год.
— Да хоть голову рубите, все равно в «живцы» не загоните!
Отец Андрей уронил свою косматую, в прядях седины, голову на стол перед сидящим за ним уполномоченным так, что тот — чернявый парень с видимым испугом отпрянул.
Брат Аркадий, взмахивая широкими раструбами рукавов рясы, подбежал к отцу Андрею, тряхнул за плечи:
— В своем ли ты уме так-то говоришь?! Опомнись!
— Отойди, отступник! Иуда!
Председатель горсовета и двое дюжих «огепеушников», приехавших с уполномоченным из Вологды, угрюмо молчали.
Вывели-таки старого попа из себя. Сухонький, невысокого ростика, он отвечал невозмутимо, скупо. Поначалу сулили ему чуть ли не златые горы, если в «обновленческую» церковь перейдет, на брата указывали — правильно, мол, понимает момент товарищ. Иногда, правда, поправлялись: гражданин поп.
Аркадий, широкоплечий — подрясник по швам трещит, голова в крупных кольцах смоляных волос, отца Андрея помладше едва ли не на двадцать лет, кивал согласно, норовил в агитацию свои слова вставить.
Не проняли посулы старшего Введенского — посыпались угрозы. И тогда отец Андрей вспылил…
— Вот что! — нарушил тишину пожилой вислоусый «огепеушник» и тяжелыми шагами, заложив руки за спину, стал вымерять горенку. — С сегодняшнего дня храм закрывается, помещение передается горсовету под склад. Постановление…
Он протянул руку, и председатель, услужливо согнувшись, подсунул ему лист бумаги.
— Ознакомься… По просьбам трудящихся.
— Завтра же престольный праздник! — глянул на него с недоумением отец Андрей. — Со всей округи народ придет!
— Придет да уйдет! — усмехнулся «огепеушник». — Отменяется ваш праздник! А ты, батя, сбирай-ка по шустрому монатки, с нами прокатишься!
Попрощаться с домочадцами не дали. На улице в скорых зимних сумерках у распахнутых настежь ворот церковной ограды таился крытый возок, запряженный тройкой сытых ухоженных лошадей. Отец Андрей шагнул было к тропинке, ведущей к поповскому дому, но за спиной батюшки вислоусый, воровато озираясь, подмигнул напарникам. Один вместе с ним подхватил священника под локти, а другой, молодой, шмыгнув за ворота, что есть силы толкнул от себя кованую створку.
Отец Андрей вдруг почувствовал что не достает ногами земли, единственное, что еще он успел сделать — запрокинул назад голову, оберегаясь от летящих навстречу чугунных гране причудливых узоров калитки. В глазах ослепительно-ярко рассыпалось что-то круглое, похожее на солнце, растеклось кровавым маревом и схлынуло разом в черную пустоту…
Удар был сильным: крепкие мужики, приподнявшие и выставившие перед собой священника наподобие щита, еле устояли на ногах.
— Здоров ты, Ежкин — Стежкин! — похвалил юнца вислоусый. — Давай-ко попа в сани! Пригоним — и в ледник его! Очухается, подморозится — на все согласен будет. Да и про ценности церковные, что успел от нас утаить, заодно вспомнит!
— Праздничку-то, ить, точно не бывать! — хмыкнул юнец. — Занемог батюшка-то.
— А-а! — вислоусый, довольный, хлопнул парня по плечу. — Погнали!
Отъехали немного, и кто-то увидел метавшуюся в проеме ворот фигуру в раздуваемой ветром колоколом рясе.
— Братец не видал, как мы его?
— А и видал дак… Наш ведь человек, — усмехнулся вислоусый и лениво зевнул…
Отца Андрея разбудил, вывел из забытья нестерпимый, поднимающийся снизу по ногам холод. Он тысячами игл впивался в кожу, ранил ее, ломил изведенные ревматизмом суставы, но, подобравшись к грудине, споткнулся словно и надавил жгучей, не позволяющей глубоко вздохнуть болью.
Священник, боясь пошевелиться, осторожно разрывая жесткую коростину на лице, разлепил веки и ничего не увидел. По-прежнему вокруг была тьма, лишь обоняние уловило запах старого слежалого льда и примешивающийся к нему — крови. Отец Андрей отшатнулся, охнул от боли в груди, окоченевшие ноги его подкосились, но он не упал, даже не сдвинулся с места: что-то прочно удерживало его. Он приложился щекой и ощутил продолговатое железное кольцо, в нем — замкнутое — другое и понял, что висит на цепи, ввинченной в потолок. Она-то, зацепленная за пояс крюком, царапающим острием ребро, и держала. Расстегни бы пояс и освободись — да не тут-то было: руки связаны за спиной и их затекшие кисти, как чужие.
Отец Андрей с содроганием догадался вдруг, где находится. Наверняка, это был тот самый купеческий ледник, о котором в Городке ходили страшные слухи — откуда и слежавшийся лед и запах крови. Батюшка на миг представил злобные лица чекистов, почувствовал сжавшие ему локти сильные руки, и опять кованая, в узорах, створка ворот летела навстречу…
«Изверги, хоть бы на пол бросили умирать! На каменном-то не долго б промучился! Нет, подвесили на крюк, как тушу… Может, здесь еще кто православный страдает?» — он с надеждой несмело вопросил в темноту, но слабый его зов прозвучал одиноко и беспомощно, зато отголоски, отлетев от стен, гоготнули зловеще.
«Все! Изведи из темницы душу мою… Прости мне, Господи, все грехи мои и прегрешения!»
Холод теперь обволакивал и боль в груди, она стала утихать. Священник, уронив голову и прикрыв глаза, еле шевеля непослушными распухшими губами, начал было читать отходную молитву, как неосязаемо, будто в полусне, ощутил льющийся откуда- то сверху свет, и в теплом, радужном мареве, весь трепеща, различил знакомые и родные с детства пологие низкие холмы. На одном из них в окружении неглубокого ровика, заполненного водой, стояла убогая избенка с куполком и крестиком на крыше.
Отец Андрей привычно поискал взором церковь, но ее не было! На том месте избушка и чернела… Он странным непостижимым образом перенесся близко к ней, даже смог заглянуть в крохотное оконце и поразился, увидев внутри ее изможденного человека в заношенной, в заплатках, монашеской одежде. Чернец пошевелился и звякнул цепью, спускающейся с потолка и прикованной к железному обручу на его чреслах. Отец Андрей не мог поверить в то, что видел. Дело в том, что он знал кто был перед ним…
1612 год
Жителям Городища иссохший, с веригами на теле, в ветхом одеянии монах примелькался скоро; некоторые с немалым трудом узнали в нем выкурнувшего невесть откуда посадского мастерового Ганьку Подкидыша. Однако, на прозвище он не откликался, а называл себя полученным при постриге именем гордым и звучным — Галактион.
И уже давали ему по щедротам кто — бревнышко, кто — жердину, чтоб успел до зимы доладить келью. Место он выбрал за городским валом, с краю посада, на пустом бугре, окруженном низинами с журчащими в них ключами. Едва достроил низкую, с куполком на коньке крыши келейку, принялся орудовать лопатой — окружать свое обиталище рвом и, когда вода из ключей заполнила ров, попросил у кузнеца сделать длинную тяжелую цепь и приковал себя к потолку кельи. Никуда больше не выходил.
Народ на посаде жил небогатый да сердобольный. Любопытные ребятенки порассказали матерям о сидящем на цепи, дни и ночи напролет молящемся чернеце, и те, крестясь и приговаривая испуганно-уважительно: «Гле-ко, спасается-то сердешный как!», стали посылать с отроками узелки со снедью: с голоду не помер бы.
Но Галактион, звякая цепью, подходил к окошку и молвил тихо:
— Спаси Бог за милостыню… Не желаю быть нахлебником, несите кожу — сапоги тачать стану, чай, не разучился!
Он не пошел, как иные из братий, из монастыря по топям и чащобам звериными тропами искать уединения для молитвенной беседы с Богом. Он возвернулся в свой Городок, куда когда-то давно был привезен еще несмышленым чадом и никак не мог взять в толк — почему после чистых высоких палат оставил его дядька Иван в тесной, пропахшей кожами и дегтем, избе. И сам пропал.
Отрок прижился в чужой семье: хозяина с хозяйкой вскоре стал называть тятей и мамой, и те уж не отличали его от своих кровных детушек. Семейство пробивалось сапожничаньем, ремеслу обучился и подкидыш.
Вошел Ганька в лета, и сосватали, оженили его на посадской красавице.
Недолго пожил Ганька с молодой женой: в одночасье преставилась она, сгорев в страшной лихоманке. Подкидыш словно умом тронулся: бродил по Городку пугающей безмолвной тенью, исхудалый, в изодранной в клочья одежде, грязный. Его жалели; как ни старались, не могли добиться ни слова, и, когда он однажды запропал — подумали, что не наложил ли на себя руки, не продал ли душу диаволу, и облегченно вздохнули, когда кто-то из земляков заметил его в послушниках в дальнем монастыре.
«Туда ему и дорога! — рассудили. — Все одно, средь нас не жилец…»
Однажды всколыхнуло городище: нагрянул шибко важный боярин аж из самой первопрестольной от грозного царя с отрядом ратников; местный воевода дрожал как лист осиновый.
Рыскали не понять и кого, вроде б какого-то княжого сына, и не сразу раскумекали людишки: ищут-то Ганьку Подкидыша. Отряд умчался шарить по окрестным монастырям, а из народишка кое-кто испуганно крестился: не зашибли бы сановные малохольного, коли сыщут.
Да уберегся, видать, Ганька то ли плахи, то ли чести, раз вернулся обратно. А вот зачем принялся изнурять не жалеючи плоть свою железом, не ведал никто, кроме него самого.
Он часа своего ждал…
Как-то, еще в монастыре, за вечерней молитвой в храме на распростертого в земном поклоне Галактиона не то сонная хмарь накатилась, не то выпал он просто из сознания, ощущая невесомость в теле и пугаясь, а еще больше дивясь видению, взору открывшемуся…
Красивый, поблескивающий позолотой куполов церквей возле мощного детинца на холме город был обложен со всех сторон неприятельской ратью. «Суздальцы!» — будто кто подсказал Галактиону, завидевшему стяг со львом на полотнище, под ним — князя, кутающегося в алое корзно.
Готовились к приступу. Князь поднял руку, и ватага лучников выдвинулась вперед.
Похоже, приступ обещался быть последним. Над городом клубилась зловеще черная дымная туча, там и сям от пущенных с огнем стрел разгорались пожары. Защитников на городской стене оставалось немного; израненные, они угрюмо, молча, взирали на подступившую рать, ожидая смертного часа.
Послышалось вдруг, словно из-под земли донеслось тихое молебное пение. Люди на стенах откладывали в сторону оружие, торопливо снимали шеломы и становились на колени.
«Пресвятая Богородица! Заступница усердная…» — шептали запекшиеся губы, а взгляды с надеждой устремлялись на икону, несомую двумя дюжими монахами.
Шествие медленно двигалось вкруг по стене, сияло яро облачение на епископе, вился синий дымок ладана из кадильницы диакона, клиросные певчие — женщины с испуганными заплаканными лицами подрагивающими голосами тянули тропарь.
Епископ был стар, тяжело опирался на посох. Галактион попригляделся и, обмирая сердцем, узнал Иоанна Новгородского — видел фреску с ликом его на стене своего монастырского храма. Знал еще, что жил святитель до нашествия Батыевой татарвы, в самый разгар княжеских распрей. Но изумление монаха застила горечь увиденного: брат на брата…
Между тем князь в алом корзне под городскими стенами хрипло, с насмешкой обратился к притихшему войску:
— Чего испужались-то? Ихней иконы? А ну, лучники, всыпьте!
Стрелы тонко запели в воздухе, осыпали навершие стен, и тотчас среди застигнутых врасплох защитников раздались стоны. Одна стрела — Галактион увидел четко, будто рядом стоял — впилась в лик Богородицы на иконе; из глаз Пречистой Девы вытекли слезы. Раненый епископ, павший перед иконой на колени, слабеющими руками подставил край одежды, чтобы богородицыны слезы не скатились на грешную, политую кровью, землю.
Богородица — Галактион и это видел — отворотила свой лик от нападавших…
Средь полезших было на приступ суздальцев возникло замешательство, словно черная морока опустилась на их расстроенные ряды. Растерянны, обезумев, бежали они от стен, в суматохе поражая друг друга.
Происшедшее с иконой заметил и воевода:
— Знамение! Знамение! — крестясь, закричал он и перекинул меч в правую руку. — На вылазку, робята! Зададим им жару!
В распахнутые ворота вытек жиденький ручеек недавно еще безнадежно оборонявшихся…
Пленили сброшенного взбесившимся конем князя; он в ярости бессильно скалился под навалившимися молодцами и брошенный поперек седла, связанный, в обрывках своего алого корзна, норовил упрятать лицо под лошадиный бок.
— Знамение! — неслось над полем битвы…
Приходя в себя, словно вываливаясь из глубокого сна, ощущая лбом и коленями холод каменных плит пола храма, Галактион услышал:
— Иди и помоги спастись граду твоему…
Он чувствовал, что медлить больше нельзя. Расковав цепь, ломая босыми ногами хрупкий осенний ледок в лужицах, прибрел в Городок.
Минули первые михайловки, урожай был собран и ссыпан в закрома; народ теперь, обрядившись по дому, после обеденного часу беспечно почивал, лишь лениво погавкивали псы в подворотнях.
Галактион узкой улочкой вышел на площадь с деревянной церковкой и приказной избой та и не встретив на пути никого. Но здесь дремотной тишины как не бывало. В расписном тереме богатого торгового человека Нечая Щелкунова вовсю расходилось гульбище: из раскрытых окошек доносился гул подгоряченных бражкой и выдержанным медом голосов. Рокочущий протодиаконский бас возгласил многолетие воеводе — и затянули, кто бухая, басовито, а кто трескучим козлиным тенорком.
В трапезной заседала вся городская знать. Раскраснелись потные лица, горели хмельным весельем глаза, в пьяном гвалте никто и не заметил незваного гостя — чернеца.
Лишь хозяин, кряжистый, обросший чуть ли не глаз черной вьющейся бородищей, удивленно вскинул лохматые брови:
— Гле-ко, кто пожаловал!
Нечай стоял возле воеводы: старец сей, ублаженный «многая лета», уже мирно почивал в креслице, уронив на грудь седовласую голову. Щелкунов отодвинул подальше блюдо с кушаньем, чтоб тот не испачкал бороденку, взял порядочный ковшец с перебродившей медовухой и собрался поднести пришлецу.
— Опомнитесь! — Галактион, позвякивая цепью, обвитой вокруг тела, вознял иссохшую, восковой бледности руку. — Гроза грядет! Покайтесь пока не поздно!
— Это что ж ты городишь, брат? — возразил Нечай, обескураженный тем, что монах отказывается от угощения. — Какая такая гроза и откуда? Самозванцу в Москве, по слухам, рыло набок своротили, чего ж еше… Скажи лучше — гнушаешься нами?
Чернец, кажется, не слышал его, обращался к сидящим за столом с ухмылками на пьяных рожах гостям:
— Спасайтесь! Умолить нужно Заступницу, чтоб беду отвела! Храм надо об один день воздвигнуть в честь иконы Знамения Божией Матери!
— Где прикажешь? — с издевкой спросил заметно осерчавший Нечай, расплескивая медовуху из ковшеца. — Возле твоей кельи? Ух, и ловок ты! Чтоб все денежки тебе!.. На-кась, выкуси! Сиди, яко пес, на цепи и не вякай!
Щелкунов, выставив вперед свое немалое брюхо, попер на чернеца, выталкивая его за порог.
— Одумайся, богатый человек! Ждет тебя погибель лютая… Прогуляете город!
Галактион, отступая, споткнулся в сенях о порог и по крутым ступенькам крылечка скатился вниз. Ему помогла подняться девица. Заулыбалась, поблескивая черными, похожими на Щелкуновские, очами: дескать, что ж ты, батюшко, на ногах не стоишь, но нахмурилась, сведя бровки к переносью, завидев как чернец, подойдя к храму на площади, пал на колени, воздевая руки:
— Господи, прости неразумных и грешных!
Потом заплакал и побрел к своей келье, волоча за собою по земле цепь…
Простые люди, прослышав про беду, чаще по одиночке, побаиваясь насмешек, подходили после к келье, и Галактион, предрекая кому — скорую погибель, а кому — чудесное избавление, подбадривал, призывал молиться о спасении души…
* * *
Отец Андрей Введенский тоже вдруг почувствовав себя способным сойти с места в леднике, приблизился к келье и склонился перед чернецом.
— Коль не отвергнешься веры, — услышал. — Ждет тебя мученический венец!
Наше время
1
Крестный ход почему-то задерживался, из церковных, окованных железом, врат все никак не выносили большие золоченые лепестки хоругвей, и на колокольне старичонка-звонарь в одной рубашке, надувавшейся на худом теле пузырем от ветра, продрог и озлобился вконец. Высунув в проем белесую головенку, потянул, как ищейка, ноздрями воздух, поперхнулся и вопросил, будто петух прокукарекал:
— Иду-ут?!
Старушки-богомолки, после тесноты и духоты в храме отпыхивающиеся на лавочках на погосте, привезшие их сюда на «жигуленках» и иномарках сыновья-зеваки ответили ему нестройным хором: «Не идут!».
Звонарь на верхотуре затих, но сиверко пробирал его до костей, через недолго старик опять возопил тоненьким надтреснутым голоском. Услышав снова разнокалиберное «нет», звонарь яростно взвизгнул:
— Когда же пойдут…
И припечатал словечко.
Народ внизу на мгновение от изумления охнул, замер. Старушонки часто закрестились, молодяжка криво заухмылялась.
На паперть, наконец, вывалили из храма, тяжело ступая, колыша хоругвями, церковные служки, заголосил хор, тут-то старик ударил в колокола. Один, побольше и видно расколотый, дребезжал, зато подголосок его заливался, словно бубенец. Звон был слышан разве что в пределах ограды: где ему — чтоб на всю округу окрест. «Язык» от главного колокола, который едва могли поворочать два здоровых мужика, валялся с тридцатых годов под стеной храма…
Крестный ход опоясывал церковь, священник кропил святою водой то стены, то народ, и о звонаре — охальнике все как-то забыли.
А он нащупал дощатую крышку люка, открыл ее и осторожно поставил ногу на верхнюю ступеньку винтовой лестницы. Прежде чем захлопнуть за собою люк, подставил лицо заглянувшему в окно звонницы солнцу, похлупал красными ошпаренными веками.
Звонарь был слеп, но по лестнице спускался уверенно, изучив на ощупь не только каждый сучочек на ступеньках, а и щербинки-метки в стискивающих лестницу стенах.
Слепого звонаря прозвали дедом Ежкой, именовать же его на серьезный лад Иннокентием считали недостойным, да и языку иному лень было такое имечко произнести. Дед Ежка появился у церкви иконы Знамения Божией Матери в бесконечно сменяемой череде приблудных бродяг, побирался первое время на паперти и с особо щедрых подачек, как и другие убогие, гужевал напропалую в заросшем кустами овраге под церковным холмом, напивался до бесчувствия, бивал бит, но уж если и вцеплялся какому обидчику в горло, то давил до синевы, до хруста, насилу оттаскивали.
Нищие приходили и уходили, а Ежка прижился — обнаружилась у него способность управляться с колоколами. Взамен за службишку слепой много не требовал, довольствовался углом в сторожке да тем, что сердобольные прихожанки подадут.
Так прошло немало лет, и слепой звонарь стал необходимой принадлежностью храма. Откуда он да чей — выпытать у него не смогли, как ни старались. Трезвый он просто отмалчивался, а из пьяного, когда к нему решались залезть в душу, перли потоком такие слова, что святых выноси.
2
Домишко на краю церковного погоста устоял, уцелел. Только давно в него не заходили. Просела, проваливаясь, драночная крыша, забитые досками окна уперлись подоконниками в землю.
Роман Ропшин без труда обнаружил широкий пролом в изгороди, ступил в бывший огород, скорее уж луг, заросший духмяным цветущим разнотравьем. Пробираясь к крылечку, старался не мять окропленные вечерней росой и никнувшие под ее тяжестью венчики цветов; осторожно смахнув с приступка слежавшийся слой трухи, сел и с любопытством посмотрел на свой извилистый, темнеющий ямками с примятой травой след.
… И не было когда-то давно здесь этого лужка в помине, а чернели обыкновенные гряды, и он, Ромка Ропшин, докапывал последнюю из них. Обнажившись по пояс, бахвалился еще не успевшей одрябнуть после армейской службы мускулатурой, горделиво скашивал глаза на наколку на плече — девичью фигурку, но пуще-то поглядывал на Ольгу, ходившую по бороздам вслед за отцом с ведром картошки в руке.
