Прощай, Россия! (Моя жизнь)

Прощай, Россия! (Моя жизнь) - Часть II

Лидия Волконская
(19 голосов4.0 из 5)

Часть II

Глава 8. Князь Волконский

Первую зиму в Польше, белую, засыпанную глубоким снегом и морозную, мы провели, собравшись, наконец, все вместе в теплой кровле родительского дома.

После пережитых нами горестей и опасностей, каждый зализывал у кого глубокие, у кого небольшие, и уже заживающие раны. Под все сковавшею, все спрятавшею, пеленою снега наступила тишина и спокойствие.

С приближением весны, стали тревожить мысли о возможном возобновлении военной и политической борьбы. Но когда весной эти опасения не подтвердились, а наоборот, порядок мирной жизни, установленный за зиму, укрепился, то у всех появилось желание и энергия налаживать и улучшать свое существование. Чтобы поднять, много раз разоренное хозяйство Ромеек, папа продал имение под Ковелем, от которого Володя отказался.

За зиму, папа успокоился и поправился. Встретив как-то меня с Лелей, блуждавших со скучающим видом по саду, он сказал:

– И что это вы все бродите и бродите, ничем не займетесь?

– А чем же здесь в Ромейках можно заняться, – спросила я с недовольным видом.

– Как это чем? В Ромейках, да еще теперь, есть масса всякого рода дел. Вот возьмите какую-нибудь отрасль хозяйства и развейте ее; ну, хотя бы садоводство, огородничество, или молочное хозяйство, – все это очень, может вас занять и принести большую пользу, – говорил папа, но вряд ли и сам он надеялся, что мы этим займемся. И, действительно, такого рода занятия нас не особо привлекали; и я даже с испугом подумала: «Это сделаться, как Вера и всю жизнь провести с курами и коровами. Нет. Не хочу, ни за что не хочу».

В конце весны приехал Неревич навестить свою, жившую по-прежнему в Ромейках, семью. Он служил теперь у одного крупного коммерсанта еврея. Неревич между прочим, сказал, что у него в Варшаве есть большая и хорошая комната с ковром, картинами, пальмой. Он ее держит потому, что она дешево стоит, и он иногда там останавливается, а мне он предложил:

– Если вы когда-либо соберетесь в Варшаву, то пожалуйста, эта комната к вашим услугам. Можете жить там сколько угодно.

– Папа, как вы думаете, есть ли в Варшаве Художественная школа? – спросила я на другой день папу.

– Я думаю, да, наверное есть, – ответил он.

– Интересно было бы все же узнать, какая Художественная школа есть в Варшаве, – другой раз, будто невзначай опять заметила я.

Задумавшись, папа пропустил мимо ушей мое замечание. Но я не сдавалась.

– Леля, пойдем посидим на крыльцо, на дворе так хорошо сейчас, – предложила я через несколько дней, когда мы, прибрав после ужина посуду со стола, вынесли ее в кухню.

Уже совсем стемнело. За домом, позади аллеи из верб, скосили днем сенокос и теперь вся усадьба стояла, овеянная запахом свежескошенной травы и какой-то грустною тишиною. Нарушало ее только чириканье, где-то спрятавшегося сверчка. На крыльцо вышел и папа. Опершись рукою о балюстраду, он оглянулся вокруг и, с наслаждением вдохнув струю ароматного воздуха, сказал:

– Какая благодать!

– Да, что пользы во всей этой благодати, – заметила я в раздумье после короткого молчания.

Из-за сада поднялась луна и осветила фосфорическим блеском белые стены дома, ступеньки крыльца, колонны, папину руку и наши склоненные головы.

– Разве тебе не нравится? – с удивлением спросил папа.

– А что здесь может нравиться… – Сидеть вот тут на этой скамейке, глазеть на луну… бессмысленно, на деревья – видеть всего этого не могу. Надоело, – бросала яя папе придирчиво, как будто он был в чем-то виноват.

Папа, мой добрый, милый папа не понимал, как глубоко волновал меня этот вечер поздней весны. Будил он во мне тревогу и о моей проходящей молодости, будил желание личного счастья, любви; заставлял стремиться к этому, искать его, не давал покоя.

– Мы вот с Лелей хотели бы поехать в Варшаву, – продолжила я, уже более смягченным тоном. Лелю мне не трудно было уже заранее к этому подготовить.

– В Варшаву? – удивился папа.

– Да, в Варшаву, – подтвердила я. – Я поступлю в Художественную школу. Комнату нам предлагает Семен Гаврилович, а питаться можно будет в русской столовой, открытой для беженцев. Это не будет дорого стоить.

– Теперь? В Варшаву! В пыльные, душные улицы, в темную заваленную старым барахлом комнату, в несчастную беженскую столовку! Удивление… – только руками развел наш бедный папа.

– Ну, а ты, Марусенька, тоже хочешь в Варшаву? – спросил папа, вышедшую в это время на крыльцо Марусю.

– Я? Чего? – фыркнула, заморгав глазами и как бы возмутившись, Маруся.

Она ничем не походила ни на Лелю, ни на меня. Высокого, сильного сложения с серыми небольшими глазами и с правильными чертами ровного цвета лица, Маруся была недурна собой, но как-то незаметна. Очень застенчивая и тихая, она редко когда с кем-либо разговаривала, разве только что с Лелей. Если к ней обращались, она отвечала отрывисто:

– Да, нет, чего? Не знаю, – и фыркала – фр… фр…» – как бы сердясь, что ее беспокоят ненужными вопросами и обиженно моргала глазами.

В характере Маруси было что-то замкнутое и своенравное: с неприятными ей обстоятельствами и людьми, она как бы отказывалась считаться, даже понимать их, представляясь, что никого и ничего знать не хочется и, что ее никто и ничто не касается. Другими словами, она пряталась от жизни, очевидно боясь ее.

– Ах, беда мне с вами, беда. Селедки вы, настоящие селедки, – стараясь шутить, продолжал папа.

– Лида – копченная, Леля – маринованная, а Маруся – соленая.

Это так остроумно нас характеризовало, что забыв о Варшаве, мы начали весело смеяться.

И все же папе так и не удалось отговорить нас, и в конце лета, мы с Лелей уехали в Варшаву.

В Художественной школе старшие классы были еще не открыты и я «пока что» поступила с Лелей в балетную. Надо было чем-то оправдать наше пребывание в Варшаве. Обедать мы ходили в русскую столовую, которую нам указал Неревич.

В один из первых дней, когда мы стояли с Лелей там на лестнице, к нам подошла наша новая знакомая, Ксения. Она была необыкновенно низенького роста, с хорошеньким кукольным лицом, длинными косами и мечтала сделаться балериной.

– Посмотрите, там ниже на лестнице стоят двое молодых людей, – сказала она, – видите?

– Да, видим.

– Это князь Волконский, – добавила она, не объясняя который.

Один из них, в меру высокий, брюнет южного типа, с крупными и довольно красивыми чертами лица, стоял, уставившись своими зеленовато-карими глазами с видом изумленного глубокомыслия, в одну точку. Он, казалось, был очень доволен собой.

Второй, по типу северянин, был немного выше первого, очень стройный с тонкою талией, широкий в груди и плечах. Одет он был в военную форму и держался по-военному, прямо, с слегка закинутой назад небольшой головой. Цвет лица его был свежий, глаза синие, глубоко сидящие, а волосы темные. По его тонким, с чувствительными ноздрями, чертам лица пробегало порою нервное подергивание, чуть заметное. Подняв брови и наморщив лоб, он слегка саркастически улыбался, бросая вокруг живые, веселые взгляды.

Почему-то я сразу догадалась, кто из них был Волконский.

– Герой не моего романа, – сказала я, шутя, – не люблю веселых мужчин. Мужчина должен быть серьезным, а у князя не только веселый, а можно сказать легкомысленный вид.

– Вот забавно, – сказала Ксеня, – он о вас тоже сказал, что-то похожее: «Это, – говорит, – барышня, с которой я не хотел бы познакомиться».

– А мне, наоборот, он очень нравится, – продолжала она и через несколько минут призналась, что сильно им заинтересована.

Недели через три со мной приключилась странное явление, на которое я тогда не обратила внимания.

Проходя с Лелей в столовке, между двумя рядами наполовину занятых столов, я поглядывала, куда бы нам сесть. При моем рассеянном взгляде, скользнувшем по поверхности одного пустого стола, у меня осталось впечатление лежавших на его краю, каких-то предметов. Почему-то они почудились мне давно-давно знакомыми и даже как бы моими. Не обратив внимания ни на эти предметы, ни на ощущение им вызванное, я машинально села недалеко от них за стол. Только через минуту подошел Волконский, я с удивлением заметила, что вещи, казавшиеся моими, были его перчатки и фуражка. Извинившись, он забрал их и отошел.

В один поздний осенний вечер, мы стояли с Лелей на трамвайной остановке, напряженно вглядываясь в номера приближавшихся трамваев. Было сыро, холодно. К подошвам липли опавшие листья. Темный ветер торопил редких прохожих домой, подергивая их за полы пальто и срывая шляпы. Две линии блестящих, как бусы на рождественской елке, фонарей тянулись по сторонам улицы и суживаясь, уходили в даль. Оттуда временами выползали неясные очертания трамваев.

– Восьмерка, опять, – заметив один из них, разочаровано сказала Леля.

– Нет, это наш, тройка, – обрадовалась я.

Внутри полно народа, но по близости освободилось два места. Мы быстро их заняли. Когда я подняла глаза, то увидела, что против нас сидел князь Волконский.

Меня будто что-то подзадорило и, чувствуя к тому же некоторую неловкость от сидения напротив, я обернулась к Леле и сказала, вернее прошептала так, чтобы князь не слышал.

– Не вертись, сиди тихо; тише едешь – дальше будешь.

Прыснув от смеха, Леля сказала:

– Не смеши, перестань, дома будешь…

– Да что дома, дома одна гордая пальма растет, а здесь… посмотри, ну посмотри какой… – и не зная, что сказать, но стараясь оправдать неуместный смех, продолжала молоть, что само шло на язык, – видишь какой здесь виноград.

– Чего вы смеетесь, – спросил не выдержав князь, – что-нибудь у меня не в порядке?

– Ах что вы, нет. Вы тут не причем. Я просто пошутила: сказала сестре, что здесь виноград, – она и смеется.

– Какой виноград? – спросил, улыбаясь, князь.

– А… а такой как в церкви. Не слышали разве вчера, как архиерей, перекрестив свечками народ, сказал: «Воззри на виноград сей…» Ну, вот, мне показалось, что здесь такой самый виноград.

– К тому же висячий, – подхватил, смеясь, князь, глянув украдкой на пассажиров, которые ухватившись за петли трамвая, были на самом деле похожи на висячие гроздья.

Весело болтая и поддерживая чушь, которую я несла, князь пропустил свою остановку, сошел на нашей, проводил нас к дому и, прощаясь у входа, сказал, что надеется видеть нас завтра в столовке.

На другой день, когда я с Лелей вошла в коридор столовки, то сразу заметила ожидавшего князя. Он быстро подошел к нам. Сели вместе обедать. Во время обеда, я всеми силами старалась быть как можно более занимательной. У меня было тайное желание доказать Волконскому, как он ошибался, не желая со мной познакомиться. Мне это вполне удалось, так как с тех пор он постоянно обедал только с нами.

Потому так получилось, что мы раз вечером пригласили князя зайти к нам. С той поры, он каждый вечер начал проводить у нас. Я думала, что у него никого нет в Варшаве, что он один и ему некуда пойти. Оказалось, что причина его частых посещений была другая. Волконский хотел отвлечься от переживаемой им тогда сердечной драмы. Он порвал с девицей в которую был сильно влюблен. Она в кругу его знакомых выразила предположение, что он может быть самозванцем. Его приятели передали ему об этом. Князь был так обижен и оскорблен, что все ее попытки встретиться и объясниться, отклонил категорически и, ни разу не повидавшись, порвал раз и навсегда.

Князь Валентин Михайлович с первых же дней нашего знакомства, стал ухаживать за мной, стараясь завести флирт. Я понимала, что это его обычная манера обращения с барышнями и не придавала никакого значения его ухаживаниям, отвечая ему в тон шутя и весело.

– Разрешите привести к вам одного моего знакомого, – предложил князь, недели через три после нашего знакомства.

– Имя его Михаил Алексеевич де Вассаль. Он не совсем русский. Род его происходит из Франции, но уже три, а может и четыре поколения они прожили в России и совсем обрусели. Он считает себя русским. Но по моему, он смахивает на кавказца, «ишака», – пошутил Валентин Михайлович и продолжал:

– Они были богатые, имели большое имение в Крыму, но теперь, понятно, все потеряли. Он гусар Гродненского полка, кончил Николаевское кавалерийское; на войне почему-то не был и в гражданской тоже не участвовал. Здесь он совсем один и очень тоскует, так как недавно развелся с женой. Михаил Алексеевич просил познакомить его с вами.

Де Вассаль оказался тем самым молодым человеком, которого мы видели первый раз с князем на лестнице столовки.

Де Вассаль очень был рад попасть в нашу веселую компанию, и также как Волконский стал приходить к нам почти каждый вечер. В столовой мы все четверо обедали всегда вместе и присвоили себе отдельный, постоянный стол. В праздники куда-либо отправлялись, а вечерами в нашей комнатке весело болтали, хохотали и украдкой целовались. Подружившись, стали почти неразлучны, называя друг друга по именам.

Де Вассаль очень любил говорить о себе. Говорил он с самодовольным, но прикрытым фальшивою скромностью, хвастовством. Начинал он обыкновенно скромно и, снисходительно посмеиваясь над своими якобы слабостями и недостатками, но через несколько слов они превращались у него в большие достоинства.

– Вы заметили, какая у меня смешная и глупая привычка; когда я смотрю, когда я смотрю, я слегка прикрываю глаза, как бы от солнечного света. Вот так, – сощурившись, он устремил взгляд в невидимое пространство. – А знаете почему? Это, когда скачешь на коне в степи, то поневоле щуришься, глядя в даль. Степи-то у нас в имении, все знают, необозримые. А лошадей сколько, а какие! Смешно и говорить. Вы бы видели: это не то, что какие-то московские «ваньки», – заканчивал он, искоса бросая на князя осторожный взгляд, обозначающий: «где уж тебе нам равняться». Но князю и в голове не было оспаривать это превосходство де Вассаля, которое он старался всеми силами изобразить.

Волконский только снисходительно и шутливо посмеивался.

Однако, привыкнув, мы стали скоро не замечать этой хитрости де Вассаля и, подчиняясь большому апломбу, с каким он всегда говорил, начали принимать его самовосхваление за чистую монету. Впрочем, по его внешнему виду, он старался соответствовать тому, что о себе говорил, а что кроется в глубине души каждого человека, кто может знать? У де Вассаля потом это выявилось.

В противоположность де Вассалю, Валентин Михайлович никогда не говорил о себе. Не любил он вспоминать о прошлом.

– Мне неприятно, больно вспоминать, и зачем? Ушло и никогда не вернется, лучше забыть, – говорил он.

Мне иногда хотелось узнать его прошлое, но чувствуя, что это нетактично, я не расспрашивала. Все же, поневоле к слову или в соответствующем настроении Волконский вспоминал то один, то другой случай или период его жизни и постепенно у меня сложилась довольно полная картина его жизни до встречи со мной.

Счастливое детство и юность, Волконский провел в богатом родительском доме в Москве. В семье, где было только двое детей, он и младший брат Александр, Валентин Михайлович был кумиром. Мать и брат обожали его. За его веселый, общительный характер ему все прощалось, все разрешалось. Учился он в Первой мужской гимназии. Несмотря на плохое прилежание, он был одним из первых, благодаря большим способностям и помощи репетиторов, заставлявших его заниматься. Он очень рано отдавать свое свободное время всякого рода светским развлечениям: балам, ресторанам, ухаживаниям за девицами и дамами.

Окончил он гимназию с золотой медалью. Но дана она ему была с некоторой натяжкой для того, чтобы облегчить поступление в Морской Корпус. Валентин Михайлович, таким образом отвечая всем очень высоким требованиям, был принят без затруднений. Но ему в Корпусе сначала не понравилось, и он перешел в Николаевское Кавалерийское. Там ему тоже не понравилось, и он пожелал вернуться в Корпус. Его приняли, но упрекнули, что нельзя менять школы, как перчатки.

После производства в мичманы, Волконский был отправлен в Черноморский флот. Это было уже в 1917-ом году и при Временном Правительстве. Князь вспоминал, как он, в числе других, ночью подкрадывался на шлюпках к вражеским кораблям. За одну из таких экспедиций он был представлен к награде. Происходило это уже во время революции. Оставаться дольше во флоте было невозможно, пришлось бросить службу и вернуться домой в Москву. Москва оказалась в разгаре революционного движения. Повсюду на улицах и в домах шли жестокие преследования и убийства офицеров. Для спасения жизни молодым Волконским пришлось немедля оставить родительский дом и бежать из Москвы.

Самое опасное было пробраться через вокзал, где каждый подвергался очень строгой проверке революционеров. Всякого рода переодевание легко обнаруживалось, и дело часто кончалось трагически.

«Переодевайтесь, маскируйтесь, как хотите, все равно от нас не спрячетесь. Мы вас по одному вашему запаху узнаем» – говорили красные. Но выхода братьям Волконским не было. Надо было рисковать. За большие деньги и с большим трудом удалось достать матросскую форму, на шапке которой стояло название известного революционного корабля.

– В распахнутой на груди матросской блузе, в одетой набекрень шапке, с гранатой за поясом на одном боку и с наганом на другом я, – рассказывал посмеиваясь Валентин Михайлович, – расталкивая локтями направо и налево толпу, ругаясь и прикрывая собою Шуру, пробирался к выходу. Там контроль – несколько дюжих солдат:

«Документы!» Сделав свирепое лицо, я со всей силы отшвырнул одного, а других громко и звонко крича, обложил такою трехэтажною бранью, что даже они вытаращив в испуге глаза попятились. Я прошел, таща за собой Шуру, признанный ими за несомненную «красу и гордость революции». Слушая этот рассказ, я не могла подавить впечатления, что князь, ради красного словца, сгустил краски. Трудно было его себе представить, говорящим даже самые невинные ругательные слова.

Волконские решили пробираться в родительское имение в Воронежскую губернию. В Липецке их узнал на вокзале прежний повар.

– Князь Волконский! – услышали они его удивленно-торжествующий голос.

Валентин Михайлович сделал вид, что это не он и, юркнув в толпу, они с Шурой скрылись. Повар не преследовал. Однако дня через три-четыре их предупредили, что в Липецке известно об их пребывании в Княжьих Борках (название имения) и что собираются приехать их арестовать. Пришлось опять бежать. Один из крестьян вывез братьев на телеге, прикрыв целою копною сена, под которой они едва не задохнулись.

После этого ничего не оставалось, как пробираться на юг, где в то время формировалась Добровольческая армия.

Воспоминания о Добровольческой армии связаны у князя с очень тяжелыми переживаниями. С братом там его разлучили. Шуру определили в кавалерию, а Валентина Михайловича на бронированный поезд, на котором он принимал участие в боях против красных. Получив первый отпуск, он отправился в Астрахань, где заболел брюшным тифом.

– Вы бы меня не узнали; теперь от меня и половины не осталось от того, каким я был до болезни, здоровый, сильный, широкий. Наши добровольцы прозвали Буйволо-Лошадинский, – рассказывал князь.

Благодаря исключительно хорошему здоровью он скоро поправился и вернулся на фронт.

Уже под конец гражданской войны, князь был ранен и, не оправившись еще от раны, схватил сыпной тиф.

Где и что с ним было потом он не знал, так как долгое время находился без сознания. В памяти остались отдельные моменты, когда он приходил в себя.

Впервые это случилось в каком-то мерно колыхавшемся поезде. Над ним, наклонясь, стояла в белом сестра милосердия, и он услышал ее радостный шепот.

– Доктор, посмотрите, он кажется очнулся. Ему лучше.

Потом опять пропуск – забвение.

Второй раз, князь пришел в себя на какой-то телеге, его куда-то везли. С обеих сторон подскочили солдаты, грубо толкали его и, повернув, сказали:

– Не стоит пули терять и без того сдохнет.

Когда они исчезли, возница испуганно пояснил.

– Это братец большевики были. Вишь, какие сумные.

– Я думаю, – объяснил князь, – это был большевистский разведывательный отряд, который наскочил, как это тогда случалось, на отступающий обоз добровольцев.

В последний период гражданской войны, разбитая армия отступая, вынуждена была оставлять своих раненых и больных, так как не имела возможности их эвакуировать из-за недостатка транспорта, а также не зная, что с ними самими будет. Оставляемых офицеров снабжали одеждою и документами убитых солдат. Волконского добровольцы привезли к самой румынской границе и поместили в доме одного священника. Оставляя одежду и фальшивые документы, они все же решили нужным сообщить священнику настоящее имя князя.

– Никогда не забуду я этого священника, – не раз с нервным подергиванием лица вспоминал он. – Первое, что я от него услышал, когда очнулся, это было требование оставить его дом, так как приближались большевики и он не намерен был рисковать из-за меня жизнью. Каждый раз, когда он подходил ко мне, он повторял это требование. Через окно он указывал на гору, на вершине которой проходила румынская граница и настаивал, чтобы я туда отправился.

При всем желании, я был абсолютно не в силах этого сделать. Часто находился в каком-то полусознании, а то и совсем без него. Как долго Волконский пробыл в доме священника, он не мог сказать. Однажды, когда князь почувствовал себя крепче, к нему вошел священник и заявил:

– Не сегодня, так завтра, сюда приходят красные. Предупреждаю, больше я ждать не могу. Вам, князь, ничего не остается, как вот это, – и он протянул Волконскому заряженный наган.

– Я понимал и сам, что выхода мне нет. Взял револьвер и, понятно, вспомнил своих родителей, нашу жизнь дома в Москве, брата Шуру. «Где то он теперь, может где-либо здесь недалеко», подумал. Эта мысль, как-то ободрила меня и так захотелось жить, что я встал, как-то оделся и вышел из дома священника. Голова кружилась. Я постоял, собрался с силами и, шатаясь, дотащился до горы. Потом стал взбираться на нее. Никогда не понимал и никогда не пойму, откуда взялась у меня тогда сила, и что это за сила тогда была во мне. Я полз и полз, то срываясь, то отдыхая, то снова карабкаясь наверх. Наконец, увидел наверху солдат румынской пограничной стражи. Начал кричать и махать им рукою, чтобы обратить на себя внимание. В ответ над моей головой раздался свист пули. Не веря, что это в меня, я продолжал звать на помощь и махать рукой. В следующий момент уже не одна, а несколько пуль завизжало вокруг меня. Я понял, сорвался с места и скользя и опускаясь вниз, потерял сознание.

Там случайно подобрала Валентина Михайловича и спасла его одна замечательная женщина. В его памяти, она навсегда осталась как героиня, как святая. Она спасла ни одного только Волконского. Она ничего и никого не боялась, даже большевиков. И странно, неизвестно почему, но они ее не трогали. Князю попытка взобраться на гору не прошла даром. Он опять, в третий раз, заболел тифом на этот раз, возвратным, и долгое время был на краю могилы. Только самоотверженный уход его спасительницы вернул Волконского к жизни. Вылечив и подкрепив князя, она отправила его к своим родственникам в Киев. Они спрятали его на чердаке их дома и не позволяли выходить оттуда ни днем, ни ночью.

– Вид мой был тогда ужасный, – вспоминал Валентин Михайлович, – худой как скелет, слабый, заросший бородой. Физическая слабость отражалась и на моем душевном состоянии; запуганный, как затравленный зверь. Всякий раз, как снизу дома доносились неясные голоса, я готовился к смерти, думая, что за мною пришли чекисты.

Вышел Валентин Михайлович из чердака только тогда, когда Киев заняли поляки, отогнав большевиков. Поправившись, он поступил в маленькую флотилию на Днепре, организованную тогда несколькими украинцами. Существовала она до тех пор, пока Киев занимали поляки. При отступлении польской армии, князю удалось в числе состава этой украинской флотилии, пробраться в Польшу. Там они, наряду с отступившими отрядами армии генерала Бредова, были интернированы.

* * *

Итак, завтра мы идем с Михаилом Алексеевичем в театр посмотреть, как вы танцуете, – сказал Волконский, садясь близко около меня на диванчик и протягивая на его спинку руку позади меня

Я почувствовала себя неловко, словно в его объятиях: «И всегда он, как-то так сделает или скажет, что я не знаю как реагировать, – подумала я, – вот и теперь: сказать, чтобы убрал руку? – я этим подчеркну, что придаю его жесту ухаживательное значение, а ему может и в голове этого нет, просто положил руку для удобства. Молчать? – подумает: ничего против не имею, а, может, даже и поощряю».

Беспокойно ерзая, я продолжала сидеть, но, чтобы выразить какое-то недовольство, капризно проговорила:

– Я не хочу, вам совсем нечего туда ходить. Мы никакие прима-балерины. Танцуем в кор-де-балете и, среди других, вы нас и не узнаете.

– Мы, вас бы да не узнали! Хо-хо, среди тысяч вас распознаем. Цветы вам бросим, – говорили наши кавалеры.

На самом деле мне хотелось, чтобы они пришли, костюм маркизы и белый парик были очень мне к лицу. В театре шла пьеса Мольера «Мнимый Больной». Перед началом ее, мы выступали в костюмах того времени, в небольшой пасторали, поставленной нашей балетной школой.

Каждый раз, Волконский и де Вассаль ожидали нас у театра, чтобы проводить домой и провести с нами остаток вечера.

Ухаживание за мною князя носило по-прежнему игривый характер. Он словно, как кот с мышью играл со мной, расставляя на каждом шагу ловушки. Выходило это у него так просто, естественно, что не придерешься. Между нами шла скрытая, шутливая борьба. Он наступал, я оборонялась, часто уступая.

Де Вассаль был серьезнее и сдержаннее. Казалось, он относился ко мне и Леле одинаково.

Незадолго до Рождества, мне случилось возвращаться домой против обыкновения, не с Волконским, а с де Вассалем.

– Лида, – сказал он, – я давно хотел поговорить с тобой. Ты такая живая и веселая, но я-то не Валентин, я тебя хорошо понимаю; по натуре ты серьезная и глубокая, и мне очень нравишься. Ты бы могла быть хорошей женой. Я бы даже хотел, чтобы ты согласилась выйти за меня замуж, – говорил он осторожно, видимо, мало надеясь и боясь отказа.

Я никак не ожидала услышать это от него, но его предложение, хоть и осторожное, польстило моему самолюбию и мне захотелось показать ему, какая я замечательная и недосягаемая. Не подумав о серьезности, ни его слов ни моих, я сказала.

– Мишка, ты очень хороший и я тебя люблю, но «любовью брата, а может быть еще нежней», – самодовольно процитировала я, и продолжала, – но я не собираюсь теперь выходить замуж, и, кроме того, должна тебе прямо и честно сказать, да ты, наверное, и сам догадываешься, что я люблю другого… – сорвалось у меня с языка, неожиданно для самой себя. Опомнившись, я замолчала, так как совсем не была уверена в том, что сказала.

– А ты все же подумай, – продолжал де Вассаль, – другой только хочет весело с тобой провести время, да позабавиться, а серьезных намерений у него нет. Он очень легкомысленно на все смотрит.

– Зная, я это знаю, но все равно, я не могу теперь поступить иначе, – продолжала я в прежнем тоне. – Миша, почему ты не поухаживаешь за Лелей. Она же красивее и лучше меня.

– У Лели красивое лицо, конечно, но ты знаешь, какой у меня тонкий вкус, и в женщине я ценю больше всего красивое телосложение, а кроме того, Лелечка немножко поверхностная, не такая глубокая, как ты, совсем, совсем не такая, – говорил де Вассаль, глубокомысленно глядя в одну точку и словно рассуждая сам с собой.

Скоро однако он перешел на другую тему, делая вид, что это был ничего не значивший, случайный разговор.

