<span class=bg_bpub_book_author>Александр Богатырёв</span> <br>«Ведро незабудок» и другие рассказы

Александр Богатырёв
«Ведро незабудок» и другие рассказы - Иван и vanitas

(25 голосов3.9 из 5)

Оглавление

Иван и vanitas

В последнее время я часто вспоминаю о нем. Мы познакомились в Тбилиси у нашего общего друга-художника в конце семидесятых и довольно часто общались лет пятнадцать. Он приезжал ко мне в Петербург, я навещал его в Москве. О себе он рассказывал немного. Большую часть сведений о его жизни я получил от его матери. Особенно впечатлила меня история его ухода из института. Об этом он рассказал сам. Он учился в Тбилиси на художественном факультете и собирался стать профессиональным художником. Но в начале пятидесятых будущих Брюлловых и Шишкиных заставляли писать портреты сталеваров Руставского металлургического завода и лучших работниц чайной фабрики из города Самтредиа. Студентов посылали и в другие места, но Рустави и Самтредиа стали для моего друга нарицательными именами. О том, что потрясло его в этих богоспасаемых городах, нетрудно догадаться. После их посещения ему пришла в голову странная идея. Он бросил институт, перебрался в Москву и устроился в металлургический цех огромного завода. Идея заключалась в том, чтобы, проработав на вредном производстве, рано уйти на пенсию и посвятить остаток жизни свободному творчеству. Его учитель — замечательный художник Василий Шухаев — просил оставить эту идею. Он видел в нем талант и говорил, что идеология и лживый пафос, которые не мог переносить мой друг, не помеха для настоящего живописца. Всегда можно написать два портрета одного и того же персонажа: один — парадный, идеологически выверенный, а другой — неподцензурный, отображающий истинный внутренний мир. Но мой друг был непреклонен. Странная затея для двадцатилетнего молодого человека: четверть века стиснув зубы толкать в чаду вагонетки с шихтой, чтобы потом ни от кого не зависеть и бродить с этюдником где пожелает душа. Он был честен, принципиален и невероятно упрям. Этой идее он остался верен и проработал на одном месте до вожделенной пенсии в пятьдесят лет.

Это был могучий, без трех сантиметров двухметровый человек с детскими печальными глазами. Его звали… Как его только не называли! Мать — Овиком, соседские дети — Вовиком, в институте с легкой руки одного приятеля — Вольдемаром, жена — Ваником. Мне он представился Иваном. Так я к нему и обращался. Он и по паспорту был Иваном. Но в свидетельстве о рождении записан Ованесом. Так его назвали в честь деда матери. А отец матери был русским офицером.

Мать Ивана — Сусанна Петровна — жила с ним в Москве. Он перевез ее к себе после того, как она перенесла инсульт. Она много рассказывала мне о своей невеселой жизни: о гибели родителей при попытке выбраться из Грузии, когда в нее вошли красные; об убийстве деда, о посадке ее мужа на «10 лет без права переписки» (что означало расстрел), о детстве Ивана. Ему, отпрыску репрессированных «врагов народа», крепко доставалось от сверстников. Но он был сильным и мог за себя постоять. За силу и смелость его уважали. И к двенадцати годам у него был непререкаемый авторитет даже среди парней намного его старше. Но он никогда не атаманствовал. Старался избегать дворовых драк и шумных игр. После школьных уроков брал этюдник и шел писать городские пейзажи или уезжал за город. Он с детства знал, что станет художником. И его уход из института и переезд в Москву для Сусанны Петровны были настоящей трагедией. Она так и не поняла, почему он это сделал.

Она была рада, что он перевез ее к себе. В Тбилиси никого из родных не осталось. Но в семье Ивана ей было невесело. Сын был добр и предупредителен, но разговаривал с ней редко. Невестка холодно здоровалась. На том их общение и заканчивалось. Внука она видела только когда кормила его. У него была своя, непонятная ей жизнь. Он в 15 лет мог прийти домой за полночь, а то и утром. Ни отец, ни мать из этого трагедии не делали. Несколько попыток поговорить сначала с внуком, а потом с сыном о ненормальности гулянок до утра были пресечены. Ей оставалось сидеть в своей светелке и готовить на всю семью. От ее вкусной стряпни никто не отказывался. Я был, пожалуй, единственным, кто мог часами слушать истории из ее жизни. Однажды она попросила меня рассказать о том, как мы познакомились с Иваном.

Она удивлялась тому, что у сына появился друг. Иван с детства был замкнут. Ни с кем не откровенничал, всегда держал дистанцию. Лишь один человек, тоже сын репрессированного, называл его своим другом. У него мы и познакомились.