Сергей Петрович Козырев острием кола проминал в рыхлой супеси гряды ямки, четко выдерживая расстояние между ними: и тут оставался верен себе бывший школьный математик. Усохший, со скрюченной спиной, с редким белым пухом, обметавшем голову, Сергей Петрович не утратил суровости учительского взгляда из-под низко нависших, всегда хмурых и тоже белесых кустиков бровей — Ромка его побаивался. И, когда подустав, парень собрался закурить и, воткнув лопату в землю, вытащил из кармана пачку «Примы», старик строго кашлянул. Может, и без всякого умысла, но Ромка машинально скомкал полупустую пачку в кулак и спрятал за спину. Потом опомнился — не на перемене же за углом. Сигареты в пачке были безнадежно смяты, и Ропшин, чертыхаясь, швырнул ее в борозду и завалил землей.
Ольга, бросая картофелины в ямки, только посмеивалась.
«На свиданье прибежал, а они меня пахать заставили. Еще и насмехается… Знала бы, как Леха на днях мне ее отдал — не так бы лыбилась!» — возжаждал мести Ромка…
Свою бывшую подругу Ромкин наставник в журналистике репортер Леха отдал очень легко, как затасканную вещь. Мотнул плешивой головой на длинной худой кадыкастой шее:
— Забирай! По наследству…
В Городке такой роскоши, как своя газета не существовало, выходила она в райцентре; молодой журналист Ропшин мужественно мотался на рейсовом автобусе или на попутках каждый божий день взад-вперед. Первый год Ромка очень гордился своей работой: в автобусе, садясь, задирал нос, ревниво косился по сторонам — смотрит ли кто на него с почтением. И по Городку вышагивал, едва не налетая на встречные столбы.
Но то ли народ был без понятия, то ли Ропшин на рожу и фигуру не вышел, только относились все к его виду равнодушно, а в автобусной давке грубо пихали под бока локтями, и какая-нибудь старушенция могла запросто над ухом успевшего занять местечко Ромки противно зазудеть: «Вот ведь молодяжка! Здоровый лось, мог бы и место уступить!»
Ропшину, скучая, оставалось присматриваться к попутчикам. На утреннем и вечернем рейсах ездили почти одни и те же личности: кто на работу, кто учиться, и примелькались они Ромке быстро. Иногда появлялась незнакомая девушка. Высокая, рыжеватенькая, с правильными чертами лица, одеты она была скромно, неприметно, видать, и годики того требовали. Хотя заметные морщинки возле глаз миловидности ничуть не убавляли. Ромке захотелось с нею познакомиться, да вот как… Он парень застенчивый в этом деле. Когда приходилось общаться даже с ровесницами, и то краснел и пышкался. Да от судьбы не уйдешь.
Однажды прижатый вплотную к незнакомке в автобусной давке, Ропшин отважился выдавить из себя несколько слов и, заметив, что к нему прислушались, вовсе расхрабрился — набился девушку провожать. И по дороге не умолкал, нес какую-то околесицу и неожиданно выяснил, что общих знакомых у них в редакции немало. Вспомнил Леху среди прочих.
— Знаю, знаю… — теплые пальцы коснулись запястья Ромкиной руки. — Меня Ольгой зовут.
Старик Козырев, похоже, не ведал про перекуры: Ромка, докапывая гряду, так умаялся, что только язык на плечо не высунул.
Уже темнело.
В это время приотворилась узорная кованая калитка в ограде церкви, вышел бородатый служитель в долгополом черном одеянии, с ним еще двое мужиков в простой одежде. Разговаривая, они миновали козыревское подворье и расположились полулежа на молодой травке на самом краю обрыва в песчаный карьер, где на дне подземные ключи наполняли озерцо. Карьер выжрал полбугра, на котором куполами и крестами белым кораблем высилась церковь, подобрался под стены ограды, так что заброшенная банька на задах домика Козыревых накренилась сиротливо, боком сползая в огромную ямищу.
Ропшин услышал тихое заунывное пение: пели все трое, бородач в рясе, басовито выводя непонятные слова, взмахивал руками, дирижировал. И тогда пот жгучей солью залил Ромке глаза, руки и спину заломило с непривычки, ревность ущипнула сердечко, когда приметил он, что Ольга прислушивается к певцам.
— Вот неработь! — парень, распаляясь, кивнул в их сторону. — Сдернуть бы балахон с того бородатика, а самого пахать сюда! Расхотелось бы песенки распевать!
Сказал, конечно, негромко, чтоб мужики не услышали, наткнулся в земле лопатой на камень и старательно заскыркал острием по нему, дожидаясь, что неразговорчивый Ольгин отец обязательно поддержит его в гневе праведном — старики-учителя все заядлые атеисты, и Ольга геройство достойно оценит.
Но Козыревы, отец и дочь, дружно взглянули на Ромку, как на придурка и тотчас ушли оба в дом.
Ропшин потоптался — поперетаптывался, психанул и помчался прочь…
…Сколько с того вечера минуло, лет двадцать, а то и больше, и немногие бы узнали в сидящем на крылечке заброшеного дома человеке лопоухого Ромку-журналиста — был новый настоятель Знаменского храма отец Роман Ропшин, от вечернего холодка зябко кутавшийся в рясу.
3
У деда Ежки появился напарник — Ропшин принял на работу нового дворника, известного в Городке «молодого» поэта Юрку Введенского.
По старой памяти…
Заходя в редакцию газеты, Юрка сожалел, что однажды неосторожно «раскололся» на семинаре местных дарований. На мероприятие приехали областные писатели и прежде чем усесться за банкетный стол решили обсудить творения пары-тройки человечков. Успели они бегло проглядеть Юркины опусы и предложили автору рассказать о себе.
И дернул черт Введенского «резать» за чистую монету:
— Вор я бывший, карманник. Четыре «ходки» имею…
Юрка неожиданно для себя увлекся, живописуя свою прежнюю житуху, да и не удивительно было — солидные седовласые «члены» внимали ему, по-вороньи распяля рты, с интересом разглядывая его — маленького, суетливого, в чем только душонка держится, мужичка за пятьдесят с плешивой, дергающейся в нервном тике головой и, как у мороженого окуня, глазами. Костюм в крупную клетку, позаимствованный на время у тороватого соседа, висел на Юрке мешком, брючины пришлось закатать, но все бы ладно: и треп, и внешний вид, кабы вошедший в раж Юрка не предложил кому-то поэкспериментировать с бумажником. Выну, дескать, не засекете!
Все с испугом залапали карманы, облегченно завздыхали потом, запосмеивались, и Юрку за банкетный стол не взяли.
С той поры при появлении Юрки в редакционном коридоре бабенки поспешно прятали сумочки, мужики на всякий пожарный пересчитывали наличность в карманах; и Юркины творения, со старанием переписанные им от руки ровным школьным почерком, вежливенько, холодно отклоняли, морщась:
«Поезд уходит в даль заревую,
Колеса мерно стучат.
Пассажиры запели песнь боевую,
Над крышей вороны кричат.»
— Че он приперся-то, тут у нас люди приличные ходют! — ворчала секретарша.
Введенского, в какой бы кабинет он с робостью не заглядывал, везде встречали молчаливые, ровно кол проглотившие сотрудники; привечали его только в репортерской клетушке с обшарпанными, прокуренными обоями на стенах и колченогим шкафом, наполненном порожними бутылками, Леха с Ромкой. Угощали куревом и, слушая какую-нибудь Юркину байку, понимающе кивали. Юрка оставлял свои произведения и не видел, уходя, как их тут же отправляли в «корзину» и смеялись: «Все прикольней с ним!»
Как-то Введенский заявил вполне здраво: «Буду в корнях своих копаться!», но доброе его намерение, как обычно, пропустили мимо ушей…
Юрка до поры верил в воровскую судьбу, хоть и играла она с ним, как кошка с мышкой.
После детдома, «ремеслухи», втыкая где-то на заводе, он влип за пьяную драку: коротышка, сухлец, чувствуя, что забивают его до «тюки», нащупал на полу железяку и всадил ее в здоровенного верзилу. Тот, слава Богу, оклемался в больнице, Юрка же, мотая срок, не любил вспоминать за что его получил, простым «бакланом» не желал прослыть.
У него иной «талант» в полный цвет вошел, за какой в детдоме крепко лупили да все равно его не выбили.
После лесоповала на «зоне» возвернувшемуся на волю Юрке вкалывать особо не захотелось. Но сытной жратвы, вина, баб властно требовал его отощавший изрядно организм. Введенского понесло мотаться по разным городам, благо вокзалы, базары, общественный транспорт существовали везде. Он наловчился «работать» мастерски: обчищал карманы у зевак, ловко разрезал отточенной монетой дамские сумочки и долго не попадался. Жаль вот добытые деньжонки мгновенно таяли. Когда особенно фартило, Юрка, приодевшись, пытался кутить, но быстро спускал все до последних порток, да и милиция уже висела на «хвосте» — унести бы ноги. Бывало, не успевал…
Между «отсидками» Юрке удавалось заводить женщин, но все попадались такие, какие его не дожидались.
В лагерях в большие авторитеты Введенский не выбился. В «шестерках» его не обижали, хоть и был он безответного и безобидного нрава.
В лесу, где зеки валили деревья, вдруг замирал возле поверженной в снег сосны, задирал к небу исхудалое, с ввалившимися щеками лицо и устремлял ввысь оторванный от всего взгляд вытаращенных полусумасшедших глаз. Юркины кровоточащие на морозе губы едва заметно двигались, что-то шепча. Порою Юрка падал на колени, прижимая сложенные руки к груди.
— Придуряется! — говорили, жестко усмехаясь, одни и норовили подопнуть его под бок.
— Молится! — прятали тоскливые глаза другие, что послабже, поизнуренней.
Случалось, Юрка лез к какой-нибудь забубенной головушке — угрюмому, зыркающему исподлобья «пахану», расспрашивая того вкрадчиво-участливо, пытаясь затронуть что-то потаенное, бережно хранимое в глубине души. И в ответ обычно получал зуботычину или в ухо, отлетал пришибленным кутенком, но самый лютый громила начинал потом тосковать, о чем-то задумываться.
За Юркой прочно закрепилась кликуха Поп. Вот за это самое…
После последней «отсидки» Введенского потянуло неудержимо в Городок, на родину, туда, где пуп резан. Он как-то сумел худо-бедно обустроиться в общаге, не запил, не воровал, работал где придется и кем попало, даже стишата сочинять брался.
Видели часто его стоящим на службе в церкви.
Юрка молился, внутренне радуясь чудесному совпадению: если в самом деле так, то конец его безродности! В этом храме когда-то служили священники братья Введенские, расстрелянные в тридцать седьмом. От младшего брата Аркадия осталась куча ребятишек, которых власть рассовала по разным детдомам. А вдруг… он один из них?! Юрка тем и тешился, верил и не верил.
4
… За дурацкую выходку на огороде Ольга над Ромкой тогда подтрунивала — ишь, какой герой выискался, но больше выговаривала:
— Ляпаешь, не думая, всякие глупости… За кого тебя мой отец посчитал? За идиота? Теперь на моих родителей не обижайся!
Ромка, вышагивая позади Ольги по узкой, через поле, тропинке, сердито сопел. Что верно, то верно. Два «божьих одуванчика» нынче покосились на него несмила — наверняка старик рассказал обо всем старухе. Он, не здороваясь, хмуря брови, убрел на улицу, а Варвара Андреевна, поджав губы, никак не выходила из кухни. Рядом, в узком проходе прихожей стоял большой сундук, на котором Ромка с Ольгой просиживали не один вечерок. Старики в передней смотрели телевизор, а парень пытался поцеловать Ольгу и потискать. Но она была не как все девки — Ромкины ровесницы в городе: отстранялась, поглядывая насмешливо, и на улицу гулять с Ромкой не шла:
— Стыдно мне с тобой, ты ж такой молоденький…
Сидеть в комнате бубень бубнем Ромка робел, старики посмеивались даже:
— Вы как горюны раньше на посиделках!
— Кто такие?
— А те, кому родители встречаться не разрешали. Вот они по темным уголкам и жались…
Похоже, нынче Варвара Андреевна собралась вспомнить старое время, заговорила с Ромкой назидательным учительским тоном, точно отчитывала у классной доски.
— Давно собиралась вам сказать… Вы бы, молодой человек, другую «партию» себе подыскивали. Ольга вас намного старше, институт заочно заканчивает, ей сейчас не до вас. И вам надо учиться, а то что от вас проку? В подоле только принесет…
Тут старуха прикрыла ладошкой рот, сообразив, что сморозила лишнее. Ольга вспыхнула и выбежала на улицу, Ромка — следом.
— Не поглянулся ты моим, — вздохнула Ольга, когда Ромка нагнал ее, и они побрели к домишку возле церкви. — Не Леха… Услужливый, обходительный, приедет — мамочка сама за бутылкой в магазин бежала. Мне все подружки завидовали. Семь лет мозги пудрил… А увидала случайно его с этой, чернявой, и в больницу даже слегла.
Ромка знал, что за «чернявая» бегала за Лехой… Докторша. Маленькая, кавалеру до подмышки, «наштукатуренная» хохлушечка в узеньких брючках, она подкарауливала Леху чуть ли не у нужника, в редакции посиживала в кресле, закинув ногу на ногу, и, попыхивая сигареткой, разглядывала мельтешащую перед ней газетную братию проницательными черными глазами.
Познакомились они с Лехой на празднике; потом Леха, принаряженный в «тройку», повел свою пассию в местную ресторацию. Врачиха — дальше: затянулась к нему домой и своей непринужденной позой и сигареткой в кокетливо вытянутых пальчиках шокировала Лехину полуинтеллигентную мамашу:
— Кого привел?! Чтоб ноги ее здесь не было!
Леха как только не уворачивался, пытаясь скрыться от новой подруги. Ромке надоело отвечать за него на телефонные звонки; в городе, едва завидев ее, Леха задавал стремительного стрекача, выписывая длинными ногами замысловатые кривули по закоулкам.
В редакции кто подсмеивался над этим «романом», кто сочувствовал. Леха всем отвечал, обиженно вытянув титькой губы: «Женить на себе хочет!». Один лишь Ромка завидовал втайне: за ним никто еще так не бегал.
Кончилось все тем, что чернявенькая вышла замуж за русоволосого доктора и укатила с ним в другой город; Ольгу Леха «презентовал», как известно, Ромке, и теперь успокоенно посиживал он в кабинете, вытянув длинный нос и временами с блаженством почесывая раннюю плешь…
Возле церкви, когда подошли к ней Ольга и Ромка, было тихо. Солнце, багровея, еще висело над пиками дальнего бора, у же казалось, что жильцы деревушки при погосте тоже уснули вечным сном, как и те, в церковной ограде. Робко потрескивали кое-где в начавшей сыреть траве кузнечики, да какая-то птаха не ко времени запищала в кроне вековой липы возле козыревского домика и тотчас испуганно смолкла.
Приоткрыв скрипучую калитку в ограде, Ольга провела Ромку внутрь; они пошли по мощеной стертыми каменными плитами дорожке к храму, остановились у большого деревянного креста возле стены.
— Бабушка… — с грустью кивнула Ольга на аккуратный, убранный цветами, одинокий холмик.
— А дед? — как-то само собой слетело у Ромки с языка.
Ольга в ответ посмотрела не то удивленно, не то с непонятным смущением:
— Ладно. Пойдем!
Ромку она оставила ждать на ветхом крылечке домика, сама же вернулась вскоре с деревянной шкатулкой в руках.
— Смотри! — Ольга, отомкнув крышку, порылась в пожелтевших от времени бумагах и вынула блеклую фотографию на картонной, украшенной позументом, корочке. С нее на Ромку пристально глянул немолодой священник в широкой черной рясе и с крестом на груди.
— Вот он, дедушка мой Андрей! Говорят, перед войной расстреляли его… Ты только дома у нас о нем не вспоминай и не спрашивай, — заметив, что Ромка заинтересованно изучает фотокарточку, предупредила Ольга. — У нас в семье об этом говорить не принято.
5
Сергей Петрович Козырев за многие годы научился подавлять в себе всякое, даже малейшее воспоминание о тесте своем, священнике Андрее Введенском. И в семье о нем была истреблена всякая память; дозволялось лишь упоминать о нем матушке попадье и то, помянувши невзначай, она, косясь на зятя, испуганно замолкала, пусть и была в его доме нечастой гостьей, а жила — поживала одинешенька в дряхлой хибарке на краю церковного погоста.
«Чтоб не дразнили нас поповским отродьем, не утыкали тем дочь нашу!» — твердо говорил Сергей Петрович жене, и та соглашалась с ним. Надо было, она и от отца родного отреклась публично, когда его арестовали, и ушла «самоходочкой» к молодому учителю точных наук, влюбившись без памяти…
Сергей Петрович, хоть родился и вырос в соседней деревне, быкам, как и все парни, хвосты накручивал, но учился потом в губернском городе и прикатил в бывшую церковно-приходскую школу ярым атеистом. Громить и разрушать было уж почти нечего: опустошенный загребущими руками храм стоял закрытый по «просьбам трудящихся» на крепкие замки, колокола со звонницы сбросили и осколки их валялись везде. Приезжали такие граждане, что поглядывали, кривя рожи, и на кресты, но сдернуть их с куполов охотников пока не находилось.
Сергей Петрович тоже поглядывал, но пуще — на юную поповну Вареньку.
Просторный поповский дом отдали под школу, а прежних хозяев выселили в убогий флигелек.
Козырев из окна верхнего этажа часто видел хлопочущего возле домишка священника отца Андрея. В поношенном зипуне, в старой шапке, напяленной на длинную гриву седых волос, топорщившейся, подернутой куржаком инея бородой, он напоминал скорее простого мужика из ближней деревни, чем «паразита и мракобеса». Мужики и бабы отрывали его от домашней работы, приходили с заказами пошить сапоги, и тогда допоздна светился тускло в крайнем окошке избы огонек.
«Прикидывается! Трудяга-а! — решал, неприязненно косясь на попа при встречах в школьном дворе, Сергей Петрович. — Какой он сапожник!».
Еще больше озлобился на отца Андрея Козырев после того, как тот, приметив, что учитель выписывает круги около его дочки, а та постреливает лукаво в ответ глазами, остановил однажды на подтаявшей тропке Сергея Петровича:
— Вы бы, мил человек, к моей дочери не приставали, оставили в покое. Ей -ей, не пара она вам.
Отец Андрей говорил тихо, но твердо; в голосе его зардевшемуся Козыреву почудилась скрываемая насмешка. Изумившись такой наглости, Сергей Петрович отступил в сторону с тропинки, провалился по колено в снег и долго провожал злющими глазами согбенную спину священника.
«Да как он может ?! Мне! — забурлило все в Козыреве, руки нервной дрожью затряслись.
Еще недавно, на днях, секретарь комсомольской ячейки дал «проборцию» Сергею Петровичу: «С поповной тебя видали. Ты, паря, смотри — чуждый элемент… Как бы чего!»
Козырев встрепенулся: «Да она своя в доску, наша!»
«Своя-то, своя. Ладно уж, дело молодое, — не унимался секретарь. — Батя-то у нее, сам знаешь… Этот нашим никогда не будет,»
Что верно, то верно. Сергей Петрович озаботился: даже встречаясь тайком с Варей думку свою не оставлял… То там выявляли «врага народа», тот тут. И из людей не последних, уважаемых, а этот попишко преспокойно топтал землю. Заловить бы его на чем — нибудь «таком», не может быть, чтоб он «перековался»!
Сергей Петрович сон потерял, чернеть начал и… чутко услышал как-то краем уха от ребятишек в школе, что батюшка крестит малышню по-тихому, ходя по крестьянским избам. Ребятенки в младшем классе сплошь числились нехристями, но когда Козырев ласково и настойчиво стал допытываться у них о крещении, сознались почти все: «Приходил батюшко, в стужу даже на печи крестил.»
Козырев, закрывшись в учительской, крякал от удовольствия, обстоятельно сочиняя бумагу. Куда надо…
И ждать долго не пришлось. Спал он по-прежнему неспокойно и ночью услышал за окном во дворе шум подъехавшего автомобиля; при слабом лунном свете разглядел несколько теней, метнувшихся к крылечку поповского флигелька. Спустя какое-то время, хлопнула дверца «воронка», заурчал мотор. Сергей Петрович, всматриваясь в полоски света, выбивающиеся из-под занавесок на окнах, различил, скорее угадал женские причитания.
«Помог тебе твой боженька? Защитил? То-то!» — он, торжествуя, с визитом к Введенским решил все-таки погодить до утра.
Поутрянке, завидев заплаканные красные глаза попадьи и Вари, Козырев почувствовал себя гаденько. Это ночью, лежа на кровати, он злорадствовал, пуская в потолок кольца табачного дыма, а теперь жался в уголку, помалкивал, избегая лишний раз взглянуть на мать с дочерью.
— Ведь он был там, у них, — говорила, вытирая платочком слезы, матушка. — В леднике едва не заморозили, чтоб от веры отрекся. Привезли: не чаяла, что встанет.Все чахоткой маялся, грудь-то отбили ему, в последнее время бродил еле. Хоть бы зло кому делал!