На Рождество, мы устроили у себя вечер. Кавалеры наши принесли напитки, а мы с Лелей приготовили угощение. Вытянув из комода два ящика, мы перевернули их вверх дном, поставили рядом на ковре посредине комнаты, накрыли простыней и разложили поверх закуски; на раскинутых, почти на половину всей комнаты, листья пальмы повесили стеклянные шарики, бусы и другие елочные украшения. Возлежали вокруг этого «стола» и, опираясь о снятые с кресел и дивана подушки, воображали себя, чем-то вроде древних римлян. Подвыпив, танцевали, хохотали, пели соло и хором:

«Друзья нальем бокал полнее

И будем мы за счастье пить.

Вино нам дано для веселья…»

И так далее, и тому подобное.

Волконский все ближе придвигался ко мне, а де Вассаль к Леле.

Начиная с этого вечера, он стал серьезно за ней ухаживать. Попытки же Волконского к более тесному сближению со мной, принимали все более и более настойчивый характер. Дошло до того, что после одной из его выходок, я должна была ему сказать, чтобы он больше к нам не приходил.

– Лелечка, я не выдержу, я умру, просто умру, если больше не увижу, если он не придет к нам, если его не будет в столовке, – говорил я, гуляя с Лелей по дорожкам Саксонского Сада, и смахивая рукой, набегавшие слезы. Почему-то в такие минуты у меня не оказывалось платка под рукой.

– Придет, увидишь. Что он будет делать без тебя. Не бойся. Еще замуж за него выйдешь. Вышла бы?

– Хм, конечно вышла бы, то только он… он то и думать не хочет. Ему что там… нет – это невозможно.

– Почему нет? Чем ты плохая, пусть найдет другую такую, – успокаивала меня Леля, бывшая всегда высокого обо мне мнения.

– Если бы ты знала, Лелечка, как я мучаюсь, как я мучаюсь, – продолжала я хныкать и шла шатаясь, будто у меня ноги подкашивались от отчаяния. Делала я это умышленно, чтобы показать Леле как я страдаю. В глубине души, я все же верила, что Волконский не расстанется со мной, но мне хотелось вызвать сострадание и утешение Лели. Очевидно понимая это, она сказала:

– Ну, и любишь же ты себя мучить, и так напрасно, совсем напрасно, завтра увидишь его, а кроме того, ты же не умерла, когда рассталась с твоим художником в Киеве.

– Как ты сравниваешь, ты ничего не понимаешь, – прервала я ее возмутившись, – то было одно: физическое увлечение, а это совсем другое, – это настоящая любовь. Я и сама не знала, пока все было между нами хорошо, как я к нему привязалась и привыкла, а это хуже всего.

В столовке за нашим столом, мы сидели только втроем. Волконский не пришел. Мне показалось, что весь свет переменился. А столовку я просто не узнала. Она сделалась, вдруг, такая неприглядная, серая. Посетители ее, прежде такие веселые, смеялись, а теперь сидели хмурые, несчастливые, как черные нахохленные вороны.

«Как это я раньше этого не замечала?» думала я удивляясь.

Михаил Алексеевич что-то монотонно и скучно говорил, что я никак не могла понять.

Вечером, как всегда, стук в дверь. Вошел один де Вассаль.

«Кончено… не пришел».

Среди каких-то слов, которые говорил де Вассаль, я вдруг расслышала.

– У меня только что был Валя. На него жалко было смотреть, такой он потерянный и несчастный, не знает, что с собой делать. Целый день ничего не ел, в столовку не решился прийти. Просил меня тебе, Лида, передать, чтобы ты его простила и позволила прийти. Он хоть и легкомысленный, но по натуре не такой уже плохой. Его только надо в руках держать, – говорил де Вассаль.

Где там я могла его в руках держать. Все, конечно, простила и все пошло по старому.

Наша квартирная хозяйка, очень религиозная вдова, пухленькая, с розовыми лоснящимися щеками и бархоткой на шее, была очень недовольна нашим поведением и шумом, который мы часто подымали.

После рождественской пирушки, когда мы в неистовом веселье, перевернули всю нашу комнату вверх дном, она заявила, что если мы не угомонимся, то должны будем оставить ее комнату.

Перед масленицей в Варшаву приехал Неревич и зашел нас навестить. Нас не было дома, а хозяйка пригласила его к себе и наговорила таких ужасов, что Семен Гаврилович бросил все свои дела и, не повидавшись с нами, сломя голову полетел в Ромейки. На масленицу приехал перепуганный папа. Я познакомила его с Волконским. Де Вассаля тогда, почему-то не было. Я постаралась успокоить папу, уверяя его, что ничего плохого между мной и Волконским нет. Папа, как всегда, деликатный и добрый, поверил или нет, но никаких упреков не делал, а уехал, взяв с нас, однако обещание, недели через две-три вернуться домой.

После отъезда папы у нас поднялся неимоверный переполох. Я, то плакала, то целовалась с Волконским, то сердито отстранялась от него, не зная, как он поступит. Оказалось что чувство Волконского ко мне было гораздо глубже и серьезнее, чем он и сам сознавал. Разойтись мы уже не смогли. Оба и Волконский и де Вассаль решили на нас жениться.

После согласия родителей и всех нужных приготовлений наша свадьба с Валентином Михайловичем была назначена на первую неделю после Пасхи. Леля и де Вассаль отложили свою до середины лета. Леля немножко колебалась. Уехали мы с ней в Ромейки в конце поста. Валентин Михайлович должен был приехать туда в Страстную Субботу вечерним поездом. Так как по дороге со станции надо было проезжать мимо церкви, то мы условились встретиться с ним у Заутрени.

* * *

Пасха в Ромейках, как у нас в усадьбе, так и в деревне, была самым большим праздником в году и носила довольно своеобразный характер. Мужики ромейские постили целый пост, ходили к исповеди, а на Пасху каждый старался побывать в церкви.

Сразу после Пасхальной службы, когда священник еще кропил святою водою, разложенные вокруг церкви на платках, пасхи (куличи), крашенные яйца, зажаренные поросята, то те мужики, мимо которых он уже прошел, хватали свои узелки и стремглав бросились к возам; вскочив на них, они со всей силой хлестали лошадей, заставляя их скакать карьером. За первыми сразу же следовали другие: начинались сумасшедшие гонки. Случалось, что в разгаре их, мужики теряли свои пасхи, узелки, переворачивали возы, а то и разбивали их. Было у них поверие, что приехавшие домой первым, будет самый богатый, а его урожай в текущим году самый хороший. Кроме того, охватывало, очевидно нетерпеливое желание поскорее разговеться – насытиться после длительной голодовки. Объевшись, почти каждый из них на первый день после пасхи болел.

На второй день у ромейцев на селе начиналась попойка – «канун», – как они ее называли. Пили заготовленный ими в больших бочках «мэд» (мед): сладковатая жидкость с небольшой дозой алкоголя, а под шумок пили самогонку, тайно выгнанную ими где-нибудь в лесу.

На «кануне» ромейцы сводили накопившиеся между ними за целый год, счеты; что в этот день считалось почему-то вполне позволительным. «Почекай, почекай, хай, но приде «канун» я тобе покажу!» – угрожали они друг другу, поспорив.

И, действительно, наши горничные, побывавшие на «кануне», в панике передавали: «Ох, барышнечки, что б то вы бачили, якая бойка на кануне иде… аж страшно дивиться. Ничипор як дал в морду Ивану, так носа ему на бок и свернул, аж кровь хлещет. А Антон повалил на земл Василя и молол его сапогами, аж все зубы вывалил, хеть – все… до одного».

Со страхом слушали мы об этих пасхальных развлечениях наших ромейских мужиков. Напоминали они скорее времена языческие, когда предки их поклонялись богу Перуну, а не страдальческому образу всепрощающей любви, Христа.

Пасха у нас в усадьбе не носила особенно религиозного характера.

Хотя папа верил в Бога, а мама вечерами в кровати читала библию, но назвать их религиозными трудно было. Папа долгими годами не бывал в церкви, а когда вспоминал об этом, то с беспокойством говорил, что его могут от нее отлучить.

В нашей оторванной от общественной жизни семье, сложился с годами свой особый уклад жизни, привычки и даже обычаи. В них мы старались придерживаться общепринятых традиций, что почему-то удавалось нам не вполне.

На Пасху, хотя не все и не всегда, мы все же посещали церковь. Постили только Страстную неделю и то не всю, но проводили ее в кухне. Поминутно заглядывая в огромную кулинарную книгу, мы с увлечением растирали сахар с маслом, с желтками яиц, белки сбивали в пену, крошили орехи, миндаль, шоколад… Приготовленное тесто кухарка вставляла в открытую русскую печь. Щекочущий дух печеных куличей разносился не только по всему дому, но и по двору.

К концу недели накоплялись горы всего, а в субботу кухарка пекла индюка, поросенка, окорок, телятину и так далее. Завершал все это папа батареями водок, вин, ликеров. Можно было подумать, что готовились к приему сотни гостей.

Ничего подобного. Откуда и кому было приезжать. Зайдут только Неревичи, чтобы поздравить с праздником, похристосоваться и оценить наше кулинарное искусство.

Разговлялись мы поздним утром, а не ночью. Принарядившись по праздничному, (мы девицы в новых, светлых платьях) выходили в столовую с запозданием. Попробовав всего понемногу, после чего целый день не хотелось ни на что смотреть, мы, с праздничным видом, ходили из комнаты в комнату недоумевая, чем заняться, к чему были такие большие приготовления и как полагалось бы «по-настоящему» провести этот праздник. Не найдя ответа в доме, выходили на двор.

Здесь-то в торжествующем воскресении природы к жизни и было объяснение всему.

Как радостно было пройтись в первый раз после, куда-то исчезнувшего снега, по просыхающему песку дорожек. Какое чудо, какое превращение свершилось за несколько дней, проведенных нами в кухне. Ромеек не узнать: небо чистое, невинное; широкие как море, разливы воды, затопившие вокруг усадьбы все сенокосы; рокот неудержимо бегущих куда-то ручьев; легкая зыбь, шаловливо играющая по их поверхности; купола верб, уже покрытые желтым пушком; такой же пушок гусинят, неумело клюющих вылезающую травку; гусак, изогнувший, как змея, шею; ржанье лошадей, свист, гомон птиц – все шумит, движется, все волнуется, и опьяняет как новое, неперебродившее вино. Все оживает и кричит – Весна!

Но в эту знаменательную в моей жизни весну, не только явления природы, но и наши пасхальные приготовления и все, что происходило вокруг меня и что было в душе моей, приобрело новое, для меня глубокое значение.

Вечером в Страстную субботу многие отправились в церковь. Папы тоже не было дома. Он уехал по делам в Ковель и должен был вернуться тем же поездом, что и Валентин Михайлович. Дома остались Леля и я. Закончив уборку пасхального стола, мы пригасив свет в столовой, ушли в гостиную и сели на диванчик у камина.

– Так скажи же мне теперь, почему это ты не поехала в церковь, как условилась с Валей? Что он подумает? – спросила меня Леля, глядя на пылающий в камине огонь.

– Не знаю, сама не знаю. Я чего-то побоялась.

– Побоялась? Чего же? – удивилась Леля.

– Да нет, не то что… а когда представила себе как могло бы случиться, то мне почему-то показалось все в плохом свете.

– Что же плохого может быть там?

– Там – ничего, но со мной… Вот церковь, распухшая от гущи наполняющих ее мужиков, их широкие спины в кожухах, что еще пахнут свеже-выделанными овчинами; свитки с красными помпонами, украшающие толстые зады баб; их головы, обвитые белыми наметками – впрочем, они мне больше нравятся, чем пестрые платки девок. Дьячок с козлиной бородкой, его невнятное, как застрявшее в окне мухи, гудение псалтыря и хитро-любопытные взгляды поверх очков в нашу сторону: «Ага, вот и мы пришли помолиться». Нескладный хор учеников приходской школы.

Ко всему этот специфический мужицкий запах – какой-то прелый, тяжелый. Мы впереди на небольшом расчищенном пространстве. Я украдкой оглядываюсь, ожидаю Валю. Как это он проберется к нам? Но его не видно. Служба тянется медленно. Большие свечи чуть теплятся, а малые гаснут от передышанного, спертого воздуха. Я стою, стараясь скрыть волнение. Вот уже иконы поднялись, хоругви зашатались и двинулись к выходу; священник сошел с амвона, за ним дьячок, хор – и крестный ход двинулся вокруг церкви. Темнота, такая густая в эту ночь, стоит: в руках у всех зажженные свечи; освещенные ими лица, выступают как оранжевые пятна на фоне фиолетовой ночи. Я вглядываюсь, ищу, – Вали нигде, не видно.

– Ну, знаешь и фантазерка же ты! Чего ради такие мрачные мысли? Совсем на тебя не похоже, брось, – прервала Леля.

– Нет, постой, вообрази: вот наконец, священник останавливается, как всегда у закрытой, входной двери церкви, поднимает крест и открывая им двери, торжественно возвещает: «Христос Воскресе из мертвых!..» – этот такой каждому знакомый и родной, как своя душа, напев. Непонятно откуда и почему налетевшая радость, светлая, охватывает всех – радость великая. А что тогда у меня на душе, что со мной, если я уже знаю наверное, что Валя не приехал? Вот я подумала так и решила, что лучше переживу я это здесь одна или с тобой, где никто не увидит и не услышит. Так, на всякий случай.

– Нехорошо, выходит, что ты сомневаешься в Вале, не веришь ему.

– Нет, я верю ему и почти знаю, что он приедет. Он все же меня любит, хоть немножко. Но я только так – от волнения.

– Да ты и сейчас вся как на угольях. И чего вертишь свое обручальное кольцо? Что оно, режет тебе?

– Нет. Машинально. По моему папа и Валя должны уж быть здесь.

– В церкви хоть немножко постоит, хоть для виду и приедут, – успокаивала меня Леля.

На дороге, далеко, что-то стукнуло, но затихло. Опять, уже громче, яснее, ближе, ближе… Едут!

Стук лошадиных копыт у крыльца прозвучал эхом в моей груди. Пламя в камине колыхнулось, огненные язычки красные, желтые, синие запрыгали, заметались.

Очутившись в полутемной передней вижу: дверь открывается, входит папа, а за ним пусто, темно в раскрытых дверях… О! Нет – статная, высокая фигура… он, Валя!

Забыв и свои мысли и папу и Лелю и всех и все, я бросилась ему на грудь, обвивая руками шею.

Глава 9. Мирное время

Белое подвенечное платье, фата, цветы: как красиво, как бы это шло ко мне! Но, где-то я читала, от кого-то слыхала, что современные, разумные, барышни не венчаются в этом, на один раз только нужном, наряде, который потом лежит на дне сундука, ветшая и занимая место; теперь они шьют на свою свадьбу обыкновенное, светлое платье или костюм, так всегда нужные и потом.

– Не сделать ли мне на свадьбу хорошее светлое платье, вместо подвенечного? Как ты думаешь, Валечка? Оно пригодится мне и потом.

– Конечно, конечно, – это очень практично, – согласился он.

Не заметила я тогда, не было ли разочарования в его голосе.

Потом я очень сожалела о моем скромном решении, так как мне казалось, что красивое, эффектное выступление в супружескую жизнь, оставляет впечатление на долгие года.

Венчалась я с Валентином Михайловичем в новом, светлом платье, в нашей деревенской церкви, в присутствии любопытных мужиков, нашей семьи и еще кое-кого.

На свадебном обеде было много вина и папа произнес речь, в которой говорил о древности и знатности княжеского рода Волконских, по сравнению с которым наш род, хотя тоже старый, дворянский терял свое значение.

После свадьбы мы с мужем уехали в Варшаву и поселились в той же комнате с пальмой. Леля до ее свадьбы оставалась в Ромейках… Валентин Михайлович продолжал свою маленькую канцелярскую службу, которую он начал до нашей встречи, дававшую ему скудные средства для существования.

Мое лето в Варшаве в этой комнате показалось тесным и душным. Я задыхалась без солнца, без воздуха и с тоской мечтала о ромейском просторе, липах и луне, которых год тому назад «видеть не хотела». Скоро выяснилось, что я в положении. Когда подошла зима, я со страхом начала думать, что я буду делать с моим будущим ребенком в этой, непригодной для семейной жизни, комнате. Мне казалось вполне естественным в таком положении вернуться домой в Ромейки. Я стала упрашивать мужа. Но, какова бы ни была его служба, он ее оставить не хотел. В конце концов он согласился взять отпуск и, на время его, поехать со мной в Ромейки.

Там мы, чтобы никому не мешать, заняли большую угловую комнату, всегда пустовавшую. Вернулась я в Ромейки с таким чувством, как всегда, что это мой настоящий дома и, что я имею в нем постоянное место. Мне ни разу не пришло в голову, что теперь положение мое в семье иное.

Когда отпуск Валентин Михайловича кончился, и он стал собираться к отъезду, я начала плакать и просить его остаться. Не зная, что предпринять, мы обратились за советом к папе. Он, конфузясь, сказал, что по его мнению, мужу не стоит бросать службу, но добавил.

– Это ваше дело, и поступайте, как находите лучшим.

Я и думать не хотела о возвращении в Варшаву и принудила мужа остаться.

Ромейки тогда еще не оправились от перенесенного разорения. Но, несмотря на нашу большую семью, заняться их восстановлением и хозяйством было некому. Папины годы давали себя чувствовать. Братья мои одни были в гимназии, а другие готовились к поступлению туда. Володя во время нашего с Лелей пребывания в Варшаве женился на Наташе, дочери о. Иосифа. Взамен ковельского имения, он выбрал себе участок на окраине Ромеек, построился там и начал хозяйничать. Земля там, вопреки ожиданию, оказалась не плодородной. Володя долгие годы вел тяжелую трудовую жизнь, пока постепенно не выработал и не поднял качество пахотной земли. Преодолев эти трудности, он завел молочное хозяйство, начавшее приносить ему доход и позднее пасеку. В ней он работал сам, расширяя и добавляя каждый год новые ульи, которые делал собственноручно зимой.

Решаясь остаться в Ромейках, мы с мужем надеялись, что он может заняться ведением их дел и хозяйством. Но Валентин Михайлович, не зная агрономии, стеснялся предложить папе свои услуги. Папа тоже молчал, и мы решили отложить этот вопрос до весны, когда начнутся полевые работы. К тому же, после рождения нашей дочери, я так ушла в свои материнские обязанности и чувства, что ничего не видела и не слышала, что происходит вокруг.

Тем временем де Вассаль с Лелей, поженившись и прожив зиму в Варшаве, весной тоже приехали в Ромейки и поселились в гостиной, рядом с нашей комнатой.

Я так обрадовалась Леле, что целуя ее при встрече, чуть не расплакалась от избытка чувств.

– Что с тобой? – сказала она, слегка отстраняясь.

Мне это показалось странным.

– А Мишка, Мишка! – его я просто не узнала: официальный, сдержанный, не то обиженный, не то стараясь показать, что наши прежние отношения забыты.

Постоянные разговоры де Вассаля о его блестящих планах на будущее и проектах очень скорого разбогатения, привели к тому, что мы с мужем не догадались о причине его приезда в Ромейки и перемене отношения к нам. Оказалось, что его материальное положение было ничуть не лучше нашего. Не имея средства на содержание Лели и ожидаемого ребенка, де Вассаль решил, что выходом из этого положения будет устройство его управляющим Ромеек. Опасаясь, что Валентин Михайлович может стать ему на пути, он с первых же дней повел против его кампанию, подготовляя себе, таким образом почву.

Очень скоро я заметила, что, Мишка как бы соперничает с мужем. При малейшем удобном случае, возвышая себя с привычным ему апломбом, он одновременно всячески старается принизить Валентина Михайловича в глазах родителей, то какою придиркою, то намеком на что-то плохое, о чем муж не имел никакого понятия.

В нашей, не привыкшей ко лжи семье, простодушно верили всему, что говорилось. Постоянная агитация де Вассаля в свою пользу повлияла на то, что постепенно все стали склоняться на его сторону. Ободренный, он повел еще большее наступление, выставляя Валентина Михайловича пустым светским человеком, испорченным с юношеских год и потерявшим остатки моральных устоев в годы гражданской войны.

Белую армию де Вассаль ругал более, чем Красную, с одной стороны потому, что в ней служил Валентин Михайлович, а с другой потому, что, отступая из Крыма, добровольцы забрали что-то у них в имении.

– Хорошо, – защищал их Валентин Михайлович, – ведь вам, как и всем было вполне известно, что через день или два, придут красные и не только заберут все до конца, а вас самим придется бежать, спасая жизнь.

– Ха, ха! Какие у тебя, извини, беспринципные понятия. Большевики, так на то они и большевики, всякий знает, что бандиты, ясно как апельсин. А эти считают себя белыми рыцарями, защитникам; так и защищай, а не грабь и удирай.

– И защищали до последней возможности, пока были силы и средства. А откуда их было брать?

– Знаем мы, знаем куда все шло, – на кутежи, да на девок.. Поэтому так все и кончилось у вас.

– А ты как будто бы и рад?

– Ясно как апельсин, по делам получили.

– Помилуй, да ты же из-за этого и сам без ничего остался.

– А ты не перекручивай все на свой лад. На меня твои выверты не действуют. Вспомни лучше, что сам ты там выделывал, – победоносно смеясь, заканчивал де Вассаль, обводя всех торжествующим взглядом.

Но чем он особенно импонировал всем, так его рассказами о богатстве и благоустройстве в Крыму.

– Я же вырос, как вы, в деревне, а не в столичном городе, и вас отлично понимаю. Хотя смешно и сравнивать Ромейки с тем, что было у нас. Ясно, как апельсин, что я хозяйство знаю, как свои пять пальцев. Отец хотел, чтобы я поступил в агрономическую школу, ну и я, конечно… – здесь он обрывал и переходил, как бы случайно, на другую тему.

– И что же ты поступил в эту школу? – останавливал его Валентин Михайлович.

– А ты думаешь, что не поступил бы, если бы не война. Небось по ресторанам и балам не ходил. Флиртами не занимался. У нас в семье мораль строгая. Если кому дурь в голову лезет, то на то есть спорт. Меня и теперь никто в беге не перегонит.

И действительно, он часто упражнялся в беге к несказанному конфузу наших мужиков.

– Хая Бог боронит, як я злякался, коли перший раз зобачил, – рассказывал один из них, – бачу, бежит шось такое голое, без портков, без сорочки. Ноги и руки як у козла в шерсти (де Вассаль был волосатый) и топоче, дрыгая ногами, як козел. На голове косы стырчат, шо твои роги. Ни дать, ни взять – правдивый дьявол. Я в кусты; сховался. Перехрыстывся… Чур меня, чур!.. ничего не помогае: бежит просто на меня; аж бачу – это человек.

Ромейцы без всякого смущения называли его «Рысак».

Де Вассаль старался вооружить всех не только против мужа, но и против меня. Ни Валентин Михайлович, ни я, никогда в жизни не встречались с чем-либо подобным и были не способны реагировать соответствующим образом. Обиженные мы молчали, так как заметили, что чем больше оправдываемся, тем хуже получается. Меня очень огорчало то, что муж мой не умел бороться против де Вассаля, самоуверенность которого действовала на него парализующе. Впоследствии я узнала, что это было в характере моего мужа, он как-то поддавался, верил апломбу людей, как их настоящим достоинствам и силе.

Надеясь разрядить тяжелую атмосферу в семье, папа выделил три разных участка земли (таких же как и Володин по размеру) на окрайне имения и отдал их каждой из нас дочерей в приданое. Центр оставался не тронутым и предназначенным в будущем для младших братьев.

* * *

Однажды, Валентин Михайлович уехал на один день по делам в Сарны.

В тот вечер, завозившись долго с моей маленькой дочкой, я не заметила, что было уже поздно, а мужа все еще не было, хотя он должен был уже вернуться. Обеспокоенная, я пошла его искать. В кухне мне сказали, что лошади со станции давно уже пришли, а барин не приехал.

«Наверно задержался по делам», – решила я.

Утром, услышав шум подъехавшей к крыльцу коляски, я увидела через окно, вылезавшего из нее господина. Это был приятель мужа из Сарн.

– Не волнуйтесь, пожалуйста, – сказал он, когда я, полная недобрых предчувствий, выбежала ему навстречу.

– С князем случилась маленькая неприятность. Вчера вечером, торопясь на поезд, который уже стоял на станции, князь, перебегая запасные пути, не заметил в темноте, как подошел паровоз. Он оттолкнул князя. Успокойтесь, ничего плохого. Повреждена только ступня левой ноги; сейчас Валентин Михайлович в госпитале и просил вас, если можете, приехать.

Войдя в отдельную палату, где лежал муж, я увидела его без единой кровинке на лице с виновато-глянувшими на меня глазами.

– Валечка! – воскликнула я, подбегая к нему.

Он, стараясь улыбнуться, скривил лицо в мучительную гримасу.

– Прости, меня, прости, – сказал, – и если можешь… то есть, лучше будет тебе, если оставишь меня. Не связывай свою жизнь навсегда с калекой.

– Что ты говоришь? Валечка! И за что мне тебя прощать, разве ты виноват. Оставить тебя, да еще в несчастье…

Нога у мужа была ампутирована ниже колена. Доктора жаловались, что он ни за что не хотел согласиться на операцию до моего приезда, а это означало бы общее заражение крови. Им с большим трудом удалось его уговорить.

После того, как Валентин Михайлович вернулся из госпиталя, все приняли его с большим сочувствием. Сам он не указывал, по крайней мере наружно, большой подавленности. Наверно сознание недавно пережитой и уже ушедшей смертельной опасности ободряло его.

Когда муж, сделав себе в Варшаве протез, вернулся, его и всеобщее волнение, вызванное несчастием, улеглось. Де Вассаль, на время прекративший свои нападки, опять с новой силой возобновил их, вовлекая в это и Лелю.

Позднее мне муж признался, что не исключал возможности дуэли между ними. Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы новое несчастье не переменило все.

В деревне Ромейки распространилась эпидемия дизентерии. Умирали главным образом дети. Целыми днями и ночами дрожала я над моей маленькой дочерью, полна самых мрачных опасений. В это время заболел и через несколько дней умер Лелин шестимесячный сынок. То горе матери, которое не раз представлялось мне в мыслях и которое постигло Лелю, так потрясло меня, что забыв и простив все, я подошла к ней, чтобы разделить ее горе. Я переживала тогда его, как свое личное. Всю жизнь потом я не могла слышать, вбиваемых в доски, гвоздей. Мне при этом вспоминалось, как наш столяр сколачивал ночью маленький гробик.

Мы снова близко, как раньше, сошлись с Лелей. Сначала я думала, что постигшее горе теснее свяжет Лелю с мужем. Оказалось наоборот. Она стала искать поддержки во мне. Она жаловалась, что не сможет оставаться с ним одна. Что муж ее, стараясь ее утешить, неустанно говорит о их сыночке, о его ангельской душе, о могилке и о ее украшении.

– Этим постоянным напоминанием, он разрывает мне душу, я не могу этого выдержать, – говорила Леля.

Дошло до того, что она стала избегать оставаться с ним наедине в их комнате, где все напоминало ей о ее горе.

Мы начали уходить с ней из дому и бродить по полям и лесу, чтобы забыться.

– Ты представить себе не можешь, до чего мне тяжело иногда бывает с Мишкой, – говорила она мне, – с ним невозможно вообще разговаривать: о чем бы ты ни начала – он переведет на себя; какой он умный, деловой, каких высоких моральных правил и поведения; а мелочный – выдержать нельзя. «Спички, – говорит, – должны лежать на ночном столике головками в ту, а не в эту сторону; когда ночью понадобится, то будешь знать, какой конец чиркать». Вообрази, кто о таких глупостях думать может? А раз совсем замучил папу: целый час хвастался, что у него сорок пар носков и какие на них полоски, крапочки и какие дырочки на пятках и, где-то там еще, которых я не хочу заштопать. Я, от стыда за него, не знала куда мне глаза девать.