Сусанна Петровна видела, как мы подолгу беседовали, как горячо Иван спорил со мной, словно его прорвало за полвека скрытной, молчаливой жизни. Она пыталась узнать у меня, как мне это удалось и чем я его так расположил. Но я и сам не мог этого понять.

Возможно, дело в том, что наше знакомство произошло в Тбилиси — городе его детства. И хотя он говорил, что ничего хорошего в его детстве и юности не было, я видел, как он был рад, что приехал на родину. Он менялся на глазах и через неделю из грустного молчаливого человека превратился чуть ли не в весельчака, свободно чувствовавшего себя в любой компании. Его радовали встречи с постаревшими однокурсниками, прогулки по улочкам, где он помнил каждый дом и кто в нем жил, споры об искусстве и политике, знакомство с работами молодых художников. Ничего подобного не было с ним за четверть века московской однообразной многотрудной жизни. Наверно, встречи со мной будили в нем воспоминания о тех тбилисских каникулах, когда он за день получал больше впечатлений, чем за все время своего столичного прозябания. Иначе трудно объяснить причину нашей дружбы. Он впервые раскрылся и мог со мной не залезать в свою скорлупу. Он получил опыт «вылезания из подполья». И время от времени вновь хотел его испытать. Мои приезды к нему давали эту возможность.

А мне он был интересен по многим причинам. Я никогда прежде не встречал людей такой твердости, силы и неколебимой принципиальности при мягкости и даже застенчивости. В нем сочетались полярные качества: щедрость с другими и предельная экономность с самим собой, умение твердо стоять на своем в принципиальных вещах и поразительная уступчивость в том, что он принципиальным не считал.

Кроме ухода из института на тяжелейшую работу, он еще не раз удивлял и огорчал мать. Когда можно было получить изрядную компенсацию за отца, он твердо сказал, что «не возьмет у этих негодяев ни копейки». И матери он не позволил этого сделать.

В Тбилиси Иван приехал вскоре после того, как перевез мать в Москву. Ему нужно было оформить обмен ее квартиры на комнату в столице.

Две недели он ходил по всяким конторам. Вечерами был свободен и навещал в мастерских своих бывших однокурсников. Далеко не все стали профессиональными художниками. Мы познакомились у профессионала. Ему не очень нравилось то, что он делал официально. Работы для души были намного интереснее. Он нам посоветовал посмотреть картины нескольких самоучек-авангардистов. Они в ту пору были в фаворе.

Во второй половине семидесятых атмосфера в Тбилиси была очень своеобразная. Все дышало жаждой плохо представляемой свободы. В мастерских и на квартирах художников собиралась самая разная публика. Помимо мастеров кисти за чашкой кофе или стаканом вина рядом с вами могли оказаться начинающие поэты, знаменитые актеры, антропософы, гадалки, племянник вора в законе, державшего под контролем полгорода, католический миссионер из братской Польши, подруги целительницы Джуны, утверждавшие, что превзошли ее по части нетрадиционного врачевания. Посидев у одного маэстро, половина публики перемещалась к другому, по пути зайдя к гадалке, варившей самый вкусный в городе кофе. Потом кто-нибудь из гостей мог шепнуть на ухо: «Приглашаю вас к Сержику». Сержик — это режиссер Параджанов. Приглашение к нему считалось дорогим угощением для заезжего служителя муз.

Ивану это угощение по вкусу не пришлось. Весь вечер Параджанов был возбужден. Распекал при гостях своего племянника. Показал малоприличные рисунки, сделанные в заключении, рассказал несколько лагерных историй, дал мне навынос два своих сценария. Узнав о том, что я интересуюсь древними обителями, рассказал о съемках фильма «Цвет граната» в монастырях Ахпат и Санаин и об одной Пасхе во время его отсидки в лагере на Западной Украине. Лагерь находился в бывшем монастыре. Утром после литургии народ крестным ходом подошел к высоким стенам монастыря и стал перекидывать через них яйца, куличи, паляницы и даже кур.

— Когда-нибудь сниму этот эпизод: летящие по небу яйца и вохровцы, отгоняющие зэков от падающих к их ногам пасхальных угощений.

Неожиданно Параджанов предложил мне в подарок серый фрак:

— Вот купил у соседки шкаф за 20 рублей, а в нем целый гардероб дореволюционных нарядов.

От фрака я отказался. Тогда Параджанов вытащил толстенную пачку купюр, ходивших во времена короткого периода независимости Грузии после развала Российской империи:

— Возьми сколько хочешь. Это тоже было в том шкафу.