«Знаем, чего он делал и какое зло!» — усмехнулся про себя Козырев и, посмотрев мельком на Варю, вдруг обмер, аж холодный пот шибанул! «Теперь же она не только поповская дочь,отца осудят — враг народа! Тогда… — лихорадочно пытался сообразить Сергей Петрович. — Тогда… Ехать срочно надо к брату в Ленинград, давно зовет, и Варю сагитировать с собою. Не поедет, мать одну побоится оставить? А почему бы и нет. Пока они растерянные да раскисшие, действовать надо. А потом нужно будет, так и от отца откажется, уломаю!»
Варя поглядывала на Козырева сквозь слезы с надеждой и мольбой, и он не стал медлить…
Она и вправду слабо запротестовала: «А мама как же?», но Сергей Петрович, на крылечке бережно обнимая ее за плечи, успокаивающе нашептывал: «Обустроимся, к себе заберем. А там, может, и…отца твоего отпустят.»
До матушки не скоро дошло, что хотят от нее дочь с учителем: «Может, вы, Сергей Петрович, и на самом деле желаете для Вари как лучше… Только замуж-то так не выходят, и благословения родительского нам с батюшкой вам не дать. Бог вам судья!»
Вроде бы все так и сбылось, как задумывал Козырев… Одно только не укладывалось — тянуло постоянно на родину. Казалось, в чужом городе прижились, блокаду перебедовали. После войны Варвара каждое лето ездила проведывать мать, и, когда подходил к концу ее отпуск, Сергей Петрович всякий раз начинал не на шутку беспокоиться — как бы там, в Городке, жена не осталась. Однажды сам составил ей компанию, и… надумали в Городок переселиться. А там — долгожданная радость, чего уж не чаяли в чужом месте: дочка родилась.
Теща-попадья никуда не делась из флигелька возле церкви, жила-поживала в нем, покосившемся и под худой крышей. Старушонка, пока была покрепче, возилась с грядкам в огороде около пепелища сгоревшего в грозу поповского дома-школы. Сергей Петрович — люба уж не люба теща! — разработал весь участок, сменил изгородь, домишко, как мог, поправил: дело не вновь, из деревенских. Но принимался он за все с каким-то злым остервенением, набычась, и во время трудов побаивались с ним жена и теща даже заговаривать.
Была тому причина. Вернувшись в Городок, Козырев ожидал увидеть от знаменской церкви руины или зачуханный склад, а тут храм, как в прежние времена, сверкал нетронутой белизной на знакомом взгорке, трезвонил уцелевшим колоколом, и стекались к нему богомольцы.
Сергей Петрович хотел в тот же день уехать обратно, но впервые взмолилась жена, прежде послушная во всем: «Останемся, не могу больше…». И через силу согласившись, Козырев попытался себя успокоить, тешась — все равно храм, рано ли поздно, прикроют, коммунизм же строим. Взялся даже в школе лекции по научному атеизму читать и проводил их с жаром, не только чтоб для «галочки» языком отбрякать.
А в церковь и вправду тянулись лишь старушки-богомолки, народ помоложе близко боялся подойти, а несмышленышей любопытных милиция в компании с комсомольцами вылавливала.
«Скоро все равно карачун вам!» — взирая на кресты, торжествовал Сергей Петрович. Он, поначалу собираясь взять огород в другом месте, передумал, дожидаясь, специально копался на тещином. И не заметил, как дожил до пенсии, давно схоронил тещу, а тихая потаенная жизнь в храме, куда ни разу не вошел, продолжалась…
Как-то, укрепляя подгнившие бревна в сеннике, Сергей Петрович обнаружил тайничок, а в нем — шкатулку. На толстом слое пыли и древесной трухи, набившихся за многие годы в резных узорах на крышке, остались видны недавние следы чьих-то пальцев.
«Не иначе старая что-нибудь спрятала, — помянул покойную тещу Козырев. — Но кто лазил сюда недавно? Жена? Так она не ходит, чтоб сердце, говорит, не травить. Неужели Ольга? Кому больше? Завещала, небось, старая…»
Отомкнув простенький запорчик, Сергей Петрович едва не выронил шкатулку из рук: с поблекшей фотографии глянул на него отец Андрей.
— Все-таки опять нашел ты меня! -Козырев, сам не замечая, говорил вслух. — Всю жизнь я бился, чтоб память о тебе уничтожить! Ну, ничего, это поправимо…
На участке дымил костер, Сергей Петрович сжигал разный накопившийся хлам. Подкинув в теплину ворох сухой картофельной ботвы, он бросил во взметнувшееся пламя, не закрывая, шкатулку. Деревянные ее стенки пыхнули легко и весело, огонь в мгновение ока слизнул скорежившуюся ненавистную фотокарточку.
Как и не бывало…
Не почувствовал Козырев облегчения, стало казаться ему, что совершил он опять, как когда-то давно, просто-напросто обыкновенную подлость. Прежде гнетущее это ощущение удавалось заглушить, схоронить где-то внутри, убеждая себя, что так надо было. Он даже, пока молод был, и гордился. И старательно убивал и вытравлял всякую память об отце Андрее не только в себе, но и в жене, паче — в дочке. Под спудом многих прожитых лет уж ничто не ворохнется, не отзовется смутой в душе, но увы…
Теперь Козырев, заметно сникший, боялся заглянуть своим домочадцам в глаза, пропадал больше на огороде, где всегда находилось какое-либо дело, а за ним можно было ненадолго забыться.
Скоро и здесь покоя не стало — что-то надломилось в железном хребте покорной Привычности: Сергей Петрович, будучи на пенсии, уловил это не вдруг. Ожил, повеселел тихий, доселе незаметный храм Знамения, со звонницы его, прежде безголосой, залились колокола, и толпы людей, взрослых и малышни, устремились принять святое крещение.
Козырев, видя все это, занемог…
Из последних сил он притащился однажды на огород и в то место на пустыре в углу, где сжег шкатулку и которое суеверно обходил, воткнул слабеющими руками, озираясь, сколоченный из деревянных реек крестик.
6
У Ропшина в Городке оставалось немало знакомых, одноклассников, дальней родни; с кучерявой черной бородкой его узнавали и не узнавали. Он, разговаривая с кем-либо, все пытался обиняками, вокруг да около, выведать об Ольге, а напрямую спросить стеснялся. Еще в автобусе, подъезжая к Городку, о ней первой вспомнил.
Ропшин увидел ее в храме неожиданно, в воскресенье, когда правил службу. Подавая прихожанам крест для целования, он случайно бросил взгляд к выходу, в притвор, и там, в сторонке от галдящих возле свечного «ящика» старушонок, заметил женщину, на кого-то удивительно похожую. Вот только платок, неловко повязанный, надвинутый на самые брови, мешал узнать…Ольга носила либо беретик, либо шапочку. Так это же она! Только бы не ушла!
Ропшин, волнуясь, торопливо снял облачение, натягивая на голову скуфейку, вышел из храма. То, чего он боялся, не случилось: Ольга стояла у калитки в ограде, уже простоволосая, щурилась на высоко поднявшееся солнце. Ждала. Обернувшись, улыбнулась одними уголками губ, все такая же, как и прежде, разве что тоненькие морщинки возле глаз собрались сеточкой, и улыбка получалась натянутой и грустной.
— Тебя и не узнать! Здравствуй, батюшка! — сказала она. Ропшину почудилось — излишне взбодренно. Еще он приметил — насмешливые огоньки в Ольгиных глазах оставались прежними, только стали холоднее.
— Здравствуй… — он притронулся к Ольгиной руке, робко сжал тонкие хрупкие пальцы.
— Что, пойдем? — кивнула Ольга за ограду. — Проводишь! Или нельзя вам?
На тропинке, спускающейся с холма в низину к Святому роднику и потом дугой, через поле, выходящей на большак, по которому спешили обратно в Городок богомольцы, было безлюдно.
Шли молча. Ропшин старался идти рядом с Ольгой, но она не уступала дороги. Оставалось брести позади и глядеть ей в затылок с завитками русых волос, скакать же по обочине в долгополой одежде немного радости.
— Ты, значит, сюда служить… Как до такой жизни-то дошел, поделился бы! — Ольга, наконец, обернулась и, было не понять — с обычной насмешливой колкостью спросила или на полном серьезе.
— Тут в двух словах не расскажешь, — замялся Ропшин и ухватился за спасительную соломинку: — А ты сама как живешь?
— Одна я. — Ольга сухо поджала губы, отвернулась и ускорила шаги.
— Постой! Когда еще увидимся?
— Зачем? — Ольга остановилась на развилке тропы с большаком.
— Расскажу о себе и про это — тоже! — Ропшин посмотрел на белеющий на холме храм. — Посидим у Аленкина омута, как раньше бывало. Есть что вспомнить.
— Ладно. — согласилась Ольга, мельком заглянувшая в просящие ропшинские глаза. — Не переживай. Давай завтра!
«Какой была, такой и осталась!» — Ропшин провожал ее взглядом до тех пор, пока она не скрылась за пригорком.
Полумальчишеская давняя любовь, напрочь было схороненная за прошедшие годы, затеплилась, встрепенулась в сердце, напомнила о себе. Не забылось выстраданное и выболевшее…
…Леха, покинутый новой сударушкой — врачихой, принялся тогда посылать покаянные письма Ольгиной матери; та, завидев Ромку, уже не только скрипуче советовала ему подыскивать другую «партию», а смотрела волком. И Ольга сама старалась выпроводить юного кавалера со свидания пошустрей, бывало, и не сказывалась дома. Потом вдруг, молчком, укатила с подругой отдыхать по турпутевке, а когда вернулась, обрадованному соскучившемуся Ромке, холодно чмокнув его в щеку, хмурясь, сказала:
— Пойдем-ка прогуляемся… Поговорить надо.
До окраины Городка они прошли, как обычно, на «пионерском» расстоянии — так Ольга Ромку принародно ходить приучила; шагая по полевой дороге, она трудно подбирала слова:
— Ты не обижайся только… Ты для меня вроде развлечения был и Лехе мне поднасолить хотелось. Чтоб побесился, помучался… Может, вернется? Семь лет ведь с ним, семь лучших лет! — Ольга вздохнула. — Но вернется — все прощу! Порода, видно, у нас такая — однолюбки! Ты уж извини…
7
Девчушка лежала на боку на асфальте, поджав к животу ноги в дешевеньких джинсах и неестественно вывернув кисти рук с длинными тонкими пальцами с посиневшими заостренными ногтями. Соломенные, стриженные в «скобу» волосы, рассыпаясь с затылка, уже стали приклеиваться к луже застывшей крови. С белого, как мел, лица смотрел незряче-жутко застекленевший, с уплывающим под веко зрачком, удивленный глаз.
Ропшин со своими думками спешил домой из редакции областной «молодежки», где работал немало лет после переезда из Городка, на кучу народа на перекрестке не обратил внимания, хотел просунуться сходу, чтоб перебежать улицу и увидел…
Девчушке, похожей на подшибленную камнем птичку, было не больше четырнадцати — пятнадцати лет. За обочиной валялся искореженный мотоцикл, и где-то далеко обезумевший шофер гнал грузовик с яркими красными пятнами на борту кузова. По краю дороги взад-вперед бродил, волоча ушибленную ногу, высокий парень в кожаных штанах и куртке, теребил в руках мотоциклетный шлем и бормотал что-то вполголоса. Отбросив «шлемак», парень упал на колени, воздел руки и, прокричав протяжно и страшно, обхватил голову, упал ничком, прижимая лоб к разогретому за день солнцем дорожному полотну.
Наехали, сверкая мигалками, машины ГАИ, «скорой». Ропшин, трясясь как в ознобе, побрел куда глаза глядят. Девчонку эту он видел вчера в магазине у перекрестка, столкнулся с нею в дверях. И вот…
Тротуар оборвался, под ногами оказалась усыпанная прошлогодней жухлой листвой тропинка с выползающими кое-где на ее поверхность узловатыми корнями деревьев, длинной задичалой аллеей тянущихся вдоль берега реки. За гущей свежей зелени кустов зажурчал, забулькал взбудораженный недавним паводком речной плес.
На взгорке средь невзрачных нежилых развалюх высился, пестрея выщербленным кирпичом в стенах, храм без куполов. Пустые провалы окон пугающе чернели. И тихо было кругом, лишь пересвистывались в кустарнике вечерние птахи, долетающие отголоски городского шума безнадежно гасли в кронах вековых лип.
Роман пробегал мимо этого места не раз и не два и как-то не обращал особого внимания: мало ли было в областном центре порушенных, приспособленных на скорую руку невесть под что, церквей. И здесь в прежнее время коптила небо фабричонка валяной обуви, пыхала дымом труба кочегарки, торчащая из алтаря.
Ропшин, преодолев кучу мусора, пробрался к окну нижнего этажа и отшатнулся от шибанувшего в нос едучего тяжелого запаха невыветрившейся канифоли и подвальной заплесневелой сырости. Он с надеждой поднял глаза, увидел лестницу и, рискуя загреметь с гнилых ступеней, стал подниматься по ней, карабкаясь почти на четвереньках.
Внутри храма был розовый мягкий полумрак: еще не закатившееся солнце щедро засылало лучи в двойной ярус высоких окон, и изъеденные кислотными парами голые кирпичные стены не казались мрачными, а словно бы светились теплом изнутри.
Роман осторожно ступал по храму, звуки его шагов отдавались где-то вверху гулкими отголосками; оттуда же доносилось воркование голубей, хлопот крыльев. Ропшин попригляделся и различил под самой крышей остатки лепных украшений: в углах ангелочки, надув забавно щеки и топорща крылышки, норовили слететь с места да никак не могли. На своде сквозь осыпавшуюся грязно-серую побелку проступал лик. Роман, задирая до боли в шее голову, долго разглядывал поначалу вроде бы темное пятно, но вот разобрал черты лица, и показалось оно на кого-то похожим, даже знакомым. Ропшин вспомнил друг старую фотографию у Ольги в руках, которую она выносила украдкой от отца. Схожи были лики неизвестного Роману святого на фреске и Ольгиного расстрелянного деда-священника…
Допоздна бродил Ропшин по храму, останавливался, вслушиваясь в его гулкую тишину, и под скрывающимися в вечернем сумраке сводами чувствовал в душе сходившее откуда-то с выси успокоение. Отступило, оставляя в покое и зарубцовываясь, запекаясь на сердце, потрясшее Романа видение нелепой, ужасной смерти. Храм, будто огромный прочный колокол, защищал со всех сторон…
Ропшин знал теперь, куда ему идти в горький час беды или даже просто растерявшись в жизни.
Обкомовские комсомольцы, в пламенных речах костьми готовые лечь за дело и процветание родной партии и народа, чуть припекло, шустро и молча разбежались заниматься прямо противоположным тому, к чему призывали простодушный молодняк. Кое-кто из них, поглупее, угробивший себя в застольях и оргиях на загородных дачах, пошел орать на углах среди нищих стариков и размахивать красным флагом. Никому не нужная газета — «молодежка» была на предсмертном издыхании; Роман с горькой усмешкой попрощался с последним фанатиком — ее редактором, объявившим в порыве отчаяния рассмешившую всех голодовку…
Ропшин верил — Бог не оставит.
Ольга слушала его рассказ внимательно, в конце улыбнулась грустно:
— Я бабушку свою вспомнила… Она меня еще маленькой потихоньку от отца в церковь водила, учила креститься, поклоны бить. А дома… ни иконы, ни крестика, и отец при бабушке сам у себя спросит: что, мол, поп в церкви делает и ответит — дурака валяет. Так-то и жили!..
Ольга все-таки пришла в условленное место: на бережок Аленкиного омута.
Ропшин, вытащив из травы оставленную половодьем доску, пристроил ее на валунах — ладная получилась скамеечка, да ждать на ней довелось долго. Он уж клял себя за необдуманно назначенное свидание — вот искушение-то, измучиться можно! Набрав в горсть галечника, Ропшин бросал камешки, стараясь достать до середины омута, смотрел на расходящиеся по поверхности воды торопливые круги и не расслышал даже, как подошла Ольга.
— Ты и в гражданском неплохо смотришься! Солидный дядечка! — привычно уколола она, пристраиваясь на краешек скамеечки.
Ропшин вспомнил прошлый, скомканный и с недомолвками разговор и стал рассказывать о себе: обещал…
— А фотография деда твоего, та что в шкатулке, сохранилась? -спросил он после недолгого молчания у задумавшейся Ольги.
— Нет, — покачала она головой, — отец нашел и сжег. Перед смертью признался маме. Я все не понимала: почему он так деда Андрея ненавидел, а оказывается вот что… Он сознался, что деда-то «сдал» в тридцатых, донос написал. Теперь мучился, прощения просил то у мамы, то у деда безвинно убиенного… Мама не в себе стала, заговаривается. Догадывалась раньше да страшилась спросить. Вдвоем с ней и живем.
«Что же Леха ваш к вам не возвернулся…» — с проснувшейся некстати застарелой ревностью мстительно подумал Ропшин.
Незабвенного Алексея Сергеевича он встретил, вскоре по приезду заглянув на прежнюю работу в редакцию «районки». Леха, изрядно пооблезший, все в том же костюме-тройке и при пестром галстучке, отнесся к встрече радушно- деловито: разговаривая, вроде бы поблескивал с интересом глазами, но и часто потирая лоб рукой, многозначительно собирал губы в «титьку», мыча. Ропшин догадался, что это он интервью берет, сейчас за ручкой и блокнотом потянется, если диктофон втихаря еще не включил. От встречных, о себе, вопросов Леха искусно уходил, увиливал, и вскоре Ропшина потянуло побродить по другим кабинетам в поисках знакомых.
Он узнал, что Леха остался один, как сирота казанская, подкармливался то ли у дядьки, то ли у тетки, но свою манеру кружить возле бабеночек не забросил. Теперь были они, конечно, поплоше и с детками и, порхавшего возле них мотыльком Леху, разнюхав, что он — ни рыба ни мясо, скоро прогоняли.
С Ропшиным Леха распростился так же, как и встретился: ни обрадовался, ни огорчился…
— Пора идти! — Ольга зябко передернула плечами и встала.
Едва закатилось солнце и с реки потянуло свежим ветерком; Ропшин тоже продрог в легком пиджачке.
— Прости, что исповедалась. Легче своему-то, чужому бы не смогла. Когда уж за пятьдесят, а жизнь проходит… Не провожай!
Ольга торопливо пошагала прямо по росной холодной траве. Ропшин, топчась на берегу, то смотрел на черную гладь омута с закрывавшими свои лепестки и уходящими на ночь под воду кувшинками, то следил за удаляющейся одинокой фигуркой Ольги. На сердце разливалась жгуче запоздалая жалость к ней, больше ничего.
Грехи отцов падают на детей.
8
Юрка с дедом Ежкой вроде б и подружились: один наверху звонит, другой внизу метет. Слепой вначале спросил у Юрки — чей да откуда, и тот вилять не стал, про былую житуху выложил без утайки.
Дед Ежка хмыкнул одобрительно: ночуй, если хочешь, за компанию в сторожке все веселей. И своровать надумаешь, так нечего. Введенский окинул взглядом горенку, и дед Ежка, видно, учуял это, затрясся в мелком смешке, хлупая ошпаренными веками: знал куда гость смотрит — в «красный» угол.
— Иконки-то ценные, старые. Про то хозяйка прежняя сказывала, помирая, а ей их попадья Введенская отдала. Родня-то хреновая, взять боялись… И ворье не добралось: сторожа по «кумполу», замки на дверях церкви выворотили, а ко мне заглянуть не додули. Вот ты, паря, можешь их стянуть али подменить. Я слепой, не увижу!
Юрка бы в другом месте вспылил, убежал, хлопнув дверью — кому любо, когда старым в глаза тычут. Но он сидел, уставясь на темные, в блестящих окладах, лики. Опять Введенских помянули…
И старик почувствовал, что болтает лишку, словно зрячий, безошибочно нашел и прижал к столешнице Юркину руку.
— Не обижайся, паря, шуткую я. Голос твой мне вроде знаком, часом не встречались где?
Юрка недоуменно пожал плечами, и слепой опять будто увидел это:
— Ну-ну! Я че вспомнил-то… В тридцать седьмом я в команде исполнителей приговоров служил. Насмотрелся, как смертный час человек встречает. По-всякому… Попало нам в «расход расписать» двух братьев-попов. Повел я своего в подвал, поставил к стенке. Спускаю курок – щелк! Осечка! Еще раз – опять! Что такое, поджилки затряслись! Поп оборачивается ко мне — здоровый дядька, молодой, — и говорит: «Видишь, служивый, Господь меня хранит, отводит, час мой, видать, не пробил.». Я таращусь на него, как дурак, а поп-то на меня надвигается, пальцы вознял: благословляю тебя, палача моего! И тут я скумекал барабан у нагана прокрутить и все остатные пули в эту наглую рожу влепил. Рухнул, как миленький! Но я себя чаял — все, карачун схватит! — дед Ежка затренькал неприятным трескучим смешком и потрогал пальцами свои изуродованные веки. — Меня Бог по-другому наказал… И кабы не это, лежать бы мне давно в земле сырой. Исполнителей наших всех в «расход» тоже пустили, следом за ими же убиенными. А я вот, хоть и худо, да живу: ни тех, ни других до того свету встретить не боюсь. Никого не осталось, лежат — полеживают… У тебя, паря, голос с тем попом схож, че я вспомнил-то, — закончил неожиданно Ежка и зашаборошил пальцами по столешнице, нащупывая стакашек с водкой. — Налил мне? Давай помянем загубленных человеков!