– Чего ты от него хочешь? Не забывай, он француз. У них там в Западной Европе все меленькое, все на унции, да на инчи, так они привыкли, – компетентно утешала я Лелю.

Впрочем, я редко защищала де Вассаля от ее нападок; во-первых, потому что соглашалась с ее мнением; а во-вторых, я не могла еще тогда забыть и простить его возмутительного отношения к мужу и ко мне и зла, которое он причинил нам.

«А у меня все как-то иначе, не знаю лучше ли? – думала я с грустью, слушая жалобы Лели, – Валя так редко говорит о себе, я даже не знаю, что он хочет, что ему надо. На одежду внимания не обращает, если и зашью какую дырку, то хорошо, а если нет, – то и так будет ходить. Хотя между нами и нет недоразумений и ссор, но это, наверное, потому, что нет и откровенности. Он не делится со мной его мыслями, огорчениями; все спрятано, вежливо, корректно. А я хотела бы ему все говорить, но теперь сама сдерживаюсь. А не лучше было бы спорить, даже ссориться, тогда все выходит наружу, выявляется и легче понять друг друга; а то словно преграда между нами стоит. Нет душевной спайки».

Когда я поделилась с Лелей этими мыслями, она сказала:

– Ты наверное это преувеличиваешь. Валентин очень гордый, – все это заметили; поэтому, он все переживает сам в себе, не желает показывать своих слабостей, скрывает опасения. А кроме того, он очень добрый и не хочет огорчать тебя напрасно всякими неприятностями, мелкими заботами.

– Да, ты это действительно правильно заметила. А все же со мной он не должен скрытничать. Я ведь ему не чужая.

Наступила осень. Леля со страхом думала, что ей придется опять засесть с Мишкой в одной комнате.

– Нет, я не выдержу, я лучше уеду, – говорила она.

И на самом деле, она списалась с ее подругой Ксенией в Варшаве, которая к этому времени была уже профессиональной балериной. Ксения пригласила Лелю к себе и обещала устроить ее танцевать в театр. Леля воспользовалась приглашением и уехала. Де Вассаль остался один в Ромейках и в глупом положении. Прождав напрасно месяца два ее возвращения, он отправился за нею в Варшаву. Там после долгих увещеваний, он уговорил ее вернуться к нему. Уезжая из Ромеек, де Вассаль говорил, что откроет в Варшаве гараж, заведет несколько такси и постепенно разовьет это дело в большое предприятие. Но окончилось все тем, что он купил одну только «таксувку», на которой ездил в последовавшие годы сам. Жили они скромно в маленькой, но очень чистенькой и уютной квартире, где Леля по уши вошла в домашнюю работу и семейные заботы.

* * *

Еще перед отъездом Лели в Варшаву, мы с мужем тоже уехали из Ромеек. Случилось это совсем неожиданно.

Князь Гедроиц, владелец Сворынь, часто приезжал в Ромейки. Он очень симпатизировал Валентину Михайловичу.

Кедронц был исключительно неумелый и непрактичный хозяин. Сворыни он довел до того, что там буквально нечего было есть. Не зная, как помочь беде, он попросту решил удрать оттуда в другое, тоже небольшое и тоже запущенное имении в Галиции, которое, вероятно, за время его отсутствия, немножко оправилось. Чтобы не бросить спорыни без всякого надзора, он предложил Валентин Михайловичу переехать туда со мной и заняться хозяйством. Вместо жалования – Гедроиц сказал, что мы можем пользоваться тем доходом, который Валентин Михайлович сумеет и сможет извлечь из хозяйства и жить на него.

Хозяйство же состояло из трех коров – скелетов, обтянутых кожею и двух пар лошадей, с трудом волочивших ноги. Ни те, ни другие ничего, кроме сечки из овсяной соломы, не получали. В амбаре пусто, выметено до последнего зернышка. В клуне только две фуры, купленной у мужика овсяной соломы. Поля истощены без удобрения и брошены.

Несмотря на все это, мы были счастливы вырваться из создавшейся в Ромейках, невыносимой для нас обстановки.

С первого же дня муж с большим увлечением принялся за сворыньские дела. Неожиданно у него к этому оказались большие способности. Сразу же обратил внимание на принадлежащую имению паровую мельницу. Почему-то она очень редко шла и не приносила ничего, кроме расходов.

– В чем здесь дело? – старался отгадать Валентин Михайлович: На весь околодок две-три несчастных ветренных мельницы и когда ни едешь, они вертятся. Вчера возвращался поздно: ночь, темнота, ветра, кажись и нет, а ветряк, как черный великан-монах, машет крыльями, как бы рукавами. Двери внизу открыты, свет из них падает на подводы, нагруженные мешками. Мужики кругом толпятся. И это около полуночи. А здесь мельница паровая, ни с какой погодой не связана, стоит на бойком месте – перекрестке дорог, и ни один черт носа не кажет.

– Нет завоза, – объяснил ему мельник.

Вникнув в дело, муж узнал, что мужики не рискуют везти зерно на мельницу, потому что никогда не известно, пойдет она или нет: то окажется, что дрова для локомобиля не подвезены, то мазута не хватает, то мельнику вздумается, куда-то отправиться по своим делам.

Кроме того выяснилось, что нужны небольшие починки, на которые Гедроиц не захотел выдать денег.

Когда Валентин Михайлович исправил все эти недостатки и переменил плутоватого мельника, дело сразу пошло. Спустя несколько недель амбар был завален зерном, которым мужики платили на мельнице за помол.

Поправились лошади, коровы, завелись овцы, свиньи и прочая мелочь. На весну было много навозу. Удобрились и засеялись поля. Хозяйство быстро стало развиваться. За три года, которые мы там прожили, Сворыни нельзя было узнать. У нас появилась отличная пара выездных лошадей и верховая мужа, которую ему подарил папа.

Часто вечерами Валентин Михайлович ездил в Ромейки. Он советовался с папой и рассказывал, как у него идут дела. Я понимала, что мужу было приятно показать, как все под влиянием де Вассаля ошибались, считая его «никчемным». Его справедливая гордость была удовлетворена. Кроме того, он, по своему общительному характеру, любил вращаться среди людей. Я же наоборот не любила и не хотела никуда выезжать, погрузившись во всякого рода домашние дела, которые я, как сердито утвержда муж, сама себе выдумывала. Иногда по старой памяти я любила покататься верхом.

В один из золотисто-голубых дней осени, я, въехав во двор, увидела сидевшего на крыльце Гедроица. Смутившись от неожиданности, я осадила лошадь и хотела слезть около конюшни, но, заметив, что князь машет шляпою, подъехала к крыльцу.

Изысканно любезный, как всегда, он помог мне сойти с лошади и, здороваясь, с лукавою улыбкою сказал:

– Чего это вы прячетесь от меня? – но затем рассыпался в комплиментах.

Пробыл он у нас три дня. Валентин Михайлович с гордостью водил его по засеянным полям, расчищенным сенокосам, которые он отвоевал от мужиков, топтавших их раньше своим скотом, на мельницу, на скотный двор.

Гедроиц ходил, смотрел, молчал, делая вид, что никаких особенных перемен не замечает и уехал.

А через две недели муж получил письмо, что он с семьей собирается вернуться в Сворыни. Я очень испугалась, но когда муж по своему обыкновению поехал в Ромейки и рассказал папе о намерении Гедроица, папа, обрадовавшись, предложил ему переехать в Ромейки и заняться их делами.

В Ромейках мы поселились во флигеле, где раньше жили Неревичи. Сразу после войны, папа продал Неревичу дешево, частично в награду за его службу, большой участок земли. К тому времени Неревич построился там и жил большим барином-помещиком.

С неутомимой энергией Валентин Михайлович принялся за порученное ему дело. Что было замечательно это то, что, не зная агрономии, он мог так успешно вести сельское хозяйство. Объяснялось это с одной стороны его общими способностями, а с другой, каким-то врожденным умением руководить людьми. Мужики и рабочие слушались его беспрекословно. Он умел не только заставить их работать, но и заинтересовать их.

Память у мужа была замечательная, особенно на лица. Стоило ему раз кого-либо видеть, он уже помнил его навсегда.

-А, Иван Тарасюк! Здравствуй, брат, здравствуй. Ну что, построил свою хату? – спрашивал Валентин Михайлович, снимавшего перед ним шапку, мужика из какой-то далекой деревни.

– Неужто вы меня помятаете, барин? Я же только раз лет пять тому назад, был тут, куповал у вас дубок на хату, – удивлялся польщенный мужик.

Делал Валентин Михайлович все легко, просто и весело.

– Вы смотрите у меня, – говорил он мужикам шутя, – крадите где хотите, и делайте «шкоды», какие хотите, только не у меня. Я все равно поймаю.

И в самоме деле, как бы ловко ни срубил мужик дерево в лесу, как бы ни замазал пень его грязью, и как бы хитро ни растащил отрубленные ветви по лесу, на другой же день Валентин Михайлович уже знал об этом, а еще через день, при помощи своих лесников, знал и кто это сделал. Если мужик признается и придет «помириться», то есть заплатить за «шкоду», – хорошо; но если будет отказываться, то Валентин Михайлович спокойно, без злости (он обладал большой выдержкой и терпением) подаст дело в суд. А там он умел так ясно обставить дело, что почти никогда не проигрывал. Адвокаты-профессионалы удивлялись этой его способности. Благодаря всему этому, мужики не рисковали входить с Валентином Михайловичем в какие-либо конфликты. Стоявшие близко к нему, бывали часто ему преданы. Некоторые не любили, но боялись и уважали его все.

К своим близким и друзьям он был исключительно лоялен.

– Валя, – говорила я порой о каком-нибудь его приятеле, – как это ты его защищаешь, он так нехорошо поступил.

– Что значит нехорошо, или хорошо? – приятель он мне или нет? – приятель. Ну, так – как же я могу его не поддержать.

Но, когда Валентину Михайловичу случалось столкнуться с человеком враждебным к нему, то он терялся, точно не понимая его и старался всеми способами избегать.

Под управлением Валентин Михайловича хозяйство Ромеек начало быстро развиваться.

Как когда-то Неревич, так теперь Валентин Михайлович проводил все вечера в большом доме в разговорах с папой.

Я же счастливая, что все, так мучившие меня, враждебные отношения в семье кончились, что мы с мужем приобрели, как я думала, постоянный дом и обеспеченное положение, еще с большим увлечением чем в Сворынях занялись домашними делами.

Флигель наш, стоявший немножко в отдалении и под прямым углом к большому дому, был точная, но уменьшенная его копия. Когда его отремонтировали и приделали, по моему рисунку, красивую веранду, вокруг которой я разбила цветник, то наш дом оказался красивее запущенного большого. Внутри я украсила его картинками, которые специально для этого писала.

В нашем флигеле, кроме нас, жил еще один эмигрант-генерал. Он был одним из организаторов той украинской флотилии, с которой Валентин Михайлович ушел из Киева в Польшу. Вскоре после того как мы переехали в Ромейки, генерал обратился к Валентину Михайловичу с просьбой его приютить. Попросив позволения у папы, мы поместили генерала в двух отдельных комнатах нашего дома.

Мои домашние работы и занятия представлялись мне очень важными, требующими скорого исполнения. И не успевала я кончить чего-нибудь одного, как появлялись новые неотложные дела. Я научилась вязать, вышивать и немало времени отдавала заботам об одежде; но не потому, что всегда любила хорошо одеваться, а потому, что муж мой, мне казалось, всегда сравнивал мой вид и наружность с другими женщинами. Меня это обижало.

«Не могу же я быть моложе и красивее всех на свете, ведь если любит по-настоящему, то не за это», думала я с болью.

Домашние заботы и дела так заполняли мое время и мысли, что я не заметила, как муж постепенно стал отходить от меня. Я привыкла и мне казалось понятным, что его целый день нет дома: то он во дворе распоряжается, то верхом на лошади объезжает поля, то в лесу, то на охоте, а вечерами всегда у папы. Но последнее время я заметила, что не только дня, но почти одного часа не бывало, который он провел бы дома со мной.

– И где это ты пропадаешь, Валя? Я никогда тебя не вижу, – наконец спросила я его.

– Не знаешь где? Днем в поле на работах, а вечером надо обо всем с папой посоветоваться. Да не задерживай; прикажи обед подавать, скорей, скорей. Мне некогда. Да, кстати, где мои рубашки? Не могу найти. Дай мне чистую, – нетерпеливо бросал он.

– Хорошо, я тебе достану, когда вернешься с поля, – удивляясь необычности его просьбы, ответила я.

– Да нет. Мне сейчас надо. Не могу же я ходить грязный, как шмаровоз, – сердито добавил он.

«Удивительное дело, – думала я, – и что это с ним сделалось. Утром же одел чистую и она еще вполне хороша. Раньше, бывало, никак с него рубашки не стянешь, будет ходить в одной, пока скандала не устрою. А теперь только то и делает, что меняет их, волосы помадит и даже часто нос пудрит».

И так завелось каждый день. Не успевает войти в дом, как кричит:

– Обед готов? Скорее, скорее! – и проглотив исчезает.

По утрам муж вставал рано, я много позже.

В то утро, проснувшись, я продолжала лежать, освобождаясь от впечатлений тяжелого сна.

Сквозь щель в слегка колыхавшихся портьерах, пробивался луч солнца и, отражаясь от зеркальца на туалетном столике, прыгал «зайчиком» по потолку. Машинально следя за его игрой, я припоминала: «Какой это день сегодня? Да, воскресенье, и видно чудесный день. Хорошо бы собраться всем вместе и поехать на пикник на реку и выкупаться. Все поехали бы с удовольствием. Володя только безнадежный. Настоящий медведь сделался. Сидит там у себя на пасеке и никуда его не вытащишь. А Валя? Какой-то он теперь странный: взгляд отсутствующий, словно ни меня и ничего кругом не видит; молчит, курит, куда-то торопится».

Все время, пока я так лежала и обдумывала план дня, через две приоткрытых двери соседней и следующей за нею видно было Валентина Михайловича. Он сидел за письменным столом и что-то быстро писал.

«И что он может так долго и так много писать так рано?» подумала я.

Минут через пять, не то кто-то его вызвал, не то он сам вышел.

Сорвавшись с кровати и, пробежав в его кабинет, я прочла на оставленном, мелко исписанном листке бумаги:

«Звездочка моя!

Буду ждать тебя, как всегда, на нашем месте в конце сада. Когда услышишь выстрел, выходи. Если бы ты знала, как я…»

Словно что-то ошеломляюще больно ударило меня. Мысли оборвались, спутались и, как бы боясь увидеть то страшное огромное, что ударило меня, я , оторвавшись от письма, бросилась назад и дрожа, и не понимая, что случилось, зарылась под одеяло, точно стараясь спрятаться от надвигавшегося на меня несчастия.

Потом видела, как вернулся Валентин Михайлович, что-то дописал и, взяв письмо, вышел.

Во время чая, я подавленно молчала. Он занятый, как всегда последнее время, своими мыслями, не замечал меня.

«Что же это такое может быть? Здесь же некому писать любовные письма, положительно некому. А все же я видела это, читала… наверное,» – не в состоянии понять и поверить, думала я.

За годы нашей совместной жизни я привыкла думать, что все наши дела, стремления, заботы, радости и горести – все общее; и они были такими. Но я не отдавала себе отчета, что несмотря на это и кроме этого, у каждого из нас могли быть отдельные, свои личные мысли, желания, чувства. Я ошибочно считала, что они тоже у нас общие.

Теперь, не в сидах отделить себя от него, я с прежней доверчивой откровенностью, обратилось к нему.

– Валечка, – сказала я, войдя в его кабинет, – я утром прочла начало твоего какого-то письма…

Он испуганно глянул на меня.

– Скажи, что это за письмо? Кому ты его мог писать?

Он молчал.

– Скажи же, зачем ты его писал и для кого? Ну скажи!

Он продолжал неловко молчать, что-то думая.

– Валя, ты же, я верю, всегда мне все говоришь. Я твоя жена и тебя люблю, – продолжала я ласково, дотрагиваясь до его руки и желая погладить ее. Он дернул ее, но потом оставил. Заметив его первое движение, я отстранилась.

– Марусе, – сказал он тихо, глядя куда-то в пространство.

– Марусе?.. ты… ты правду говоришь?

– Да, Марусе, – бросив на меня холодно-любопытный взгляд, подтвердил он.

– Это же невозможно, она же сестра моя, – сказал я и, несмотря на холод, веявший от него, почувствовала как бы облегчение. – Ты же ей как брат, разве может она смотреть на тебя, как на мужчину? А кроме того, она такая, такая не… – я хотела сказать «неинтересная».

– Какая же она «такая»? – не давая мне кончить и, глядя вызывающе, спросил он.

Вся съежившись под этим его взглядом, я робко произнесла.

– Я… я ничего плохого не хотела о ней сказать. Я только не понимаю. Для меня муж не только сестры, но и подруги, как брат. Я бы ни за что не смогла. Мне это, как святотатство кажется.

– Не осуждай ее. Она не виновата. Это я… я. Она боролась всеми силами против меня. А я начал вовсе не думая, что это так может кончиться, – говорил в волнении Валентин Михайлович, стараясь оправдать мою сестру, очевидно не только в моих, но в его собственных глазах.

– Раз, – продолжал он, – проходя, я заметил, как она насупившись, что-то ковыряла. Мне она показалась такой забавной, что я, шутя, бросил в нее цветок. Она даже не взглянула. Следующий раз, я опять так сделал. Меня это смешило. Потом я каждый раз, проходя, бросал в нее цветок. Она делала вид, что не замечает. Наконец. Раз сказала: «Оставьте меня в покое, а то я скажу Лиде». «Говорите, – сказал я весело, – она ничего против иметь не будет». И я продолжал мою, как я думал, невинную игру. Но раз она подняла цветок. Мы разговорились. После этого мы часто стали разговаривать по-дружески. Чем дальше – то больше. Я не заметил, когда и как это началось, что я увлекся, – закончил он.

– Валя, Валя, что же теперь будет? – горестно сдвигая брови спросила я.

– Не знаю. Ты обожди. Это пройдет. Со всяким может случиться.

– Мне это очень, очень больно. Я не… не могу, – всхлипывала я.

– Потерпи. Я это кончу, недели через две. Знай только одно, что тебя я никогда не оставлю, – смягчаясь, сказал он.

Потянулись мучительные для меня дни. Я с трудом заставляла себя продолжать обыденный порядок нашей жизни. Прошли назначенные им почему-то две недели. Никаких перемен в Валентине Михайловиче я не замечала. Каждое утро я видела, как он брал бумагу и карандаш и уходил куда-то писать. Каждый вечер, до поздней ночи, он оставался в большом доме после того, когда все уже там расходились по своим комнатам. Каждый раз я слышала выстрел за садом и видела Марусю, сбегавшую затем со ступенек крыльца.

– Валя, я так дальше не могу, – сказала я не выдержав, – лучше я уеду. Не буду тебе мешать. Так будет лучше и тебе и мне и всем…

– Еще что выдумала! И куда это ты поедешь? Да у меня все уже там кончается, – говорил он, не глядя на меня.

И постоянно, когда я пробовала говорить с ним, он обрывал, говоря, что его увлечение уже проходит. И странно, несмотря на то, что это всегда оказывалось неправдой, я, когда он был около меня, и так говорил, почему-то верила ему и на время успокаивалась, наверное потому, что в эти минуты он и сам верил в то, что обещал.

А между тем, он становился все более раздражительным, нервным, похудел, начал придираться ко мне – к каждому моему слову и поступку.

– Если ты требуешь, (я не требовала, я только жаловалась, что 15-20 минут на обед или ужин недостаточно и, что он никогда не бывает дома) – если ты требуешь, чтобы я все время сидел дома, не выходил во двор, не ездил на поля, не говорил с папой, – то, как я могу продолжать мою работу; я должен буду ее оставить, а тогда что? И, помни, не вздумай жаловаться кому-нибудь на меня и на «нее», если не хочешь, чтобы все это кончилось трагически; – заявил он мне, однажды.

Я очень испугалась и решила как можно дальше от него отойти и предоставить все времени.

В моем одиноком горе я нуждалась в сочувствии, совете, моральной поддержке. Но угрозы мужа и страх какой-то трагедии, на которую он намекал, не позволяли мне ни к кому обратиться.

Единственно, где я могла найти забвение и моральную силу, это была живопись, и ею я решила заняться. С этим была связана и маленькая надежда: я наивно думала доказать мужу мое, как я верила, превосходство над «его» Марусей, которая кроме кухни ничего не умела и не знала. Не желая связывать себя с моделью, которую вообще было бы трудно найти; я начала писать на большом полотне, почти в натуральную величину, свой автопортрет. Изобразила я себя почти обнаженной; обвивавшая меня шаль прикрывала только грудь и бедра. Я сидела на разостланном на полу ковре. Фоном служил другой, как и первый, восточного типа, ковер.

Никогда раньше и никогда потом, я не написала ничего лучшего. Это была моя лебединая песня. Через несколько лет мне пришлось вообще оставить живопись, что тяготило меня, постоянно, как неисполненная обязанность.

Работа над картиной заняла больше месяца и так захватила меня, что я почти совсем забылась. Когда кончила и опомнилась, я почувствовала, что отношения между мужем и Марусей не только не прекратились, а наоборот зашли еще дальше и параллельно с возрастающим чувством Валентина Михайловича к ней, возрастала его неприязнь ко мне. На мою картину он и не посмотрел. Валентин Михайлович вообще не любил и не понимал живописи.

Мое мучение, которое он, конечно, видел и понимал, вызывало в нем возмущение. У него появилась потребность обвинять меня в том, в чем сам нередко был виноват. Я догадывалась, что этим он бессознательно хотел оправдать себя перед самим собой и заглушить угрызения совести.

Несмотря на все это, мои просьбы о разводе или, хотя бы неофициальном разрыве, он категорически отклонял.

– Дальше так жить нельзя, невозможно. Это мучение и для тебя и для меня. Если ты ее любишь, то разойдемся. Я не хочу тебя связывать, никак, ничем. Совсем, совсем не хочу. Я согласна на какой хочешь развод. Мне все, все равно, только не мучай меня, – преодолевая боязнь, которую я стала чувствовать перед ним, просила я его.

– Кто кого мучает, я тебя или ты меня? Оставь меня в покое, или я не выдержу, брошу все и уеду, или пущу себе пулю в лоб, – прерывал он меня злобно.

«Уйду, хоть на один день уйду, все равно куда лишь бы дальше, дальше из опротивевшего мне дома», решила я после одной из сцен. «Уйду так, чтобы никто не видел куда и когда; пусть и он побеспокоится, где это я и что со мной. – Может одумается».

Незаметно, я вышла из дому и направилась, сама не зная куда. Очутилась в лесу. – «Здесь никто меня не увидит», – подумала, опускаясь на мох.

Чувство одиночества, ненужности, отброшенности, охватило меня. Наплакавшись, начала думать в сотый раз все то же и то же.

«Что мне делать? Уехать, куда, в Варшаву, в прежнюю комнату с моею дочкою. Да она там без воздуха, без света и нормального питания погибнет. Да и комната уже наверное занята. А деньги на жизнь откуда? Папе не скажу – боюсь Вали. А сама я совсем не знаю, как и где их доставать, как зарабатывать. Все Валя, он обо всем этом думает. Как мне жить без него? Я и не хочу с ним расходиться хотя и предлагаю, но в душе не могу поверить, что он согласится. Сначала я думала, что чем меньше его буду стеснять, тем скорее он вернется ко мне и наоборот, я вызову в нем желание разрыва, если буду настаивать на своих правах жены и требовать… чего? Любви? А разве можно требовать любви? Разве это от нас зависит? Разве мы можем заставить себя любить того, кого не любим, и наоборот; чем Валя виноват, что любит Марусю, а не меня. С первого взгляда он не любил меня. Даже познакомиться не хотел. Это я его принудила, я завлекла. Теперь должна расплачиваться».

Почувствовав себя виноватой, я униженно продолжала размышлять: «И за что он может любить меня? И некрасивая и неумная. Умная наверное нашлась бы как поступить в подобном положении. А я какая-то робкая, и странная. Ничего в жизни и людях не понимаю. Не разбираюсь, что они думают, чувствуют, даже как выглядят. Иногда, когда меня спрашивают, кто как был одет, я молчу, так как не заметила. О человеке создается, какое-то общее, почти отвлеченное представление. Даже вот Валя. Разве я его знаю? Разве я когда-нибудь задумалась над ним, над его личными желаниями и чувствами? Нет. Я только ему о своих говорила. Недаром он мне как-то сказал: «Ты полюбила меня, когда я был здоровый и счастливый, а она, когда я вот такой, без ноги». Подумала ли я когда-либо, как это ему тяжело.

А Маруся, знаю я ее? Добрая она, злая, умная? Даже наружности, кажется, ее не знаю. Она наверное красивая, а я думала, что нет. Одевается как?»

Я стала припоминать, какою я ее видела, когда она сбегает с крыльца на свидание. «Платье у нее синее и идет ей. Не то что – вот это мое пестрое. Я и причесаться и одеться к лицу теперь не умею. Куда девалось мое все… похудела, подурнела.

Но нет, она красивая теперь потому, что счастливая и любимая, а я такая потому, что он ненавидит меня уже за одно то, что я существую и мешаю ему. Лучше мне было бы умереть. Вот если бы выползла сейчас змея и укусила меня»…

Я пугливо оглянулась на полусгнивший пень, с глубокими, черными норами между его, выступившими из земли корнями; на кучу струхлевших ветвей, прикрытую растопыренными, как лапы, зубчатыми листьями, пробивавшегося папоротника и, почувствовав холодную влажность мха, на котором лежала, я все же встала и перешла на более сухое и чистое место.

День и мысли, сливаясь, тянулись, тянулись мучительно долго.

Наконец, последние лучи солнца, прорвавшись между стволами деревьев, осветили красными полосами лес и, постепенно сжимаясь угасли.

«Не пойду домой. Не вернусь. Останусь здесь целую ночь. Поневоле должен будет подумать, какая я несчастливая. Надо же иметь немножко самолюбия, защищаться, хоть так, если не могу и не умею иначе».

Сумерки сгущались. Какие-то шорохи почудились, словно что-то таинственное и страшное, что пряталось при свете дня, стало выползать из глубины и охватывать лес. Испугавшись, что «оно» надвинется и поглотит меня, я встала и не отряхнув, прилипших к моему платью, листьев, быстро направилась по дороге из лесу, задерживая пугливое желание бежать и оглядываться.

Подойдя к дому, я увидела горевший у нас в столовой, свет. Беспокойство томило меня. Незаметно я прошла в соседнюю к столовой, неосвещенную, комнату. Через приоткрытую дверь увидела, сидевших за столом, генерала и Валентина Михайловича. Он, с горящим лицом и бегающими глазами, неприятно громко выкрикивал:

– Она просто сумасшедшая, какая-то дикая ревность, ни на чем не основанная. Выдумывает, без всякой причины, какие-то с моей стороны измены. Вечные драмы, сцены упреки. Я просто не в силах больше все это терпеть.

Генерал, которому он обращался, ища сочувствия, что-то смущенно и неразборчиво мычал.

Внутренняя, холодная дрожь, охватила меня.

«Боже! Как несправедлив он ко мне, как ненавидит. Он сам теперь ненормальный, а меня обвиняет в этом. Он словно в жару, он бредит, он болен…»

Боясь его боли и моей, я, незамеченная ими, вышла из комнаты. Какое-то отупение нашло на меня: спокойно я прошла в кухню, сказала горничной подавать без меня к столу, сделала нужные распоряжения и, вернувшись в свою комнату, разделась и легла в постель без слез, без сил, без надежды.

Постепенно втянувшись и привыкнув к этой моей безотрадной жизни, я молча тянула лямку, незаметно для себя, запуская дом и все наше житейское устройство. Все приходило в упадок. Многие вещи мне казались ненужными. Я раздавала их. Другие портились, раскрадывались прислугами.

– Настка, ты не видела, где барина серебряный портсигар? – спросила я равнодушно.

– Яки посахар? Шо то таке посихар? Не знаю, не бачила, ей богу не бачила.