Я не коллекционер, но одну веселенькую бумажку достоинством в 25 тысяч взял. Иван все время молчал и от сувениров отказался.

В тот же вечер мы оказались в гостях у чиновного друга одного художника. Пир был очень богатый. Икра трех сортов, жареный поросенок, огромный осетр, лежавший посреди стола, отменные вина домашнего изготовления…

Иван был представлен художником из Москвы, а я — литератором из Питера. Справа от меня сидел хмурый человек. Ел он молча и пил не дожидаясь тостов. Довольно скоро достиг меры, перестал хмуриться и стал поглядывать на гостей с презрительным интересом.

— Так какую «Войну и мир» вы написали? — спросил он, иронически оглядев меня от живота до бровей. Выпад был неожиданный. Нужно было как-то отшутиться.

— Вы знаете, эту книгу написал мой коллега, а я заканчиваю рассказ под названием «Му-му».

— И о чем рассказ?

— Это интересная история об одном гордом человеке, который всех презирал и не замечал. И только когда напивался, начинал сначала произносить что-то вроде «му-му», а потом язвить собеседника.

Сосед неожиданно громко расхохотался и больно ударил меня по плечу:

— Слушай, Автандил, мне нравится этот пацан, — закричал он, обращаясь к хозяину, сидевшему в конце стола. — У них, у русских, принято давать 20 копеек за хорошую шутку. Даю рубль.

Он вытащил толстенный бумажник, долго ковырялся, перебирая сотенные бумажки, наконец вытащил новый хрустящий рубль и толстым пальцем засунул его в мой наружный нагрудный карман.

— Это тебе за хорошую шутку.

Гости с любопытством наблюдали за происходившим. Несколько человек засмеялись. Я наклонился к его уху и тихо попросил:

— Не называйте меня, пожалуйста, пацаном.

А потом, чтобы было слышно всем, добавил:

— Простите, а этот жест с рублем тоже шутка?

Сосед засмеялся:

— Конечно!

Тогда я достал из кармана измятую трешку:

— А это за вашу шутку, — и проделал с ней то же, что он с рублем.

Тот еще громче засмеялся. Смеялся он долго. Потом ленивым жестом достал бумажник, вытащил из него 25-рублевую купюру, посмотрел испытующе мне в глаза и, очертив рукой большую дугу, с театральным поклоном отправил купюру вслед за рублем.

— Простите, — обратился я к участникам ужина, — что нужно в таком случае делать?

Несколько голосов ответили мне хором со смехом:

— Нужно дать больше.

Послышался шепот, хихиканье.

— Откуда у русских деньги! — довольно громко произнесла красивая пожилая дама в черном строгом платье с плотными кружевами до самого горла.

Я немного помолчал и обратился к ней:

— А если у гостя действительно нет денег, нужно покинуть застолье?

Она опустила глаза и ничего не ответила. Гости шумно заговорили по-грузински. Хозяин встал и, широко улыбаясь, сказал:

— Пошутили, и будет. Это же не покер. Не надо повышать ставки. Предлагаю выпить за здоровье наших столичных гостей. Гаумарджос!

Я встал вслед за хозяином, поблагодарил его, выпил и обратился к соседу:

— Покер не покер, а все же шутку нужно закончить иначе.

Сосед с удивлением посмотрел на меня. Тогда я достал подаренную Параджановым купюру в 25 тысяч и положил ее перед ним.

— Что это? — проговорил он. Голос его стал вдруг хриплым. Глаза округлились, как у комедийного персонажа, пораженного неожиданной вестью. Он не до конца понял, что оказалось рядом с его тарелкой, но созерцание трех нулей поразило его. Скрыть этого он был не в силах.

— Деньги, ваше степенство. Деньги. Настоящие. Грузинские. Это не Москва, это грузинский лидер Ной Жордания напечатал.

— Нет, — проговорил сосед и энергично махнул рукой. — Нет!

— Что нет? Не верите, что это грузинские деньги?

И тут раздался громкий хохот. Купюру стали передавать по рукам. Ее разглядывали и смеялись. Она обошла стол и вернулась к соседу.

Он тоже смеялся, но в глазах его было столько ненависти, что я решил избавить его от моего соседства. Я поднялся и перешел к Ивану, сидевшему рядом с однокурсником.

— Говорят, у вас тут интересная беседа об искусстве, — объяснил я свой переход.

— Это Арчил, — представил мне своего приятеля Иван.