Юрка слушал, раскрывши рот: как прожил жизнь дед Ежка, он прежде стеснялся поинтересоваться, теперь же все всколыхнулось, закипело в нем.
— А-а! — он дико, по-звериному, взвыл, наверное, так, когда подростком еще на заводе всаживал прут арматуры в добивавшего его громилу. — Никого не осталось? А я? Сын того попа! Думаешь, не достану тебя ?!
Юрка, сжимая кулаки, привстал со стула, но дед Ежка, прикрывавший руками голову, вдруг медленно, боком, повалился на пол и, дернувшись, затих.
«Неужто пришиб падлу? — Введенский в недоумении поглядел на свой кулачок. — Не дотянулся вроде б, не успел. А ведь убил…»
Юрка засуетился, бросился перед ликами на колени, торопливо крестясь. И опять сработала в нем потаенная пружина — вовек ей не заржаветь. Он, нашарив в углу горенки мешок, принялся запихивать в него иконы.
— Мои… Имею право! Мое наследство! — бормотал он и, уложив иконы все до одной, закинул мешок на плечо и уже на пороге споткнулся и растянулся во весь мах.
Из незавязанного мешка выскользнула икона Богородицы «Знамение», копия храмовой. Юрка, глядя на лик ее, тонко-тонко заскулил, до боли прижимая затылок к острому углу дверного косяка. Если б он умел плакать…
Видение отцу Андрею. 1937 год
Из этой камеры был только один выход — это знали все, находящиеся здесь, и все они, шепча молитвы, плача или замыкаясь в себе, не теряли слабой надежды на иную участь.
Когда в камеру втолкнули нового смертника, к нему устремились жадные взоры. Отец Андрей не сразу узнал в топчущемся у дверей арестанте с осунувшимся черным лицом и обвисшими болезненно плечами младшего брата Аркадия; окликнул его, и брат, обрадованный, тяжело и неловко ковыляя, добрался до нар и упал на колени перед старшим Введенским.
— Братушка! Сподобил Господь перед смертью-то свидеться! — он, роняя слезы, пытался разбитыми, распухшими губами целовать отцу Андрею руки.
Тот, усадив его рядом, прижал к себе.
— Ты же с н и м и, Аркадий, вроде был? Как здесь-то очутился? — спросил, когда брат поуспокоился.
— Был. В прелесть впал. Помнишь, как небогато жили мы на приходе, чуть что — и от архиерея шишки. Денег, славы, пуще — воли возжелалось. А потом еще понял, что если с н и м и не рука в руку — пропал. Выжить хотел, робят поднять… Отпусти, брат, мне грехи, каюсь: лукавый прельстил!
Отец Андрей положил на горячий лоб брата ладонь, но в это время проскрежетал ключ в замке, и из-за отворившейся со скрипом железной двери раздался окрик:
— Введенский Андрей ?! На выход!
Братья в последний раз обнялись.
— Все, конец? — прошептал Аркадий.
— Нет! — твердо ответил отец Андрей. — Это только начало другой жизни, вечной…
Лицо конвоира, невзрачного паренька в мешковатой гимнастерке, ведущего отца Андрея по длинному узкому коридору, а потом по склизким каменным ступеням в подвал, показалось священнику знакомым: жесткая хищная усмешка не сходила со скул с первым пушком. Введенский припомнил разгар зимы, стынущий на морозе храм и летящую навстречу кованую калитку, а за нею потешающегося парня…
— Идти, не оглядываться!
«Все о н и на одно лицо!» — вздохнул отец Андрей.
Впереди, освещенная тусклым светом лампочки из-под потолка, близилась глухая серая стена. Вдруг она раскололась надвое, и отец Андрей увидел…
1612 год
…Воры с литовцами вламывались в Городок темной сентябрьской ночью. Укрывшийся еще накануне днем лазутчик отомкнул ворота передовому отряду. Сонная, в подпитии, стража погибла под ножами без единого звука.
В распахнутые ворота, чавкая копытами по подмерзающей грязи, влетела конница; пешцы, звякая оружием, устремились по улочкам спящего беззаботно города. В узких извивах не видно ни зги — лишь месяц окровавленным оком сумел выглянуть раз-другой в разрыве туч. Треща смолою, занялись факелы, и в разных концах города пыхнули пожары. В зловещих отблесках огня заметались, обуянные смертным ужасом, полуодетые жители. Стыли отчаянные крики, гасли последние стоны, лишь огонь трещал, разгораясь весело и неистово, выстреливая снопами искр; дерево трещало и под ударами ломившихся в клети лиходеев.
Нечая Щелкунова еле растолкал в постели старый слуга. После крепкой воеводской медовухи — седмицу беспробудно пить и сдохнуть можно — разламывалась голова, мутило нутро, и еще толком не прочухавшийся Нечай, накинув на плечи зипун, вышел на волю к калитке. Заслышав шум, он отомкнул засов, выглянул на улицу и нос к носу столкнулся с усатой озверелой рожей и едва уклонился от сверкнувшей молнией перед глазами сабли. Пудовым своим кулачищем звезданув в висок, Нечай свалил лихоимца замертво, бросился, скумекав, что худо дело, за секирой в дом…и от оглушающего удара по затылку сполз под ворота тяжелым кулем.
Опамятовался, когда уже и дом и подворье опряло пламя. Яркой рождественской свечой пылала церковь напротив.
Кто-то склонился к Нечаю, норовя пособить подняться — дочь в наброшенной поверх исподней рубахи шали.
— Живой, тятенька?
— Покуда…
Щелкунов ощупывал сгустки крови в волосах на затылке.
— Я-то схоронилась, когда вбежали они, — рассказывала дочь. — Холопьев наших каких побили, какие сами утекли. Давай по сундукам, по ларям шарить…
— Не послушались Галактиона, пропили город! — простонал Нечай. — Прощения просить да каяться б!
— Хозяин-батюшка, бегут сюда! — предупредил невесть откуда выкурнувший, весь в копоти, старый верный слуга.
Поблескивая саблями, к ним подбегали воры.
Нечай подобрал клинок возле валявшегося снопом, кулаком пришибленного литвина, крикнул дочери и слуге:
— Из города выбирайтесь, нет спасения тут! К Галактиону хоронитесь, авось келью не тронут! Прощения у него попросите!
Злобно скалясь, ватага набегала; Нечай приготовился защищаться…
В пылающем городе было светло, как днем. Нечаевна со слугой, увертываясь от летящих головешек, споро добежали до заветного лаза в стене, но в освещенном пожаром посаде к ним прицепились двое воров. Эти за сабли не брались, стали лапать девку, пытаясь сдернуть с нее рубаху.
— О, гарна дивчина!
Слуга, выхватив из-за пояса нож, сунул его в брюхо одному, а второму, послабже и пожиже, вцепился в горло.
— Беги, куда тятенька указал!
Нечаевне удалось ускользнуть в ивняковые заросли: ветки больно стегали по лицу, она падала, спотыкаясь об корни. До взгорка, где стояла келья Галактиона, добралась уж, еле переводя дух, но через круговую канаву сиганула — не заметила, только ноги ожгло ледяной водой.
Галактион, стоя на коленях, молился, на отворившуюся внезапно дверь, насторожась, скосил глаза. Девицу, белым пятном появившуюся в проеме, с растрепанными, в саже, волосами и драной грязной рубахе узнал сразу — занимался уже серенький осенний рассвет. Это она, смеясь, помогала чернецу подняться из пыли под воротами щелкуновского двора.
Девица умоляюще взглянула на Галактиона, уста ее беззвучно шевелились.
Он понял и без слов: в низине трещали кусты, доносился возбужденный гомон пьяных мужских голосов. Галактион расковал цепь, молча схватил Нечаевну за руку и потянул из кельи. Та, испуганно тараща глаза, было уперлась — стены монашеской келейки казались последней защитой, но чернец, кротко улыбаясь, успокоил: «Пойдем, пойдем! Спрячу!».
По склону взгорка они сбежали вниз к громадным валунам, притащенным когда-то древни м ледником. Нечаевне опять пришлось шлепать босой по студеной ключевой воде, зато следы терялись. Под одним из валунов, невидимый в зарослях чапарыжника, открылся лаз в маленькую пещерку. Пробравшись в ее сухое нутро вслед за монахом, девка часто закрестилась дрожащей рукой — разглядела в дальнем углу добротную «домовину».
— Не пугайся, дщерь! — Галактион постучал согнутым пальцем по звонко отозвавшемуся дереву. — Часа ждет. Призовет Господь.
Прикрыв лаз обломком плитняка, Галактион взбирался обратно к келье долго. Поглядел с вершины горки на догорающий, затянутый сизо-мрачным облаком чада город, прошептал, перекрестясь: «Упокой, Господи, души усопших рабов твоих в месте светле, месте злачне…»
Гремя молотком, он успел только-только вогнать обратно и расплющить заклепки на цепи, как в келью ворвалась погоня.
— Девка не у тебя, святой отец? К тебе, видели, побегла, деться ей больше некуда.
Разгоряченные ватажники душили Галактиона вонью перегара, от их испачканных сажей, забрызганных чужой, еще не успевшей засохнуть кровью, звериных рыл чернец отшатнулся, осенив себя крестным знамением. Но о нем вроде бы сразу и забыли, перевернули все вверх дном в келье, по бревнышку едва не раскатали, обшарили и все вокруг, оглядывали из-под ладоней окрестность.
— Дивка гарна…
— Хороша-то хороша, но городского самого богача дочка. Ведает, небось, где отец казну со златом скрыл.
— Говори, куда спрятал девку?! — подступили лихоимцы к Галактиону. — Думаешь, что на цепь себя, ровно кобеля, посадил дак и не тронем? Святым стал? Еще как башку оторвем!
Сухое тело чернеца били плашмя саблями, даже крюк цепи вырвали из потолка. Галактион, сдерживая стоны и мысленно вознося молитвы к Богу, упорно молчал.
— Бросайте его, «зипуны» без нас поделят! — крикнул кто-то снаружи.
Злодеи, толкаясь в дверях, сломя голову, выбежали из кельи.
Галактион, мало не втоптанный в земляной пол своего обиталища, ощущал, как растерзанное, изломанное, горящее одной сплошной раной его тело покидает жизнь. Последним усилием воли он взмолился: «Господи, прости неразумных — и тех и других!. Благодарю тебя, что сподобил душу невинную спасти и свою отдать в руце твои…».
Суди Бог
1.
Лука, опять пьяный вдрызг, перся к родному дому.
Улочка сбегала круто под горку, и кривые, колесом, ноги мужика не справлялись со стремительным спуском, все норовили за что-нибудь зацепиться — Лука, пролетев ныром, пропадал во взметнувшемся облаке пыли. Скрежеща зубами, он долго раскачивался на четвереньках, пытаясь подняться, наконец, ему удавалось сесть на задницу. Ворочая очумело белками глаз, резко выделявшимися на черном, в несмываемой угольной гари лице, он угрозливо мычал. Встав на ноги, мотая безвольно из стороны в сторону осыпанною щедрою сединою башкой, Лука правую руку держал за спиной вытянутою, зажав мертвой хваткой в ней горлышко посудины, чудом сберегаемой при падениях.
Таким макаром Лука добирался до крайних, стоявших друг напротив друга на речном берегу домов и, прежде чем вильнуть к своему и ввалиться бесчувственным кулем в калитку, поворачивался к соседнему. В полубезумных остекленелых глазах мужика вдруг проскальзывало вполне осмысленное выражение, злое и ехидное; Лука, вытанцовывая на кривых своих ногах, поворачивался и выставлял на обозрение соседу тощее гузно и,довольно гогоча, хлопал по нему ладонью.
— Послал же черт и родню и соседей! — Иван Никанорыч Худяков солено ругался и захлопывал окошко. Мог бы сделать это раньше и цигарку, не досмолив, бросить, но ретироваться и перед кем! Еще подумает, что струсил…
Лука появился на Старой улице не так давно. Еще жива была полоумная бабка Зоя, как оказалось, его родная мать; до пятидесяти лет держала его за дорогую кровиночку, усыновив, Зоина бездетная сестра. Приемный же папаша после ее смерти присутствие Луки не вытерпел и дня, выгнал с треском, вдобавок чужую старуху привел. Лука тут и вспомнил про мамочку…
Говорили, что он был когда-то красивым парнем, от девок не было отбою, но служить попал на подводную лодку и, когда возвернулся в форсистой морской форме, высокий, статный, выявилась одна закавыка. Девки, а пуще молодые разведенки ринулись к нему гурьбой; бабенки побойчее норовили затащить морячка в постель и…ждало их разочарование. Потом уж, много погодя, иная из самых страстных с нескрываемой застарелой обидой ругала его при встрече мудреным иностранным словом и поскольку не каждая это словцо могла правильно произнести — чаще вслед Луке летела такая похабщина, что он, бедный, горбился, старался вжать голову в плечи и пускался прочь да дальше чуть ли не бегом.
Лука крепко пил, валялся под заборами, по-стариковски съежился, глубокие морщины грубо прорезали его лицо, в одной грязной «робе» ходил он в будни и в праздники, таким и прибился под крылышко к родной маме…
Дом себе дед Ивана Никанорыча ставил хоть и возле самой реки, но на сухом взгорке, а вот свояк его, перевезя из деревни большущий пятистенок, взгромоздил его напротив худяковского прямехонько на «ключи»: из кожи вон — лишь бы родственничка перещеголять.
Прокатилось времечко; дом, теперь Ивана Никанорыча, в заботливых руках стоял себе по-прежнему, хозяин его «вагонкой» обшил и покрасил в нежный лазуревый цвет, а свояков пятистенок, подтачиваемый родниковой водичкой, исподоволь завалился на передние углы, будто набычился на ухоженного соседа; просел в нем пол, отчаянно дымили разщелившиеся печи, в пазах стен то и дело выползал куржак плесени. И в огороде, сколько бы ни сыпали на гряды песку, «ключи» неугомонно пробивались на поверхность.
Запыхтишь тут завистливо и злобно на месте Луки, если еще и руки не из того места выросли. К тому же на отвалившемся от дома крылечке встретит сидящая на ступеньке и беззаботно напевающая похабные частушки полоумная мама Зоя.
…Тетка Зоя в молодости была криклива и сварлива, а в зрелых годах — еще пуще.
В соседские окна она могла кричать исступленно, неистово, до саднящей горло хрипоты, даром что и затворены они плотно, и супруги Худяковы сидят смиренно, зажав уши: высунься, начни лаяться — еще хуже будет.
Вон, Зойка, ведьма ведьмой, космами растрепанными трясет, кричит на всю улицу:
— У меня мужик на фронте честно голову сложил, а ты, фашист гребаный, в плену всю войну отсиживался, задницу немцу лизал!
Иван Никанорыч, чтобы не слышать этих ранящих слов, еще крепче, чуть ли не до звона, давил ладонями на ушные раковины: знает, стерва, где больное, не зажившее с годами место, норовит ударить на раз, под дых.
И досадил-то ничего: Зойкин сын, оболтус Сашка, залез в огород, и словил его Иван Никанорыч, напихал ему, матерящемуся на чем свет стоит, крапивы в штаны. Потом было пожалел парня, время послевоенное, голодное, а тут началось…
Сашка, почесывая место пониже спины, вышел на подмогу мамаше, принялся бухать камнями по воротам обидчика.
Потом и пошло-поехало: чуть мама Зоя в ругань, так и сыночек примчится камнями ворота обстреливать. И тоже кричит вместе с мамашей:
— Фашист!
Худяков от еле сдерживаемой ярости скрипит зубами да сидит неподвижно, глядя в испуганно-молящие глаза супружницы. Может, и выскочил бы надрать мерзавцу уши, кабы не ходил отмечаться каждую неделю в отделение милиции как бывший военнопленный. Сдержался даже, когда Сашка, заманив к себе верного дворнягу Шарика, задушил его и с удавкой на шее выбросил посередь дороги перед худяковским домом…
Отслужив в армии, недоросток Сашка поокреп, раздался в плечах, но росточком почти не прибавил, и прочная детская кликуха — Окурок — так от него и не отстала. Камнями хоть, слава Богу, перестал соседу в ворота пулять, встретив на улице, воротил заносчиво в сторону рыло.
Было с чего. Работать Окурок устроился в милицию: Худяков благодарил судьбу, что после смерти Сталина туда хоть отмечаться теперь ходить не надо — представить жутко, какие бы от Сашки козни претерпеть пришлось! Сосед лихо подкатывал к дому на потрепанном, с залатанным «шалашом» брезента газике, долго, надувшись, похаживал около машины, бахвалясь новенькой милицейской формой, и, уж когда мать опять лаялась с Худяковыми, показывался на крылечке, важно и выразительно прокашливался, и мама Зоя без промедления умолкала.
Вызналось, конечно, потом, что Окурок состоял в милиции не ахти каким важным чином, всего лишь водителем, да и козлик его часто ломался, так что приходилось Сашке, сбросив китель и забыв про «фасон», задирать крышку капота и копаться в движке.
Через это-то все и стряслось…
Дочку, родившуюся слабой и болезненной, супруги Худяковы берегли и лелеяли, только что пушинки не сдували, да разве углядишь за пятилетним ребенком! Как она оказалась со своими игрушками в куче песка на дороге?.. И тут же Сашка возился с газиком, потом, видимо, на радостях, что починил, заскочил в кабину и почему-то дал задний ход.
Навсегда, до смертного часа запечатлелось в памяти Ивана Никанорыча:и белокурые локоны, рассыпанные по личику дочки и быстро вязнущие в застывающей крови, и перемазанное песком и грязью синенькое платье на изуродованном тельце, и вскинутая тонкая ручонка с расставленной, будто для защиты. ладошкой. Хотелось верить, что в страшном сне нес он домой дочку с запрокинутой назад, как у подбитой птички, головкой, под высокими кладбищенскими елями видел свеженасыпанный маленький холмик. Помнил — в плену, когда несколько бедолаг, вместе с ним за попытку к бегству запертые в карцере, ждали расстрела, он, юнец еще, вдруг ощутил жгучее желание погладить ладонью по мягким волосенкам то ли дочку, то ли сына, не родившееся еще от него дитя и, когда сказал кому-то об этом, тот человек не удивился, лишь покачал согласно головою, сам страдая от последнего предсмертного и невыполнимого желания.
После войны жена Клава таилась до поры, боялась сказать молодому мужу, что надорвалась на лесозаготовках, но, слава Богу, все обошлось…
Очнулся от тяжкого кошмарного сна Иван Никанорыч в зале суда — Сашку оправдали: дескать, не чаял, как задавил, сам ребенок виноват. Худяков, взглянув на довольно ухмыляющееся лицо Окурка, сдавленно простонал и выбежал из зала.
«Нет, не будет он, гад, небо коптить да лыбиться!» Как рассчитаться с Сашкой, Ивану Никанорычу взбрело на ум сразу же.
Окурок, как ни в чем не бывало, по-прежнему подруливал на газике домой обедать и опять, задрав крышку капота у машины и выставив нетощий зад, ковырялся в моторе.
Иван Никанорыч, поглядывая из окна на соседа, поглаживал приклад охотничьего ружья. Раньше, случалось, баловался в лесу по мелочи: тетерок пострелять, рябчиков. Ружье было еще барское, с гравировками, реквизированное покойным отцом-активистом из какого-то окрестного имения и без надобности провалявшееся на чердаке многие годы.
Худяков нашел пару патронов, один, помеченный, с пулей-жаканом, заслал в правый ствол; левый зарядил патроном с картечью. Сухо-деловито клацнул затвор. Иван Никанорыч, чувствуя прихлынувшую к вискам кровь, напрягся, как перед прыжком; мушка промеж ружейных стволов, положенных на подоконник, плясала перед глазами. Вон он, Сашкин широкий зад, вываленный из-под капота! Горячий жакан просадит Сашкино жирное тело насквозь и вышибет, расплещет по грязным машинным закоулкам его мозги!.. Иван Никанорыч по-детски крепко зажмурил глаза, но дрожащим непослушным пальцем спустил левый курок, вывертывая вбок, в сторону ружье и оглохнув совершенно от грохота выстрела.
Он даже не слышал, как пронзительно, по- поросячьи, заверещал Сашка -видно, пара-тройка картечин все-таки влетела ему в задницу, — задрав дымящиеся стволы, повернулся, и елозя спиной по простенку, сполз на пол, невидяще уставясь на появившуюся на пороге горницы жену.