– Как же это ты не бачила, если всякий раз стираешь пыль со стола, где он лежал?

– А на шо вин мне сдался, хиба я куру? Лопни мои глаза, коли я его бачила. Ма будь барин загубил; чиж вы не бачите, яки воны теперь задуманные. Вси знают, ко оны с барышнею Марусею… – она прервала, быстро заморгав глазами.

Оказалось, тайна, которую я так мучительно хранила, давным-давно была всем известна.

* * *

«Уже после одиннадцати, а Вали все еще нет. Теперь она там, с Марусей. Я это знаю и сижу здесь так одна и думаю и думаю. Нет, лучше пойду на двор. Освежусь, перестану думать, ожидать».

Отложив вязание, я вышла на крыльцо. Было так темно, что даже небо нигде не просветлялось. С черным шумом качались деревья. Сойдя ощупью со ступенек крыльца, я остановилась. «Наверное будет гроза», подумала я. Где-то, на краю бурчало небо и по нем пробегали порою зарницы. В окнах большого дома нигде уже не светилось. Я хотела вернуться, но в это время двери в большом доме открылись, и освещенный из них слабым светом, на крыльцо вышел Валентин Михайлович. Мне вдруг пришло в голову: » вот он сейчас войдет в наш дом и увидит, что меня нет. Пусть подумает тогда в каком я душевном состоянии, если брожу, как бездомная, одна в такую ночь».

Торопливо, стараясь не производить шума, я начала пробираться в сад. Закутавшись, в захваченную мною шаль, я села там на землю, прислонившись к стволу ближайшей яблони, готовая просидеть так, хоть целую ночь. Неожиданно и очень скоро послышались знакомые мне, неровные шаги мужа и его тревожный голос:

– Где ты, Лида, иди домой!

Я молчала, притаившись. Слышно было, как он пошел, в одну сторону, потом в другую, затем вернулся. Постоял. Опять позвал меня. Зов его становился все тревожней и тревожней. Меня это волновало, но горечь обиды не позволяла отозваться. «А что если рассердится и уйдет? Гроза надвигается и мне так страшно будет здесь одной», подумала я.

Валентин Михайлович близко прошел мимо меня. Представляясь, что не могу сдержаться, я придушенно кашлянула. Он кинулся ко мне.

– Боже мой! что ты здесь делаешь? Как ты так сидишь? Вставай, вставай. Бедная ты моя; простудишься. Идем домой, идем скорее. А руки как лед, – говорил муж, заботливо помогая мне, подняться.

Мы шли рядом смущенно и молча; он отыскивал дорогу, я близко к нему, но чуждая, одинокая. Сердце ныло от придушенных чувств, от скрываемых дум.

Дома он заставил меня выпить горячего чаю с вином и тихо сказал:

– Не делай этого больше, слышишь? Все это у меня кончается. Поверь.

Сколько раз он говорил мне так, – и всегда это была неправда; сколько раз я верила ему, – и всегда ошибалась.

За утренним чаем, он был заботлив и внимателен ко мне, но под конец заволновался, заторопился, и я знала куда и к кому.

Вскоре однако, в его отношениях ко мне, я стала замечать большую перемену. Он перестал ко мне придираться, не так поздно засиживался в большом доме, и я припомнила, что давно уже не слышала выстрелов за садом.

Спустя некоторое время, Леля мне сказала, что Маруся нездорова; она сильно похудела и ее мучил сухой, неотвязчивый кашель. Опасаясь, что это может быть начало туберкулеза, родители отправили ее зимой на курорт в горы, куда мне было поручено ее отвести.

После отъезда Маруси, Валентин Михайлович не выразил сколько-нибудь грусти, а наоборот, успокоился и, заставляя меня усиленно питаться, внушал, что с ним дома я должна быстрее и лучше поправиться, чем Маруся на курорте.

Когда, месяц спустя, Маруся вернулась, их прежние отношения, мне казалось, не возобновились.

* * *

Летом генерал пригласил в Ромейки еще третьего представителя той украинской флотилии, к которой он и Валентин Михайлович принадлежали раньше, – Святослав Шрамченко.

Святослав был убежденный приверженец украинского национализма, вдовец, лет на пять старше Валентина Михайловича, он и по своей наружности и по характеру, очень располагал к себе. Волосы у него были волнистые, русые; брови, широкие и густые, немного прикрывали, затаенные под ними, серые глаза; черты и выражение лица мягкие, приятные и сам он, никого не осуждающий, никому не приносящий неприятности, был тихий и добрый.

В России Шрамченко служил некоторое время в каком-то торговом флоте. Чин офицера и красивый мундир моряка произвели на него неизгладимое впечатление: он всю жизнь придерживался этого вида. В Ромейках Шрамченко носил всегда морскую форму. Чтобы придать ей и себе больше стиля, он никогда не выпускал трубки из рук, если не держал ее во рту слегка попыхивая. Над его белыми штанами и синим блейзером, украшенном всякими нашивками и значками, над этим его «морским» видом у нас в Ромейках слегка, но добродушно, подшучивали.

Что касается его украинства, то мы думали, может быть, ошибочно, что оно ему было выгодно: как украинец, он сразу выделился среди других, получил чин капитана и вообще становился на виду. Будучи же русским, незначительным офицером, он затерялся бы в общей их массе, и ничего заметного из себя не представлял бы.

В Ченстохове у Шрамченко была хорошая, на эмигрантские условия, квартира и небольшая бухгалтерская служба в одной торговой фирме.

Генерал не скрывал, что пригласил он Шрамченко с задней мыслью, выдать за него Марусю. Когда она об этом узнала, то возмутилась и заявила, что она его видеть не хочет и к нему не выйдет.

Однако, ей поневоле пришлось с ним познакомиться, встречаться и разговаривать. А когда, спустя некоторое время, он вторично приехал в Ромейки, то дело кончилось их свадьбой.

После нее, Маруся с мужем уехали в Ченстохову.

Наша жизнь с мужем приняла формы обыкновенные, у большинства супружеских пар, которых судьба, или воля Божья назначила идти одной дорогой. Мы шли рядом, разделяя заботы жизни, ее радости и горести. Мы шли иногда в ногу, иногда нет, то сталкиваясь, то сближаясь опять, но в глубине души каждый хранил, что-то свое личное, сокровенное и неведомое другому.

И как может быть иначе? Разве возможно мыслить мыслями даже самого любимого человека, чувствовать его чувствами, желать его желаниями, любить то и того, что любит он. Часто это не совпадает, а даже идет в разрез. Разве возможно, вообще, войти в душу другого, понять ее и познать, если и самих себя мы не знаем.

Глава 10. Бегство

Занята своею домашнею и семейною жизнью, я редко бывала в большом доме и не заметила, что папа почти нигде не показывался. Оказалось, что он уже давно чувствовал себя слабым и усталым. Маму он просил никому об этом не говорить, чтобы нас не беспокоить. Папа стал редко выходить из дому, потом из своей комнаты, а потом все больше лежал. Однажды встал и потерял сознание. Вызванный доктор осмотрел и сказал, что никакой болезни не находит. Надо только подкрепиться и усиленно питаться. Так как папа не поправлялся, то решено было его отправить на курорт. Он не хотел, но потом, уступая настоятельным просьбам всей семьи, согласился.

Сопровождать и наблюдать за папой поехали Яша и Павел. Ехали они, прячась от него в соседнем вагоне, так как папа категорически запретил, чтобы его кто-либо провожал.

На вокзале в Ковеле, где была пересадка, папа потерял сознание и был отвезен в госпиталь. Там, придя в себя, и окруженный членами семьи, он прожил несколько дней, успокоенный и довольный с надеждою на выздоровление. Но когда вскоре опять впал в беспамятство, то не приходя в себя, тихо и безболезненно скончался.

Все братья, Валентин Михайлович, Шрамченко и де Вассаль несли на плечах, попеременно меняясь, гроб папы со станции Антоновки в Ромейки. Мы женщины, все в черном, следовали за ним. Когда взошли на высокое, открытое поле, туча, как черная, траурная вуаль, заволокла небо и землю, заливая нашу, такую же черную процессию потоками ливня и воздух разрывали вокруг нас зигзаги неустанно сверкавшей молнии.

Это было, как знамение другого мира. И действительно, не было ли это нам предупреждение о той трагической судьбе, которая вскоре постигла почти всех нас.

* * *

После смерти папы, Валентин Михайлович был выбран опекуном моих двух младших братьев еще гимназистов и продолжал вести дела и хозяйство Ромеек. В последовавшие годы, мои братья, один за другим, оканчивая университет, стали возвращаться в Ромейки.

Старший из них, вернувшись из-за границы, женился и захотел взять Ромейки под своей управление. Валентину Михайловичу пришлось уступить, мы опять оказались в тяжелом положении. Не имея другого выхода, Валентин Михайлович решил строиться на нашем участке, который папа оставил мне в приданое. Задача эта была очень трудная. Во-первых, нужен был капитал; а во-вторых, что казалось непреодолимым, это надо было начинать войну с мужиками, потому что наш участок был весь изрезан «черезполосицей».

Самая большая и цельная часть участка находилась под молодым, дубовым лесом, а в центре его лежала большая крестьянская поляна, которая, благодаря захватам мужиков в течение долгих лет, увеличилась почти вдвое. И это было единственное место, где можно было заложить хозяйство.

Валентин Михайлович предложил крестьянам взамен за поляну (не отнимая от нее, сделанных ими захватов) выделить им вдвое земли около их деревни.

Несмотря на всю выгодность предложения, мужики из-за консервативного упрямства долго и упорно отказывались пойти навстречу.

В конце концов, путем некоторых ограничений, поставленных Валентином Михайловичем им на нашем участке и предложением исключительно выгодных условий для первых, пожелающих заменить землю, он добился своего.

Крестьяне, один за другим, начали менять. Не дожидаясь, пока все заменят, Валентин Михайлович рискнул и начал строиться. Это принудило уйти и остальных.

Всеми силами отдался Валентин Михайлович этому новому, на этот раз собственному созидательному делу.

Каждое раннее утро выезжал он за пять верст на постройки и оставался там до вечера. Росли они у него не по дням, а по часам. Материал был свой, из лесу. За работу мужикам он платил то сеном, скошенным ими на еще нерасчищенных сенокосах, то правом пастьбы их скота, то дровами, то древесным материалом.

К концу лета, мы переехали в новый, еще не совсем законченный, но чудесный и обширный наш собственный дом.

Через пять лет, на залитой солнцем поляне, окруженной зеленым лепетом дубового леса, стояла наша молодая усадьба. В ней благодаря свежести, простору, чистого места и плодородности земли все; пчелы, индюки, куры, овцы, свиньи – все размножалось и росло как бы само собой. От нескольких, купленных в первом году породистых коров, выросло красивое, большое стадо и молоко отправлялось в продажу. Насаженный за домом фруктовый сад уже приносил плоды, а полевое хозяйство расширялось быстро, так как каждый год Валентин Михайлович подымал большие площади «новины» на окрайнах имения.

Володя, Неревич, Гедроиц и другие приезжали смотреть и дивиться на хозяйство Валентина Михайловича как на чудо. За пять лет он был впереди их всех, и начал думать о покупке у Гедроица лесной площади его имения, граничившей с нашим лесом.

Но деньги, предназначенные на эту покупку, пригодились нам вскоре на что-то совсем другое, никак непредвиденное.

В это время родился наш долгожданный сын Олег. На крестины Олега мы устроили большой прием. Съехались все родственники, друзья, знакомые.

Казалось благополучие, спокойствие, богатство обеспечено нам было до конца жизни.

Наступила осень 1939-го года.

Мир ждал войны, но в Ромейках, как в старом дворе, так и в новых: у нас, у Володи, у Неревича – всюду царила атмосфера довольного, уверенного спокойствия. На лето в Ромейки съехались все. Приехала Леля, потом ее муж в своем автомобиле из Варшавы. Маруся гостила целое лето, но отпуск Шрамченко скоро кончился и он уехал в Ченстоховку. Яша и Павлик, оженившись, тоже со своими женами были в Ромейках. Они были очень представительны по наружности, а по характеру добры, деликатны и неопытны в жизни. Они были влюблены в своих жен и под их влиянием. Жена Павлика, доктор медицины, устроилась на службу в госпиталь в Сарнах, и Павел собирался поступать там же на небольшую должность. Двое самых младших Юра и Фалик, окончив гимназию, наслаждались, как и все, приятными летними каникулами в родительском имении.

– Нечего волноваться, – говорили все в один голос, – заберет Хитлер, что ему надо и успокоится. Сюда то он, наверное, не полезет. Что ему здесь делать здесь в нашем, заброшенном на краю Польши под советской границей, углу. Болот наших, что ли не видал?

Один Валентин Михайлович ходил мрачный, а его предостережения о надвигающейся опасности, раздражали всех.

– И чего он каркает как ворона; охота портить себе и нам всем настроение, – говорили сердито.

А де Вассаль предложил маме, Леле и мне поездку в Почаев.

Вы же там не были, ни монастыря, ни Чудотворной иконы не видели. Надо поехать пока я здесь, – говорил он.

Да, обождите, хоть два-три дня. Пусть выяснится положение. Лида, не езжай, не время теперь, – просил Валентин Михайлович.

– Что он там говорит, не слушайте. Какое такое положение, нам-то что до этого, – уговаривал нас де Вассаль. И мы поехали. По дороге застряли в песке. Надо было выйти из автомобиля и с полверсты толкать его, пока выбрались на лучшую дорогу.

В Почаеве, стоя на высоком холме, я смотрела с чувством печальной отчужденности, на расстилавшиеся за Советской границей, поля, луга, деревеньки, уходившие и терявшие свои очертания в синеватой глубине далекой России. Не знала я тогда, что смотрела на нее в последний раз.

Вечером пошли в собор на вечернюю службу. За исключением пяти-шести человек и нас, там никого не было. Горели немногие свечи и один только священник совершал скромно, словно про себя, богослужение.

Чудотворная икона была немного спущена и висела в воздухе на лентах, – такая маленькая, обыкновенная как все другие – знакомая.

Нигде, ничего замечательного, чудесного, я не находила. Неожиданно в этой обыкновенности и простоте, я почувствовала постоянность – вечную, неизменную и Величие непостижимое всеобъемлющее. Я стала молиться, все сильней и сильней, теряя ощущение места, времени и самой себя. Опомнившись, оглянувшись вокруг: все было по прежнему.

Выйдя из собора, мы молча шли. Уныние, или неясное предчувствие чего-то грозного, охватило меня.

– Вот, Лелечка, подует ветер и разнесет он нас, как траву перекати-поле, по всему свету белому, – произнесла я задумчиво.

– Еще что скажи. Побольше слушай Валентина, еще не то заговоришь; все эти страхи от него, – сказала сердито Леля.

* * *

О том, что армия Гитлера, без объявления войны, переступила границы Польши и движется вперед, мы узнали по радио сразу на второй день после нашего возвращения.

«Надходи… надходи… надходи»… гудело с неустанной, жуткой тревогой, варшавское радио, предупреждая жителей столицы о приближении воздушных налетов, следуемых один за другим почти без перерыва.

Даже и тогда в Ромейках продолжали говорить.

– Вот видите, все так, как мы и думали; это будет молниеносная война. Польша не в силах и не может защищаться против немцев. Скоро все кончится.

И, действительно, события развивались быстро и грозно. Сама природа, казалось, прислушивалась к ужасу этих событий. Неподвижно, в безмолвии стоял прозрачный воздух золотой осени того года. Казалось испуганно шептались желтеющие листья, а еще горячие лучи солнца старались согреть тысячи людей, ставших бездомными. Они как листья осенние оторванные от родной земли и гонимые страхом перед наступающими и сеющими разрушение и смерть бомбовозами и танками, катились к нам на восток из, занимаемой немцами, западной Польши. Не только железнодорожные станции, гостиницы, некоторые частные дома, но и дворы, площади, – все было занято беженцами. У нас в доме жило трое поляков, членов польского правительства. Они подтверждали, что здесь никакая опасность не грозит, и мы спокойно можем ожидать конца этой, непродолжительной войны: немцам сюда идти незачем, а с Советским Союзом у них заключен договор о ненападении.

Сожалея, что встала поздно в такое чудесное утро, я поспешно вышла во двор, радуясь солнцу, бодрой свежести воздуха и мирному благополучию нашей жизни.

Странный вид моего мужа, одиноко и как-то окаменело стоявшего посреди двора, сразу поразил меня. Подойдя, я увидела на его побледневшем лице, выражение полной растерянности и отчаяния.

– Что с тобой, Валя? – спросила я.

Казалось, он не мог найти слов для ответа, наконец с трудом беззвучно произнес.

– Сегодня утром советская армия перешла границу и занимает Польшу. Я услышал по радио. Ты понимаешь? С автомобилями и танками, они в несколько часов могут быть здесь.

Онемев от испуга, я смотрела на него, но всего значения этих слов, я, действительно, не понимала.

– Я велел готовить лошадей. Мы немедленно должны выехать – продолжал он.

– Куда?

– Не знаю… На запад…запад.

– Да ведь там фронт, война, немцы…

– Здесь большевики. Выхода нет. Надо пробовать пробираться через фронт, – говорил Валентин Михайлович неуверенно, словно сам не веря своим словам.

– Через фронт? С Олегом, таким маленьким? Ты это серьезно говоришь? – Я не могла понять и осознать в этот короткий миг всей трагической перемены, которая так моментально и безвозвратно оборвала сразу всю нашу жизнь, превращая нас в гонимых париев, не имеющих права на жизнь.

– А как же наш дом? Не бросить же его. Где мы будем жить? Нет, я не поеду… не хочу, не хочу, – наивно протестовала я.

Прошло несколько часов в беспомощном, паническом метании по дому, в решениях, перерешениях, в слезах, а между тем, каждое промедление могло кончиться несчастием. Валентину Михайловичу, как принадлежащему к одному из самых древних княжеских родов России, и помещику, грозила, в случае прихода Советской власти, неминуемая гибель.

Боялись мы и другого: в продолжение многолетней работы в Ромейках и позднее у себя, когда Валентину Михайловичу приходилось, защищая интересы имения, сталкиваться с мужиками, вполне понятно, что между ними были не только недовольные, но и враждебно к нему настроенные. Всем не угодишь. И всегда могут найтись такие, что захотят свести счеты в подходящий момент, а в особенности в такой соблазнительный, когда это прошло не только безнаказанно, но вызвало бы похвалу и милость у новой власти.

Мы не знали тогда, что мужики не меньше нашего боялись прихода советской власти, что они уже слыхали о переводе крестьян в колхозы, о раскулачивании, о ссылках в Сибирь и что от тех настроений, которые были у них в годы революции, не осталось и следа.

Так что наши опасения в этом отношении были преувеличены, но тем не менее, они принудили нас в тот страшный, переломный момент нашей жизни прийти к скорейшему решению.

После долгих просьб и слез мне удалось уговорить Валентина Михайловича, чтобы он уезжал сам без меня с нашими гостями поляками и убедить его, что мне, как женщине с двумя детьми, в первое время, пока большевики не разберутся, не будет опасно и что я могу дождаться более подходящего момента для бегства, а пока что перееду с детьми в старый двор к маме. Там я буду вместе со всеми, а не одна в нашей отдаленной усадьбе.

Настало время разлуки.

Давно уже лошади стояли у крыльца, давно уже небольшой чемодан Валентина Михайловича был уложен под сидение коляски, давно уже около нее, высказывая нетерпение, ожидали его поляки, а мы все еще стояли в передней не в силах расстаться, словно стараясь, что-то очень важное припомнить, что необходимое сделать или сказать.

– Валечка?

– Что?

– Ты… ты не забыл твой шарфик?

Молчали опять в нерешительности.

– Ну, пора, прощай… – начал он.

Я прижалась к нему, точно стараясь, несмотря на все, удержать его, связать с собою навеки. Оторвавшись и теряя на время равновесие, он, сгорбившись, быстро вышел.

Я, не имея силы душевной следовать за ним, прислонилась к стене и слушала напряженно, как он подошел к коляске, как молча сел, как кучер тронул лошадей, и коляска отъехала, как звук ее колес становился все тише и тише, еще раз стукнул далеко и потом… утих за поворотом.

На другой день утром, я с детьми переехала в старый двор. Там все по-прежнему были в сборе. Даже де Вассаль, надеясь, что своим автомобилем может уехать в последнюю минуту, почему-то медлил с отъездом. Советские не появлялись. Прошел день. В полдень следующего дня я стояла в кухне и вдруг через окно вижу:

«Кто это? Не могу узнать, – неужели Валя!»

Согнутый, точно под какой-то невидимою тяжестью, тяжело опираясь о палку, медленно и нерешительно идет, как бы по ускользающей под ногами почве, действительно он.

– Валечка, ты ли это? – крикнула я, выбегая, – что с тобою, что случилось, почему вернулся? – продолжала я в испуге, глядя на его посеревшее лицо.

Он молчал; глаза были пустые, невидящие.

– Почему ты вернулся? – не радуясь, а печалясь, опять повторила я.

– Поезда уже не идут, я не мог уехать, – наконец сказал он.

– А лошадьми? А поляки где, вернулись тоже?

– Нет. Будут пробираться, может пешком. Не знаю…

– Валенька, милый, тебе нельзя оставаться, нельзя, пойми… – твердила я потерянно.

– Я был там… у нас… дома… В доме пусто, никого. Я… я не… мог, – все с тем же, бездонно пустым, взглядом, говорил он.

Еще прошло день или два. Де Вассаль стал собираться к отъезду. Леля мне сказала, что они могли бы взять с собою кого-либо одного, но не больше, так как берут много вещей. Почти не надеясь, я все же попросила ее, чтобы взяли Валентина Михайловича. Неожиданно де Вассаль согласился. Он, возможно, боялся ехать один.

В тот же день они с мужем уехали.

* * *

Несколько недель прошло, а советские по-прежнему в Ромейки не показывались. Оказалось, что Красная армия в первые же дни ушла далеко вперед, обходя и оставляя Ромейки в тылу. Мы узнали, что в то время, как де Вассаль и Валентин Михайлович должны были переезжать Ковель, он уже был занят советскими войсками. Кроме того, стало нам известно, что появились масса грабящих шаек. Они нападали и часто убивали тех, кто пробирался на запад, а также грабили тех, кто принадлежал к богатым слоям населения. Это принимало широкие размеры.

От мужа не было никаких вестей, хотя все, кто счастливо перебрался на другую сторону, каким-то образом всегда давали об этом знать своим родственникам, оставшимся на нашей стороне.

Мне все довольно безжалостно намекали, что надежды на счастливый переход Валентином Михайловичем границы или фронта нет: пешком он не уйдет, а автомобили у всех, как слышно, отбирают.

– Тебе лучше будет забыть о нем, если и жив, то теперь он где-либо на далеком севере России, или в Сибири, – сказал мне один из братьев.

Мое положение было самое тяжелое из всех: одна, без мужа, с малым ребенком на руках и подрастающей дочерью.

Страх за жизнь мужа, за жизнь и судьбу детей, неизвестность и ожидание чего-то еще более ужасного приводило меня, не только в отчаяние, а в состояние какого-то безнадежного тупого полусознания, как в безысходности кошмарного сна.

Часто я не спала и не раздеваясь лежала обостренно прислушиваясь.

Стукнет ли где-то сорвавшись доска; задребезжит ли под напором ветра оконное стекло; хлопнет ли слабо приоткрытая дверь, я, чуть задремав, испуганно вздрагиваю и, насторожась, вглядываюсь в темноту: не откроется ли сейчас дверь? Не идут ли уже за мною? Не заберут ли сейчас детей, меня, может разделят… может убьют. Дрожа, придвигаюсь ближе к моему спящему сыну. Но никого, только ночь, черная, угрожающе таится за окном, да ветер мечется и стонет, как души загубленных. Собака завыла. «Счастливая, – завидую я, – она в своей норе, никто ее оттуда не гонит».

Иногда, подавляя страх, мы, крадучись выходили с заднего крыльца, чтобы закопать какие-то драгоценности или деньги. В саду скрипели старые липы, сгибаемые ветром, рвавшим их голые, костлявые, как пальцы скелетов, ветви. Все вокруг казалось фантастически чудовищным. Как известно, природа положила, как физическим, так и душевным страданиям человека, предел, за который они не простираются. Я уже доходила к этому пределу, теряя силу в ощущении горя и волю к сопротивлению.

* * *

Они пришли, если не ошибаюсь, в середине октября.

– Большевики, большевики едут! – с криком, как стрела, вбежала в дом горничная Лизка.

Подбежав к окнам, мы увидели отряд кавалерии, быстро разъехавшейся по всей усадьбе.

Спустя некоторое время, в дом вошло несколько военных, как мы догадались, офицеров. Стараясь казаться, на сколько могли, спокойными и не испуганными, мы пригласили их зайти в столовую. К нашему удивлению, они охотно согласились.

– Мы, проходя мимо, зашли к вам посмотреть, как вы живете, – сказали они просто.

Сели, – один за стол, другие за стулья около стены и с нескрываемым большим любопытством стали осматривать комнату и нас.

– А что это такое? – спросил один из них, указывая на икону.

– Икона, – ответила спокойно мама.

– Гм, гм.

– А вы же кто такие здесь будете?

– Мы… русские, – кто-то из братьев ответил дипломатично.

– Русские? О! А как же вам жилось в Польше?

– Не особенно. Конечно со своими всегда лучше, на то и свои, – лукаво отвечали мы.

– Хорошо, вот мы и пришли вас освободить.

Напряженная атмосфера постепенно стала ослабевать. Они с огромным интересом распрашивали нас о жизни в Польше, а мы в свою очередь интересовались в Советском Союзе, которую они хвастливо превозносили. По их манере, по их вопросам мы увидели, что они зашли к нам в самом деле из любопытства, что были они люди, как люди, обыкновенные и никаких злых намерений в отношении нас не имели.

Во время общего разговора, один из офицеров, сразу привлекший мое внимание своим симпатичным видом, пересел на пустой около меня стул и спросил:

– Скажите, кто вы такая?

Мои натянутые нервы не выдержали. Участие, которое я прочла в его добрых, правдивых глазах, участие неожиданное со стороны большевика тронуло меня и поддаваясь первому импульсу и не думая, я с горькой иронией ответила:

– Разве вы не видите? – недорезанная буржуйка.

– Какая вы буржуйка, посмотрите на себя, юбченка то на вас дрянная, ботинки дырявые (мы умышленно так тогда одевались) и сама, как сухарь, одни глаза видны, – сказал он улыбаясь.

– Ну ладно, – переглянувшись с товарищами, сказал между тем другой офицер, – если мы здесь задержимся, то вечером ужин. Наше шампанское, а ваша качка.

В это время в комнату вошло еще двое военных. Они, казалось, были или выше в чинах, или имели особое привилегированное положение. Окинув всех подозрительным взглядом, вошедшие надменно процедили:

– Вы что здесь делаете? – собирайтесь, пора ехать.

Наши гости молча и поспешно покинули дом. Мы вышли за ними, провожая.

В стороне от нашего главного двора, находился хозяйственный двор, отделенный рядом акаций. И там, на первом месте стояла конюшня выездных лошадей. Около нее было заметно большое движение. Подойдя ближе мы увидели, что солдаты выводили из конюшни наших лошадей. Один из офицеров, бывших у нас в доме, утешающе сказал.

– Наши солдаты меняют лошадей. Вам все равно, вы дома, а нам в поход надо.

Немножко поотдаль стоял мой симпатичный знакомый и смущенно притаптывал носком сапога, торчавшую из земли травку. Не задумываясь, я решила: «Пойду, узнаю у него всю правду. Он скажет».

– Вы спрашивали меня, кто я такая. Моя фамилия княгиня Волконская, у меня двое детей и муж. Он уехал. Скажите, могу я здесь оставаться, или мне тоже надо уезжать?

– Прежде всего, перестаньте плакать сию же минуту, – проговорил он тихо и строго глядя на меня, – или вы погубите себя, да и меня подведете.