Арчил наполнил мой бокал и тихо произнес:

— Простите его. Это не нашего круга человек. Это дальний родственник хозяина.

Смех не смолкал долго. Все перешли на грузинский. Через некоторое время пожилой седовласый мужчина в сюртуке невиданного покроя, обличавшего в нем художника, спросил, повернувшись ко мне:

— Простите, а вы не потомок Левандовского? Он, говорят, топил печку грузинскими деньгами. Может, оставил кое-что родственникам.

Понятно, что он хотел помочь своему земляку не остаться в дураках, но это было чересчур. Если история с купюрой могла сойти за шутку, то этот человек хотел оскорбить не только меня, но и всех русских. Левандовский командовал большевистской армией, покончившей с самостийностью Грузии. Нужно было что-то ответить.

— Нет, Левандовский мне не родственник. Но мой близкий знакомый — не могу назвать его приятелем, поскольку он очень пожилой человек, — оказался в Грузии несколько раньше армии Левандовского. И он рассказал мне, как их казачья сотня, уходившая от большевиков, была остановлена в Дарьяльском ущелье. Грузинские братья, так ненавидевшие красных, и белых не жаловали. Они разоружили их. И пропустили в Грузию далеко не всех.

Должен сказать, что это был единственный случай проявления русофобии, происшедший со мной. Две недели, проведенные в Тбилиси, были сплошным праздником и демонстрацией гостеприимства. Даже небогатые художники радушно принимали нас с Иваном, устраивая во время просмотра их картин угощение. В некоторых мастерских пришлось поучаствовать в искусствоведческих спорах. Я старался быть благодарным гостем и никого не критиковать. И все же общие критические соображения о современной живописи пришлось высказать. Главная беда была в том, что в стараниях уйти от реализма и быть оригинальными многие художники были ужасно похожи друг на друга. Даже национальный колорит не очень помогал избежать этой беды. И все при этом твердили, что настоящий художник должен искать новые формы. В этом поиске утрачивалось элементарное желание научиться ремеслу и стать хорошим художником в традиционном смысле. И то, что выдавалось за новые формы, было повтором поиска, шедшего с начала XX века. А просто хорошего рисунка или оригинального колорита мы видели не много. Но об этом мы откровенно говорили с Иваном вне мастерских, гуляя по живописным улочкам старого города. В одной мастерской были выставлены фарфоровые тарелки, расписанные ереванским художником Багратом. Фамилию его я не помню. На них были изображены коровы и люди с рогами. Симпатичные улыбающиеся мордашки девушек и молодых людей — и все без исключения с рогами.

Я спросил Баграта, почему он наградил своих героев этим странным украшением. Значит ли это, что все друг другу изменяют, или он видит в людях демоническое начало? Неужто все превратились в бесов?

— Нет, — ответил художник. — Просто мне так хочется. Я не видел ни у кого таких персонажей. Это оригинально. Это мое новаторство.

— Но тогда можно изображать людей на трех ногах с семью ушами. Это тоже будет новаторством?

— Конечно.

— А как быть со смыслом?

— Каждый открывает смысл сам. Так мы приглашаем зрителя к сотворчеству.

Ну что тут скажешь… Вот такие были, с позволения сказать, «искусствоведческие» беседы.

Однажды Иван показал мне дом, где жил до переезда в Москву. Улица, на которой стоял его дом, называлась Бесики. Было это накануне воскресного дня, и, договариваясь о встрече на следующий день, я сказал, что пойду на литургию в собор Сиони. Иван обещал подойти к концу службы. Он пришел за несколько минут до чтения Апостола. Оглядел молящихся в храме, кивнул мне и сделал несколько шагов к амвону. В это время диакон стал кадить. Я видел, как широкая спина Ивана вздрогнула. Он громко чихнул и быстро направился к двери.

В храм он до конца службы не вернулся. После «Отче наш» многие стали выходить. Я тоже вышел и увидел Ивана. Я направился к нему, а он нагнулся и заговорщицки тихо произнес:

— Оглянись и посмотри на человека, стоящего справа от двери.

Я оглянулся и увидел высокого мужчину в элегантном пальто. Он раскланивался с выходившими из храма.

Одних удостаивал кивком головы, другим улыбался во весь рот, с третьими троекратно лобызался.

— Это Звиад, — сказал Иван.

— Какой Звиад?

— Гамсахурдия.

Я стал внимательно разглядывать его. Мало что говорило о том, что этот суетливый человек станет президентом Грузии. Я помнил его покаянное выступление по Центральному телевидению, когда он клялся больше не диссидентствовать. Мне казалось, что после этого ему остается только отсиживаться в глухой провинции.