Она стояла какое-то время непонимающе, потом с ревом повалилась к ногам мужа
2
Худяков отправился «топтать зону», а Сашка, залечив ранения, женился вскоре. На преподавательнице.
Стройная, с гладко зачесанными назад черными волосами, школяров она строжила почем зря, и на уроках у нее самые хулиганистые безмолвствовали, муха пролетит — слышно. Встречая родителей своих учеников, Раиса Яковлевна здоровалась свысока, задирая остренький носик и хмуря тоненькие над светлыми холодноватыми глазами выщипанные бровки.
Уж как такую цацу улестил кривоногий опилыш или опенок, соседи крепко недоумевали.
Сашку из «органов» вытурили за пьянство; где потом он только не работал: и городской бани начальником, и техником-озеленителем, и завхозом, и еще леший знает кем. Девки и молодые бабенки, ведая про его шабутной характер и совершенное смертоубийство — о задавленной худяковской девчушке в городке помнилось долго, старательно обегали, открещивались, как от нечистой силы. Ему бы век вековать в холостяках, кабы в соседнем доме не сняла комнату приезжая учительница.
Окурок, приодевшись во все лучшее, с самым деловым видом, выразительно покашливая, забегал вдоль изгороди, то собираясь таскать дрова, то позвякивая пустыми ведрами. Учительница же, сидя у окна за проверкой тетрадей, носик свой востренький в Сашкину сторону не воротила, как и не существовало докучливого соседа вовсе. Тогда Сашка приволок домой из клуба, где последнее время труждался «оформителем», малюя на афишах названия фильмов, подрамники с холстами, расставил их в огороде и принялся, так сказать, за дело. Дескать, я вам, дорогая учительша, тоже не хухры-мухры, а гражданин с художественным вкусом.
Раиса Яковлевна удостоила, наконец, Сашкины упражнения беглым взглядом из-под стеколышек очков, нахмурилась и вдруг окликнула его:
— Мужчина, извините, но вы в слове допустили грубейшую ошибку!
Сашка, отвернувшись от афиши, где с нарочитой сосредоточенностью выводил длинное название какого-то фильма, малость смешался от долгожданного внимания к себе:
— Где?
— Да вот там, там!
Так, слово за слово, разговорились, и вскоре Окурок, подкараулив, провожал учительницу от школы домой. Правда, не под ручку или же вовсе облапив за плечи, а подпрыгивая бестолково рядышком с ней, шагающей с независимым видом.
Но на то слыл Окурок шалопутом! Заманив Раису Яковлевну в компанию, он сумел «накачать» ее, непривычную к местным дозам пития, до беспамятства и, утащив на веранду, совершил там свое дело. Вроде и слышал кто-то возмущенные крики, но сунуться в веранду побоялся: еще с Окурком этим связываться!
Жить они стали, как все в городке. Сашка прохаживался со своей женщиной теперь не притрунивая следом, а подставив ей согнутую крендельком руку, старательно выпячивая пузцо, и не с мятой, как прежде, с перепою рожей, а прилизанный, чисто выбритый, слегка взбрызнутый одеколончиком.
Через положенное время родилось дите — мальчик, и довольная баба Зоя, катая внука в коляске, даже перестала затевать свары с соседями.
Обзаведясь семьей, Сашка посолиднел, пора — плешь по затылку расползлась, но страсти-страстишки остались прежними: злопыхать на земляков, вредничать им и, чтоб такое лучше удавалось, подзаправляться регулярно водочкой. Через нее, горючую, Окурок чуть не пропал…
Жена, взяв с собой сына, уехала попроведать больную тетку. Сашка, почуяв волюшку, ушел в загул. Он и раньше-то несвободой особо не тяготился, а тут не один день кряду… Пробудившись среди ночи с пересохшим горлом и трещащей головой, Окурок кое-как добрел до стола, но в чайнике было пусто, ни капли и в ведрах на полавошнике, глоток же воды вперемешку со ржавчиной со дна перевернутого рукомойника жажду не утолил. Сцапав ведра, Сашка поплелся на колодец…
Баба Зоя проснулась от холода: в неприкрытую дверь выдуло всю избу. Долго непонимающе шарила взглядом по горнице: свет включен, а сынка не видно. Встала, заглянула на кухню, сразу заметила пропажу ведер — утвари-то не лишка и, кутаясь в платок, вышла темным сенником на крыльцо.
Ветер хлопал незапертой калиткой, крутил вихри поземки, злобно бросил пригорошню колючих снежинок бабе Зое в лицо. Она еще постояла на крыльце, покричала Сашку, продрогла, но все же сердце подсказало куда идти. Переметенную пургой тропинку к колодцу баба Зоя нашла без труда, хоть и ветер норовил свалить с ног, побрела, опираясь на батог, и вскоре увидела бугор посреди тропы, оказавшийся заметенным снегом Сашкой. Уж какая сила помогла старой матери затащить бесчувственного сына в дом: Окурок с виду не богатырь, но веса в нем — что в кабане порядочном. Баба Зоя, переводя дух, оставила его лежать на полу под порогом, завалить на кровать не было моченьки. Пооттирала еще снегом белое лицо, закоченелые руки и, когда Сашка замычал, устало привалилась к теплой стене русской печи…
Утром Сашку отправили в больницу, и вернулся он оттуда без обеих кистей рук, ладно что ноги тогда обуты в валенки были — уцелели. Ему изготовили протезы, но Окурок невзлюбил сразу эти искусственные руки, ходил, пряча в карманы культи, расщепленные до локтя, как у рака клешни. Сделался он слезливым, в компании в какой-нибудь кочегарке налезал широко распяленным ртом на стакан, лихо опрокидывал, перебросив потом порожний через плечо, чтоб мужики ловили, закусывал, черпая из миски ложкой, привязанной резиновой лентой к культе, и распускал нюни. Раньше мужики, зная его зловредный характер и «халявные» замашки, могли и по шее накласть, теперь же терпеливо сносили все от пьяневшего мгновенно Окурка — и то, как он бился головой и культями об стол, размазывая остатки немудреной закуски, и то, как поливал всех и вся матерными словами.
«Сам, сам!.. Никто тебе не помогал!» — вслух не говорили, думали. И домой Сашку доволакивали: хоть пуля в одно место дважды не бьет, да кто знает…
Попрочухавшись, Сашка переключался на мать:
— Зачем и спасла, дура старая?!
Жена как-то подействовала на него, не растерялась, надоумила учиться в местной профшколе на бухгалтера, может, и свела сама. Сашка, вгрызаясь в гранит науки, стал попивать реже, ходил на занятия с полевой «командирской» сумкой на тоненьком ремешке через плечо. Правился и, как прежде, поднимая кверху, будто принюхиваясь, картофелину носа, пытался напустить на себя деловой вид; встречные же не подсмеивались, а жалостливо лишь отводили в сторону глаза…
В свою «учебку» и обратно домой Окурок бродил через реку по шаткому узкому мостику. Летом речка пересыхала, превращалась в затянутый ряской и тиной ручей, но в половодье разлилась плесом до крайних домов на берегу, несла на стремнине льдины, коряги, доски, всякий мусор. Вода почти доставала хрупкую, ненадежную ленточку настила мостика, часто какая-нибудь кокора или льдина шаркала по ее низу, норовя разломать, унести за собою.
Всякий такой удар приводил в восторг стайку мальчишек-первоклашек, повисших на еле держащихся перилах. Окурок еще издали приметил красную лыжную шапчонку сына, щуря глаза, ругнулся: куда бабы смотрят! Ребятишки все-таки увидели его раньше, потому как резко обернулись в его сторону и… что тут произошло — с визгом метнулись на берег и там бросились врассыпную. И тотчас до слуха Сашки донесся не то захлебывающийся крик, не то плач, очень знакомый. Сашка ускорил шаги, побежал, успев ухватить взглядом мелькнувшую из воды подле моста красную шапчонку. Он с протяжным воем бестолково забегал по настилу; шапчонка сына ярким пятном еще раз вынырнула из серой свинцовой воды. Парнишка даже вскинул руку, будто надеясь за что-нибудь ухватиться. Окурок, сбив брюхом хлипкие перила, бухнулся в воду, на мгновение оцепенев от жуткого холода, отчаянно забарахтался, вытолкнутый на поверхность, отплевываясь, жадно захватал ртом воздух. Сына больше не было видно. Вмиг намокшая одежда потянула Окурка ко дну, он забил что есть мочи по воде своими культями, теряя силы и с ужасом понимая, что сыну-то помочь он ничем не сможет.
Сашку успели вытащить живым прибежавшие на шум мужики: в речке в этом месте было не так глубоко.
Весть о происшествии тотчас разнеслась по Городку.
Иван Никанорыч, стоя у окна, смотрел на Сашкин дом, зябко подрагивая плечами. Когда он обернулся к окликнувшей его жене, на глазах его блеснули слезы.
3
Окурка и после гибели сына продолжало «добивать».
Внезапно загуляла женушка Раиса Яковлевна. Всегда такая серьезная, недоступная, вся из себя, сняв черный траурный платок, стала она иногда приходить на уроки разрумянившаяся, с блестящими глазами, потом и в компашку гулящих родительниц- разведенок затесалась. Сашка ворчал, ругался, плакал — она его не слушала, поглядывала лишь из-под стекол очков насмешливо — презрительно. А Окурок тихий сделался, плечи опустились, голова посивела — старик-стариком.
Собрался он за советом к Раисиной тетке, единственной ее родне. Хотелось дорогой развеяться, поплакаться хоть кому-нибудь, мама Зоя мужских слез не терпела и не воспринимала. Но и тетка Раисы, восемьдесят с лишком, Сашку разочаровала и озадачила: «Будь мужиком!» — и весь сказ.
«Пить, что ли, с ней вместе? — раздумывал всю обратную дорогу Сашка. — Дак ведь не будет, на стороне ей интересней.».
Дома Окурка ожидало убийственное и презрительное сообщение мамы Зои:
— Твоя-то цаца у «черных» навроде подстилки.
Раиса уж не один раз не ночевала дома. Ее новые подружки-разведенки нацелились на бригаду горбоносых шабашников, в своих кепках-«аэродромах» приехавших строить коровник. Темпераментных «нацменов» бабенки разобрали по квартирам; Раиса Яковлевна приглянувшегося кавалера привести к бабе Зое на постой не посмела и, видимо, у кого-то из знакомок сняла уголок для ночей утехи и страсти.
Сашка заметил их еще издали… Затаился за изгородью и разглядывал — она, без очков и оттого кажущаяся много моложе и красивее, легко шагала, облапленная за талию усатым смуглокожим красавцем, с радостным возбуждением смотрела на него и, похоже, ничего больше вокруг не замечала.
Окурок, распаляясь яростью, тихо взвыл, но броситься на широкоплечего, мускулистого супостата не решился — плевком зашибет. Эх, юные б годы, силенок если маловато, так сгреб бы уразину! А теперь… Сашка тоскливо воззарился на свои культи: и штаны не расстегнуть без посторонней помощи.
Раиса с ухажером свернули к домику одной из родительниц: там, наверное, было пристанище, а Окурок, скыркая гнилушками зубов, удрученно поплелся домой…
Раиса совесть поимела: прослышав о возвращении муженька, пришла на другой вечер ночевать домой. Баба Зоя, оставляя супругов наедине, едва разминулась с невесткой в дверях, отправилась в гости к сестре. Раиса разделась, в легкой «ночнушке» забралась на кровати под одеяло и отвернулась к стене.
«И тут чистенькой хочется быть, сволочи… И тогда не прозеворонила бы, так парень-то не потонул!»
Сашка шустро, но бесшумно, по-тараканьи, подбежал к ней и как боксерскую тушу принялся молотить культями. Раиса кричала страшно, умоляла, но это Окурка еще больше осатанило; содрав с жены сорочку, он еще и по безжизненному телу бил долго, до изнеможения, пока отшибленные культи не заныли.
Ударив локтем по выключателю на стене, Сашка при свете взглянул на измолоченное тело с начинающими уже стынуть вытаращенными глазами и закушенным зубами языком, жалобно заскулил, руки и ноги сделались ватными от страха. Весь безумный дьявольский запал сгорел, Окурок трусливым нашкодившим щенком заметался по комнате. Нашел веревку, хотел сделать петлю, зубами начал вязать узел: искусственные руки куда-то запропастились. Ничего не получалось, да и Сашка особо не старался; бросив затею, он захныкал, стараясь не глядеть в сторону кровати. Было жалко себя…
4
Спасскому монастырю под Городком досталось. В давние времена, в польско-литовское нашествие, его не смогли взять приступом разъяренные воровские рати; не в столь же отдаленные — коммунарские — без всякого штурма одолел его один местный ярый активист, свой русский, Никаха. В годах мужик, не безусый глупый парень, но бегал на полусогнутых с оравой городковских голодранцев за хмурыми сосредоточенными «чернышами», облаченными в кожаные тужурки, услужливо подсоблял им вытаскивать из монастырских храмов ценности; потом, клацая затвором винтовки, сгонял в телегу остатних, не сумевших по причине немощи уйти из обители монахов и вышагивал неторопливо, закинув «винтарь» на плечо, до ближнего леса, где бедняги навеки и упокоились.
Когда погнали на Север раскулаченный люд, и Спасское стало пересылочной тюрьмой, Никаха уже сам похаживал в скрипучей блестящей коже и с наганом на боку, хозяйски поглядывал на обкорнанные, без крестов, главы собора, где за толстыми стенами страдали, томились и встречали свой последний час несчастные. Никаху подхалимы величали теперь Никанором Ивановичем или «товарищем Худяковым».
Тут и случилось происшествие: кто-то из охранников, видимо, рассчитывая чем-либо поживиться, проник в маленькую церковку иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радосте» и пулей вылетел обратно:
— Там Богородица на иконе плачет кровавыми слезами!
— Заткнись, придурок! — Никаха грозно одернул трясущегося подчиненного и тут же приказал выкидать из церкви на двор все иконы.
Скоро на паперть набросали их порядочную груду, Никаха, черкнув кресалом, подпалил ее и даже спокойно прикурил от заплясавшего по древнему лику огонька: «Смотрите, сыкуны, как надо!»
Пламя вмиг опряло все: в жутком полыхаюшем костре корежились, обугливались, пропадали то суровые, то благостные святые лики; кучка Никахиных приспешников, прикрываясь локтями, испуганно отпрянула от огня; из собора, где кто-то из узников сквозь узкое, как бойница, окно разглядел творившееся святотатство, донесся горестным стоном многоголосый плач. Никаха, похаживая возле теплины и подпинывая головешки, вдруг хлопнул ладонью себя по шее, будто комара придавил — из взметнувшегося снопа искр одна, видать, ожгла его; он, оскалив зубы в недоброй ухмылке, засмеялся.
Что творилось в закопченной его душе — кто ведает?..
Странная эта ухмылка уродовала потом Никахину рожу чаще и чаще; стал он заговариваться, дальше — больше, родную избу пытался запалить. В конце тридцатых Спасское превратили в юдоль для умалишенных, и Никаха оказался в их числе…
Иван Никанорыч помнил каким видел отца в начале войны перед своей отправкой на фронт… В монастырском дворе санитар указал ему на кучку людей в одинаковой мешковатой одежде, слоняющихся бесцельно в загородке, обнесенной сеткой.
— Никаха!
Но никто не отозвался санитару, и тогда он, ражий детина, шагнув в загородку, выхватил оттуда невзрачного, стриженного под «ежик» мужичка, цепляя за ворот, подвел его к Ивану. Мужичонка с морщинистого лица по-рачьи пучил глаза, но как-то пусто глядел перед собой, будто ничего не видел, и то ли мычал, то ли просто шлепал толстыми губами. Иван с некоторым даже трудом узнал в нем отца: как Никаху сюда посадили, сын не проведывал его. И так ровесники дразнили дураковым отродьем, а старухи плевались Ваньке вслед: «Иродово семя!». Отца еще первое время спроваживали домой, но он неизменно вытворял что-нибудь «веселенькое» и теперь в дурдоме прописался на постоянно. Он тоже не признал сынка:
— Ты из какой деревни? Где-то я тебя видал?
Никаха скрюченной ладошкой цапнул Ивана по щеке. Тот отпрянул, а отец захохотал.
— Я проститься пришел, на войну отправляют. — Иван, вжимая голову в плечи, отвел глаза в сторону. Мать заставила — чуть не добавил, но прикусил язык: хоть дурак, а вдруг поймет. Никаха резко оборвал смешок, спросил, ни к селу ни к городу, про одного бывшего активиста — своего растоварища:
— В тюрьму забрали, — ответил Иван. — Враг народа.
Спросил про другого — того, по слухам, расстреляли.
— Вот видишь, а я здесь живой! — шепнул он быстро на ухо Ивану, упирая на слово «здесь», и кивнул на приоткрытые ворота: — А там бы мне — каюк! Спасся я!
Иван изумленно смотрел на отца: показалось, что рядом совершенно здоровый человек, прежний — взгляд осмысленный, испытующе-хитроватый, да и говорил отец без ужимок и подхихикивания. Но, кажется, тогда Ванюха все-таки ошибся: отец внезапно захохотал да и еще принялся часто креститься на обезглавленный им же собор:
— Спасся, спасся! Ха-ха-ха! — затараторил, будто считалочку.
Подошел верзила-санитар, мигнул: мол, прощайтесь, постоял немного и опять за ворот потащил приплясывающего Никаху в загородку. Иван, уходя, оглядываться не стал, не думал, что видит отца последний раз…
… Кавалерийскую часть, состоящую из новобранцев, бросили в прорыв; это был для Ивана первый и последний бой. Оружие — у одного взвода шашки, у другого — просто палки, и так через раз. Батог Ванька выбирал поувесистей: испытаем, крепка ли у немчуры башка?!
Вместо пехотной цепи в поле навстречу разворачивающейся в атаку сотне из перелеска выскочила одинокая мотоциклетка, протрещала парой длинных очередей из пулемета и юркнула обратно.
Конная лава вытаптывала поле; Иван, раскручивая над головой палку, разевал в крике рот, когда из ложбины впереди выкатились стальные коробки. Топот копыт, крики кавалеристов стремительно сближались с деловым рокотом танковых движков, лязгом гусениц; отворачивать было поздно.
Иван успел заметить возле башни одной из коробок дымок — земля перед мордой коня вдруг взметнулась, черной тяжелой волной ударила Ивану в лицо, ослепительный огонь, наверное, выжег глаза, грохота разрыва Иван, вырванный неведомой силищей из седла, уже не слышал…
Он очнулся от звона в ушах, сел, потряхивая головой, и с испугом, с омерзением попытался отодвинуть свое враз занывшее всеми косточками тело от полураздавленной, забрызгавшей все вокруг кровью, лошадиной туши. Оперся об землю ладонью и тотчас отдернул ее, словно обжегся: четкий след траков танковой гусеницы отпечатался всего в нескольких вершках…. Что-то острое ткнулось в шею — Иван, повернув голову, сначала увидел сизую сталь широкого штыка и, подняв глаза, немца, кивавшего: вставай, рус!
Со всего поля согнали малую кучку уцелевших бедолаг, повели и вскоре втолкнули в длинную колонну военнопленных.
Иван в лагере с голодухи чуть не помер, больного его едва не пристрелили, за попытку побега в расход только что не «расписали» — Бог уберег, а потом и вовсе увезли куда-то через всю Германию.
Эх, на родной дом хоть бы одним глазком глянуть!
И когда однажды в фольварк, где Ванюха молол зерно на мельнице, вкатили танки с белыми звездами на броне и солдатами-неграми, и хозяин — толстый добродушный бауэр-мельник предложил остаться: «Рус Иван, тебе дома капут, колхоз, Сибир!», Иван отрицательно помотал головой — теперь хоть ползком, но к дому. Как ползком и получилось, через пяток лет, через советский лагерь, куда отправился, едва попал к своим. И потом — надолго клеймо…
Никаха сына не дождался. Говорили, что перед концом войны он из тихопомешанного сделался буйным, никакими мерами не могли его утихомирить и засунули в палату-изолятор для таких же бесноватых, что размещалась в стенах Спасского собора. Там Никаха долго не наобретался, разбил башку об стену или помог ему кто…
Иван Никанорыч заходил в недавно открытую церковку иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» все чаще: поставить свечку, помянуть усопших, неумело и робко перекреститься. Выйдя потом на паперть перед храмом, где когда-то отец его палил костер из икон, он стоял и разглядывал щербатые стены Спасского собора и пенял отцу, будто живому: «Мало сам взбесился и жизнь свою загубил, так и мне довелось кровавых сопель на кулак потереть вволюшку! За тебя в наказание!».
Всем за помин души свечи ставил, только не ему.
5
Лука ненадолго пережил свою мать. Оставшись один, он сунулся было обратно к приемному отцу, но тот, крепкий еще старикан, уже обзавелся новой старушонкой, приемыша, которому когда-то, уступив уговорам жены, дал и отчество и фамилию, безжалостно турнул. Так и не полюбил неродное, просто терпел годами блажь супружницы. Лука прежде отвечал тем же, и с кулаками лез, но тут побитым кобелишкой покорно поплелся в холодный нетопленый дом, где и завалился на кровать во всей своей грязной рабочей одежде.