Тогда только я с удивлением заметила, что по моим щекам текли слезы.

– Уезжайте. Если можете. И как можно скорее, – добавил он чуть слышно и, обернувшись ко мне спиной, так что закрыл меня от других, громко крикнул.

– Иван, что ты там копаешься? Подавай лошадь!

Иван подвел «Баяна» верховую лошадь моего мужа, переведенную в старый двор. Офицер вскочил на него и, не оглядываясь, присоединился к другим, уже выезжавшим за ворота.

После этой первой встречи с советскими, то напряженное ожидание и все возрастающий страх, в котором мы жили, немного развеялись и даже появилась слабая надежда, что они, может быть, оставят нас в покое. Притихшие в Ромейках мужики, тоже осмелели; некоторые из них приходили и просили выделить им немного земли. Яша и Павел ходили с ними по полям, отмеривая им выбранные ими участки земли.

* * *

Военные никогда больше через Ромейки не проходили, зато стали показываться представители гражданской власти. Сопровождал их всегда Мирон, один из самых передовых ромейских мужиков. Он имел первоначальное образование, читал какую-то таинственную газетку и, благодаря инвалидной пенсии (у него не было одной руки) жил и одевался лучше других мужиков. Я никогда не видела его иначе как в куртке из темного, плотного сукна с приколотым, маскирующим отсутствующую руку, рукавом и в хороших, вычищенных сапогах.

Говорили, что после революции, Мирон играл заметную роль среди большевиков в нашем округе. И теперь он снова оказался в контакте с ними. Как ни странно, но Мирон нам очень сочувствовал. Он старался познакомить с нами тех комиссаров, с которыми приезжал в усадьбу, но всегда без успеха. Они категорически отказывались заходить к нам. Однажды, встретив маму и меня во дворе, Мирон с гордостью сообщил, что ему удалось склонить одного из комиссаров в нашу пользу и что будто бы тот сказал: «Вот, я никогда не думал. Оказывается, что есть помещики и помещики. Эти, как будто совсем не похожи на других. В конце концов мы можем им оставить кусок земли, сколько они могут обработать своими руками, ну и может одну корову, свинью».

Мы слушали молча, не зная что ответить.

С появлением гражданских властей, стали ползти слухи, что на отдаленных станциях подавались ночами товарные поезда и туда силою набивали беженцев с западной Польши и отправляли куда-то далеко на север или восток России. Слухи эти вполне оправдались. Не только беженцы, но и многие из жителей Польши, были вывезены в Казахстан, а молодые мужчины на крайний север России. Беженцы с нашей станции Антоновки тоже исчезли. Неизвестно, были они депортированы, или им удалось пробраться домой на запад. В это время уже начали ходить поезда. Дальше за Ковелем, установилась граница между немецкой и советской зонами оккупаций. Говорили, что никого через границу не пропускают, стерегут с собаками, а пробующих перейти ее, убивают на месте.

Несмотря на все это, а вернее, именно благодаря всем этим слухам, я окончательно решила бежать и предложила Марусе пробираться вместе в Варшаву.

– С ума сошла! С маленьким ребенком, нелегально через «зеленую границу», да еще, когда там убивают. Нет, я поеду тогда, когда получу официальный пропуск, – заявила она.

– Маруся, неужели ты не понимаешь, что нам даже показаться в какое-нибудь советское учреждение опасно, а о пропуске и мечтать нечего, – уговаривала я ее.

– Фр… фр… ничего подобного. Они должны мне дать пропуск. Я там живу; это мой дом, – упрямо твердила она.

– Все равно пропуска тебе не дадут.

– Ну, а без пропуска я не поеду.

«Храбрость» ее была основана на законном, при нормальных условиях, требовании пропуска на место постоянного жительства и к мужу. А мне куда и к кому? От Валентина Михайловича никаких вестей не было. Сознание этого ее привилегированного положения, по сравнению с моим, доставляло Марусе, как я, может и ошибочно, подозревала, некоторое удовольствие.

– Ну, хорошо, попробуем получить. Увидишь, – в отчаянии согласилась я.

– Лизка, скажи Даниле запрягать лошадей. Мы должны ехать в Сарны, – сказала я горничной.

Вернувшись, Лизка доложила:

– Барыня, Даныло сказал, что не поедет.

– Почему?

– Сами знаете: выездных лошадей забрали, а рабочие в поле.

– Скажи ему запрягать рабочих.

Войдя, через некоторое время, Лизка заявила, что Даныло не может и не хочет ехать.

– Ах, так… так вот вы какие. Хорошо же, хорошо. Теперь-то мы узнали, как вы к нам относитесь. Если это вам так нравится, то мы пойдем пешком, – обиженно говорили мы.

Когда мы прошли уже около половины дороги, то услышали, что за нами тарахтит какой-то воз. Оглянулись, а это бедный Даныло поднял воротник, насунул на глаза шапку и трясется на простом возу, устланном соломою

– Садитесь, бареньки. Я что ж, я рад бы всей душой, да боюсь; из волости наказывали, чтобы я больше вас не возил.

В Сарнах, местном административном центре, мы узнали, где находится комиссариат. Подошли к воротам. Часовой остановил:

– Куда идете?

– К комиссару, товарищ, пропусти.

– Нельзя, никого не велено пропускать.

– Товарищ, нам очень надо по важному делу.

Разговорились с ним. Начали объяснять и рассказывать, что-то жалостливое, отчасти выдуманное.

– Ах, милые, думаете мне хочется вот здесь так стоять, хочется этой войны? А на что она мне сдалась. Я бы рад радешенек, как бы поскорее домой. И вы несчастливые и мы несчастные. Ну, ладно, проходите себе, – закончил солдатик, довольный, что ему удалось поговорить по душе.

Помещение, куда мы вошли, походило на обыкновенную канцелярию. За столом сидело несколько военных, которые при нашем появлении изумленно и настороженно переглянулись. Я попросила доложить комиссару, что мы пришли к нему по важному делу. По какому нас не спросили. Ближайший молча встал и отправился в соседнюю комнату. Вернувшись, пригласил нас туда войти.

Посреди комнаты за большим столом сидел, наклонившись над бумагами, высокий, сильный, с густыми темными волосами мужчина в военной форме и, не глянув на нас, продолжая сосредоточенно писать, проговорил:

– Ну… да, так какое это важное дело, что вы пришли мне доложить.

– Мы, товарищ комиссар, пришли, начала я робко, – наши мужья рабочие, они работают на фабрике в Ченстохове. Мы пришли прописать пропуск…

– Что?..о…о, – протянул он угрожающе. – Как, как посмели вы явиться сюда с этим… этим…

Он вскочил.

– У меня нет времени с вами возиться, а то бы вы никогда больше отсюда не вышли бы. Он был бешенный. – Пошли вон, вон! – кричал он нам вдогонку.

Только, пробежав без оглядки несколько улиц, мы понемногу пришли в себя.

– А что, не говорила я тебе? – сказала я с горящими от обиды щеками; – слава Богу, что хоть так это все кончилось.

* * *

Вскоре произошло событие, заставившее меня прийти к окончательному решению.

Вся наша семья получила приказ оставить старый двор и переехать на Высокое, в усадьбу Володи. Я знала, что последний срок отъезда настал и категорически заявила Марусе:

– Через два дня я уезжаю, а ты как хочешь. Можешь себе оставаться, если тебе так нравится.

Это каким-то образом ее убедило. Она решила бежать со мной.

План бегства, насколько это было возможно, я уже давно обдумала. Оставалось его закончить. Для своего маленького сына я сшила мешок из легкого меха, шерстью внутрь. На дно его положила несколько самых необходимых вещей Олега и бутылочку с молоком. К мешку приделала крепкий шарф, поддерживающий его снизу; концы его завязывались сзади на моей шее. Самые необходимые и ценные вещи уложила в маленький чемоданчик, который Елена могла нести. Деньги и некоторые драгоценности зашила в свою и дочери шубки. Когда я это приготовила, вошла Гапа, наша с незапамятных времен кухарка. Став у двери, она поднесла край передника к глазам и начала завывать надо мной, как над покойником.

– Княгинюшка, голубушка ты моя милая. Что это ты задумала? Ты же как дитя тое малое, ничего не разумеешь. Ты думаешь, что тебе всюду будет так, как здесь дома. А тут это мы все сделали, приготовили и подали тебе. Хибаж ты знаешь, што в том далеком и широком свете бусурманском никто твоему дитяти, не то что теплого молочка, а даже холодной воды, не даст. Оставайся ты дома, мы тебя сховаем. Все так кажут и мужики на селе.

– Не плачь Гапа, спасибо тебе за добрые слова. Как то оно будет. Всюду на свете есть добрые люди и над всеми нами Бог, – сказала я, тронутая ее участием.

Марусе и мне еще пришлось, перед нашим бегством, переехать на одни сутки на Высокое; так как туда должна была в этот день переселиться по приказу властей вся наша семья.

Собравшись, таким образом, у Володи, все вместе на семейном совете обсуждали создавшееся положение. Каждый высказывал свои опасения и намерения. Яша и Павел боялись оставаться в Советском Союзе и тоже думали о бегстве на запад. Володя же, как он всегда, заявил:

– Куда там нам ехать, и что я буду делать в Западной Европе? Улицы им подметать? А если большевикам не нравится, чтобы я работал здесь в Высоком, то пожалуйста, роскоши большой не потеряю. Пусть сами попробуют. А я могу идти на любую работу, хоть писарем каким-либо. Я русский и никуда из России не пойду. Будь, что будет.

Наташа, которая соглашалась с Володей сказала мне:

Лида, Лида, опомнись. Куда и на что ты едешь. Валентина же там наверное нет. Что ты будешь делать одна и как жить там с детьми, если даже Бог и поможет перейти границу.

Провожать нас с Марусей вызвался наш младший брат Юра. Он был веселый, жизнерадостный мальчик. Большевиков не боялся, а наоборот симпатизировал, что вызывало с нашей стороны непонимание. В самом начале войны он был призван в действующую польскую армию. После ее разгрома он вернулся домой. Предполагалось, что провожая нас, Юра узнает условия перехода границы и, вернувшись, поможет другим, а возможно и всей семье бежать, если выяснится к этому необходимость.

Страх перед тем шагом, на который я решалась, ставя на карту не только свою жизнь, но и жизнь детей, страх перед тем что вот-вот уже надвигалось, до того сковывал все остальные мои мысли и чувства, что я, как лунатик, идущий с закрытыми глазами по краю крыши, ничего не слышала и никого не видела, прощаясь с моими родными. Только когда подошла к маме, то в странном, каком-то неясном предчувствии ее трагической судьбы, мне захотелось стать перед ней на колени, но постеснявшись, я молча поцеловала ее руки. Молчала и она. Какие слова могли выразить то, что мы переживали.

* * *

Выехали мы под вечер, рассчитывая приехать на станцию, когда стемнеет, чтобы незамеченными проскользнуть в поезд.

Еще раз и в последний нам надо было проезжать через старый двор.

Вот медленно одна за другой уходят в прошлое высокие тополя нашей аллеи. Она ведет прямо к середине дома. В конце аллеи надо обогнуть большой, круглый палисадник, он расположен перед крыльцом и закрывает от нас дом. Лошади дружно, и быстро бегут и, выскочив из-за поворота, вдруг… стали! Мы глянули вперед: заходило солнце, а перед ним лежал мертвый наш родимый, старый двор.

Никогда раньше я не знала, что неодушевленные предметы все же имеют душу, что они смогут чувствовать, могут жить, радоваться, горевать, умирать.

Двор явно и величаво отражал смерть.

Но не потому он был мертв, что ни один звук не нарушал его могильной тишины; не потому, что ни одно живое существо не нарушало его окаменелого покоя; не потому, что местами, как пятна крови, лежали на нем отблески заката, и даже не потому, что длинный, с почерневшею крышею, большой дом и флигель приняли совершенно явные, определенные очертания гробов и что в их бездонных окнах, как в глазах покойника, маячили жуткие тени неведомой тайны. Нет, не поэтому он был мертв. Что-то другое, абсолютно необъяснимое, непонятное, как непонятна жизнь, как непонятна смерть, было во всем этом явлении.

Печать прощальной, смертельной тоски, открывавшей нам в тот миг неведомую, скрытую от человеческих глаз, другую, наверное настоящую действительность, лежала на всем.

Охваченный страхом, как и мы, Даныло хлестнул лошадей; они рванулись и мы, гонимые судьбой, проехали мимо родного дома, мимо нашей елки, махнувшей прощально ветвями и дальше, дальше, покидая навсегда, вырастившее нас гнездо.

Было уже темно, когда мы приехали на станцию. Никто, казалось нас не заметил. Нам посчастливилось, и поезда пришлось ждать недолго. С темного, дальнего конца платформы мы проскользнули незаметно в неосвещенный и необогретый поезд.

В Ковель приехали после полуночи. Там пересадка.

Дул холодный, сквозной ветер. На темном пероне, съежившись, уныло стояли в одиночку темные силуэты людей. Я спросила:

– Скажите пожалуйста, может вы знаете, когда идет поезд на Брест, нам туда надо ехать.

– Вы, что с неба свалились? Мы вот здесь несколько недель ждем, стоим. И тоже не прочь были бы уехать, да никак не удается. Безнадежно. Да что объяснять, сами увидите. Поезд же часов через несколько, возможно придет.

Окна вокзала светились уютно и мы с Марусей и Еленой, в сопровождении Юрочки отправились в залу ожидания. Пробравшись с большим трудом через проход, набитый людьми, мы втиснулись в большой зал и… остановились в изумлении.

Весь зал, вернее его пол, был покрыт вплотную лежащими, иногда сидящими, мужчинами, женщинами и детьми. В перемешку с узелками, чемоданами, одеялами, чайниками, кружками, они образовывали сплошную, местами копошившуюся серую массу. На кое-как выделявшихся лицах видна была какая-то окаменелая апатия, граничившая со спокойствием.

Мы долго стояли. Потом мне с Олегом удалось присесть на чемоданчик. Вынула бутылочку с молоком, накормила его и переодела.

Играло негромко радио, заглушая, временами подымавшийся, тихий гул, неспокойно спящей людской массы.

У стены, напротив нас сидело двое красноармейцев в кубанках, таких совсем, как в царское время. Какие-то девицы, на вид еврейки, лезли к ним назойливо, как мухи на сахар, теребили за рукава, садились им на колени, притягивали к себе, но те, как два сфинкса, сидели неподвижно, устремив глаза вперед, сжав губы и совершенно игнорируя все старания хорошеньких девушек.

Машинально наблюдая их, я думала совсем о другом: то о Ромейках и оставшихся там моих родных, то о Валентине Михайловиче, то о предстоящем переходе границы, а также о людях в этой зале.

«Вот уже два месяца, кажется, как все они убежали из дому в начале войны, а они все еще здесь так вот сидят. Почему не вернулись? Значит нельзя, невозможно… и теперь я тоже здесь… с ними. Утром они скажут мне, где достать кипятку на чай, хлеба и все остальное. Разговорюсь, расположусь поудобнее, постепенно примирюсь, сольюсь с этой массой и буду ждать…? Чего?

Действительность железными клещами сжала мое сердце.

Нет, ни за что. Пока не поздно, пока есть силы надо уйти все равно куда, только не это. Дождусь утра и надо что-то делать. Но что, что?

Ночь подходила к концу. Неожиданно от прохода негромко прослышалось:

– Поезд идет.

Никто не пошевелился, никто не поднялся. Несколько только лиц приподнялось и обернулось с тупым равнодушием.

Сорвавшись с места, прижав к себе своего маленького, я, – крикнув:

– Скорее, бросилась к выходу. Ступая куда попало, на кого попало, и вызывая возмущение, Маруся, Елена и я выбежали вон.

На платформе заметно было некоторое движение и слышен был неясный, отдаленный шум. Ближе, отчетливее. Далеко в темноте мелькнул свет: поезд! С тоскливой жалобой прозвучал гудок локомотива. Огни его фонарей, как два зорких глаза, осветили рельсы железной дороги. Жалобно скрипя и перестукивая множеством колес, к вокзалу подошел и облегченно вздохнув, остановился, черный, неосвещенный поезд. Его, с трудом различаемый в темноте, силуэт носил странные шероховатые очертания. Приглядевшись, я с испугом заметила, что всюду, где можно было зацепиться, он был облеплен людьми: на буферах, на ступеньках, а на крышах их целые группы притаились в полной неподвижности.

Глянув затем на остановившийся против нас вагон, я увидела, не веря своим глазам, что он был пуст и поняла, что двери его были замкнуты.

Вдоль поезда, приближаясь к нам, медленно шел вагоновожатый с фонарем, освещая то колеса вагонов, то ноги прицепившихся на ступеньках людей, то руки и узелки, безнадежно стоявших на пероне, как и мы, темных фигур.

Когда он поравнялся с нами, я робко и неуверенно попросила:

– Я с маленьким ребенком; откройте нам двери.

Будто ничего не слыша, он молча продолжал идти. С отчаянием смотрела я ему вслед.

Дойдя до конца пустого вагона, он остановился, вынул ключ, отомкнул двери, вошел, и опять замкнул их позади себя. Потомвижу: огонек фонаря движется в темноте вагона окно за окном, окно за окном, все ближе и ближе к нам; остановился у закрытых дверей, где мы стояли.

Божья ли это воля, судьба ли, или случай, но замок щелкнул, двери открылись, и мы в одну минуту очутились в вагоне, внесенные туда хлынувшей толпой.

К двери подбежала женщина-кондуктор и стала злобно ругать и грозить впустившему нас. Я же с благодарностью молилась: «Боже, спаси, сохрани и освети на веки все пути его».

Приехав в Брест, мы на несколько дней задержались у наших дальних родственников. Они нашли нам проводника, который обязался перевести нас через границу и попросил заплатить ему вперед.

Он рассказывал, что в Бресте многие пробовали перебраться ночью на лодках на другую сторону реки Буга, служившей там границей, но почти всегда погибали: на этом берегу стерегли и стреляли в них русские, а на том также встречали немцы. Он советовал ехать в Белосток, а оттуда, на последнюю перед границей станцию, где были большие леса.

– Поезда, курсирующие вдоль границы – не переполнены, – сказал он, – и мы без особенных трудностей приедем в Белосток.

На вокзале в Белостоке наша группа, несмотря на то, что в ней было уже двое молодых мужчин – проводник и наш брат Юрочка, не возбудила к себе подозрения, вероятно, благодаря присутствию детей.

Из Белостока маленький, в три вагона, поезд привез нас ночью в лес на конечный пункт. Это не была станция. Поезд остановился, так как дальше рельсы были разобраны. Из поезда, кроме нас, вышло еще несколько мужчин и женщин. Все взрослые, только с одними портфелями. Один из них, проходя мимо меня, воскликнул:

– Боже мой, женщина с ребенком!

Оказалось, что проводник условился провести через границу не только нас, но и других, приехавших этим же поездом. Они все были поляки.

Собрав всех вместе, проводник отвел нас в какую-то хату, стоявшую в глубине леса. Переночевав там, и проехав на другой день, уже лошадьми несколько деревень, мы только к вечеру добрались к последней перед границей.

Наступала темная ноябрьская ночь. Проводник ввел нас в, очевидно знакомую ему, хату на краю деревни. Там в открытой, «русской печке» жарко и уютно горел огонь, и добродушная хозяйка пекла перед ним блины. Я села на лавку около стены, и занялась Олегом. Хозяйка, угощая прибывших блинами, согрела для Олега свежего молока и налила в бутылочку на дорогу. Покончив с этим, она принялась меня уговаривать.

– Послушайте, бариня, вернитесь пока не поздно. Тут вот в лесу «они» сделали загородку и сгоняют туда всех, кого поймали и не застрелили на границе. Несчастные, сидят там много дней без еды, без питья, в холоде: морозы какие уже начались! Дети там кричат, плачут… Сердце кровью обливается, а помочь, сделать ничего нельзя; и близко не подпускают.

Когда много людей насобирают, то гонят, сидя на лошадях, кнутами как скотину к поезду и отправляют в Сибирь. Подумайте, а что если и с вами так будет, или если застрелят вас на границе, а дитятко ваше, вот это, останется лежать одно в лесу?…

Хотя я была готова ко всему самому худшему, но предостережения доброй женщины поразили меня, как что-то непредвиденное.

«Вернуться?.. Как… куда, на что? Напряженность моих мыслей и душевных сил дошла до последнего предела: я была уже не в состоянии, что-либо переделать, изменить. К тому же все уже шло, как бы само собою.

Слушая хозяйку, я не заметила, что хата опустела. Все потихоньку выходили, избегая меня как прокаженной.

Второпях уложила я сына в его мешок, Леля завязала концы шарфа у меня на шее, и мы выбежали на двор.

Вся группа с вожатым во главе уже двигалась по дороге.

Когда мы подошли, проводник сказал:

– Вы понимаете ли, нам целую ночь надо идти лесом в полной тишине, а через границу пробираться абсолютно бесшумно, чтобы не только патрули, но и их собаки нас не услышали. А что, если ваш ребенок заплачет? Знайте, что тогда мы вас оставим.

– Хорошо, – согласилась я.

Позднее я поняла, что они мало рисковали, так как патруль бросился бы на плач ребенка, а они в это время скрылись бы.

Сразу же за деревней мы вошли в лес. Тьма, полная, как черная сажа, залепила глаза. Нельзя было различить даже ближайших стволов деревьев. Мы шли ощупью, следуя за проводником: Мы шли долго, шли несколько часов. Порою, останавливались и, затаив дыхание, прислушивались, порою проваливались по колени в воду, переходя через канавы, покрытые тонким, еще не державшим льдом.

Сын мой, убаюканный колыханием и свежим воздухом, безмятежно и тихо спал. Но вот, среди ночи он вдруг зашевелился и начал хныкать. Я сразу остановилась и быстро переменила его положение: он успокоился и снова уснул.

Все исчезли. Я одна. Куда направиться в этой темноте, в этом непроходимом бору?

– Мама, – донесся чуть слышный, голос моей дочери. Начала пробираться напролом в его направлении. Стала, прислушалась: недалеко шорох, треснула ветка. Я догнала.

Никто ничего не сказал.

Снова шли. Время перестало для меня существовать. Я была рада, что иду со всеми, что могу идти. Я двигалась не чувствуя ни усталости, ни страха, ни тяжести Олега, ни хлеставших лицо мое ветвей и даже не видя темноты, – так, как будто я лишилась всех пяти человеческих чувств; так как будто физически меня не существовало; так, как будто не я шла, а какая-то неведомая сила несла меня, и казалось, что так я могу идти не только целую ночь до зари, но и день, и неделю, и может всю мою жизнь.

Лес, наконец, кончился, но от этого тьма не разъяснилась, а сделалась как-то глубже. Пошли, спотыкаясь, по черным, замерзшим глыбам, очевидно вспаханного поля.

Где-то далеко, далеко мелькнул чуть заметный огонек,

– Малкине, – прошептал вожатый,

Первая железнодорожная станция по ту сторону границы и цель нашего пути.

Немного спустя, все в замешательстве остановились. Куда-то исчез проводник. Постояли, подождали немного и двинулись сами в направлении огонька.

– Стой! Куда идешь! – услышала я и одновременно различила около себя черную фигуру и дуло винтовки почти касавшееся меня.

Не знаю, было ли это мелькнувшее сознание наступающего конца, бессильная ли покорность тому, что так беспощадно и жестоко преследовало меня, или до крайности обострённый инстинкт самосохранения, но я опустилась и села на землю.

– Вставай! – крикнул он грозно.

Я не шевелилась.

– Вставай! – повторил он, но задержался, обернувшись к другому. Их было только двое.

В то же время поляки, окружив его товарища, совали ему в руки деньги, золотые монеты, драгоценности, всё, что у них было, и умоляли, некоторые, стоя на коленях, отпустить их во имя всего святого.

Солдат, угрожавший мне, опустил винтовку и отошел к товарищу. Пошептавшись между собою, они тихо сказали:

– Ну, черт с вами, бегите! Только чтобы в одну секунду и духу вашего здесь не было, – и сами исчезли в поглотившей их темноте. Место моментально опустело, покрывшись полной тишиной.

Дочь подхватила меня, и мы рванулись в густую мглу, заслонявшую, казалось, от нас будущее и навстречу слабенькому огоньку, огоньку то потухавшей, то вновь оживавшей надежды.

Глава 11. Польша во время Второй мировой войны

«Неужели мы перешли границу, неужели большевики остались там, где-то позади, в темной ночи и ничего больше сделать нам не могут». Ещё не веря, я старалась понять это, входя на станцию Малкине.

Нам сразу уступили место на широкой с высокою спинкою деревянной скамейке. С каким облегчением мы заняли ее, как уютно, тепло, a главное – это удивительное, необычное сознание безопасности. Умом я понимала это, но почувствовать, как-то трудно было.

«И это Малкине – наше спасение, тот так далеко мигающий, недосягаемый, как звезда, огонек? Странно – ничего особенного», недоумевала я, оглядываясь вокруг.

Маленькая, слабо освещенная и сизая от густого табачного дыма, зала ожидания была набита людьми. Здесь были и обыкновенные, казалось, пассажиры и крестьяне, и беженцы, как мы, с той стороны границы, возбужденные недавно пережитою опасностью. Были и те, кто собирались перебираться на советскую сторону.

В одном углу даже стоял буфет, где можно было достать горячей воды, и по специальному заказу, молока для Олега.

Поезда в Варшаву, нам сказали, ходили регулярно по расписанию. Первый отходил ранним утром. Мы сидели, не смея еще радоваться, каждый погруженный в свои мысли.

Неожиданно наше внимание было примечено какою-то вознёю около двери. Оглянувшись, я увидела широкую спину человека, пригнутого к полу и прикрывавшего руками свою, низко опушенную, втянутую в плечи, голову. По его спине колотил палкою со всего размаха немецкий солдат, (как я догадалась по его военной форме), громко ругался, потом толкнул несчастного сапогом так, что тот вылетел, как мяч, сквозь, настежь распахнувшиеся, двери. Обернувшись, немец обвел всех испытующим взглядом. Было похоже, что он искал одобрения, или сочувствия, а может новой жертвы, но не найдя ничего, он молча вышел из залы. Никак не ожидая увидеть, что-либо подобное на другой стороне границы, мы подавленно молчали.

Впрочем, мысли мои принимали уже совсем другое направление. Сознание, что через несколько часов в Варшаве, я узнаю об участи моего мужа, поглощало меня, всецело.

Предположение, что его уже может не быть в живых, вызывало во мне почти физическое ощущение страха и тошноту. «Где ты теперь, Валечка, жив ли? Что буду я делать, если тебя нет, одна с детьми в этой чужой, неизвестной мне Западной Европе. Боже, смилуйся, помоги»… молилась я мысленно.

Между тем черные впадины окон стали лиловеть, светлеть: наступало утро – утро новой для нас жизни.

* * *

Приехав в Варшаву-Прагу на разбитый бомбами вокзал, мы, ни Юрочка, ни Маруся, ни я не знали, что делать дальше. Ехать к Леле? Но ещё в Ромейках мы слыхали, что от Варшавы остались одни развалины. Казалось совершенно невероятным, чтобы де Вассаль жили спокойно, как ни в чем не бывало, на квартире из «прошлого времени».

Просидев часа два в подземном коридоре вокзала, служившим залою ожидания, мы заметили, что к нему иногда подъезжали извозчики.

Юрочка решил пойти и узнать у одного из них, не может ли он посоветовать нам какое-либо помещение. К большому удивлению, извозчик предложил отвезти нас в одну из уцелевших гостиниц.

Груды разбитых домов, мимо которых мы проезжали, не производили на меня большого впечатления.

«Понятно, как могло быть иначе», думала я, поглядывая.

Вот среди развалин торчат зазубрины уцелевших стен. В стенах просветы бывших окон, как орбиты выдавленных глаз, или ослепших от слез. Одна из стен оклеена розовыми обоями: «Кто-то жил, оклеил, а теперь его нет. Может и у Лели так же и Валя… Валя… нет, лучше не думать…»

Дальше целый угол, словно пилою отрезанный от разрушенной комнаты. В нем, как декорация на стене, стоит диван, висит перекошенная картина, ветер шевелит на окне занавеску.