— Откуда ты его знаешь? — спросил я Ивана.

— Мы учились в одной школе. Только я уже заканчивал, когда он появился. Но о его подвигах рассказывали соседские ребята. Все знали историю о том, как его отец — известный писатель Константин Гамсахурдия — встречался в тайной пещере Эльбруса с Гитлером. Звиад утверждал, что его отец обладал тайными знаниями и им очень интересовались оккультисты Третьего рейха. А сам он собирался организовать восстание против коммунистической власти еще будучи школьником. В седьмом или восьмом классе он подбил одного талантливого отличника — знатока химии — сделать бомбу. И тот сделал и взорвал ее на пустыре. На этом терроризм и закончился. Их допрашивали в КГБ. По молодости наказывать не стали, но обещали посадить, если те продолжат свои опыты или будут высказывать что-нибудь против советской власти.

С химиком Иван меня познакомил. Мы провели несколько вечеров в интереснейших беседах. Он подтвердил историю выполнения заказа Гамсахурдии. Сам же он угомонился. Стал ученым. Против советской власти не агитировал, но иметь с нею дело не хотел. Он даже защищаться не собирался в знак протеста. Но написал несколько докторских диссертаций для своих начальников. Один из них стал академиком. А он защитил собственную кандидатскую лишь за год до пенсии. Но об этом я узнал гораздо позже.

Сусанна Петровна очень разволновалась во время рассказа об изготовлении бомбы.

— Какой мой Иван неосторожный. Я и не догадывалась о том, что у него такие знакомые. Участь отца его ничему не научила.

Мне пришлось долго объяснять ей, что Иван не имел к этой истории никакого отношения. Он узнал о ней из рассказов знакомых мальчишек. Но ее трудно было успокоить. Я насилу упросил ее не выяснять отношений с сыном. После стольких лет поздно волноваться. Вряд ли Иван мне простит мою болтливость и то, что я рассказал о происшествии, которое он всю жизнь скрывал от нее. Но самым убедительным оказался довод, что если он со мной поссорится, то я больше не смогу ее навещать. Сусанна Петровна обещала молчать.

Однажды она встретила меня в крайнем возбуждении: схватила за руку, усадила рядом с собой:

— Вы знаете, какое чудо произошло со мной вчера вечером? Ведь у меня такая скверная память, я плохо помню, что случилось несколько дней назад. А тут я вспомнила песню. Ее пела мне моя няня. Значит, мне было меньше пяти лет. Вот послушайте.

И она жалобным, дрожащим голосом тихо запела:

Был у Христа-Младенца сад,
И много роз взрастил Он в нем.
Он трижды в день их поливал,
Чтоб сплесть венок Себе потом.
Когда же розы расцвели,
Детей еврейских созвал Он.
Они сорвали по цветку,
И сад был весь опустошен.
«Как Ты сплетешь теперь венок?
В Твоем саду нет больше роз?»
«Вы позабыли, что шипы
Остались Мне», — сказал Христос.
И из шипов они сплели
Венок колючий для Него.
И капли крови вместо роз
Чело украсили Его.

— Я никогда в жизни не вспоминала эту песню. Может быть, когда-то и вспоминала, но совершенно об этом не помню. К чему бы это?

— Не знаю, право. Возможно, теперь вы больше живете душой, чем телом. И из глубины души выплыли слова этой песни. Память таинственна. Где-то в закромах она хранила эти слова. Очевидно, для чего-то важного.

— Вот-вот. Наверно, я скоро умру. Не иначе.

— Совсем не обязательно.

— Нет, наверно, именно в этом дело.

Успокаивать и переубеждать восьмидесятилетнюю женщину было глупо.

— Но если вы так в этом уверены, то тогда нужно поспешить подготовиться.

— Что вы имеете в виду?

— Причаститься, пособороваться.

— Но ведь я никогда этого не делала. И в церковь никогда не ходила.

— Но вы верите в Бога?

— Конечно, — горячо проговорила она. — Только по-своему. Я не знаю ничего из того, чему учит Церковь, но чувствую, что Бог всегда рядом со мной.

— Это прекрасно. Далеко не все из тех, кто ходит в церковь, могут этим похвастать.

В тот же день я принес ей Евангелие и молитвослов. Мы договорились, что она прочтет хотя бы одно из четырех Евангелий и несколько дней будет читать утренние и вечерние молитвенные правила.