Раньше, упившись, Лука всеми возможными способами передвижения, хоть по-пластунски, ползком, упорно норовил добраться до дому, где ждала его пусть и полоумная мама Зоя; теперь же, когда стремиться стало не к кому, недвижный Лука валялся где попало. Менты его не трогала — нечего взять, шпанята в карманах не шмонали — все равно пусто, и добропорядочные граждане аккуратно обходили сторонкой — проспится и убредет преспокойно в свою кочегарку. Летом к нему не прикасались, но когда подмерзло и закружились густым роем «белые мухи», Луку прохожие тормошили и старались направить к дому.
Однажды Иван Никанорыч едва не споткнулся об него, лежащего возле тропки и уже присыпанного снежком, прошел бы мимо, но — дух не дал! — вернулся, запотаптывался около, с нарочитым небрежением окликивая: «Эй, ты! Хозяйство отморозишь!». Лука не издал в ответ ни звука, пришлось его тормошить, а поскольку он лыка не вязал, лишь бессмысленно таращил «зенки», и тащить. Как нарочно, не подвернулось ни одного прохожего, кому бы можно было передоверить эту почетную миссию. А, может, и лучше, что никто не видел.
Иван Никанорыч волок Луку и ругался: «Жизнь вот так прожить — врагу не пожелаешь! Обморозишься же, дурак, будешь вдобавок и уродом, как братец твой Окурок клешнятый, ни дна б ему ни покрышки! Околел, говорят, в тюряге — туда ему и дорога!»
Лука был грубовато доставлен по месту назначения.
Потом, в лютые крещенские морозы, тоже «притрелеванный» в свое нетопленное жилище кем-то из сердобольных земляков, окочурился.
Опустевший дом до весенней капели пугающе угрюмо пялил на соседа бельма затянутых куржаком окон; на хату положили глаз шустрые горсоветовские клерки: наследников не осталось — приемный отец Луки, не совладав с новой старушонкой, тоже преставился, наследство через положенный срок пойдет в «казну», и за сущие гроши, не упусти момента, можно дачку нехудую отхватить.
Но претендент неожиданно вытаял…
Иван Никанорыч из окна увидел, что в палисаднике соседнего дома бродит какой-то незнакомый сгорбленный старик с обметанной редким белым пухом головой. Вот он споткнулся раз- другой обо что-то: видать, подслеповат, прижался лбом к углу дома, плечи мелко затряслись.
«Эко, вроде плачет!» — присвистнул удивленно Иван Никанорыч и… перекрестился. Так-то стеснялся, даже самого себя, и в церкви, поставив свечку, крестился торопливо, украдкой, а тут поневоле пальцы сами сложились в щепоть. Незнакомец старик, вскинув руки, ровно оглаживая, провел ими по венцам сруба; рукава фуфаечки задрались, и Худяков вместо кистей увидел расщепленные страшные рачьи клешни.
Сашка Окурок!
Мало того, Сашка, отерев рукавом мокрые глаза, заковылял через дорогу. Иван Никанорыч и спрятаться не успел, словно пристыл окаменело к стулику у окна, и Окурок его, даром и подслеповатый, все равно заметил.
— Дорогие мои соседушки, родственнички мои, Иван Никанорыч да Клавдия Ивановна! Слыхал, что вы еще живы-здоровы, откликнитесь! — Сашка говорил елейно, ласково, плаксиво морщил и без того ссохшееся с кулачок, желтое как лимон, личико.
Худяков удивлялся теперь, что такой гад может вежливо и уважительно разговаривать; потом вспомнил, что не слыхивал Сашкиной речи еще с его юношеских лет и выражения там были — святых выноси, недаром уши затыкал, а впоследствии Сашка при встрече молча и горделиво воротил в сторону рыло.
Как было не выйти, приманенному таким обращением, из дому; завороженный Иван Никанорыч, медленно переставляя ноги, чувствовал себя сурком перед пастью змеюки.
Окурок с размазанными соплями полез целоваться, попытался облапить своими клешнями, но Худяков брезгливо отстранился. Сашку это нисколько не смутило, предполагая что в гости его вряд ли пригласят, он пристроился на лавочке у забора.
— Ох, ножки мои, ноженьки!.. — застонал он. — Сколь мне перенести пришлось, век свободы не видать, фраером буду, одним и дожил, домотал срок, что мечтал — помирать так дома!.. Только живым-то в землю не запихаешься прежде времени. А дом-от козлы горсоветовские присвоить хотят, вон, и бумажкой с печатью дверь заляпали. Дом мой родной! У матери, видно, «крыша» совсем съехала, раз придурку этому Луке его подписала. Я сунулся сегодня в горсовет, а мне там заявляют: никакой он, мол, тебе не брат, родители, согласно документикам, у вас разные. В суд, говорят, подавай, коли свидетелей сыщешь, докажут если родство, то ладно. Но дело тухлое — да последняя моя надежда. Вот вы с бабой-то своей про все в нашей родове ведаете, кроме вас некому, выступили бы в суде, замолвили словечко! Родня ведь, не чужие мы. А?! Неохота век свой в богадельне средь «урок» кончать, и так до печенок «казенный» дом меня достал!
Окурок талдычил дальше и дальше — какой он разговорчивый, когда приперло, оказался. Иван Никанорович, приходя после нежданной — негаданной встречи в себя, ощутил, как застарелая, казалось порою уж и забытая боль ворохнулась в сердце, стала нестерпимо распирать его.
Худяков встал с лавки и грубо прервал Сашкину воркотню:
— А хоть бы ты и сдох в «казенном» доме, глядишь, не пригорбатился бы у нас воздух портить!
Сашка подавился на полуслове; Иван Никанорыч уже прикрывал за собой калитку, когда Окурок разразился диким матом, наклонился и стал судорожно шарить в траве своими культями. Худяков усмехнулся: «Теперь ты такой, какой есть!» и задвинул засов.
Сашка, видимо, все-таки нашел камень, но то ли булыжник из его «клешни» выскользнул, то ли не решился им по воротам запустить,только взвыл Окурок, запричитал слезно, с надрывом:
— Иван Никанорыч, дорогой, прости меня, дурака! Не дай погибнуть! Не подсобишь если, руки на себя наложу! Прости!
Он даже ослаб в коленках, упал в грязь на дороге — видел подошедший опять к окну Худяков — и так, ползком, обессилев, убрался в свой двор и там затих где-то.
Иван Никанорыч всю ночь не мог уснуть, повалявшись с боку на бок, вставал, курил на крыльце, глазел на звезды. «Как земля такую пакость на себе носит?! — вздыхал и сокрушался он. — И вроде бы бьет и мает ее, эту пакость, по жизни и мучит, но истребить ее вовсе не может. Почему так?…Но мне ли, человеку, судить.».
Чуть свет Иван Никанорыч убрел в монастырь. Возле церкви иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» всякий хлам, груды битого кирпича, мусор убрали — Худяков сюда приноровился ходить подсоблять трудникам, теперь не только по воскресеньям забегал в храм свечку поставить. Взялись и вокруг облупленной, с карминно-красными пятнами выветренного кирпича громадины Спасского собора чистоту и порядок наводить.
В ранний час даже сторож дрых, его собака затявкала, но узнав частого посетителя, дружелюбно завиляла хвостом. Иван Никанорыч, взяв из потайного места лом, принялся яростно долбить кирпичный завал прямо пред вратами храма: хотелось забыться, утишить все взбаламученное в душе внезапным вторжением в устоявшуюся тихую жизнь давно похороненного Сашки Окурка. И, может, преодолеть растерянность. Ведь когда Сашка, стоя на коленках, умолял заполошно, плакал, все-таки что-то дрогнуло в Худякове, хоть он сейчас и не старался вспоминать об этом.
Скоро он устал, взмок, вдаривая железным «карандашиком», пусть и овевало утренней прохладой, огляделся куда бы примоститься, и, увидев приоткрытые, обитые листами заржавленного железа, врата храма, решился туда зайти. Сколько уж тут мимо не ходил в церковь, не работал рядом, а заглянуть внутрь собора, где отец-безбожник в припадке сумасшествия разбил об стену свою непутевую голову, страшился.
В храме с забитыми досками окнами было сумрачно, шаги гулко отдавались под высокими сводами, как ни старался Иван Никанорыч тише, осторожнее ступать по каменному полу. Весь собор внутри был наглухо, плотно заштукатурен, стены по низу вымазаны краской и пестрели всякими скабрезными, выцарапанными недоумками, надписями.
Худяков поморщился, взглянул вверх, туда, где ближе к куполу в верхний ярус незаколоченных окон лились лучи восходящего солнца, и обомлел: из-под свода смотрели на него пристально проницательные, бездонной глубины глаза Спаса Всемилостивого. Видно, недавно толстый пласт штукатурки обвалился, явив фреску; осколки его хрустели на полу под ногами попятившегося и торопливо крестящегося Ивана Никанорыча.
— Вот оно, вот оно… — бормотал Худяков. — Кто наказует — тот и милует…
Под вечер, подходя к дому, он обстоятельно обшарил взглядом Сашкино подворье: уж не вздернулся ли где, сердешный, как обещал. Не высмотрев ничего худого, Иван Никанорыч вздохнул: ладно, подтвержу родство Окурка с Лукой, будь что будет. Бог ему судья.
Без роду-племени
1
Злые брехучие языки в Городке твердили, что школьный словесник Артур развелся с женой и ушел в старый родительский дом помирать, и что на усыновленного им ребенка он исправно платит бывшей супружнице алименты. И были правы…
Засидевшийся прочно в холостяках Артур стал приглядываться к приезжей учительнице: в доме, после родителей, было ему одиноко и жутковато. Новая школьная коллега была еще довольно юной, но уже в студентках прижила ребеночка и как-то оказалась после института в Городке. Бабешка востроглазая, однажды разок обожглась и потом своего ни за что не упустит – злопыхали сплетники.
Артур и не заметил, как его «охомутали» — видный все-таки мужчина, пусть и немолодой. Чем-то походила Алена на Вику, давнюю первую любовь, но жаль — оказалось это только внешне. Жила Алена в рабочем общежитии – проходном дворе, зазвала она как-то раз в гости провожающего ее вечерком после второй школьной смены Артура. В соседней комнате разгулялась пьяная компания: Алена после каждого разудалого выкрика за стенкой испуганно вздрагивала и умоляюще смотрела на своего гостя. Ему пришлось остаться до утра…
Все было решено, иначе он и не поступил бы: отвел Алену под руку в ЗАГС.
А тут еще квартира при школе для молодоженов освободилась. Алена привезла из другого города трехлетнего сынишку, и Артур, к изумлению обывателей, тотчас же его законно усыновил.
Подивились бы в Городке этому супружескому союзу – все –таки на двадцать с лишним годков разница, посплетничали бы, да и поуспокоились потом: живут вместе люди и ладно.
Вот только нежданная семейная жизнь Артура с самого начала не задалась…
Не успел он еще мало-мальски к мальчонке попривыкнуть, и тот, стало быть, привязаться к новому папе, как заявились дед с бабкой с «той» стороны, возжелали приласкать, понянчить внучка. Проснулось родительское чувство в «биологическом» отце – стал наведываться прыщавый парнишечка чаще и чаще, поселяясь в местном «клоповнике» — Доме колхозника, подкарауливая Алену с сынишкой по дороге из детского садика.
Потом они по хорошей погоде гуляли где-то долго допоздна; отец на руках приносил к крылечку спящего сына. Алена перехватывала у него мальчугана и, украдкой чмокнув в щеку бывшего дружка-любовника, спешила прошмыгнуть в открытую дверь мимо Артура, стоявшего молча у порога. Он все видел в окно и чувствовал себя не как муж, а как отец, подглядывающий ревниво за припозднившейся с гулянки взрослой дочерью…
Надо ли радоваться подступившей болезни, но в ней Артур увидел выход. «Срочную» в молодости он служил в ракетных войсках и где-то на полигоне, не ведая об этом, хватанул дозу облучения. Поначалу болезнь крови особо не донимала, не доканывала; Артур, подкрепляя здоровье, ездил летним отпуском в санатории, и только уж потом, после «сороковника» стал вылеживаться и по больницам. Худо-бедно он выправлялся, а вот в последний раз лечащий врач, настораживая Артура, уклончиво отвел в сторону взгляд…
Но в школе начинались каникулы…
2
Дом Артура стоял от городской окраины на отшибе, на речном мысу. Строили его наспех, из бруса, ладя под какую-то контору, и получился он сущий барак бараком с нахлобученной плоской крышей. Большие окна тепло не держали, пронизывали домище суровые сквозняки, и конторский изнеженный люд скоро переселился по другому адресу, а дом отдали под квартиру большой семье Поповых.
Отец, учитель математики и по совместительству трудовик, законопатил паклей все щели, печи сам сумел переложить, и теперь грели они напропалую – ребятишки в одних рубашонках по избе носились.
Отец и Михаил Иванович – историк, хотя и в одной школе преподавали и были «свояками», но явно не дружили.
В праздник, а в День Победы – и всегда, Михаил Иванович наведывался к Поповым. В руке болталась «авоська» с поллитровкой, под мышкой зажата балалайка – грузный, как медведь, Михаил Иванович протискивался в проем двери с приветственным возгласом. Александру Васильевичу, отцу Артура, он был полной противоположностью. Сухонький, с головой обметанной седым пухом, конфузливо морщась, отец не по-хозяйски жался в дальнем углу за столом, терпеливо выслушивая какую-нибудь историю Михаила Ивановича, который то и дело громко всхохатывал, так что отголоски его смеха долго еще метались по комнатам дома.
Однажды Михаил Иванович отца ненароком сильно обидел. Случилось это из-за Мишки-младшего, Артурова ровесника. Артур тогда доучивался на последнем курсе пединститута, старшие его братья давно разъехались по разным городам и обзавелись семьями, лишь единственный отпрыск Михаила Ивановича болтался – не пришей кобыле хвост. Пробовал парень где-то учиться, но неизменно «скисал», учебу забрасывал. Рискнул как-то уехать подальше от дома и поступить в кинотехникум в Загорске: над Михаилом Ивановичем земляки еще подтрунивали: дескать, сынок-то твой в попы ударился! Михаил Иванович, как заядлый атеист, поначалу отшучивался, терпеливо убеждая всех в том, что его сын в киномеханики подался, но никак не в «служители культа», потом злился, отходил прочь, чертыхаясь, от остряков. Впрочем, длилось это недолго – кинематографическая стезя Мишку не увлекла, и он благополучно вернулся домой.
Вот тогда, в очередной праздник за бутылочкой, и попенял Михаил Иванович отцу Артура:
— Тебе, Александр Васильевич, хорошо! На войну тебя не взяли, сидел ты в тылу да преспокойно ребят кропал и растил. Потому и умные они у тебя. А я после войны одного сподобился родить и то – оболтуса!
Михаил Иванович так ляпнул, видно, в сердцах на своего отпрыска, не думая обидеть сотрапезника, но отец потом переживал сказанное, глотая сердечные капли. Перед самой войной он, искупавшись в половодье в ледяной воде, заболел туберкулезом, потому на фронт и не попал, но и в тылу лиха хватил, едва выправился. Михаил Иванович скромно провоевал рядовым в войсках химзащиты, вернулся без царапинки и женился на младшей сестре жены Александра Васильевича.
Мишка был запоздалым долгожданным ребенком…
Отец после того запальчивого, не подумавши сказанного упрека, избегал общества свояка, в праздник уходил из дома с раннего утра, но потом, видимо, простил все-таки искренне недоумевающего родственника. И все же настороженно и зажато сидел за столом, пока выпитые рюмочки не делали свое дело. Отец отмякал, начинал улыбаться в ответ на балагурство Михаила Ивановича. Потом они оба уходили на лавочку в прибрежных зарослях ивы в дальнем углу огорода. Михаил Иванович, тренькая на балалайке, надтреснутым баритоном напевал про «златые горы»; Александр Васильевич тихонько подтягивал ему. Здесь, в ивняке, вряд ли бы кто увидел и осудил двух старых учителей, понуривших посеребренные сединой головы, вспоминая далекую деревенскую юность.
Зинаида Петровна, худощавая женщина с болезненным лицом, супруга Михаила Ивановича, обычно приходила к концу «посиделок». В компании старшей сестры, матери Артура, чаевничала она обычно молча, терпеливо дожидаясь, пока муж набренчится на балалайке. А если и заговаривала, то о ничего не значащих пустяках.
В глаза друг дружке сестры старались не заглядывать: чувствовалась будто какая-то виноватость между ними. Словно хотели они о чем-то важном и наболевшем переговорить, но не решались или просто боялись. А почему – так и оставалось тайной.
3
Артур с двоюродником Мишкой виделись редко и то, как не родня. Чистюля Артур, до синевы выбритый, в отутюженном костюме, при галстуке, чинно вышагивая по улице, издали замечал топчущегося неуклюжим чумазым раскорякой Мишку где-нибудь на перекрестке. Свернув в проулок, он норовил непутевого братца обойти, а уж когда это не удавалось, торопливо, мимоходом пробегая, кивал ему. Мишка провожал Артура недоуменным жалобным взглядом.
Братец, как и в юности, тыкался-мыкался туда-сюда, начинал дело и тут же забрасывал, куда-то уезжал и еле живой возвращался. Добро ему было, покуда живы были родители. «Подженивался» Мишка, говорили, на чужой стороне не раз, но неизменно изгоняли его супружницы. И дома разделить с ним судьбу из женского пола никто не отчаялся, жил Мишка один в родительской квартире. Гонять по чужим краям ближе к «полтиннику» он отяжелел. Напоследок еще приткнулся работать связистом. Даже форсисто задирал нос в забегаловке: «Кто не любит пыль и грязь, пусть идет работать в связь!». Но закончил карьеру опять традиционно – пинком, полученным под зад. Но не унывал, труждался в последнее время землекопом в «водоканале».
Артур немало удивился, когда услышал, что двоюродный братан стал захаживать в храм. «Совсем, видно, свихнулся!» — решил. Отец Артура был убежденным атеистом, в том же духе и сына воспитывал…
Мишка однажды заявился зимним вечером. Артур, прибежав по морозцу из школы, растапливал печку. Запас сухих дров заканчивался, а сырые поленья из привезенного только что воза гореть не желали. Артур извел впустую кучу берестяной растопки и целый коробок спичек. В сердцах плеснул остатки керосина из банки в топку, и едва успел отпрянуть от пыхнувшего навстречу пламени.
В это время в сенях что-то пробрякало, кто-то брел неуверенно в потемках шаткими шагами. Дверь распахнулась, на пороге обстукивал снег с валенок Мишка.
— Ты это чего, братец? – он, изумленный, провел себе ладонями по щекам.
Артур заглянул в зеркало и побежал к рукомойнику отмывать следы копоти на лице.
— Да, живешь… вроде меня! – Мишка обвел взглядом пустынную горницу со столом посередине, с солдатской кроватью возле печки и библиотекой во всю стену до потолка, где книги теснились на неструганых досках-полках.
Был Мишуня явно навеселе, долго не церемонясь и не ожидая особого приглашения, скинул с плеч ватник, сел за стол и торжественно выставил пол-литра.
— Слышал я, что приболел ты, брат, вот и решил навестить. Не ждал?..
Разговор этот затеял опять-таки Мишка…
С того вечера он стал заходить к Артуру частенько, когда посидеть и поразглагольствовать, а когда и просто на пять минут попроведать – жив, и слава Богу!
— Ты знаешь, что мы с тобой – поповское отродье? – вопросил однажды, с ехидцей подхохатывая, Мишка.
В ответ Артур пожал плечами: как-то родители об этом никогда не говорили, да и сам не интересовался.
— Прадед наш Николай был священником, настоятелем храма в городе, а наши матери, стало быть, ему внучками приходились. – продолжил Мишка. – В тридцать седьмом прадедов храм коммуняки закрыли, самого попа на улицу выгнали. А потом и вовсе арестовали, как врага народа. Будто попы местные заговор против власти составили… Сын и вся его семейка от отца отреклись публично, через газету. Шкуру, что ль, свою спасали?
— А что дальше с прадедом было?
— Что-что? Говорят, «шлепнули» его вместе с двумя десятками попов и диаконов да закопали где-то в урочище на Поповых горах.
— Откуда об этом знаешь?
— Мать перед кончиной рассказала. То, что они из поповской-то породы, скрывали всю жизнь, боялись. Я после того и в храм иногда захожу, свечки за упокой ставлю… Потому так и живем, что не помним и не знаем ничего. Как безродные!