«Все то же, все также разрушено, как и у нас. Но это не важно, важно только одно, чтобы Валя был жив. Увижу ли я его еще».

На улице пусто.

«А кому и куда теперь надо ехать?» – мелькали мои мысли.

Два немца проехали мимо; посмотрели на нас, даже обернулись; наверно догадались по нашему виду, откуда мы.

В конце улицы показались целые дома. А дальше еще больше их видно; стоят, как раньше, длинными рядами.

«Удивительно, даже неприятно, не вяжется со всем теперешним: диссонанс какой-то».

Вот хорошо одетая дама, ведет за ручку подпрыгивающего мальчика.

«Если бы мой Олег был бы, уже хоть такой, большой».

Магазин съестных припасов и в нем видно все есть!

Наконец стали: гостиница.

«Вот, вот скоро все узнаю. Может, что-либо ужасное. Нет лучше не надо, не сейчас, лучше позже».

В гостинице свободного номера не оказалось. Только в третьей нашлась для нас комната. Сразу же я попросила послать человека по старому адресу Лели. Было ясно, что если все благополучно, то Валентин Михайлович или у них, или они знают, где и что с ним.

Едва Маруся, Юрочка и Елена расположились, а я раздела и уложила Олега в кровать, как дверь открылась и Леля бросилась мне на шею.

Я, не отвечая на её поцелуя и отстраняя от себя, глухо спросила:

– А Валя, где Валя?..

Она смущенно произнесла:

– Его… его нет здесь.

Мне показалось, что стены начали поворачиваться, и вся комната быстро, быстро закружилась, но я держалась на ногах и тупо смотрела на Лелю, ничего не видящими глазами.

– Что, что с тобой, разве ты не знаешь? Он в Ченстохове.

Я стояла, онемев, стараясь уловить, удержать, расширить, захватывающую меня радость. Опустившись на кровать и, выпив,стуча зубами, стакан воды, я, наконец, спросила:

– Так, значит, Валя жив? Леля, почему же ты сразу мне этого не сказала.

– Я была уверена, что ты об этом знаешь. Сначала он жил у нас, а потом уехал к Святославу, – ответила Леля.

– А как же я могла это знать? – спросила я.

– Валентин писал тебе, несколько раз писал и передавал через евреев, ехавших в Антоновку. Мы живем по-прежнему на той же квартире; хоть кругом много домов разрушено.

– Ну, Слава Богу! А когда Валя уехал и как он себя чувствует?

– Да, ничего. Увидишь. Мы пережили много опасных моментов, когда сюда ехали.

– А наша квартира в Ченстохове, значит, цела? – спросила Маруся.

– Да, цела. У вас все хорошо. Святослав работает на прежнем месте.

– А какие опасности вы пережили, когда ехали? – перебила я.

– Сразу же, когда проезжали через Ковель, то его уже занимали большевики, – начала рассказывать Леля. – Мы выехали на одну улицу и удивлялись, почему она совершенно пустая. Оказалось, что на одном конце ее засели поляки, а на другой большевики. Шла перестрелка. Мимо нас свистели пули, но в нас специально, наверное, не целили, и мы счастливо проскочили. А потом немцы не хотели нас пропустить. Ни за что не хотели, пока Валентин не пошел к офицерам и не убедил их. Ну, да он сам тебе расскажет. А вот как это вы, каким чудом, перебрались через границу? Здесь говорят, что это почти невозможно. Что мама и все наши, что думают делать?

После короткого разговора, я, мучимая нетерпением, спросила:

– А как же можно в Ченстохову добраться?

– Поездом, как обыкновенно, – ответила Леля.

– Поездом, а разве они ходят? – Мне это показалось почему-то невероятным, несмотря на то, что мы сами приехали поездом.

Не задерживаясь в Варшаве, мы на следующий день, утром, уехали в Ченстохову.

Юрочка остался на несколько дней у Лели, чтобы передохнуть, перед обратным переходом границы. Ему, как молодому человеку, это было очень опасно, и он видимо волновался, мучимый недобрыми предчувствиями.

В Ченстохове маленькая захудалая лошаденка извозчика целую вечность тащила нас к дому, где жили Шрамченки.

Сердце мое стучало громче и сильнее, чем стук Маруси в двери. Нам казалось, что звонок не действует.

Открыл двери Святослав и отступил, словно увидел привидения.

– Вы ли это? Возможно ли? Все равно как с того света! – Валя, посмотри,кто приехал! – восклицал пораженный Святослав.

Валентин Михайлович не показывался.

– Где он? – крикнула я, и, не дожидаясь ответа, устремилась вперед. Пробежав большую комнату, я увидела в середине квартиры темный коридор. В конце его стоял столик, на нем светилась лампа, хотя был день, и над раскрытою книгою, обхватив руками голову, согнувшись, сидел мой муж.

Он не встал, не обрадовался, а только, еще ниже опустил голову, и листы книги покрылись мокрыми пятнами слез. Первый раз в жизни, я видела его плачущим.

Наклонившись, я прижалась губами к его волосам и он, словно преодолевая что-то, тихо сказал:

– Я думал, что никогда в жизни больше вас не увижу. Теперь я знаю, что еще надо жить и есть для кого и чего.

Опомнившись от первого, тяжелого впечатления, которое произвел на меня вид и состояние Валентина Михайловича, стараясь это скрыть от него, я потом спросила Святослава:

– Что такое с Валей, почему он не сидит в комнате, где светло, а в темном коридоре, днем, при лампе?

– Да, вот, он теперь такой странный. Забился в темный угол, никуда и никогда не выходит, точно света Божьего боится. Счастье, что вы приехали, а то я совсем не знал, что с ним делать.

Мой муж был в глубоко подавленном состоянии духа. Прошло несколько недель, пока он постепенно вернулся к более нормальному своему состоянию.

Жизнь тем временем требовала своего. С первых же дней появилось множество забот и обострившихся нужд. Деньги наши тратились не пополняясь. Начали мы с мужем бегать по каким-то «делам», что-то искать, а что, и сами не знали. Найти какую-либо службу без основательного знания польского или немецкого языка и без профессии было невозможно. Никакой физической работы, благодаря инвалидности, Валентин Михайлович тоже не мог делать. К тому же это нам и в голову не приходило. Тогда мы еще не имели никакого представления о жизни эмигрантов за границей. Бегая по «делам», Валентин Михайлович встретил одного русского помещика-старика по фамилии Демонтовича. Имение его находилось, где-то в глуши не очень далеко от Ченстоховы. Узнав о нашем положении, он предложил мужу:

– Если вам будет очень тяжело и некуда деваться, то приезжайте ко мне. Я могу уступить вам одну комнату.

Жизнь в Ченстохове дорожала; провизии становилось все меньше и меньше. Святослав, достававший все нужное в знакомых лавках, начал жаловаться, что ему в большом количестве отпускать больше не хотят, и что мы сами должны постараться где-то добывать себе свой хлеб насущный.

Надеясь, что в деревне легче и дешевле можно прожить, мы, после долгих колебаний, решили воспользоваться приглашением Демонтовича.

Зима в тот год – 1940-й – стояла исключительно суровая. Страшно было и на минутку выйти из дому. В трескучий мороз, на нанятых лошадях, дрожа от холода и прижавшись для большего тепла друг к другу, мы к вечеру добрались в усадьбу Демонтовича.

Принял от нас не особенно любезно. Когда я поставила Олега на стул в передней, чтобы освободить его из пледа, наш хозяин произнес:

– Ну, вот и его величество ребенок! Где он, там все преклоняйся. Теперь я в своем доме должен отойти на задний план.

Демонтович провёл нас в большую, длинную комнату, где был зверский холод. Печка за всю зиму ни разу не протапливалась. Демонтович утешил нас, что она в порядке и что завтра он выдаст нам уголь на три дня, а потом сами мы должны будем его доставать.

– Комнату я вам обещал, и вы ее имеете, но больше я ничем вам помочь не могу и, пожалуйста, ни с чем ко мне не обращайтесь, – закончил господин Демонтович, уходя и оставляя нас в холоде, голоде, и глубоком унынии.

И действительно, за все время нашего у него пребывания, он не продал нам ни стакана молока, ни куска хлеба, ни одной картошки.

Демонтович был холостяк и совсем с большими странностями, одинокий. Кроме него, в доме жила глубокая старуха, прислуживавшая ему. Помещалась она в кухне, где стояла железная плитка на два кружка. На одном она варила для хозяина и себя, а на другом было разрешено готовить мне.

– Вы понимаете, какое ваше теперь положение? Оно хуже, чем у любой собаки. Она имеет дом и хозяина, а вы что? – сказала мне старуха в один из первых дней.

Покраснев от обиды, я подумала, что мы попали, как в страшной сказке, в дом к Бабе-Яге, и в первый раз осознала всю безвыходность нашего положения. Впрочем, никогда больше она так не говорила и постепенно смягчилась.

В доме было много комнат, но все они были замкнуты и, вероятно, так же запущены, как столовая, через которую нам надо было проходить. В первый раз, когда я рассеянно вошла туда, мне показалось, что пол комнаты устлан был серым ковром, но, оглядевшись, я с неописуемым изумлением увидела, что это был густой слой слежавшейся пыли, похожей на войлок.

«Бывают же на свете еще такие чудеса», подумала я, осторожно проходя и высоко подымая ноги.

Воспользовавшись первым днем, когда наш хозяин уехал в город, мы с дочерью решили очистить столовую. Набирая, ведрами сухой, морозный снег, мы вносили его туда, мешали с пылью и выносили вон. Температура в комнате была ниже нуля, снег не таял, и нам совершенно насухо удалось прибрать столовую.

Когда Демонтович вернулся, он, схватившись обеими руками за голову, в отчаянии закричал:

– Что вы наделали! Я годами, долгими годами не позволял, чтобы хоть капелька воды упала на пол, а вы целую комнату пропитали водой. В доме гриб и если его намочить, то он сгниет.

Успокоился он с трудом только тогда, когда я ему объяснила, каким способом мы убрали пыль.

«Да ведь наш Демонтович настоящий Плюшкин, – наконец догадались мы, самый яркий пример его; ни в чем, ни в чем, ни в чем не изменившийся Плюшкин».

Хозяйство в имении было также запущено, как и дом. Валентин Михайлович неоднократно предлагал Демонтовичу помочь ему в благодарность за то, что он приютил нас. Но Демонтович категорически отказывался. Между тем, немцы грозили реквизировать имение, потому что оно не могло доставить требуемого количества продуктов.

В один из ярких, морозных дней я собралась пойти в деревню за молоком и взяла с собою Олега. Барахтаясь с ним на руках, по колени в снегу и ослепленная горящим холодом морозных искр, я, наконец выбралась на дорогу, и когда, опустив Олега с рук, выпрямилась, то увидела, идущих прямо мне навстречу, немцев. Двое были в военной форме, а третий, высокий, уже пожилой, но очень представительный, в шубе и котиковой шапке. Поравнявшись со мной, он громко произнес:

– Красивая женщина.

Смутясь, я гордо – «по-ромейски» – прошла мимо с устремленными вперед глазами. «Что он мог найти во мне теперь красивого?» – подумала я, далекая от каких бы то ни было легких мыслей. Выходя, я повязала голову розовым платочком, но, боясь, что будет холодно, насунула поверх его, белую, вязаную, шапочку Олега. Она была мала и торчала, как шиш, на затылке.

Когда вернулась домой, то нашла мужа в сердитом настроении.

– И чего ты лазишь? Нашел тебе место, где сидеть и сиди себе тихонько, не время теперь скакать. Здесь был начальник земледельного округа, хотят взять имение Демонтовича под контроль. Встретив тебя, расспросили у Демонтовича, кто мы, откуда и почему здесь. Конечно, он и выложил им все, как по писанному. Меня это все очень беспокоит, – недовольно бурчал Валентин Михайлович.

Несколько дней спустя, он получил официальную бумагу с предложением, не ожидающим отказа, явиться к администратору большого соседнего имения, реквизированного, немцами. Валентин Михайлович очень волновался, не зная, что это может значить.

Утром на третий день он отправился пешком туда и потом назад по занесенной снегом дороге.

Целый день я поминутно подбегала к окну, в волнении поджидая его. Наконец, под вечер увидела на дороге его высокую, сильную фигуру, характерно склоненную на левый бок, рука которого напряженно опиралась о крючковатую палку.

Открывая мужу двери, спросила:

– Ну, как ты, почему так долго был. Что там такое?

– Устал, страшно устал. Думал никогда не доберусь. Обожди, отдохну немного. Пройдя в нашу комнату, он сел на край кровати. Снял протез. Вид его натертых ран отшиб всякую охоту что-либо спрашивать.

– Дай чего-нибудь напиться, – сказал он, обмотав ногу и, немного передохнув, начал:

– Это верст пять отсюда будет. Дорога,.. какая там дорога: глубокие прорезы от саней; груды выброшенного снега; рытвины. Целый день вытягивал оттуда ноги.

– Никто не подвез? – спросила я.

– Никто. Ехали, но я не просил.

– А зачем они тебя туда вызывали?

– Они, кажется, хотят назначить меня помощником к администратору. Он, конечно, немец, но симпатичный и неглупый. Пожилой уже, не военный. Он очень доволен, что я знаю сельское хозяйство. Из разговора я понял, что сам он в нём не смыслит, но скрывает это. Поэтому был бы рад получить сведущего помощника.

– Ах, Валечка, как бы хорошо было, если бы ты получил там место, – воскликнула я.

– Да, я то же думаю. Он еще заявил, что я, как русский подхожу им потому, что буду беспристрастным в отношениях между поляками-рабочими и ими немцами; а, как старый эмигрант, потерявший родину, я стою в стороне от всей современной политики. Одним словом, мы остались вполне довольны друг другом. При прощании он сказал, что почти уверен в моем назначении туда на службу. На этом настаивает начальник округа. Вот видишь, как все оборачивается. Я, понятно, согласился. Да отказываться, наверное, и нельзя.

– Зачем же отказываться? Это так повезло, такое счастье. Уехали бы отсюда. Они же дадут нам помещение и пропитание, а может и жалование, не правда ли?

– Да, конечно. Но подожди еще радоваться. Все это выяснится окончательно только весной.

* * *

Весной мы переехали в имение Дембовку, куда Валентин Михайлович был назначен, как управляющий, в помощь администратору repp Циммерманну. Герр Циммерманн был среднего роста, полный, красный и добродушный немецкий бюргер. Военным он никогда не был и в сельском хозяйстве тоже ничего не понимал, но старался делать все, что мог, усердно и прилежно.

Валентин Михайлович попав в знакомую ему обстановку, быстро вошел в колею и добросовестно и честно погрузился в работу. Характерное для него умение ладить с людьми, гуманность в отношении к рабочим и лояльность к сослуживцам и начальникам, очень помогли ему в этот период жизни. Сразу же он нашел старика-поляка, профессионала в сельском хозяйстве, и с его помощью в непродолжительное время, привел имение в образцовый порядок. Все рабочие и сослуживцы были поляки, а администрация – немцы. Мужу приходилось быть между ними чем-то вроде буфера: сглаживать враждебность, затушевывать недоразумения. Это ценилось как одними, так и другими.

Я тоже занялась устройством нашего маленького, домашнего хозяйства. В помощь мне дали одну прислугу. Жизнь наша понемногу налаживалась.

Погруженные в заботы повседневной жизни, мы избегали думать о будущем. На Западе Европы кипела война. В ней Советский Союз оставался нейтральным. Поток исторических событий мчался временно мимо нас.

Так маленькая былинка, отброшенная бурным потоком к тихому берегу, застрянет там, пока новая волна не подхватит и не понесет ее, швыряя то на гребень волны, то в бездонную пучину; и кто может предвидеть: разобьет ли ее поток о подводные камни, выбросит ли, хлестнув волной, на берег, или занесет далеко на бездонные шири океана.

Забившись в захолустную деревню, ждали и мы так своей участи и конца этой непонятной нам войны.

Разделив Польшу, Советский Союз и Германия заключили между собою, казалось, крепкий и долговременный союз. Все поверили в дружбу двух великих держав, не имевших, по-видимому, никаких причин к несогласию, а тем более к вражде.

* * *

В начале июня 1941-го года на дороге, идущей мимо усадьбы, показались тусклые, серо-зеленые, как дальний лес в ненастную погоду, вереницы немецких солдат.

Они шли, торопясь, подгоняя лошадей, подталкивая ленивые пушки, подпирая, клонившиеся на выбоинах дороги, грузовики. Шли без конца, без числа, шли полные неудержимого стремления вперед; топтали, месили землю грунтовой дороги, превращая ее в непроходимые ямы и ухабы.

– Куда это они, что это будет?– в страхе шептались кругом.

Ответ скоро пришел. Как гром с чистого неба, прокатилась весть.

Война с Советским Союзом.

Удар немцев был так неожидан и так стремителен, что не предупрежденная и неподготовленная к нему, Красная Армия бросилась в хаосе отступать. Не знаю теперь, каким образом к нам дошли потом слухи, что сам Сталин несколько дней не верил или не хотел поверить в нападение немцев.

Проходили первые недели войны. Наряду с пленными, захваченными немцами, появились перебежчики и пленные добровольные. Они рассказывали, что в деревнях крестьяне вытаскивают спрятанные иконы и с ними и с хлебом и солью встречают немцев, видя в них избавителей от Сталинского режима.

Но не только мужики, не они одни тогда так думали. У многих русских в начале войны были наивные надежды, что война может способствовать свержению сталинской власти, и немцы поневоле помогут России освобождению от нее. А потом легче будет излечиться от внешних ран и внутренних.

Вскоре выяснилось, что русские тысячами сдаются в плен, не хотят воевать. Красная Армия продолжала отступать почти без сопротивления и без значительных боев.

Немцы, окрыленные, ничего не стоящими победами, расплывались по необъятным просторам России. «Едешь день, едешь два-три, – а все кажется, что стоишь на одном месте. Вокруг все та же степь и ширь беспредельные, и та же даль впереди, неудержимо манящая», – рассказывал один немец, заехавший к repp Циммерманну, вернувшись из России.

Несмотря на то, что теперь немцы воевали против Советского Союза, Герр Циммерманн относился к нам по-прежнему с большой симпатией и пониманием нашего положения.

– Вы знаете, Валентин Михайлович, мой дядя с семьей жили до революции постоянно в России. Они часто вспоминали и скучали о ней, несмотря на то, что там, как они говорили, всегда подсмеивались над немцами. Их считали мелочными, скупыми, прямолинейными и до глупости упрямыми, – говорил наш администратор, но добродушно, без раздражения.

– Интересно, что теперь там говорят. Вот уже эти «глупые» немцы к Киеву подходят. А вы, Валентин Михайлович, что на это скажете? – закончил он, скромно, стараясь не показывать своего торжества.

– Я что скажу. Вот на днях я слыхал, что говорят поляки: «Идут-то они, идут, а вернутся ли? Наполеон тоже до Москвы дошел.

– Да, но они забывают, что у Наполеона не было наших немецких танков и бомбовозов. Разве можно сравнивать? Теперь совсем другие способы и условия войны, – уверенно и, весело засмеявшись, сказал герр Циммерманн.

* * *

С продвижением немцев вперед открылась связь с бывшей восточной Польшей. Начали показываться люди с наших сторон. Надеясь узнать, об участи моих родных, оставшихся в Ромейках, я поехала к Леле в Варшаву. Там, от случайных свидетелей мы узнали о той страшной трагедии, которая постигла всех в Ромейках, вскоре после нашего оттуда бегства.

Началось с того, что в Сарнах арестовали Павлика, поступившего на службу в госпиталь, где работала его жена.

Узнав об этом, мама в тот же час отправилась в Сарны.

Там её схватили и замкнули в вагон товарного поезда. Так, как она стояла; так, как она второпях вышла из дому, не одевшись тепло, не взявши с собою ничего, думая только об одном: скорее увидеть сына, выяснить его невиновность, спасти.

Когда мама сидела без еды, без питья, в холоде и выглядывала через маленькое окошечко вверху вагона, ее увидели, случайно проходившие мимо и переехавшие жить в Сарны, Неревичи. Они протолкнули ей через окошечко кое-что из еды и одежды. Только с этим, через три дня, советы увезли нашу маму в Сибирь.

Туда же, спустя некоторое время, отправили и Олю, жену Павлика. Его же самого потом видели в тюрьме, когда после пыток его несли на носилках в бессознательном состоянии.

В тот же самый день, когда в Сарнах была арестована мама, НКВД явилось ночью на Высокое, и увели Володю и Яшу. Одновременно, не давая времени захватить с собою самые необходимые вещи, забрали жену и детей Володи и отправили их в Казахстан.

Знакомые евреи из Антоновки видели потом Володю и Яшу в ужасном состоянии: замученных, обросших бородами и босиком, когда их перегоняли из одной тюрьмы в другую. Был продемонстрирован показной суд над ними, на нем они были объявлены врагами народа. Не удивительно, что Володя не выдержал и почти лишился рассудка. Рассказывали, что он одно время, с уставленными в одну точку глазами, беспрестанно твердил:

«Лиля! (его дочь) часы, часы. Лиля часы, часы, часы…»

Я думаю, что у него в памяти запечатлелся момент разгрома его семьи и дома, когда он напоминал дочери не забыть и взять с собою старинные, дедовские часы.

Среди мужиков, свидетельствовавших против Володи и Яши на суде, главным обвинителем был Антон – наш долголетний и «преданный» сторож. Не прошло много времени со дня суда, как Антон и вся его «хата» вымерли от сыпного тифа, эпидемия которого захватила Ромейки. Долго потом рассказывали суеверные ромейцы, как наказал Бог Антона за его лжесвидетельство против безвинных панов.

Горькая судьба постигла и Юрочку. Он был схвачен большевиками при обратном переходе границы и отправлен в Архангельск. Оттуда Юрочка писал отчаянные письма Даниле, нашему кучеру, с просьбой посылать ему посылки с провизией. Неизвестно, посылал ли ему Данило что-либо, или нет, но известно то, что через некоторое время, Юрочка замолк навеки.

После долгих истязаний и перебрасываний по тюрьмам так же трагически погибли Яша и Павлик. Их выгнали под обстрел немцев на минированные поля. Там оба они и полегли.

О том, как окончилась жизнь Володи, мы узнали несколько лет спустя. Его долго гоняли из одной тюрьмы в другую, пока совершенно замученного и истощенного до полусмерти, выбросили, где-то в центральной России, без денег, без карточек на пропитание. Вскоре после этого он умер с голоду.

В прощальном письме, оставленном Володею детям, он, между прочим, писал: «Как жил я и что ел в последние дни моей жизни, я вам не скажу, чтобы, когда будете вспоминать, ваше представление обо мне не связывалось бы с отвращением»…

Так горестно прожил и страдальчески ушел из этого мира один из самых верных и преданных сынов своей родины. Он ли один? Миллионы лучших русских людей разделили с ним подобную участь.

Помянет ли история этих неизвестных героев-мучеников или затрут память о них те, кому это служит вечным позором преступления.

* * *

Вернувшись из Варшавы, я долго ходила с мучительной болью в душе за горестную участь, постигшую моих родных в Ромейках и с угрызением совести за свое спасение и благополучие и за гибель проводившего нас брата Юрочки, в которой я чувствовала себя косвенно виноватой.

Почти каждому человеку представляются в жизни случаи, когда он может поддержать и спасти от несчастья близкого или постороннего ему человека; и наоборот: он может каким-либо необдуманным, на вид незначительным, поступком, а то и словами, не только сделать его несчастным, но и привести к гибели.

Понимание и сознание совершенного зла приходит только тогда, когда оно сделано, и часто непоправимо и когда ни раскаяние, ни угрызение совести, ни слезы, и мучения ничего не помогут.

Как осторожно, как заботливо мы должны относиться к окружающим нас, людям и их жизни. В своём легкомысленном эгоизме, я тогда этого не понимала, стараясь спасти жизнь своей семьи и свою, я мало думала и заботилась о других родных и дорогих мне людях.

О том, как развивались дальше события, и какие формы стала принимать война в Советском Союзе, мы узнавали в общих чертах от хорошо осведомленных поляков. Они рассказывали, что десятки тысяч русских пленных, как взятых немцами, так и добровольно сдавшихся, умирали в мучениях от голода под открытым небом в пустынных местах, обнесенных проволокою. От поляков же стало нам известно и о массовых истреблениях евpeeв. Вскоре всем стала понятна и цель начатой Гитлером против Советского Союза войны. Это был все тот же многовековый миф немцев о покорении, если не всей России, то хотя бы ее юга и о порабощении русского народа, как расы низшей.

Вполне естественно, какое глубокое негодование и героическое противодействие это вызвало со стороны русских.

Никто больше не встречал немцев с хлебом и солью, а наоборот, население уходило в глубь страны, забирая с собою, что было возможно.

* * *

Никто больше не сдавался им в плен, а по всей линии фронта началось упорное сопротивление. О том, что происходило тогда, в глубине России, мы мало знали, известно нам стало об этом только позднее. В то грозное для России время, даже Сталин, изменяя своим принципам, и обещая народу свободу, призывал его к патриотизму. Его всемогущая пропагандная машина говорила о любви к Родине, напоминала о великом прошлом России, ставила в пример его героев-защитников Суворова, Кутузова и других.

На помощь пришел главный защитник России, генерал мороз, особенно свирепствовавший в первую зиму войны. Немцы гибли, замерзая на позициях. А в другие времена года в рытвинах и грязи грунтовых дорог, тонули немецкие танки и грузовики, задерживая снабжение армии, растянувшейся на неизмеримые пространства России.

Бои, принимавшие все более и более ожесточенный характер, завершились победами русских под Москвой, Сталинградом, Курском и в других местах.

За исключением немногих, общеизвестных исторических фактов, я не думала в этой книге, и это совершенно не в моей компетенции, вдаваться в историю, как первой, так и второй мировой войны, а также историю тех событий, огромного мирового значения, которые произошли за время моей жизни. Здесь я хотела только рассказать, как отразились эти сдвиги истории на жизни моих родных и моей личной, рассказать искренне и правдиво обо всем том, что пережили они и я сама, что видела своими глазами, слышала своими ушами и что знала от других, современных мне, людей.

Однажды вечером, когда я стояла на кухне, дверь открылась, и вошла уже очень пожилая женщина. Взглянув на нее, я подумала, что это одна из местных крестьянок. Она выглядела, словно только что вышла из дому: плечи её покрывал маленький платочек, а юбку рабочий передник.

– Здравствуйте, милая, – сказала она, – я доведалась, что вы говорите по-нашему по-русски, и пришла к вам с великою просьбою. Объясните им, немцам, про мою беду. Я то им говорю по-хорошему, по-нашему, а они болбочут невесть что такое. Привезли они меня сюда на село. Не знаю, что и за сторонушка это такая. Привезли, вишь, с нашими людьми, да только все мужчины, я одна промеж них женщина, срам один, сами понимаете, – жаловалась она.

– Кто ж ты такая? И откуда, и почему они тебя сюда привезли? – спросила я с удивлением.

– Да вот подите ж, я и сама ума не приложу. Сидела это я себе в хате, дома, колыхала внучку, да картошку обирала. Ан, слышу говор и топот на улице. Накинула я вот этот платочек и выбежала. Вижу, ведут это немцы наших людей, да не солдат. Я возьми да и спроси: «А что это вы за люди и куда это вас ведут?» – тут немец за меня и тащит. Я вырываться, а он меня кулаком, не пущает; я и просила, я и молила, я и плакала – ничто не помогло. Притянули на станцию и в поезд, и вот привезли сюда.

– Объясните им милая, что я ни сном, ни духом не виновата. Чтоб только отпустили меня с Богом. У меня и детки и внучки и хозяйство – ведомо как. Я бы и пешком зашла, за одну ноченьку, долетела бы как на крыльях.