Сусанна Петровна очень боялась, что Иван будет против прихода священника в их дом. Поэтому мы придумали небольшую военную операцию. Я сказал Ивану, что у меня есть заказчик на пейзаж с Троице-Сергиевой лаврой. Нужно написать его как можно скорее. Иван обрадовался и отправился в Сергиев Посад. Жена была на работе, сын в школе. Я пригласил знакомого священника, и он пособоровал и причастил Сусанну Петровну.

Нужно было видеть, что произошло с ее лицом. Оно на глазах помолодело и покрылось сияющим румянцем. Глаза стали молодыми и ясными, и в них была такая радость, что даже видавший виды священник сказал: в его практике подобного не случалось. Казалось, что еще секунда — и ее ликующая душа покинет тело. Но она вдруг закрыла глаза и затихла. Мы подумали, что это конец, но она дышала. Дышала спокойно и ровно.

В тот же вечер я уехал в Петербург, оставив записку для Ивана: «Деньги за картину скоро привезу». Через три дня Сусанна Петровна скончалась. Умерла она во сне. Никто не слышал ни стонов, ни призываний на помощь. Иван догадался о моей хитрости. По словам Елены, в комнате ее свекрови несколько дней «пахло, как на небесах». Она долго сожалела о своем отношении к ней.

Иван не пригласил меня на похороны. Он был зол на меня. Пейзаж с лаврой он сжег во дворе своего дома, рядом с помойкой. Елена утверждала, что это была его лучшая картина.

Я позвонил через неделю, спросил о самочувствии Сусанны Петровны. Иван сказал, что ее два дня назад похоронили, и гневно стал выговаривать мне за мои «шашни с его матерью». Я попытался объяснить ему, что эти «шашни» были самым главным событием в ее земной жизни. Иван швырнул трубку.

Я заказал заочное отпевание и три ночи подряд видел ее во сне и ясно слышал, как она поет: «Был у Христа-Младенца сад…»

Отношение Ивана к Церкви меня поражало. У него были все альбомы с иконами, выпущенные в России и странах соцлагеря. Он ездил на этюды в Коломенское, Серпухов, Суздаль, Новгород, Псков, на Соловки. Посетил практически все места, где сохранились красивые древние храмы. Но в самих храмах не мог простоять и получаса. Он не терпел священнослужителей и партесное пение. Собирал записи пения по крюкам и хвалил старообрядцев. Я предложил ему как-то съездить на Рогожское кладбище к старообрядцам, но он решительно отказался. В его душе постоянно происходила борьба, и я старался не лезть к нему в душу. Но однажды не выдержал и, рассматривая его работы, сказал, что у него очень мрачный колорит, говорящий о том, что с его душой не все благополучно. Он сильно разобиделся и, быстро раскладывая передо мной последние работы, сердито повторял:

— Где тут мрачный колорит?

— Везде. Ты пишешь залитый солнцем день, а у тебя выходят мрачные сумерки.

— Ты просто ничего не смыслишь в живописи, — горячился Иван. — Погляди, какое сочетание тонов. Как один переходит в другой.

— Очень мрачное сочетание, — не щадил я его.

— Тебе нужен Петров-Водкин с перекрашенным красным и пересиненным синим. Тебе нужна вульгарная яркость, а я вижу тревогу во всем. Тревогу, грозящую прекрасному гибелью.

— Это слова. На картинах этого нет. Есть мрак, свидетельствующий о том, что для тебя закрыто Небо и ты отвергаешь Бога.

— Я отвергаю Бога?! — заревел вдруг Иван. — Я попов отвергаю и лицемеров вроде тебя. Я не верю, что у тебя есть потребность три часа выстаивать на всенощных службах. Вы все притворяетесь.

— Неправда. И ты знаешь, что это неправда. Перед кем лицемерить? Перед коммунистами, которые прогоняют верующих людей с работы?

— Я отвергаю Бога? Да я избу купил рядом с монастырем.

— Зачем ты это сделал, если не ходишь на службы?

— Я люблю красоту. Я могу часами смотреть на фрески Дионисия. И мне совершенно не нужно, чтобы меня отвлекал дьякон звяканьем кадила.

— А‑а-а, вот ты и проговорился. Кадило тебе мешает. И запах ладана. А кто его боится?

Конечно, это я зря сказал. Ивана даже перекосило от ярости. Он схватил новый холст, натянутый на подрамник, и с треском насадил его на мольберт.

Это была наша первая ссора. Из-за соборования мы поссорились во второй раз. Но через две недели он сам позвонил мне и пригласил навестить его в деревенской тиши. Избу он купил за 600 рублей. Это была покосившаяся развалина на живописнейшем высоком берегу Шексны.