После ухода Мишки Артур, не раздеваясь, забрался на кровать и, пытаясь согреться под одеялом, долго не мог уснуть, раздумывая. Почему-то вспомнилось, как переглядывались при редких встречах мать с родной сестрой – быстро и сразу потупив виновато глаза. О Боге, о церкви в доме никогда не звучало ни словечка, как и прадеда-священника не поминали. Отреклись, видимо, напрочь. Да и с Артуром если б кто завел разговор о «божественном», посмотрел бы он на того, как на помешанного.
Заныло вдруг все тело, стало мутить – опять подступала болезнь, но вскоре поотпустило, и разлившаяся слабость перешла в дремоту: «Как, интересно, выглядел он, прадед священник?..».
4
Священник старик, подоткнув за пояс полы поношенного, с заплатками, подрясника, опираясь на клюшку, отважно преодолевал лужи, разлитые по дороге осенними дождями.
Этот путь, через весь город, из заречья и до единственного, еще не закрытого властями кладбищенского храма, отец Николай проделывал почти каждое утро, пропускал только, уж когда совсем нездоровилось. Свой храм, где он прослужил настоятелем не один десяток лет, теперь был обращен в пересыльную тюрьму; отобрали и дом у старого попа. Отец Николай, собрав в узел нехитрые пожитки, вышел из дома без ропота: матушка давно в Царствии Небесном. Постоял старик у церковной ограды, опутанной поверху колючей проволокой, и идти ему было некуда и не к кому. Сын со своей семьей отреклись от отца публично, через газету: «Отрекаемся напрочь от поповского сословия!». Он не осуждал их: хоть так попытались спастись. А спасут ли душу? – мысль эту старик старался отогнать. Бог им судья. Не к ним же на житье проситься, подводить их.
Топчущегося в замешательстве священника окликнула старушка- просфорница:
— Батюшка, не горюй! Найду для тебя угол, куда притулиться!
Мир не без добрых людей…
Комок земли ударил отца Николая по спине: от неожиданности старик споткнулся и под улюлюканье мальчишек едва не упал ничком в лужу. Пацаны, окружив старика, прыгали, ровно бесенята; было их с полдесятка..
— Замарашкин! – перевирая фамилию, дразнились они.
Комья грязи полетели опять.
Уже не первый раз хулиганы подкарауливали батюшку на мосту, улюлюкали, кривляясь, строили рожи, выкрикивая наверно им самим непонятные обидные слова: «Тунеядец, мракобес!..».
Научил кто-то. Но чтоб грязью кидались…
Старик беспомощно закрыл руками лицо, бормоча: «Что вы, чадушки?! Разве можно так-то?».
Батюшке заляпали грязью весь подрясник, даже с полей шляпы скатывались ошметки, когда вдруг рядом пророкотал знакомый бас:
— А ну брысь, охломоны!
И тотчас вторил ему щенячий взвизг:
— Пусти, дяденька!
Неподалеку стоял и прочно держал за ухо долговязого парня диакон Суворов. Этот парень, постарше прочих, топтался в сторонке и, похихикивая, науськивал мелюзгу. Напуганная диаконским рыком пацанва бросилась врассыпную; заводиле диакон крутанул ухо и легким шлепком отправил вслед за остальными.
Александра Суворова в округе хулиганствующие, да и не только они, побаивались. Поповского сына силушкой Бог не обидел, острым и метким языком – тоже. Наверное, из-за второго свойства Алексашка прочно и, похоже, навсегда застрял в диаконах: брякал, не церемонясь и не осторожничая в лицах, правду. А хулиганам он дал крутой окорот. Здесь же, на мосту, зимним сумеречным утром спешащего на службу диакона подстерегли трое грабителей – не желторотых юнцов, а крепких мужиков. С диакона попытались содрать теплую рясу с меховым воротником, видимо, приняв ее за богатую шубу, но с единственным наследством, оставшимся от отца, Александр не пожелал так просто расставаться. Его кулаки размером с хорошую детскую голову скоро усмирили грабителей. Один собрался пырнуть диакона ножом, но Александр завернул руку бедолаге и перебросил его через перила моста – тот, шлепнувшись на лед, заскулил и, корчась от боли, тоже дал ходу.
Диакон вытер горстью снега покарябанное лицо и поторопился на службу.
Кто-то, может, видел, как он разделывался с грабителями, или сам он где похвастал – поговорить за чаркой Александр был любитель, но упрекнул его однажды один «младостарец». Мол, мог бы и со смирением тумаки стерпеть и рясу, как последнюю рубашку, поступая по – братски, отдать, на что диакон, ухмыляясь, ответствовал: «Бог-то Бог, да сам будь не плох!».
И вот сейчас своими ручищами легко извлек старца из лужи, заботливо отряхнул:
— Тебя, отченька, впрямь как первомученика протодиакона Стефана иудеи попотчевали… Хоть не каменьями, и то ладно!
— Что творится на белом свете! Думал ли, что доживу! – едва поспевая за шагавшим вразвалку, будто медведь, диаконом плачущим голосом причитал отец Николай. – Я ведь крестил их младенцами, родителей их крестил…
— Бес их закрутил! – сурово буркнул диакон.
Отца Николая в народе прозвали «скорым воспомоществованием». В любую непогодь или стужу он шел на «требы» к своим прихожанам – больного причастить Святых Христовых Тайн, а кого и в последний путь напутствовать. Бывало, и ночью спешил, коли требовалось незамедлительно, – только мелькал свет фонаря – «летучей мыши» в его руке в глухих городских закоулках.
Все прошло… И люди теперь стали бояться к священнику даже приблизиться. Как к прокаженному.
5
В епархии ожидали приезда нового архиерея…
Прежний, преосвященный Стефан не пробыл на кафедре и двух лет, как и его предшественник. Кафедра долго «вдовствовала», и прибывшему древнему старцу все радовались – уж его-то, надеялись, власти не тронут.
Не уберегся владыка …
Теперь, в тридцать седьмом, не в двадцатых – прямо посреди службы в храме священнослужителей не арестовывали хмурые дядьки в кожанках. За преосвященным Стефаном даже «воронок» не послали ночью; отправили нарочного с повесткой явиться владыке в управление НКВД.
Хотя еще и не наступил Великий пост, старец архиерей на последней своей литургии, прощаясь, с солеи земно поклонился народу. И еще перед этим возложил на голову протоиерею Николаю, почти своему ровеснику, давнюю, не полученную вовремя от патриарха Тихона, награду – митру, подумав с горечью, когда хор подхватил громогласно «Аксиос!», — вот и еще один мученический венец в такие преклонные лета служителю Господню принимать.
Из епархиального управления он убрел поутру, опираясь на посох и плечо келейника, и назад не вернулся…
Ильинский храм, куда добирались пешком через весь город протоиерей Николай с диаконом, остался единственным, где еще правили службу.
До начала вечерни выпадало время, и они свернули к небольшому домику на краю погоста – просфорне и «покоям» отца настоятеля. Настоятель отец Василий Аполлосов был не поклонник роскоши в своем «покое» — в узкой, похожей на пенал, комнате в красном углу теплился огонек лампадки перед иконами, тянулись лавки вдоль стен, да стол громоздился посередине.
По столешнице расстелен лист бумаги с наспех набросанным чертежом. Над ним склонился отец Василий – высокий, с поджарой фигурой, с залысинами на голове и редкой, с проседью, бородкой, обрамляющей широкие скулы. Навстречу вошедшим он сердито блеснул стеколышками очков.
— Вот поглядите! – кивнул на чертеж. – Слухи явью стали!
Слухи разносились по городу меж тем давно: будто бы прямиком по погосту власти собрались прокладывать железнодорожную «ветку». Кресты и памятники пустили бы под бульдозер, и почти вплотную к стене храма стали бы носиться, гудя, паровозы, волоча за собой вереницу вагонов.
Отец Василий благословил сбор подписей прихожан против грядущего святотатства. Поначалу в приходском совете сомневались – не побоятся ли люди подписываться, но нет: набралась целая стопка испещренных закорючками подписей листов.
С ходатайством и с этой «подписной» папкой отец Василий поспешил в приемную к новому архиерею, но тот и не подумал его принять. Недосуг.
— Побоялся! Доложили уж соглядатаи! – усмехнулся диакон. – Только – только из столицы к нам, грешным, приехал и остерегается, чтобы вслед за владыкой Стефаном дальше, на «севера», не отправили.
Диакон сам успел на «северах» покуковать, но недолго, с год. На Пасху на крестном ходу комсомольцы бузу затеяли; диакон попытался их утихомирить и, видно, кому-то по уху невзначай заехал. «Политическую» статью не раздули, но отправили в лагерь как за мелкое хулиганство.
Пока диакон валил лес, неведомо куда подались из города диаконица с малолетним сыном. Возвернувшийся муж и отец искать их не намерился, любопытным про свою супружницу отвечал – Бог ей судья. И к диаконскому служению он то ли охладел, то ли архиерей на то благословения не дал, только приходил теперь диакон петь на клиросе. Облаченным в подрясник никто его больше не видел, прежних гривы волос и бородищи он не отрастил – жесткий ежик на голове и три волосинки на подбородке.
Зарабатывал на жизнь диакон грузчиком в речном порту, ходил в затрапезной одежке. Кое-кто из знакомых прихожан грешным делом стал подумывать, что не в «обновленцы» ли он подался, а то и вовсе в расстриги.
— Меня еще и в оперу петь приглашают! – подзуживал он излишне любопытных.
Настоятеля храма, выпускника столичной академии, отец Николай уважительно побаивался, пусть тот был и много моложе по годам. И чтоб ни говорил, старик, напрягая слух, кивал согласно.
— Мало что погост снесут, но и храм, последний в городе, закроют! А то и на кирпичи разберут. – возмущался отец Василий. – Нарочно же все это задумано… Надо с нашим письмом в Москву во ВЦИК к самому Калинину обратиться!
— О, Господи! – испуганно перекрестился отец Николай. – В самое-то пекло! Да и как еще архиерей на это посмотрит? Да и поедет кто, найдется ли отчаянная головушка?..
Нового архиерея ждали на днях: не мог он минуть единственный городской храм.
От торжественной встречи он заранее почему-то отказался, торопливо прошел в алтарь, благословил служителей и, кутаясь в теплую рясу, болезненно нахохлившись, молча просидел в креслице возле престола всю службу. Поглядывал на священников поверх стеколышек очков в золоченой оправе настороженно, точно ожидая чего-то. Был архиерей в годах, с редкой щетинкой бородки на холеном лице; слух шел – вышел он из вдовых протоиереев, так что церемониться особо с собратьями не привык. Да и знал, наверное, обо всем: успели доложить.
Едва по окончании службы отец Василий подошел к архиерею со стопкой подписных листов и начал зачитывать письмо, но тот протестующе выставил перед собой ладони и негромко сказал:
— Это – самоубийство! Разве вы не понимаете?..
Он поднялся с кресла и, оглядываясь, вышел из алтаря боковой диаконской дверью, как и зашел. Нахмуренный отец Василий не подошел к нему под благословение. Глядя на настоятеля, и диакон не стронулся с места, только отец Николай двинулся было вслед за владыкой, но затоптался на месте, тяжко вздыхая: «Не к добру…».
6
Клава оказалась женщиной крупной и рослой, чуть ли не на полголовы выше Артура. Короткая стрижка, фигуру плотно облегает ткань спортивного костюма. Из переполненного автобуса Клава неловко и грузно вывалилась прямо на руки Артуру, едва не сшибив его с ног. На фото на сайте знакомств она выглядела куда стройнее и моложе.
Опять ведь Мишка – баламут присоветовал!
«Что тебе холостяковать… Зайди на сайт знакомств, так же в интернете, бывает, торчишь! Я бы попробовал сам, да компьютера нет, не по карману заиметь, на другое денежки уходят».
У Артура был подержанный ноутбук для подготовки к урокам в школе. И вот однажды он решился использовать технику не по назначению…
— Куда пойдем, мужчина? – низким грудным голосом вопросила новая знакомая.
Артур не нашелся что и ответить
— Тогда – на бережок?! – усмехнувшись, предложила Клава. — Веди, Сусанин!
Артур, семеня мелкими шажками сбоку ее и пытаясь приноровиться под размашистый, неженский шаг новой знакомой, мысленно оправдывался перед собой. Можно было пригласить даму в ресторан – вон он, сияет приветливо и зазывающе вывеской на другой стороне улицы, но ведь в спортивных костюмах туда не пускают. Да и, если откровенно, в кармане у Артура не «шуршало», а после уплаты очередных алиментов чуть-чуть слышно позвякивало.
Новые знакомые вскоре сошли с асфальта и побрели по едва подсушенной весенним солнцем дорожке к Полю Дураков – широкой, заросшей кустарником и мелколесьем лощине с протекающим в низине ручьем и стиснутой со всех сторон облезлыми коробками пятиэтажек. В горбачевские времена здесь функционировала единственная на всю округу «казенка». Ватаги жаждущих и страждущих вели тут наступательные и оборонительные бои, и не она головушка в пьяном угаре сгинула. Потом «Горби» смотался в Мюнхен, Союз развалился, «сухой» закон в других злачных точках города отменился сам собой. Заброшенную развалюху «казенки» растащили на дрова для костров гуляки. Название поля только и осталось.
И сейчас здесь у костра резвилась подростковая компания. Артур смутился: а вдруг тут кто-то из его класса? Тем более, ребята с любопытством стали оглядываться на Артура с Клавой. И пришлось приглашать даму к себе домой, хотя и поначалу не планировался такой оборот. Клава ловко уцепила его под руку, и по улицам города Артур брел, потупив взор: стеснялся столкнуться со знакомыми, но никто не попал навстречу.
Запустив Клаву в дом, Артур извиняюще забормотал насчет беспорядка в доме, наверняка временного, но гостью атмосфера холостяцкого быта нисколько не смутила.
— А ты по профессии кто? – спросила Клава,
— Педагог. – ответил Артур.
— Вот те раз ! И я тоже!
7
Клава работала воспитателем в детском доме-интернате, где воспитанниками была ребятня из неблагополучных семей. Озлобленная, природой и умишком из-за алкоголиков-родителей ушибленная, нравом – палец в рот не клади. Воспитатели, бедные, сбегали при первом удобном случае, но Клава с ее каменным непрошибаемым спокойствием удержалась там надолго. Да и особо не разбегаешься на ее месте: двое «спиногрызиков» на шее. Потянулась за мужем в чопорную холодную Эстонию, но не прижилась там, вернулась в родной город с одними чадами. Пока обихаживала «спиногрызиков», стирала пеленки, муженек с расфуфыренными землячками путался, мало ему было русской бабы. Увлеклась в пединституте залетным белобрысеньким однокурсником -прибалтом, занятно растягивающим слоги в своей речи с акцентом, эх, дура и была!
Это потом, в интернате, прилепился к Клаве парнишонка из старших воспитанников. Подросшие мальчуганы относились к юному отчиму, как к старшему брату, да и для Клавы он был больше сыном, чем мужем.
В детстве парень получил страшное потрясение: прямо на его глазах чужой дядька-сожитель зарубил топором мать. Парень и до спелых лет – угрюмый, замкнутый в себе, как-то сумел привязаться к Клаве…
Клава, считай, одна тащила на своем горбу семейный груз, и из домашних ей никто не прекословил, зная, что бесполезно. Но и никто и не думал, что Клаве порою надоедало быть командиром в юбке. Ей и любви настоящей, мужской, хотелось – годики-то неумолимо прибавлялись. Иначе с чего бы она по сайтам знакомств в интернете «шариться» стала, когда появилась эта «зараза».
Она знакомилась с мужичками себе под годы, было интереснее, чем с молодяжкой. Жаль, что пожившие на свете мужички начинали скоро выдыхаться и норовили избежать грубоватых Клавдиных ласк. Но она – от одного к другому – для того, чтобы хотя бы только пивка попить да пообщаться, поразговаривать.
Артур, выслушав ее рассказ о себе, угрюмо замолчал: последние ее слова неприятно царапнули его самолюбие.
8
Диакона Александра Суворова арестовали прямо на перроне вологодского вокзала. Едва сошел он с московского поезда, двое в одинаковых кепках и пальто подхватили его под руки: пройдемте, гражданин! Что было толку дергаться: диакон понял, кто это, покорно побрел. И даже догадывался куда ведут: вон, они завиднелись темные купола без крестов собора Духова монастыря. Обезображенное нутро разгорожено на клетушки-кабинеты, где стаей ворон заседала «энкеведэшная» рать, а в подвалах томились арестанты.
На входе, в каморке, задержанного сноровисто и шустро прошмонали, но не в полуподвальную камеру сопроводили, а втолкнули в один из кабинетов. Сидящий за столом широкоскулый русоволосый парень вроде б как приветливо ему улыбнулся, и у диакона тоже в ответ в настороженной улыбке стали сами собой растягиваться губы. Диакон сел на привинченный к полу стул напротив следователя и от внезапного хлопка по плечу вздрогнул:
— Чует кошка, чье мясо слопала!
Яков Фраеров, старый знакомый! Невидного ростика, с черной кучерявой шевелюрой и бородкой клинышком, облаченный в форму со «шпалами» в петлицах, в скрипучих сапогах-хромачах.
А тогда, с год назад, Яков, вызвал к себе повесткой вернувшегося из лагеря Александра, будто бы для постановки на какой-то учет. Одетый в «гражданку», выглядел куда попроще и убеждал диакона так вкрадчиво-доверительно, что тот, бедный, не мог и словца втиснуть в его плавную, дремотно обволакивающую речь.
— За ваш проступок – драку у храма вы вроде бы отбыли наказание, как хулиган. Но мы-то все помним и не забыли, что вам «светила» политическая статья, 58-а, — ровно ручеек, мерно журчал Фраеров, вперив в диакона немигающий взгляд печальных карих глаз. – Вы побили не какого-то там шаромыжника, а ударили комсомольца при выполнении задания партии! Пожалели вас тогда… Но мы можем и теперь копнуть поглубже по сути… Это же было контрреволюционное выступление! Вдруг у вас и сейчас есть сообщники в среде священнослужителей, и создана контрреволюционная организация?! Если эту веревочку раскрутить… Это уже на «вышку» потянет. Понимаете?!
Диакон в ответ недоуменно хмыкнул, пожал плечами:
— Батюшки наши служат Господу, какая тут контрреволюция?
— А мы бы хотели, чтобы вы за ними… приглядывали, что ли? Слушали, что они говорят, например.
— Доносить? Да никогда! – возмущенный диакон даже привстал со стула.
— Вы не поняли! – опять зажурчал миролюбиво Фраеров. – В определенные дни вы будете встречаться с человеком, беседовать. Он найдет — на какие темы. Все! Это никому не навредит, уверяю вас! И мы со своей стороны вас не тронем!
«Только бы выйти отсюда! Фигушки бы вы что у меня выпытали!» — диакон обвел тоскливым взглядом серые стены кабинета.
— Подпишите протокол ! – расплываясь в добродушной улыбке, Фраеров передвинул по столу к диакону лист бумаги. — Можете пока быть свободны. И надеюсь – встретимся!
Диакон торопливо, не читая, черкнул в конце писанины следователя закорючку и, сопровождаемый его насмешливым взглядом, шагнул в распахнутую конвоиром дверь.
От здания НКВД диакон припустил прочь большущими шагами, едва не натыкаясь на встречных прохожих.
«Как черт от ладана!» – неудачно сравнил себя и в сердцах сплюнул. Он хотел даже обернуться и погрозить затаившемуся в монастырском парке зданию кулаком.
Скрытничать диакон не стал, рассказал обо всем отцу Василию на исповеди.
— А ты скажи им, если опять к себе потянут, что обязан просить, как и на все, благословение у настоятеля! — успокоил, улыбаясь, диакона отец Василий. – Благословит, коли…
— Батюшка, не могу я пока сослужить вам у престола Божия! Грешным себя чувствую – дрогнул я тогда у следователя. Попеть бы мне пока на клиросе, благословите!
— Письмо с подписями прихожан в Москву во ВЦИК, к Калинину, повезешь! – огорошил диакона отец Василий. – И так, чтобы местные чекисты не перехватили!..
Теперь, после ареста на вокзале, «местные» разговаривали с диаконом по-другому.
— Как ты посмел, тварь этакая, мимо нас, втихомолку, в Москву прошмыгнуть?! Обязан был нам доложить, кто и за чем тебя туда послал! – Фраеров не любезничал, как в прошлый раз, уставился в глаза диакону немигающим ледяным взором. – Ты – участник контрреволюционной религиозно-монархической организации. Как мы предполагали, так это и подтвердилось. Окопались вы, вражины, в своих церквях… Назови имена других участников группы!
Александр, хоть и понимал, что ему из этих стен, возможно, не выбраться – он успел еще перекреститься перед входом в опоганенный «энкеведешниками» монастырь, но собрался с духом и нашел силы выдавить на лице глуповатую непонимающую ухмылку:
— Не знаю ничего…Слыхом не слыхал!
— Под дурака косишь?! – не вскрикнул, взвизгнул Фраеров.