Слушала я её, а помочь ничем не помогла. Обещала только утром поговорить с немцами, а утром еще на рассвете их угнали куда-то дальше.

Поляки на другой день объяснили, что немцы ловят в России, Польше среди мирного населения людей и отправляют их в Германию на принудительные работы, где обращаются, как с рабами.

И опять прошла я мимо несчастной женщины, что обратилась ко мне с просьбой о помощи; а ведь, если бы почувствовала и подумала глубже, то, наверное, могла бы ей чем-либо помочь.

Удивительно, что, несмотря на мою легкомысленность, у меня бывали как бы независимые от меня, минуты душевного просветления. Странно, что происходили они всегда накануне самых опасных, переходных этапов моей жизни. Случилось это опять, когда я однажды поехала с Олегом за лошадьми в Ченстохову. Мы ехали по главной и очень длинной улице. В голубой перспективе ее, я увидела высоко на холме, словно в воздухе маячивший, храм. «А ведь это же и есть, наверное, Ясная Гура, где находится известная икона Божьей Матери, называемая Черной Мадонной; как это я раньше никогда об этом не догадалась, а столько раз здесь бывала и видела», подумала я и велела кучеру туда ехать. Пустой, полутемный храм тревожаще-гулко отозвался на звук наших с Олегом шагов. Мы присели на одну из ближайших скамеек. Чего-то ища, я стала вглядываться в высоко висящий Образ Черной Мадонны. Свет лампады не мог выявить её темного Лика, окутанного тайной непроникновенной. «А разве можно человеческими глазами видеть Дух Божий? – думала я, – Божественный Дух творящий, материнской любви мира?»… и молилась опять, как когда-то в Почаеве, как когда-то и в других случаях, всеми силами моей души. Вдруг, мне почувствовалось или померещилось, что если я сделаю ещё хоть одно усилие в моем молитвенном экстазе, то душа моя, покинув меня, вернется туда, откуда она, наверное, пришла.

Испуганно встрепенувшись, я встала, взяла сына за руку и вышла из храма.

Лето 1944-го года было последним, проведенным нами в Польше. Немецкая армия, как смертельно раненный зверь, отступала назад. Следом за ней с боями и интервалами продвигалась к границам Польши армия русская.

С какою гордостью и радостью ожидали бы мы ее прихода при всяком другом правительстве России. Увы, теперь приближение Красной Армии несло нам с собою, как и многим тысячам русских, новые испытания и новые угрозы гибели.

Напуганные судьбою, постигшею моих родных в Ромейках и горьким опытом бегства в 1939-м году, мы с Валентином Михайловичем начали думать о необходимости дальнейшего и более своевременного бегства на запад Европы.

Залитые горячим светом солнца, летние дни шли тогда у нас своей обычной, спокойной чередой. Неподвижно дремали липы, вея запахом своих нежно-кремовых цветов. Впиваясь в их пушистые звездочки, гудели рои пчел. В небе таяли, остановившись, редкие облачка. Все застыло, как изваянное в ленивой дремоте этого знойного дня. Недалеко от дома, в прохладной тени лип, Елена, пригибая ветви вниз, помогала мне срывать цветы на «чай», а Олег, пыхтя от старания, складывал их в корзинку.

Оттуда было видно, как по дороге, оставляя за собою мелкие барашки пыли, ехал на линейке Валентин Михайлович. Приблизившись, он передал вспотевшую лошадь кучеру и подошел к нам.

Ни спокойное очарование этого летнего дня, ни наше мирное занятие – ничто не могло разогнать грусти на озабоченном лице мужа. Никогда в те времена я не слыхала его смех. Смех в нашей семье сделался непозволительным, а в присутствии Валентина Михайловича резал ухо как диссонанс к чему-то.

– И что вы здесь все копошитесь, как мурашки, зачем это делаете. Все это теперь уже не нужно, – сказал муж, и немного помолчав, добавил, – да, вот только вы и заставляете двигаться, а то бы…, – и он безнадежно махнул рукой.

Красная армия занимала восточные пределы Польши.

Глава 12. Прощай Россия!

К чему же привела человечество, так называемая его цивилизация, культура? К развитию техники, к усовершенствованию способов взаимного уничтожения, к научному исследованию, в этих целях, стратосферы?

Если счастье одних построено на несчастье других и, если закон природы такой, что одно существо, чтобы жить пожирает другое, – то, не в том ли должен заключаться прогресс человеческого познания, чтобы победить этот жестокий закон и создать жизнь на земле на иных противоположных началах?

Вместе с отступающими немцами, на Запад хлынула из Европы новая волна эмиграции. Когда разнеслась весть, что Kpacнaя армия после некоторой задержки на восточном фронте, перешла опять в наступление и продолжает занимать Польшу, нами овладела паника. Хотя никакой эвакуации в нашем районе еще не начиналось, мы решили, что пришел последний срок для нашего отъезда, что ждать дальше опасно, так как в последнюю минуту, нас, как русских, могут почему-либо не пропустить. Сидя отрезанными в деревне, мы не знали, что немцы часто предоставляли эмигрантам целые поезда для эвакуации на запад.

Таким поездом уехала из Варшавы Леля с семьей, и таким же поездом уехали Шрамченки, к тому времени уже жившие не в Ченстохове.

Герр Циммерманн, понимая наше паническое настроение, соглашался освободить мужа от его обязанностей. С его помощью и с большими трудностями, нам удалось получить у местных немецких властей пропуска: для меня с детьми бессрочный, а для Валентина Михайловича только временный. Выдан он ему был на основании отпуска, официально полученного на один месяц для сопровождения и устройства семьи в Австрии или Германии. Валентину Михайловичу, как служащему, другого пропуска дать не могли. По тогдашним немецким распоряжениям, никому пропуска до начала эвакуации не выдавалось.

По совету одного из чиновников мы обратились к военным, с просьбой помочь нам в переезде на запад.

Принявший нас офицер оказался очень порядочным человеком, и что сразу было видно, аристократом. Еще сравнительно молодой, интересный, высокого роста, он держал себя просто, но с достоинством. Выслушав мужа, он сказал:

– Мы отдаем себе полный отчет во всей тяжести вашего положения и помогаем всем русским и здесь и в Советском Союзе, которые хотят уйти с нами на запад. К сожалению, это не всегда возможно. Вы куда хотели бы ехать? Есть ли у вас, кто-либо в Германии или Австрии?

Ни в Германии, ни в Австрии у нас, конечно, никого не было, о чем мы ему и сообщили. Единственным местом, наиболее для нас желательным, был Тироль.

Причиной этому было то, что герр Циммерманн обещал дать Валентину Михайловичу письмо к его семье, жившей под Иннсбруком, с просьбою помочь нам и, если можно, уступить одну комнату. Кроме того, всем тогда уже было ясно, что война немцами проиграна. Поэтому, мы хотели, по возможности, ближе пробраться к западному фронту с тем, чтобы при ожидаемом наступлении союзнических армий, оказаться в зоне их оккупации. Только там, казалось нам, было теперь спасение от большевиков. Имея это в виду, мы просили офицера переправить нас в Тироль.

– Это прифронтовая полоса, – сказал он, – к сожалению, у нас нет возможности туда вас перевести. Не можете ли вы выбрать какое-либо другое место. Ведь, вам все места, как я вижу, одинаково незнакомы. Должен только предупредить, что в Германии в настоящий момент положение очень тяжелое: бомбардируются почти все большие города. Многие разрушены до основания. Тяжело и с питанием. В Австрии легче. Вот карта. Посмотрим, куда бы лучше всего вам выехать, – закончил он и разложил на столе карту Германии и Австрии.

В глазах зарябили чужие, ничего не говорящие, названия.

– Вена, – тихо произнес муж, наверное, только потому, что в глаза бросилось знакомое название.

– Вот хорошо, там пока спокойнее, – подхватил, обрадовано офицер.

– А может лучше куда-либо в деревню, – сказала я, представив себе нас в густом скоплении людей, в чужом городе, под бомбами. «В деревне хоть в лес можно спрятаться, под дубом шатер поставить и переждать это опасное время», думала я, всегда склонная чувствовать более верную почву под ногами в деревне.

– Может не в самую Вену, а где-нибудь по близости, – нерешительно проговорил Валентин Михайлович.

– Это вполне возможно. Так вот посмотрим: раз… два… кажется, две станции не доезжая Вены. Это будет Гензендорф, – с трудом разобрал на карте маленькую надпись офицер, – ну так как, решено?

Хотя и стесняясь долго его задерживать, мы все еще колебались.

– Извините, одну минутку, – сказал он и вышел из комнаты. Он скоро вернулся и сообщил:

– На следующей неделе в том направлении будет отправлен поезд со всякого рода испорченными машинами. Этим поездом вы могли бы приехать в самый Гензендорф, без пересадок и бесплатно. Кроме того, могли бы взять с собою любое количество багажа и провизии, что очень бы не помешало, – закончил он.

Предложение его показалось нам соблазнительным и облегчающим многие наши трудности. Не задумываясь больше, мы решились и поблагодарили нашего доброжелателя. При прощании, он, протягивая нам руку, пожелал счастливого пути. На его породистом лице я прочла искреннее участие. Выгравированный на камне его кольца герб мне было трудно разглядеть. Валентин Михайлович потом жалел, что мы никогда не узнали фамилии этого офицера.

Вернувшись домой, мы стали собираться в новый путь.

Как бы ни тяжела и ограничена в средствах была бы жизнь, но, прожив несколько лет на одном месте, человек поневоле обрастает всякого рода вещами. Наше же вновь и с трудом приобретенное «имущество» казалось нам особенно ценным. По заказу мужа, нам были сбиты большие деревянные ящики. Туда мы с Еленой паковали всё, что имели, вплоть до кухонной посуды. Я же, думая о «шатре под дубом», старалась забрать как можно больше провизии: муки, крупы, сахару, копченого сала, масла, яиц и, даже, картошки.

Хотя у Валентина Михайловича был временный пропуск, было понятно, что он не вернется. Прощались мы с герр Циммерманном с мыслью, что никогда больше не увидимся.

* * *

В назначенное время мы со всеми нашими ящиками подъехали к поезду, стоявшему у небольшой станции под Ченстоховой. Состоял он исключительно из платформ, на которых были нагромождены автомобили, грузовики и даже целые вагоны. Кроме одного, на вид усталого или грустного офицера, там никого не было.

– Вот здесь, я думаю, вам будет удобнее всего, – сказал он, указывая на, высоко погруженный на одной из платформ, вагон. По размеру он равнялся обыкновенному товарному вагону и был укреплен к платформе только клиньями, подложенными под колеса. Платформа была обнесена низкой дощатой стенкой, что придавало вагону вид большей устойчивости.

С большим трудом втащили мы наверх наши ящики. Внутренний вид вагона наводил на мысль, что раньше, где-нибудь на фронте в России, он служил жилищем для военных: в нём не было перегородок, стояло несколько широких деревянных скамеек и железная печка. Труба ее выходила наружу через крышу. Около печки лежала большая куча сухих щепок. Это показалось нам уютнее и лучше, чем мы ожидали. Немного успокоившись, мы принялись располагаться. Время подходило к вечеру.

Еще до темна мы поели и, разослав кое-что на скамейках, приготовились ко сну. Никаких признаков движения около поезда не было заметно. Наступила ночь, и вагон погрузился в полную темноту. Мы не догадались запастись свечами и кроме папиросной зажигалки Валентина Михайловича, которую он чиркал в необходимых случаях, никакого другого освещения не было.

В темноте сделалось жутко и неприятно. Мы лежали молча, представляясь спящими. «А что, если поезд вообще не пойдет, а что, если нас завезут, Бог знает куда и…» Мысли одна мрачнее другой мучили меня, пока не заснула.

Ночью вдруг я проснулась от каких-то толчков. Поезд двинулся. Вагон раскачивался из стороны в стороны, как маятник.

Олег свалился на пол и, лежа там, плакал. Шатаясь, как на палубе корабля в бурную ночь, я подбежала и схватила его на руки. Валентин Михайлович и Елена присоединились к нам. Сжавшись в одну группу, сидели мы на полу в темноте, в напряжении страха, каждую минуту ожидая, что вагон сорвется, и мы полетим под колеса.

Как преследуемые звери, зализав в случайном убежище свои раны, должны оставить его и бежать от настигающих их охотников, так и мы вынуждены были уходить. Снова, как и в тридцать девятом году в Ромейках, так и теперь, надо было броситься с моста в воду. А выплывем ли или погибнем, на то не наша, а Божья воля. Одно сознавалось ясно: что управлять своею судьбою и жизнью было совершенно не в нашей власти.

Так с чувством обреченности, дремали мы почти целую ночь. Вагон качался и качался, но не перевернулся. В нём, наверное, были испорчены рессоры. Утром, как всегда при свете дня, все казалось не так уже мрачно. Мы позавтракали. Елена, уставив с моею помощью ящики, которые ночью сорвались с мест, попробовала открыть заднюю, наглухо закрытую дверь вагона. Она нажала на ручку и сильно толкнула ее. Дверь распахнулась, и в вагон пахнуло свежестью хвойного леса.

– Мама, иди сюда, посмотри как хорошо, – воскликнула она радостно.

Оказалось, что позади вагона на платформе оставалось еще большое, пустое пространство. Обнесенное, как вся она, низенькой стеной и с полом из свежих смолистых досок, оно все золотилось в ярких лучах солнца. Этот контраст к темной, так жутко проведенной ночи, поражал несказанно. Солнце, лучезарное, пылающее! Неужели то же, что было когда-то, что ласкало и грело нас в Ромейках.

Взяв Олега, мы целый день просидели и пролежали на этом движущемся пляже. Мимо, как в кинематографе, менялись картины: вот, кивая нам зелеными ветвями, прошумели лиственные леса; вот хвойные с таинственными, уходящими в их мрачную глубину, тропами; вот, открылись поля с голубыми реками, а потом придвинулись холмыи, зеленея, стали подыматься всё выше и выше. Живописная местность, по которой медленно полз какими-то обводными путями наш поезд, казалась безлюдной. Не было видно ни городов, ни деревень. Станции редкие, перроны пустые.

На одной маленькой станции, где поезд задержался, мы проскочили с дочерью к крану и запаслись водой. Попробовали потом затопить печку. Она горела отлично. Мы начали хозяйничать с Еленой: кипятили чай, варили кашу, картошку и расположились совсем по-домашнему.

Елена была беспокойная и своевольная девушка, ростом невысокая, но стройная, с маленькими, красивыми руками и ногами, с румяною свежестью лица и каскадом мягких, как шелк русых волос. Ей трудно было примириться с происшедшею ломкою нашей жизни. Она часто была недовольна, сердита и грустна. Считая, что ее молодость далеко не из счастливых, она все время искала какого-то выхода.

Ехали мы три дня, грелись на солнце и беспечно отдавались очарованию этого путешествия.

Но, как ни уговаривала, как ни упрашивала я Валентина Михайловича присоединиться к нам, он ни разу даже не выглянув, упорно сидел в глубине качавшегося вагона. Наморщив лоб и глядя далекими, печальными глазами, он все думал и думал. О чем? – он нам не говорил.

Валентин Михайлович, как редко кто, умел далеко глядеть вперед. Считая себя ответственным за судьбу и жизнь семьи и, предвидя все те бесконечные опасности и трудности, которые предстояли нам, он не мог так легко предаваться надеждам, как я с дочерью. Я же, положившись во всем на него, и, сравнивая это бегство с моим прежним из Ромеек, чувствовала себя сравнительно спокойно.

* * *

В Гензендорф приехали после полудня. Выгрузив ящики, составили их на перроне в большую кучу. Стали около нее, растерянно оглядываясь. Поезд ушел. Начальник станции с любопытством окинул нас взглядом. Какой-то господин прошел мимо и оглянулся. Минут через двадцать, появился сторож с метелкой и стал заметать перрон. Мы все так же беспомощно загромождали его. Прошло с полчаса, а может и час. В дверях показалась голова начальника станции. Повернув ею вправо и влево, он решительно подошел к нам.

– Извините, вы, вероятно, ждете поезда, – спросил он.

– Нет, мы сюда приехали.

– Сюда? – протянул он с удивлением. Гмм,.. может я могу вам чем-либо помочь? Вы имеете адрес?

– Нет. Мы никакого адреса не имеем. Мы беженцы из Польши и хотим найти помещение, где могли бы остановиться на некоторое время, – сказал Валентин Михайлович.

– О, это почти невозможно. Все, что было свободно, занято теперь приехавшими из Вены, – сказал начальник станции.

Помолчав и, видимо, сочувствуя нашему беспомощному положению, он добавил:

– Впрочем, я попробую позвонить в два-три места, но предупреждаю – это почти безнадежно.

Он звонил в несколько мест, но всюду был отказ. Сообщая нам об этом, он в последний раз сказал:

– Попробую еще в одно место, а вдруг удастся. К большой нашей радости, где-то «там» нас согласились принять, но только на три дня. Хорошо было и это, тем более что за нами и нашими ящиками прислали грузовик.

Привез он нас на маленький санитарный пункт, который держали на случай крайней надобности. Состоял он всего лишь из одной палаты с несколькими кроватями и помещения для заведующего. Встретил он нас с веселой развязностью. В нашем подавленном состоянии духа это показалось нам неприятным. Заведующий предложил поместить ящики в сарае на дворе, но Валентин Михайлович настоял, чтоб они были внесены в палату, где кроме нас никого не было

– Мне в любое время могут кого-либо сюда прислать, и я с большим риском принял вас на три дня. За это время, вам надо найти другое помещение, – сказал заведующий.

Прожили мы там не три дня, а больше недели. В конце ее наш хозяин (в мирное время он был шофером такси в Вене) предложил нам переехать в Вену к его жене, в квартире которой была свободная комната. Безвыходность положения заставила нас согласиться.

Жена его, носившая почему-то другую фамилию, отдала в полное наше распоряжение большую комнату и кухню со всем ее оборудованием. Сама она где-то служила и приходила домой на ночь и то не всегда.

В спокойной раньше Вене, начались бомбардировки. Мы прятались обыкновенно в огромном, круглом бункере, но часто, не успевая добраться туда, пережидали налеты в подворотне какого-нибудь дома, а то даже под деревьями, недалеко находившегося от нас Шенбрунского парка.

К нам стала часто заходить сестра хозяйки, Труда: уже немолодая девица с неизвестного рода занятиями и рябым от оспы лицом. Она жила отдельно. Потом показался и ее «жених», подозрительный тип с неприятными, словно стеклянными глазами. Руки и ноги «жениха» мотались во все стороны, будто ему трудно было держать самого себя вместе.

– И что вы везете во всех этих ящиках? – допытывалась у меня Труда.

– Наши вещи, провиант, картошку, – отвечала я.

– Картошку?..

Через некоторое время Елена, желая что-то достать, заметила, что доски у одного ящика были сорваны, а потом прибиты на разорванные уже дырки. Оказалось, что многих вещей там не доставало. Мы, почему-то, ничего об этом нашей хозяйке не сказали.

После одного налета мы не пошли на обед в Ратхаузкеллер, куда обыкновенно ходили, а сразу вернулись домой.

В доме никого еще не было. Я начала готовить на кухне.

Вдруг за дверью послышался какой-то шорох. Я обернулась. Кто-то вкладывал ключ в скважину замка. Я похолодела. Глаза, не отрываясь, смотрели на дверь. Она открылась. На пороге показался жених Труды. За ним стоял еще кто-то.

– А… вы здесь, одна? Где ваш муж? – спросил «жених», махая, точно плетьми, руками и придвигаясь ко мне.

В это время из соседней комнаты вышел Валентин Михайлович и за ним Елена.

– Я здесь, что вам угодно? – сказал он.

– Ах, извините, мы думали застать здесь Труду. Она просила зайти за ней и оставила мне ключ, – придавая небрежный тон словам, сказал «жених». Заторопившись, они оба вышли.

Странно неясное ощущение опасности со стороны людей, у которых мы жили, овладело нами.

Уже давно Валентин Михайлович ходил в один беженский комитет и просил, чтобы нам указали место или дали адрес, куда мы могли бы уехать. Нам обещали, но дело тянулось, так как велась переписка с одним богатым и великодушным чехом. Он предоставлял свой летний домик в распоряжение беженцам, но перед тем, как дать свое окончательное согласие, он хотел знать, кого ему пришлют. К нашему счастью, он согласился нас принять и, как оказалось, в самый нужный момент.

После подозрительного визита «жениха» мы решили, что если останемся еще хоть на одну лишнюю ночь, то с нами случится большое несчастье, поэтому было постановлено выехать сразу же на другой день утром.

Целую ночь, не раздеваясь, просидела я в полусне с Валентином Михайловичем, прислушиваясь, не щелкнет ли замок, и не войдут ли наши дневные посетители. Дождавшись утра, мы, уже готовые к выходу, поджидали в нетерпеливом волнении заказанного накануне грузовика. Вдруг, протяжно и долго завыли сирены, и над Веною пронеслась, как смерч, парализовавшая всю жизнь столицы, бомбардировка. Переждали мы её, спустившись вниз и, прижавшись к стене каменной подворотни нашего дома.

Когда всё успокоилось, узнали, что всякое движение в городе стало: ни трамваев, ни такси, ни грузовиков.

Хотя ничего нельзя было найти, Валентин Михайлович отправился в почти безнадежные поиски. Заказанный нами грузовик, конечно, не приехал. Несколько долгих часов, теряя надежду, поджидала я возвращения мужа. Вдруг на улице послышался топот тяжелых лошадиных подков. Подбежав к окну, я увидела Валентина Михайловича. Он сидел на огромной платформе ломового извозчика, которую тянула могучая, с лохматыми ногами, гнедая лошадь.

Поспешно водрузив наши злополучные ящики на платформу, и разместившись между ними, мы, торжествуя, отъехали. Я с Олегом сидела впереди, Елена высоко на ящиках посередине, а Валентин Михайлович сзади, охраняя нас и наше «добро». Такою живописной группой, следовали мы через, хоть и поврежденную, но все же столицу, вызывая у прохожих то любопытство, то усмешки, то завистливые взгляды. Один из прохожих даже попросил его подвезти. Но наш извозчик отказался. Ему было не по пути. Он выбирал наиболее уцелевшие улицы. Но и там приходилось объезжать поваленные столбы, порванные провода, камни и кирпичи, долетевшие из разбитых улиц.

На вокзале нам удалось сдать ящики в багаж. Как камень с плеч свалился! Но поезда ждали целую ночь. Где-то была повреждена бомбами дорога, и ее спешно направляли. Утром, однако, поезд подали в обещанное время.

С большой радостью покинули Вену, всю красоту которой, мы под бомбами, не смогли увидеть.

* * *

Чудесный, как в сказке, домик, где-то в глуши Чехии, куда мы приехали, стоял уединенно в лесу у небольшого пруда. Он был пристроен к водяной мельнице, похожей на старинные; но приводило ее в движение не прежнее примитивное устройство, а электрическая энергия, выработанная турбиною.

Кругом всё так тихо, так спокойно, никаких признаков войны. Шумит только вода, падая на колесо, да перекликаются птицы в лесу.

Мы жили в домике одни. Внутренние стены его были расписаны самим хозяином. Он красочно изобразил на них подводное царство с фантастическими рыбами и водорослями. Домик и мельница освещались собственным электричеством. Ночью огни домика колыхались, блуждая по черной поверхности пруда.

Наступила уже осень, и мы с Еленой и Олегом часто ходили по грибы в близлежащие, покрытые лесом, холмы. Позади них находилась маленькая деревенька. В ней можно было доставать, как нигде почти в то время, все без карточек: молоко, масло, яйца, даже мясо, не говоря о хлебе и картошке.

Валентин Михайлович завязал с местным бургомистром дружеское знакомство. От него он узнавал последние новости. Только тогда нам стало известно о варшавском восстании.

Началось оно 1-го августа, уже после нашего бегства из Польши. Два месяца сражалась героически Армия Краева, ожидая каждый день, обещанной поддержки со стороны Советов. Обреченность ее участников и безнадежность борьбы были предрешены. Все это время, по другой стороне Вислы, неподвижно стояла Красная Армия, наблюдая, как уничтожался цвет польской нации.

Однажды, когда мы с Олегом выковыривали из-под вереска и подсохшей травы незаметные в ней рыжики, послышался голос зовущей нас Елены.

– Мама, – сказала она, когда мы встретились, – иди домой. Папа вернулся от бургомистра и зовет тебя.

– Должен тебе сказать, Лида, – начал Валентин Михайлович, когда мы вернулись, – к Будапешту подходит Красная Армия.

– Ну, так что? – спросила я, удивляясь его волнению. Я как-то не представляла себе, где мы находимся; мне казалось, что мы уехали куда-то на край света, в тридесятое царство.

– А то, что это уж не так далеко и, что нам надо уезжать отсюда, – продолжал Валентин Михайлович, – если останемся, то нас здесь захватят, как мышей в мышеловке.

Бургомистр и все на мельнице уговаривали нас остаться хотя бы на зиму. Все считали, что это безумие оставить такое безопасное, сытое место и ехать куда-то под бомбы, на голод и почти верную гибель. Но Валентин Михайлович не поддавался соблазну. Добившись двухнедельного пропуска у бургомистра (в то время без пропуска никуда ехать нельзя было), он отправился в Тироль, в Сольбад Халль, где жила семья герр Циммерманна.

Счастливо, не попав нигде под бомбы, он вернулся назад и привез разрешение на наш переезд туда. Разрешение это выхлопотала, как исключительное, жена герр Циммерманна у тамошнего бургомистра, их старого и большого друга.

Опять дорога. Пополненные картошкой и еще кое-чем ящики сдали в багаж. Нам повезло. Через Линц проехали после только что окончившейся там бомбардировки. В Зальцбург приехали тоже после налета. Мы удивились: там стояла уже зима. Воздух был морозный и на розовом, в лучах вечернего солнца снегу, лежали глубокие, синие тени.

В Зальцбурге, надо было перейти на поезд, поданный с другой стороны, прерванного бомбами, пути. Пришлось перетаскивать наши чемоданы далеко по нерасчищенному снегу. Из боязни отстать от других, мы шли без передышки. Валентин Михайлович, на его протезе и с чемоданом, был мокрый, как из воды. Я и Елена несли каждая по два чемодана, цепляя ими снег. Барахтаясь в нем, Олег тоже нес небольшой пакет.

Потом ехали глубокою ночью в затемненной от воздушных налетов стране; первый раз в электрическом поезде, тоже затемненном в пути, мимо омертвелых городов, станций и дорог. Казалось, что мчимся мы, оторвавшись от земли, в какую-то бездонную темноту, среди голубого поблёскивания молнии.

В Сольбад Халль приехали ночью. Было неудобно в такое время тревожить наших будущих хозяев. Дрожа от холода и волнения, ждали до утра. Все казалось чужим, холодным, безотрадным. Утром Валентин Михайлович отправился в дом герра Циммерманна и очень скоро вернулся с его еще молодой и хорошенькой женой и с маленькими саночками. Уложив на них чемоданы, тянули саночки по очереди.

Дом был недалеко от станции; нас встретила мать гeppa Циммерманна, уже очень пожилая женщина, но без единого седого волоска и крепкая, как хорошо укоренившийся дуб. Обе хозяйки приняли нас очень радушно. Напоив горячим чаем, они провели нас в нашу комнату.

Комната была большая, внизу, на уровне с землёй, с двумя окнами, изразцовой печкой и с железной около нее плитой, которую хозяйки поставили специально для меня. Это обрадовало меня особенно, так как обозначало отдельное, не связанное с ними хозяйничание.

Свойственная мне робость приняла в то время еще более сильную форму. Я чуждалась и избегала даже самых добрых и великодушных людей, оказывавших нам помощь. Чувствуя себя глубоко обязанной, я терялась, не зная и не умея, как и чем выразить им свою благодарность. Зависимость от этих, как мне казалось, счастливых, выше меня стоящих, людей стесняла и угнетала меня. Я рада была малейшей возможности или предлогу, чтобы отстраниться от всех и всего на свете и запрятаться в предоставленный мне угол, каков он бы ни был.