Иван поддомкратил избу, поменял два нижних венца и пристроил светелку с окном во всю стену. Получилась прекрасная мастерская с видом на Шексну. Я приехал к нему в конце мая. Стояли белые ночи. Уложил он меня в этой мастерской. Я не мог до утра сомкнуть глаз, глядя на широкую излучину реки, по которой часто шли грузовые суда с длинной палубой и невысокой надстройкой у самой кормы. Солнце село за горизонт, но долго посылало пылающие лучи в едва померкнувшую синь неба, расцвечивало высокие перистые облака и закрашивало светло-желтым бока низко плывущих плотных беломраморных завихрений.

Заснул я часов в шесть, а в десять Иван разбудил меня. Он взял этюдник, и мы пошли вдоль берега реки.

Несколько раз он останавливался у невысоких холмов, всходил на них, оглядывая красоты, потом спускался и мы шли в поисках более красивого пейзажа. Через час мы поднялись на гору Мауру, и Иван показал мне, откуда Кирилл Белозерский высмотрел себе место для спасения души.

— Вон там Кирилло-Белозерский монастырь, — показал Иван на восток.

Но увидеть монастырь из-за высоких елей не удалось. Мы спустились с горы и пошли в сторону Горицкого монастыря. Монастырь был в страшном запустении: полуразвалившаяся церковь и несколько строений — некогда монашеских келлий. Пьяненький мужичок подошел к нам и стал клянчить на водку:

— Друг мой повесился. Я теперь на всю деревню один мужик остался.

— А баб сколько в деревне? — спросил я, чтобы как-то поддержать разговор.

Мужичок не ответил, крякнул и отчаянно махнул рукой. Я дал ему красненькую десятку с профилем вождя всех времен и народов.

Иван хотел было порисовать в монастыре, но передумал, и мы отправились обратно. По дороге он рассказал мне, что и в его деревне за минувшую зиму повесились два мужика.

Так это было нелепо: красивая река, луга с сочными зелеными травами и ярким разноцветьем полевых цветов, необъятное бездонное небо, а под ним — тоскующий народ, не замечающий этой красоты, потерявший смысл жизни и само желание ее продолжать. Что должно происходить с душой, чтобы она толкнула своего хозяина в петлю!? И что произошло с народом? Предки этих самоубийц — вологодские-тотемские мужики — с одним топором и без всякой техники освоили Сибирь и дошли до Америки. А у этих нынче и горя особого нет: бери земли сколько хочешь, трудись и радуйся возможности питаться от трудов своих… Почти целый век мучили русского крестьянина, пока не убили в нем волю к жизни.

Мы обменялись с Иваном несколькими невеселыми фразами и остаток пути шли молча. За полверсты до деревни Иван остановился и сказал, что «нашел точку». Он снял с плеча этюдник, а я, чтобы не мешать ему, пошел к дому готовить обед.

Иван вернулся часа через три и, не заходя в дом, пошел к реке. Я побрел вслед за ним и увидел, как он отмывает от грязи человеческий череп. Тонкой палкой он выгребал из глазниц землю и опускал череп в воду, вымывая из него остатки грязи.

Я остановился в двух шагах и стоял молча. Иван, не оглядываясь на меня, произнес:

— Только не говори, что Православие не разрешает художникам писать натюрморты с черепами.

— Где ты его взял? — спросил я и подошел ближе.

— Валялся рядом с кладбищем. Там еще один лежит.

— Где именно?

Иван усмехнулся.

— От того места, где я остался, по тропе до начала кладбища. А отсюда если пойдешь, то за деревней от развилки вправо до первых могил. Увидишь. Там только один уцелевший крест. Рядом с ним и ищи.

Я поднялся к дому, взял лопату и пошел к кладбищу. Найти единственный крест было просто. Под ним действительно лежал череп. Я положил его под крестом в яму полуметровой глубины. Копать до гроба и проверять, на месте ли череп у похороненного в этой могиле, не стал.

Когда я вернулся, Иван сидел у мольберта в светелке. Посредине небольшого стола на красной драпировке лежал череп. Рядом с ним — глиняный кувшин с широким горлом, красное яблоко, привезенное мной, и две сушеные рыбины. Иван уже набросал подмалевок и орудовал кистью в вытянутой руке. Он откинул голову назад и, прищурившись, поглядывал то на изображаемые предметы, то на холст. На мой приход он никак не отреагировал, и я вышел. Спустился к реке и забрался в лодку. Эту лодку Иван купил прошлым летом у соседа — того самого, что самовольно отправил себя к праотцам. Лодка была большая, хорошо просмоленная. И лежала она на берегу очень живописно. Вот бы какой пейзаж написать! Я начал заочный разговор с Иваном. Получилось складно. Я бы послушался и побежал захоранивать череп. Но как убедить Ивана?! При его-то упрямстве!