Диакон как-то и не обратил внимания на то, что в углу кабинета разваливался на стуле, тоже, как и Яков, одетый во френч, верзила. Он со спины бесшумно подошел к диакону, и резко взмахнув руками, ударил того по ушам. С поплывшим звоном в голове, Суворов скоро оклемался и мощной своей ручищей достал обидчика.
На вопль Фраерова прибежали из коридора еще трое. Свалили диакона на пол и принялись охаживать пинками.
— Все равно назовешь всех! – удовлетворенно проскрипел Яков.
— Помоги, Господи! – корчась от боли, простонал диакон.
9
Просфорница к полудню вернулась с рынка и заохала, чуть ли не запричитала:
— Бежать тебе надо, батюшка, скрываться! Люди говорят, что вчера ночью отца Василия Аполлосова арестовали, увезли в «воронке». И до тебя ведь доберутся нехристи, раз взялись за вашего брата. Пока не ведают, видно, что ты тут живешь, а не по старому адресу. Так же узнается! Поторопись!..
Старушка сразу стала прикидывать: где бы отцу Николаю от «антихристов» укрыться, но вскоре раскисла беспомощно квашней, развела руками – у самой ни родни, ни надежных знакомых.
— Ладно, не переживай! – успокоил хозяйку священник. – Куда мне деваться? Будь что будет, как рассудит Господь!..
Отец Николай в последние дни не отходил от домика далеко – едва держали разболевшиеся ноги. Он сидел на ступеньке крылечка, провожая подслеповатым взглядом прохожих. Сыпала уже первой листвой подступавшая осень, но ощущалось еще летнее тепло, приветливо поднималось солнце в белоснежной дымке редких облачков на прозрачно- голубом небе. И сегодня было тихо, умиротворенно, и вовсе не верилось, что где-то в тюрьме страдает отец Василий Аполлосов.
Старик, опираясь на клюку, выбрел на улочку, на перекресток. Народу в будний день было немного. Завидев священника, молодежка криво ухмылялась, люди постарше виновато отводили в сторону глаза и старались обойти батюшку сторонкой, лишь старушонки смело подходили под благословение и справлялись о здоровье.
И здесь, на перекрестке, с отцом Николаем едва не столкнулся нос к носу родной сын. Он куда-то спешил со своим семейством: две девчушки, ухватив папу за руки, едва поспевали за ним. Увидев отца, сын заозирался, что-то испуганно дрогнуло в его лице. Он едва заметно кивнул и ускорил шаги. «Деда, деда!» — оглядываясь, лепетала младшая внучка.
Отец Николай проводил горестным взглядом сутуловатую спину сына. Хотел его видеть священником, продолжателем родовой череды иереев Божиих, но сын не захотел идти в семинарию, в университете учиться задумал, одним из первых учеников закончив школу. Но из-за происхождения поповича туда не взяли, только в местное педучилище удалось поступить.
Отец Николай не стал перечить или запрещать отпрыску. Единственный сын был, долгожданный. Не хочет пока быть священником, может, потом образумится. В алтаре с малолетства прислуживал, вместе с отцом Богу молился.
Можно было, как настоятель соседнего храма отец Георгий своей волей всех четырех сынов в попы поверстать, замолвив перед архиереем словечко. Но теперь их всех тоже власть в тюрьму упрячет, раз такое гонение на духовенство началось.
«А моего-то, простого школьного учителя, может, страданий чаша сия минует. – думал отец Николай. – Отрекся от родного отца, своего священнического рода. Публично, через газету. Душей понимаю – выжить хочет, дочек своих сохранить и вырастить. Да и заставили его, наверное! Но неужели, все-таки, добровольно решил, сам?!».
Когда кто-то принес газету с сыновьим «отречением», старик, нацепив на переносицу пенсне, вгляделся в печатные строчки и обмер сердцем. За что?! Да еще и за дочерей-несмышленышей заодно. И … простил сына отец Николай – значит, так надо было. Но все равно осадочек обиды на душе остался, осел неприятно. Хотя и умом все понятно, но…
Уж слишком быстро сын припустил от перекрестка прочь; отец Николай ждал и гадал: обернется — не обернется? Не оглянулся…
— Прощай, сынок, и прости! Может, больше и не увидимся!..
За стариком пришли той же ночью. Он, как предчувствовал, даже не прилег, сидел под иконами в «красном» углу горницы в своем заношенном, заплатанном подряснике…
В полуподвальной камере тюремного «замка», сырой и холодной, хрупкое и без того здоровьишко отца Николая сдало. Он чувствовал, что с грубо сколоченных голых нар скоро будет не в силах подняться. Но не давали окончательно пасть духом томившиеся здесь же, в темнице, отец Василий Апполосов и сельские батюшки из района. Всех отец Николай знал.
Под утро двое конвоиров приволокли, подхватив под мышки, избитого диакона Суворова.
— Вот вас, длинногривые, что ожидает! – уронив бедолагу на пол, хмуро бросил один.
— Это еще цветочки! – хохотнув, добавил другой.
Дверь захлопнулась, проскрежетал запор. Узники подняли Суворова и положили на нары рядом с отцом Николаем. Старик, чуть не плача, шептал молитвы, обтирая тряпицей его раны и ссадины.
Скоро дошел черед и до отца Николая. Сам ходить он не мог, распухли ноги, и конвоиры волоком утащили его на допрос.
Молодой следователь, хищно ухмыляясь, косил черным глазом:
— Ты, поп, все наше семейство крестил! И родители мои меня во младенчестве притащили к тебе в церкву в купель окунать. Они люди темные были, несознательные. А я – коммунист, большевик, в ваш религиозный дурман не верю!.. Рассказывай, старик, что ли, как вы гражданина Суворова отправили в Москву, якобы какую-то «цидульку» отвезти скрытно. А на самом деле для связи с руководством контреволюционой террористической организации. Получить для вашей местной ячейки указания и инструкции для подрывной работы в массах и подготовке терактов. И гражданин Василий Аполосов по всему – ваш главарь…
Следователь еще что-то монотонно, точно заведенный, долдонил и долдонил, пока резко не оборвал свой «монолог», встал из-за стола и, склоняясь к самому уху отца Николая, предложил:
— От веры я тебя отрекаться не заставляю. Только вот бумагу подпиши, что обо всем знал, подтверждаешь, хотел сообщить куда надо, но не успел. Снисхождение тебе будет, отпустим домой, как немощного, да и мои родители этому порадуются. Ну?!. Нет?!
Следователь глядел пристально на сникшего, едва дышащего на ладан, священника, и,может, что-то дрогнуло в его душе, хотя вряд ли. Черной уж, видать, слишком она была, потому и продолжил резко:
— Посиди пока еще в камере, подумай ! «Тройка» на днях вашу судьбу решать будет, так что поторопись! Приговор суров: высшая мера. А я тебе помочь хочу, и, глядишь, поживешь еще, покоптишь небушко!..
Отец Николай, после того, как его притащили в темницу конвоиры, больше с нар уже не вставал. Никому ничего не отвечал, шептал только, как молитву:
— Господи! Уж если призовешь всех нас к себе, меня, одного, не оставь! Со всеми вместе возьми, чтоб за Иуду не посчитали!
Отец Василий приложил ухо к его груди:
— Отходит ко Господу батюшка! Надо читать отходную!
— Да и нам-то долго ли осталось? – едва шевелил разбитыми запекшимися губами диакон Александр. – Жаль, что над нами некому ее будет прочесть…
10
… Мишка выбор Артура одобрил, хотя поначалу, увидев рослую фигуру Клавы, попятился пугливо. Но, когда сообразил, почему эта незнакомая дама обретается тут, и, окинув беглым взглядом затянутые в «джинсу» ее выпуклые стати, взвизгнул восторженно и заскакал по ступенькам крыльца, норовя потрясти ее за руку, а то и в щеку подпрыгнуть да чмокнуть.
Естественно, Мишка был навеселе, стеснительность в присутствии дамы у него быстро испарилась. Говорил-бормотал, как обычно, о каких-то пустяках, и вдруг, вполне здраво, заявил:
— Вы тут милуетесь, а знаете, что могилу расстрелянных попов на Поповых горах нашли?! И прадед там наш! Указал кто-то из старожилов, перестал бояться. И расстрельный список будто бы в архиве нашли. Поклонный крест добрые люди поставили. А мы, родственнички-потомки, спокойно сидим себе да ни о чем не ведаем!
Договорились идти на следующее утро: Мишка похвалился, что разузнал толком, как к тому месту пройти.
Вот только он, бедолага, проспал. Время близилось уже к полудню, когда миновав городскую окраину, мимо старинного погоста с возвышающимся посреди остовом полуразрушенного храма, вышли к Поповым горам.
Горами, эти холмы, местные жители именовали с большим натягом. Приземистые, с плоскими широкими навершиями холмы чередой тянулись от города к лесу; у подножия их в низине летом вязла в тине мелкая речушка. Пологие склоны горок возле городской окраины были распаханы под картофельные поля, и Артур с Клавой вслед за Мишкой долго еще брели по петляющей между «плантациями» дороге.
Но вот кончились и поля, и дорога оборвалась в густых зарослях ивняка и олешника. Потянуло застоялым терпким духом близкого болота. В сумраке чащобы болтливый проводник заплутал, не скоро нашел протоптанную тропу. По ней пришлось идти, отодвигая руками норовившие хлестнуть по лицу ветки подлеска. К тому же солнце в безобидно-безоблачном чистом небе неожиданно заволокла невесть откуда наплывшая темно- лиловая туча. Потемнело, почти как поздним вечером. Вдобавок, тропинка, вывернув из чапарыжника, уперлась в глухую стену ельника. Там было совсем сумрачно.
Мишка вскоре вдруг воскликнул обрадовано:
— Все! Пришли!
Открылась небольшая росчись – поляна, и посередине ее возвышался деревянный, крашеный черной краской, крест. На сложенных в кучу у его подножия камнях досыхали букеты увядших цветов; венок с пожелтевшей еловой хвоей упал, сорванный ветром, на землю.
— Вот здесь их всех и порешили… — перекрестился Мишка.
Клава поправила букеты, поставила на место венок.
— Цветов нам надо было бы принести, не догадались. – вздохнула укоризненно.
Артур стоял, не проронив ни слова… Увиделось ему до жути ясно: на месте креста – высокие завалы карминно-красного оттенка песка на стороне огромной ямы, зловеще чернеющей среди пожухлой, сбившейся в валки осенней травы.
Туда, к яме, служивые в фуражках с красными звездами влачат двоих, привязанных друг к другу, в грязном длиннополом тряпье людей с изможденными, со следами побоев, лицами. Подтащив несчастных к самому обрыву, палачи торопливо отскакивают назад, и тотчас раздаются хлопки выстрелов.
Тут же волокут другую «пару» связанных, стенающих и бормочущих молитвы, снятых с оставленной невдалеке телеги и, опять щелкают сухо револьверы.
Из телеги раздаются стоны, даже рыдания ждущих своей участи приговоренных узников.
Командир отряда, черноусый курчавый крепыш, с усмешечкой вопрошает у несчастных:
— Ну, что, длинногривые, есть желающие от вашего боженьки отречься? Авось да помилуем!
Ответа он не дождался.
Потащили к яме и последних, больше прочих истерзанных и избитых.
— Отец диакон, прощай! Прости, если чем обидел! – едва слышно разбитыми спекшимися губами вымолвил один.
-Бог простит! Встретимся скоро у Господа, отец настоятель! – успел ему ответить другой.
Из вытащенной из телеги канистры конвоиры по очереди плескали в жестяную кружку спирт, и, хлобыстнув, «занюхивали» рукавом гимнастерки.
— Помянули?! – все так же, жестко усмешливо, спросил слегка подзахмелевший командир. — Теперь за другую работенку беритись!
Молча, икая от выпивки, палачи принялись зарывать свои жуткие следы. Лопаты часто замелькали в их руках, засыпая яму. Сверху все аккуратно прикрыли нарезанными заранее пластушинами дерна. Потом дружно завалились в телеги и диким гиком, погоняя лошадей, умчались, страшась оглянуться.
Может, кто-то из них дожил до наших дней и, немощный, на смертном одре поведал о том тайном и страшном месте…
Артур все еще недвижно, в раздумье, стоял перед крестом, упавших на лицо первых капель дождя даже не ощутил.
Как, с таким грузом на душе жили их, Артура и Мишки, матери – дети отрекшихся от отца-священника родителей, всю жизнь боявшиеся, что кто-то узнает об этом родстве, и тогда отлаженная спокойная повседневность жизни нарушится, нагрянут бури и невзгоды. Все дальше со временем совесть, наверное, пуще и пуще грызла сестер, но сыновьям своим они словечком об этом не обмолвились. Так и вошли Артур и Мишка в зрелые лета в полном неведении из какого они рода да откуда.
Узналось теперь, что здесь под спудом земли в братской могиле покоятся и косточки прадеда, без вины убиенного. Да нет, вина-то его для палачей была и одна – вера в Бога…
Из обложившей небо, низко нависшей тучи просыпался дождь, мелкий и нудный, по-осеннему затяжной. Все усиливаясь, он кропил и кропил согбенные жалкие человеческие фигурки, спешащие друг за другом по дороге к Городку.
11
Подвыпивший Мишка, покачиваясь, заплетая ногами, решил сократить путь до дому через Пушкинский парк.
Был час поздний, темень, но Мишку это не смутило. В садовой аллее впотьмах можно запросто зацепиться о вылезший на тропу древесный корень, не слабо шмякнуться оземь, но – пьяному море по колено. Тем паче, за пазухой приятно побулькивала поллитровка «паленки», выморщенная на последние копейки и наполовину в долг у подпольной местной торговки.
Прежде чем свернуть в парк, Мишка, раскачиваясь на роскоряченных ногах, долго пялился на больничные окна на другой стороне улицы. Нигде не мелькало ни огонька, постояльцы видели не первые сны, но Артур наверняка прогуливался где-нибудь возле больницы в сумерках. Положили его на днях опять на обследование. И Клава, как всегда, была рядом с Артуром, придя попроведать. Мишке показалось даже, что знакомые фигуры появились у больничного забора.
«Да ладно, что им мешать?! – Мишка собирался окликнуть их, но раздумал. Больно хорошо грела бочок под полой бутылочка.
Он свернул в сумрак парка и тут же столкнулся с компанией парней. Подростки, а на голову выше. Мишка мотнулся в сторону, норовя их обойти, да не тут-то было. Долговязый парень заступил дорогу и, не церемонясь, заехал ему в глаз. После такого тычка слабосильный Мишка опрокинулся бы назад себя, как щи бы пролил, но, ошеломленному, ему не дали упасть другие малолетки пожиже. Ухватили под локти и давай шарить по карманам. Попридя в себя, Мишка даже ухмыльнулся : зря, голубчики, стараетесь, но когда нащупали у него за пазухой бутылку, понял – дело худо! Вывернулся из рук грабителей и хлюпнулся ничком на тропу, закрывая грудью посудину. Мишку, может быть, с досады пнули б еще пару раз и отстали – что с опойка взять, но кто-то сообразил, что неспроста жмется к земле мужичонко.
— Да у него «пузырь»! – крикнул догадливый. – Отдай!
Седую башку Мишки и его бока волтузили пинками, кто-то упитанный даже попрыгал на бедняге, сокрушая ему ребра, и, когда скрюченного от боли Мишку перевернули, под очередным пинком лопнула внутри его тела застарелая язва-болячка. Он согнулся в дугу и из последних сил надрывно, по-волчьи, взвыл. Но посудину так и не смогли выдрать из его сцепленных в смертной судороге рук. Или не успели.
— Атас, пацаны! Артур! – крикнул кто-то как в школьном прокуренном туалете, и грабители бросились врассыпную.
Мишка еще был жив, когда подбежавший Артур склонился над ним. Прошептал разбитыми губами еле внятно:
— Прости, брат! Может, и Бог простит мою жизнь непутевую…
Дернулся и затих навсегда.
12
В храме литургия уже завершилась. Богомольцы, в основном, бабушки, закутанные в черные платки, собрались у поминального кануна, заставленного зажженными свечами.
Клава и Артур с зажатыми в ладонях свечками пытались к нему потихонечку протиснуться. Собрались помянуть бедолагу Мишку: «девятый день». Артур о таких тонкостях не ведал; Клава же поутру, повязав голову черной косынкой, потянула его в храм.
«Обязательно свечу за помин души поставить. Брат же твой, поминка просит!».
Пока Клава за лавкой покупала свечи, подавала записки, Артур топтался в притворе храма, больше всего опасаясь встретить кого-нибудь из знакомых. «Из школы-то точно здесь никого нет!» — успокаивал он сам себя.
Наконец, удалось протиснуться к кануну. Вслед за Клавой Артур тоже перекрестился – неумело и впопыхах, неуклюже толкнув кого-то локтем.
Вышел из алтаря с дымящим кадилом в руке священник, началась панихида.
— Со святыми упокой, Господи, раба Твоего! – шептала Клава, вторил ей и Артур…
Когда все завершилось, и люди, крестясь, стали выходить из храма, Артура кто-то негромко окликнул.
Учитель истории, первогодок!
— Рад вас видеть здесь, Артур Александрович! – смущаясь, сняв очки и без толку крутя их в пальцах, уставился на Артура беспомощными близорукими глазами молодой коллега. – Я, бывает, захожу в храм, но за год ни одного педагога из нашей школы здесь не встретил. Помянуть пришли новомучеников местночтимых?
И тут же сам ответил на недоуменный взгляд Артура:
— Священников, на Поповых горах расстрелянных. Сегодня их память Церковь отмечает.
Перед глазами Артура вдруг предстал высокий крест над камнем на полянке в глухом еловом урочище; на камне том, заваленном увядшими цветами и венками, табличка с именами мучеников. Потом представилось — низко нависшие тучи, непроглядно затянувшие небо, заполошный ливень, и бегущие по раскисшей полевой дороге три ссутуленные и жалкие людские фигурки…
А юный учитель, водрузив на веснушчатый нос очки и казавшийся теперь более солидным, рассказывал дальше:
— Они в этом храме служили… В «тридцать седьмом» году здесь, возле стены храма, власти задумали железнодорожную ветку проложить. Понятно, что и храм бы закрыли, а потом и здание бы его разрушили. А отцы честные в защиту письмо сочинили и с подписями прихожан в Москву в приемную самого Калинина так сумели доставить, что местные «энкеведешники» прозевали перехватить. Зато в отместку они обвинили священников в контрреволюционном террористическом заговоре и подвели под расстрел… Но самое интересное и удивительное! То ли письмо в руки Калинину попало, и распорядился он храм не трогать, а скорее всего сам Господь помог по молитвам – отменили прокладку «ветки», в другое место перепланировали. А уж памятники и кресты с погоста бульдозером начали сносить… И вот стоит храм во славу Господню, молятся люди…
Уже на обратной дороге Клава, словно спохватившись, как-то странно поглядела на Артура и спросила:
— А Мишка-то хоть крещеный был?
— И я? Хочешь спросить? Крещеный! – ответил Артур. – Крещены мы были оба во младенчестве, втайне от отцов – узнал Мишка от матери. И меня по православному Николаем нарекли… Помнишь тот поклонный крест на Поповых горах? Прощения нам надо просить у тех, кто под ним безвинно лежит! За наше беспамятство.
13
Клава бежала к Артуру со всех ног.
Горячи и грустны были эти встречи – не молоденькие уже!
Дома Клаву провожал презрительным и сожалеющим взглядом приемный сын. Если мамка, забежав после работы, наскоро прихорашивается перед зеркалом и, пряча глаза, вскоре исчезает, значит, опять «завелся» у нее кто-то, ищет она свое счастье.
Парень потчевал супишком малолеток- названных братьев, загонял их делать уроки. Все знали: мать вернется под утро, виновато расцелует всех, полусонных. Что, станешь ей дерзить?! Детдомовец, один на свете, как перст, куда пойдешь, коли на дверь укажет? Она, когда что не по ней, любого скоро на место воткнет хоть в приюте, хоть и дома.
Да и очередное увлечение у нее быстро пройдет: то ли свежеиспеченный кандидат в мужья выдохнется, то ли сама заскучает с ним. И опять будет ходить замкнутая, задумчивая, с потухшими глазами…
У них с Артуром первоначальное горячее времячко схлынуло. Теперь, часто молча, понимая друг друга без слов, обнявшись, сидели они на старой лавочке в кустах ивняка на берегу, прислушивались к тихому журчанию воды на речных перекатах. Прилепилась душа к душе, сами не заметили и как – бывает же такое!
Клава, склонив голову, прикладывала ухо к груди Артура, чутко вслушиваясь, потом виновато заглядывала ему в глаза. Все в округе знали о его болезни, земля слухом полнится.
Артур грустно улыбался, подбадривая:
— Не расстраивайся, я буду жить вечно! Врач сказал, что еще не все потеряно. Операция предстоит, надежда есть. Поживем еще.
— И я с тобой! – отвечала Клава. – Сколько бы ни осталось…
И, казалось, не умудренные и побитые жизнью люди сидели в обнимку на лавочке, а юные влюбленные, у которых все еще было впереди…
Комментировать