Валентин Михайлович был в этом отношении противоположен мне. Он никак не мог обходиться без людей. Не имея никого другого, муж часто проводил вечера вверху у хозяек. Это освобождало меня, до некоторой степени, от посещения их, чему я была очень довольна. Мы получили продовольственные карточки, так же как и на уголь, который привозили домой сами на саночках.

Недели две после нашего приезда, я, занятая у плиты, долго не обращала внимания на грохот остановившегося под нашими окнами, грузовика. Когда, наконец, взглянула, то мне померещилось, словно что-то там улыбнулось. Приглядевшись, я узнала, почти забытые мною, наши ящики. Они, трудно поверить, но они действительно как бы улыбались, лукаво приговаривая: «Ага, видишь, нашли вас, приехали». Два из них были слегка надломлены, а один совсем разбит. Содержимое его – картошка – было старательно собрано в большой бумажный мешок, стоявший на уцелевшем дне ящика. В сопроводительной бумаге, было сказано с извинением, что багаж этот где-то попал под бомбы.

– Вот, видите, – сказала с гордостью старшая фрау Циммерманн, – это наша немецкая аккуратность и честность.

* * *

Прожили мы там всю зиму почти до начала весны 1945 г.

Валентин Михайлович стал спокойнее, но слабое питание, бездействие и особенно неизвестность будущего удручали его.

Елена начала скучать и решила поступить на службу в госпиталь. Мы почему-то думали, что ей дадут место вроде сестры милосердия. Ее приняли, но не как сестру, а поставили стирать белье. Совершенно непривычная к такой работе, она сразу же, через три дня заболела плевритом. Узнали мы обо всем только тогда, когда ее, подлечив, отправили домой. Она появилась внезапно в открывшихся дверях, бледная, с впалыми глазами, шатаясь и еле держась на ногах.

– Вот, посмотрите! Вот это вам ваше скакание! И когда вы научитесь жить? И как я с вами, такими ромейцами, могу что-либо сделать. Как с неба свалились. Ничего в жизни не понимаете, не знаете – сердито выговаривал Валентин Михайлович.

Глотая слезы, я виновато молчала, думая: «Криком не поможешь, а уходом и усиленным питанием надо вернуть бедной нашей девочке здоровье».

Несмотря на этот горький урок, как только Елена поправилась, мы стали с ней и Олегом ездить изредка в Иннсбрук, хотя он уже раза два-три был бомбардирован.

– Мама, едем в Иннсбрук, так уже давно не были там, покажем Олегу панораму, поднимемся на вагонетке на вершины гор, такой чудный вид, едем, – упрашивала меня Елена, но я, усталая, отказывалась.

– Не хочешь, так я сама поеду, – и уехала.

– Мама, я чуть не погибла, – услышали мы часа через два, когда Елена с круглыми от испуга глазами, дрожа, ворвалась в комнату. Словно не понимая, где и что с ней произошло, она начала рассказывать, что как только она вышла в Иннсбруке с вокзала, сразу раздался вой сирен. Она не знала, где там были убежища, и побежала туда, куда все бежали, – в какой-то большой дом. Под ним был погреб. Когда она вбежала, там уже было полно людей. Они, толкаясь, пробирались в глубь погреба. Елена постеснялась проталкиваться и осталась стоять у входа, в дверной нише. Вдруг дверь и все дрогнуло, как от громового удара.

Когда она, неизвестно через какое время, открыла глаза, то увидела над собою нишу дверей, а над нею голубое небо.

Елена никак не могла понять, откуда оно там появилось, и оглянулась. Из-под горы камней и кирпичей санитары с носилками вытаскивали окровавленные, разбитые трупы людей. Ей невыносимо было смотреть на это. Она отвернулась и пошевелила ногами, руками, – ничто не болело. Попробовала встать, поднялась и, без оглядки, бросилась бежать к вокзалу.

Позже мы узнали, что в том погребе, кроме Елены, уцелела еще только одна, сильно покалеченная женщина.

Налеты на Иннсбрук и другие, лежащие в долине реки Инн города, учащались. «Наш Сольбад Халль – маленький, курортный городок. На него бомб тратить не станут», – утешали нас и себя наши хозяйки. Однако вскоре оказалось, что они ошибались.

«Вчера была бомбардировка. Сегодня не должно быть. Надо воспользоваться», – решила я и, забрав Олега, пошла в прачечную.

Под ногами скрипел снег. Было приятно идти, но Олег стал жаловаться, что устал. С трудом привела я его домой, а вечером у него оказался сильный жар. Приглашенный доктор только через три дня определил тяжелый случай кори.

Сынок мой, весь красный, метался в жару, как в огне. Вынести его в таком состоянии, в случае налета, во двор было немыслимо. Ни Валентин Михайлович, ни Елена тоже без меня и его не ушли бы. Считая, что теперь решится судьба моей семьи, я слушала – все слушала, но одновременно отвергала возможность услышать, грозящую нам смертью, воздушную тревогу. Я вроде бы верила, может быть, предчувствовала или даже как бы знала, что ее не должно быть. Вглядываясь в разгоряченное личико сына, я мучительно искала в нем признаков улучшения. Я боялась отойти от него, казалось мне, что силою своей любви и веры я охраню его ото всего и даже отвращу налет. Несколько дней и ночей просидела я около Олега в каком-то сверхъестественном напряжении моих душевных и физических сил. Если бы возможно было верить, что человек может вымолить, внушить Провидению свою волю, то так чувствовала я себя в те дни и ночи.

И нужно же было тогда случиться такому совпадению, что за все время болезни Олега внезапно прекратились частые до тех пор налеты, что ни одна воздушная тревога не нарушила наступившего спокойствия, и, что на второй день, как я первый раз вывела сына на двор, одна из самых тяжелых бомбардировок пронеслась над нашим городком.

В тот день Елена, довольная, что Олег выздоровел и что налеты прекратились, уехала в Иннсбрук.

Я тоже, успокоенная, растопила плиту, начистила картошки и, нарезав маленькими ломтиками сало, поставила все на огонь. В эту минуту прозвучал сигнал тревоги.

Бросив все, как стояло, на плите и, поспешно одевая Олега, я закричала:

– Валя, что ты медлишь. Скорее одевайся, бери чемоданчик!

– Я не пойду, – ответил он спокойно.

– Это еще что? Собирайся, скорее, да ну же!

– Столько было всяких налетов, столько раз мы бегали напрасно. Никакая бомба никогда не попадала. Не пойду. Идите сами, – продолжал он упрямо.

– Если ты не пойдешь, то и я с Олегом остаюсь здесь, – категорически заявила я. Это его убедило.

Выбежав на улицу, мы невольно взглянули на небо.

Высоко в синеве его, из-за покрытых вечными снегами горных вершин, вылетали маленькие, как стайка кусачих комаров, точки. Заметив их быстрое приближение, мы бросились к большому, недалеко стоявшему дому. Он был построен, как крепость, из огромных каменных блоков. Мы часто прятались там во время налётов.

Едва успели мы спуститься в его подвал, как злорадное взвизгивание летящих бомб и грохот взрывов начали крошить и ломать, казалось, целый мир в дребезги. За одной смертоносной волной следовала другая, третья, без конца, без числа…

В каменной клетке погреба, люди одни припав к земле, другие, сгорбившись и закрывая головы руками, с искаженными от ужаса лицами, ждали своего конца. Олег, испуганно плача, сидел на земле. Я распростерлась над ним, охраняя его, как крыльями, своим телом, а надо мной, так же склонился Валентин Михайлович. Мы трое были одно – любовь, и, странно, ожидавшая нас смерть перестала пугать.

Вдруг, без приближения, без свистящего визга, а сразу рванул глухой удар, и что-то в доме загрохотало, покатилось, посыпалось. Стена из каменных блоков, дрогнув, стала клониться над нами… клониться… но остановилась. Свет погас.

– Не бойтесь, не бойтесь: прошло, уже прошло, – послышался в могильной темноте голос офицера, все время ободрявшего всех и, наверное, самого себя.

Еще раз, и еще раз взвизгивали и ухали, удаляясь, раскаты взрывов и, наконец, наступила полная тишина, как в гробу. Выбраться из погреба оказалось невозможным. Он был засыпан. Стали стучать, ломиться в двери. Через некоторое время нас откопали снаружи. Поднявшись по узенькой, каменной лестнице наверх, мы с трудом выбрались из нагроможденных блоков почти совсем разрушенного, но охранившего нашу жизнь, дома.

Оглянувшись, мы не узнали место. Равнодушно и невинно, как всегда, сияло солнце, освещая пустырь, покрытый обломками сорванных крыш, потолков, горами камней, кирпичей, перемешанных со штукатуркой, оконными рамами, поваленными столбами, перепутанными электрическими проводами, – все, что осталось от тепленьких, уютных домиков, стоявших там несколько минут тому назад.

Поражало взгляд и стлавшееся рядом с этим пустырем, черное, точно глубоко вспаханное, поле. Перед налетом оно блистало белою пеленою снега. Весь вокзальный район, где мы жили, подвергся сплошной, так называемой, ковровой бомбардировке. В небольшом дворе, у погреба, где мы скрывались, было насчитано шестнадцать попаданий.

Валентин Михайлович и я с Олегом стояли, глядя на то место, где была наша комната. Большая часть её была покрыта пластом упавшего потолка. А там, где лежал в кровати больной Олег, виднелась развороченная яма.

Спотыкаясь и перепрыгивая через развалины к нам пробиралась Елена.

– Боже, какое счастье, что я вижу вас. Я видела вас уже издалека, а то не знаю, чтобы со мною было. С ума сошла бы. Как я могла выдержать, пока сюда ехала, не понимаю, – всхлипывая, говорила Елена.

Недалеко от нас, старшая фрау Циммерманн, хотя и побледневшая, но спокойная в раздумье смотрела на развалины ее дома. Всю бомбардировку она перетерпела в нем, перебегая с одной комнаты в другую, и дождавшись конца налета в единственном уцелевшем углу.

Было много жертв. В числе их кудрявый с синими глазами мальчик. Он иногда приходил с бабушкой в тот же погреб, где прятались и мы. Бабушка читала ему сказки, а он мечтательно бродил сияющими глазами в ему одном видимом волшебном царстве. В тот раз они укрылись в церкви поблизости, где все, до одного, были убиты.

Оставшихся в живых и бездомных, забирали к себе их родственники или друзья. Мы же опять остались без крыши над головой и без ничего.

Тем, кто как мы никого не имели, было представлено общежитие. Непривычное для нас сожительство с посторонними людьми показалось нам весьма тягостным. Недели через две мужу удалось найти маленькую комнату в одной деревне у самого подножья горного хребта, недалеко от Иннсбрука. Вещи наши за небольшую плату, были частично откопаны из-под развалин. Принявший нас крестьянин перевез их и нас на паре волов к себе в дом.

Продукты наши истощились, деньги приходили к концу. Питались мы в маленьком ресторанчике этой деревни, какою-то похлебкою и микроскопическими кусочками мяса, неуловимого в коричневой жидкости, а также лепестками капусты и картофеля. В общем, жили впроголодь. Но, постепенно втянувшись, я не отдавала себе в этом отчета.

– И на что ты похожа, – говорил Валентин Михайлович с сердитым сочувствием, глядя на меня,– ну, понимаю, можно быть худою, а то ведь на тебе лица нет. Какой-то кулачек остался.

Начиная с наступившей скоро весны, во время частых тревог и налетов на Иннсбрук, мы почти все время проводили в горах. Туда уходили с самого утра все временные обитатели деревни, бежавшие, как и мы, из городов.

Взбираться приходилось довольно высоко к большому уступу одной из гор. Он образовывал вытянутую полукругом площадку. Позади ее, кутаясь в густую вуаль леса, стояли молча толпы гор. Слышно было только, как сердито рокотал по камням сбегавший вниз ручей. Направо и налево горы тянулись длинными рядами и в своем грозном величии казались нетронутыми с сотворения мира. Два исполинских утеса, возвышаясь среди них, своими очертаниями напоминали, как бы древних, одетых в обветшалые мантии, пророков. За ними горы, бледнея, уходили далеко, словно в небо и представлялись, застывшими на краю его, облаками.

Обыкновенно мы садились на крутом обрыве переднего края площадки и смотрели, поверх сбегавших вниз верхушек деревьев, на глубокую, притуманенную расстоянием, долину реки Инн. Там, среди рассыпанных, миниатюрных домиков, мы с трудом могли различить, знакомую нам трамвайную станцию. Возле нее по протянутым, словно паутина дорогам, ползли микроскопические, как гусеницы, поезда и суетливо бегали автомобили и грузовики. А человека нигде не было видно: человека – этого могучего властелина земли, – как пыль, как испарение ее, он слился и растаял в ней.

* * *

Война была кончена.

В ресторанчике, где мы питались, стало заметно большое волнение. Военных, туда приходивших, трудно было узнать. Переодетые в штатскую одежду, они, пугливо переговариваясь, посматривая с подозрением на окружавшую публику. Всюду осторожно шептались.

Как-то раз, сидя на небольшом холме около нашего дома, мы увидели на проходившей мимо дальней дороге, вереницу военных автомобилей.

– Американцы, американцы! – одновременно закричали мы с Еленой, заметив на них белые звезды. Со смешанным чувством радости и боязни смотрели мы, думая:

«Какие они должно быть необыкновенные, счастливые люди, не знающие таких горестей, как мы».

Прождав несколько дней, Валентин Михайлович решил, что надо поехать в Иннсбрук и кое-что узнать. Он отправился в комитет старых русских эмигрантов, живших там постоянно. В комитете он узнал, что в Тироле в то время было много русских: были казаки, сражавшиеся против сталинского режима на стороне немцев, были беженцы из Советского Союза, и «остарбайтеры», вывезенные немцами во время войны, и старые эмигранты, и прочие. Он также узнал, что всем русским предлагается собираться в лагеря, но его осторожно предупредили, что туда не рекомендуется переходить.

Опасаясь, что нас могут принудить к этому, мы решили попросить у американских властей свидетельства, охраняющего нас от переселения в лагерь.

Измученные, запуганные, какими мы тогда были, вошли мы в канцелярию американского полковника. Принял он нас вежливо и приветливо. Просмотрев наши документы, он без всяких колебаний и даже с видимым удовольствием выдал нам просимое удостоверение.

Выйдя в коридор, мы сели с Валентином Михайловичем, на скамейку, разбирая наши документы. Вдруг я почувствовала, как Валентин Михайлович толкнул меня локтем. Подняв глаза, я увидела, медленно направлявшегося к нам по коридору плотного, широколицего военного.

На его фуражке была красная звезда. Он спокойно прошел мимо, бросив на нас косой взгляд.

– Большевик… – прошептал, побледнев, Валентин Михайлович.

Сорвавшись с места, мы кинулись в противоположную сторону, ища выхода, и поспешно отправились домой.

У Валентина Михайловича был тогда один большой друг некий Иван Петрович, русский, очень энергичный, интеллигентный и высококультурный господин. Он со своею старушкою матерью и маленьким сыном бежал из Советского Союза во время отхода оттуда немцев.

Однажды, уехав в Иннсбрук, муж неожиданно быстро вернулся; на нем лица не было.

– Лида, вчера большевики схватили Ивана Петровича, средь бела дня, и, наверное, увезли в Советский Союз, – сказал Валентин Михайлович прерывающимся голосом.

– Не может быть! Как же они могли его схватить и где?

– На улице. Он хотел перейти на другую сторону и стоял на углу. Вдруг подъехал автомобиль, оттуда выскочили люди, схватили его, втолкнули в машину и увезли. Он был такой осторожный, изменил даже внешний вид. Иван Петрович занимал, как знаешь, довольно высокий пост в Советском Союзе, был партиец, за ним, очевидно следили. Здесь теперь большевики делают, что хотят и распоряжаются, как у себя в Советском Союзе. Теперь очередь за мной. Я следующий.

Бледный, с нервным подергиванием лица, говорил Валентин Михайлович.

Этот случай произвел на мужа потрясающее впечатление. Он несколько дней никуда не выходил, сидел мрачно, задумавшись, и вздрагивал при каждом стуке в дверь, или появлении на нашей улице автомобиля.

В то время уже ходили панические слухи среди русских. Их брали на учет, заставляли собираться в лагеря, а оттуда отправляли в Советский Союз.

В начале июня мы узнали о Лиенце. В том районе Тироля стояло два казачьих корпуса, сражавшихся против Советов. Под конец войны они сдались в плен западным «союзникам». 29-го мая эти войска были окружены танками и отосланы на грузовиках в Юденбург, где были выданы советским властям. В числе их находился и семидесятишестилетний генерал Краснов, известный писатель. Он, и многие другие были в Советском Союзе казнены.

С натянутыми до последнего предела нервами, под неустанным гнетом опасности, грозившей не только ему, но всей семье, Валентин Михайлович не выдержал. Он впал в депрессию, выразившуюся в мании преследования. Впоследствии выяснилось, что все эти наши страхи были преувеличены, так как советы мало интересовались, и, в общем, не трогали старых эмигрантов, а выискивали и преследовали своих советских.

* * *

Из всех тех, кто во время войны должны были покинуть свою родину, поляки оказались в самом привилегированном положении. Их воинские части воевали наравне с союзниками против немцев в Африке, Италии и других местах.

После войны 2-й Корпус польских войск под командованием генерала Андерса остался в Италии, где он и сражался. Получая высокие жалования военного времени и чувствуя себя героями-победителями в покоренной стране, поляки жили сравнительно хорошо и удобно. Им были предоставлены также средства на содержание лагерей. Туда съезжались семьи и родственники Корпуса, а также поляки, принудительно вывезенные немцами в Германию во время войны. Туда же прибывали из Ирака и Ирана те, кого советская власть депортировала в Сибирь, Казахстан и на север России в начале войны, по договору с союзниками, Сталин вынужден был их отпустить. Повсюду для поляков были организованы пересылочные пункты, транспорт и комитеты. Такой же комитет был и в Иннсбруке. Так как мы были польские граждане, то Валентин Михайлович сказал мне и Елене проехать туда и, на всякий случай зарегистрироваться.

Преодолевая свою депрессию, Валентин Михайлович завязал знакомства среди поляков. Некоторые, из уезжавших в лагерь 2-го Корпуса в Италию, предлагали взять нас с собой. Но у Валентина Михайловича засела крепкая мысль, что при переезде границы в Италию, нас схватят советы, а если не это, то по прибытии в лагерь, нас как русских, не примут.

Один из поляков оказался более настойчивым. Он просто заявил, что в назначенный день пришлет за нами грузовую машину, идущую в Италию.

Огромный, военный, крытый грузовик настойчиво бурчал и пыхтел у нас под окном, вещи были упакованы, а Валентин Михайлович, все еще метался, то, выглядывая, то отходя от окна.

– Ну, выходите, – сказал он, наконец, с видом человека, решившегося на самоубийство, – здесь оставаться тоже не выход, ничего кроме гибели не дождемся.

В Иннсбруке к нам присоединился, ожидавший нас поляк и еще несколько человек. Грузовик двинулся по дороге к Бреннеру.

– Приготовься, сейчас будут проверять документы. Увидят наши, вытащат из машины и передадут большевикам, – шептал мне на ухо Валентин Михайлович, когда машина задержалась на границе Италии.

Никто никаких документов не спросил, и на нас, притаившихся в самом далеком углу закрытого грузовика, не посмотрели.

Переехав Бреннер, мы спустились в долину северной Италии. Первую ночь провели в Польском военном пересылочном пункте. Мы были поражены изобилием поданного нам ужина и комфортом чистых, белых кроватей. В такое время и в том состоянии, в каком мы тогда были, это показалось нам роскошью.

Затем ехали мы вдоль всей Италии, всё дальше и дальше на юг. Неустанные тряска и зной. В ушах гудело и гудело. Пыль застилал глаза. Задерживались коротко и редко. В Барлетту приехали поздним вечером. За воротами, с пропустившим нас часовым, стояли длинными рядами освещенные бараки.

Нас, без всяких расспросов, как и всех, поместили в общую палату одного из бараков. Утром только зарегистрировали как вновь прибывших, очевидно найдя наше появление вполне нормальным. Оказалось, что 2-й Корпус предоставлял убежище для многих, бежавших, как и мы, русских: и старым эмигрантам, и советским, и всем, кто к нему обращался.

– Ваша профессия? – спросил меня регистрирующий чиновник.

– Не знаю – растерявшись, услышав первый раз в жизни такой вопрос, ответила я.

– Я спрашиваю, что вы делали до войны? – спросил он.

– Жила в Ромейках, – смешавшись окончательно, произнесла я. «Ну, ж и глупая», услышала я за собою чей-то шепот. Вопрос этот всегда приводил меня в большое смущение, пока один из чиновников не надоумил меня отвечать: «Домашняя хозяйка».

– Домашняя хозяйка, – говорила я, всегда конфузясь, так как мне казалось, что это не совсем отвечало действительности.

А между тем, многие беженцы так бойко отвечали, что они были ученые, доктора, юристы, профессора, титулованные, пробиравшиеся инкогнито и тому подобное. Документов многие не имели, а кто имел, тот часто прятал их, желая выдать себя за кого-то выше, чем он был.

В разнородной массе беженцев в Барлетте, скоро стали намечаться две основных, неприязненных друг к другу, группы. Одни те, кто намеревался вернуться в Польшу, часто лево настроенные, другие, кто не хотел или не мог этого сделать.

Мы как явные невозвращенцы и к тому же чужие той среде, в которую мы попали, стали подвергаться всякого рода нападкам и придиркам. К тому же Валентин Михайлович не сомневался в том, что новый режим в Польше, так называемое «Люблинское правительство», смог внедрить своих тайных агентов и провокаторов в ряды армии генерала Андерса. Это правительство «освободителей» было.созданно Советами еще до окончания войны. Оно жестоко расправилось с остатками Армии Краевой и с теми, кто не был Красным в стране. Ненависть некоторых «правых» поляков к русским вообще тоже была понятна. Они ни в коем случае не собирались возвращаться на родину в Польшу. Они были прекрасно осведомлены о массовых расстрелах польских военнопленных офицеров войсками Красной армии в Катыни под Смоленском и в других местах Советского Союза. Как и многие на «Западе», они отождествляли понятие «советский» c «русским», не различая, а может быть и не желая различать между ними и, не понимая, что самой большой жертвой Советов в течение нескольких десятилетий был русский народ. Но были и те, кто различал и понимал.

Среди них, был командующий польскими войсами в Италии, бывший царский офицер генерал Владислав Андерс.

Вскоре после конференции Сталина, Рузвельта и Черчилля в Ялте в феврале 1945 г. началась так называемая «Operation Keelhaul» («Операция Килевание»), в ходе которой по требованию Сталина западные союзники выдавали ему бывших советских граждан, оказавшихся тем или иным путем, волей или не волей, на территории Третьего Рейха и в других странах западной Европы. В эту категорию попали несколько миллионов человек. Какая участь их постигла – теперь известно всем. Но уже тогда до нас доходили слухи, что некоторых чекисты расстреливали пачками прямо на набережных Одессы, Мурманска и Архангельска, других – отправляли дальше, где в песках Казахстана и снегах Сибири их след навсегда исчезал. И действительно, лишь немногие остались в живых.

В то знойное лето 1945 года «операция Килевание» была в полном разгаре: в Германии, Австрии, Франции, у нас в Италии и даже в далекой Америке. В рядах армии генерала Андерса появилось немало солдат еле-еле говорящих по-польски, к тому же с сильным русским акцентом, но все – с новенькими польскими именами и фамилиями. Генерал Андерс их просто «припрятал» и тем самым пополнял свои вооруженные силы новыми, но в большинстве случаев опытными, рекрутами. Во главе православной церкви войск генерала Андерса стоял в чине генерала архиепископ Гродненский Савва.

Сначала мы жили единственной русской семьей в общем бараке. Положение было очень неприятное, и мы попросили начальника лагера перевести нас в отдельную комнату в конце этого барака, служившую раньше кухней. Прожили мы в ней больше года.

Валентин Михаулович долго не мог прийти в себя. Всякое бездействие, даже в болезненном состоянии, отражалось на нем удручающе. К счастью, ему вскоре предложили бухгалтерскую работу в хозяйственном отделе лагеря: работа была незнакома и потребовала огромного напряжения мысли и воли. Все это осложнялось еще тем, что работать приходилось обливаясь потом, в невыносимой жаре маленькой комнаты. Но Валентин Михайлович всецело посвятил себя новой работе и с настойчивостью предался возложенным на него обязанностям. Все его мысли и время до того были заняты работой, что не оставалось ни сил ни возможности предаваться прежним, мрачным размышлениям. Когда первые, казавшиеся непреодолимыми трудности, были перейдены, душевная болезнь Валентина Михайловича стала проходить; к концу года он пришел в свое нормальное состояние. К концу этого же года стало известно, что всеь 2-й Корпус со всеми его семьями и родственниками Англия принимает к себе.

Нас очень удивило, что поляки, особенно офицерский состав лагеря, были этим недовольны. Избалованные в Италии отдыхом послевоенного времени и большими жалованиями, они боялись начинать трудовую жизнь мирного времени, не зная языка и не имея профессий. Нам же с Валентином Михайловичем переезд в Англию представлялся счастливым концом наших скитаний, концом опасностей, через которые мы прошли, концом унизительного положения людей бездомных и гонимых. Англия казалась нам чем-то вроде «земли обетованной» и началом новой эры в нашей жизни. Но, мы, увы, не имели формального права на переезд в Англию, так как никому в корпусе не были родственниками.

Валентин Михайлович стал искать выхода и, как он это умел, скоро нашел его. Он обратился к архиепископу Савве. Он с давних лет знал Валентина Михайловича, очень ему симпатизировал и сочувствовал нашему положению. Благодаря протекции и настоянию Саввы, признавшего нас за близких ему людей, нас записали в число уезжающих.

* * *

Наш поезд, провожаемый начальником лагеря, пожелавшего нам счастья в пути и в новой жизни, незаметно тронувшись, отошел от вокзала Барлетты, направляясь через Италию, Францию к проливу, за которым лежала Англия – страна свободная, счастливая и высоко цивилизованная.

Как клубы дыма, меняя в беге свои очертания, исчезали за окном, так уходила в прошлое наша прежняя жизнь, не оставив нам ничего.

Но, нет. Никто и ничто не отнимет у нас ни наших дум, ни чувств, ни беззаветной любви родных и близких, вскормивших и взлелеевших нас с колыбельных дней, ни глубокой любви дорогих спутников жизни нашей, осветивших и согревших ее своим присутствием, ни сердечного участия тех, кто как посланники Бога являлись нам в минуту опасности, чтобы поддержать или спасти от гибели. Эти святые человеческие дары, эту великую любовь храним мы в душах наших и унесем с собой навеки.

Поезд шел.

Валентин Михайлович сидел, опершись с комфортом о мягкую спинку дивана и глядел не на мелькавшие картины западной Европы, а далеко вперед с верою и надеждою в ожидавшее нас будущее.

В его позе, во всем его существе было видно глубокое облегчение, сознание исполненного долга, сознание счастливо законченного жуткого периода нашей жизни. Во взгляде его, часто обращенном на нас, чудом уцелевшую его семью, светилась тихая радость и ласка.

Но порою губы его скорбно сжимались, как бы стараясь подавить скрытую боль, и я знала, что мысли его, как и мои, обращались с прощанием далеко назад – туда, где в тумане прошлого маячила наша многострадальная Родина, туда где «О! Русская земле, за шеломянами уже ecи», туда, где так далеко, так недосягаемо далеко остались Ромейки, туда, куда ни нам, ни детям нашим не вернуться.

Поезд шел к туманным берегам.

И откуда пришли мы все, какими неведомыми путями вслепую бредём и куда?…

Источник: Газета «Русская жизнь», Сан-Франциско, 1972 г.

Комментировать

 

1 Комментарий

  • Наталья, 26.02.2022
    Благодарю за этот удивительный рассказ, очень впечатляюще! Читала на одном дыхании. Думаю, этот рассказ нужно ввести в школьную программу
    Ответить »