Я долго смотрел на медленно текущую воду, на сновавших возле мостков жуков-водомерок, на русалочьи волосы водорослей. Они плавно колыхались, словно невидимый гребень течения расчесывал их. Закатное солнце пустило по воде огненную дорожку.

«И вместо того, чтобы сидеть сейчас здесь и писать эту красоту, бедняга мазюкает символ смерти!» — скорбела моя душа.

Я побежал в избу и закричал с порога:

— Посмотри, какой закат! Отвлекись!

Иван не взглянул на меня и ничего не ответил. Я взял табурет и сел напротив него.

— Ты меня прости, но я должен тебе это сказать. Ты не артефакт в земле нашел, не рыцарский шлем, а человеческие останки. У тебя на столе лежит часть покойника. А она должна покоиться в земле до Второго Пришествия. Покоиться, а не лежать в соседстве с сушеными лещами.

Иван холодно посмотрел на меня:

— Для меня это часть натюрморта. Я художник и имею право, вслед за великими мастерами, писать натюрморты с чем угодно: фруктами, сушеными рыбами, ослиными или человеческими черепами.

— У тебя нет такого права. Покойник должен быть упокоен.

— Да что ты зарядил свою бодягу! Какой покойник? У меня нет покойника. Это череп. Часть натюрморта, имеющего искусствоведческое определение «ванитас». «Ванитас» — это натюрморт с черепом в качестве центральной детали композиции. И это не простой натюрморт. Это символ. В нем глубокая философия, выраженная в библейском изречении Экклезиаста. «Ванитас ванитатум эт омниа ванитас!» Суета сует и все суета! Это сказал Экклезиаст, а не я и не искусствовед Жучкин. Да, мне нравится этот символ. Символ скоротечности жизни и бессмысленной суеты. И если ты не ценишь великих художников, написавших шедевры, в центре которых были черепа, то нам не о чем говорить. Поль Сезанн, Босх, Пикассо, Ван Гог… А Дюрер с Караваджо, написавшие святого Иеронима с черепом! Продолжать? Ладно, тебе не нравится моя живопись. Ты говоришь: она мрачна. Я просто передаю суть явлений. Я их вижу, а ты нет. В этом все дело.

— Череп с зажженной сигаретой работы Ван Гога — это, конечно, замечательно. А как ты думаешь, почему Поленов, Нестеров, Куинджи и другие русские художники обходились без черепов? Почему они воспевали красоту жизни, а не ее бессмысленность и ужас?

— Вот их и спрашивай. Художник волен делать все, что подскажет ему вдохновение.

— Ну как тебя расшевелить, как сделать, чтобы ты увидел суть не в смерти, а в вечной жизни. Смерти нет. Ее победил Христос. Суть не во мраке. Как можно человеку с чуткой душой не видеть этого? Отвергать Фаворский свет и Христа — Солнце жизни и предпочесть этому мрак.

— Я Христа не отвергаю. Я отвергаю тех, кто Его учение одевает в бетонные одежды. Я законничество ненавижу. И законников, которых, кстати, Христос изгонял из храма.

— Да ведь ты храм отвергаешь. Отрицаешь необходимость Таинств. Но Таинства установлены Самим Христом. Значит, ты отвергаешь Бога и то, что Он даровал нам в качестве орудия спасения.

Иван положил кисть, придвинулся ко мне и тихо сказал:

— Прекрати эту высокопарную болтовню. Я благодарю Бога за то, что Он даровал мне свободу. Жажда свободы мучила меня с детства. Теперь я ее обрел. И не отнимай ее у меня. И еще: в своем доме я буду делать все, что хочу. Если ты попробуешь украсть череп и закопать его — пеняй на себя.

Продолжать этот разговор было бессмысленно. Я впервые услыхал из уст моего друга угрозу. И он не шутил. Я вышел из светелки, взял свой рюкзак и выбрался на улицу.

Белая ночь сделала речной пейзаж еще таинственнее и прекраснее, чем он был час тому назад. Река тускло серебрилась. Вздыбленная горка света на месте закатившегося солнца была тревожно-багровой у горизонта, но чем выше, тем светлее и радостнее. Я шел по берегу Шексны, пытаясь успокоиться и понять, прав ли я, покидая моего гордого друга, или нужно вернуться. Я приехал, чтобы залатать разрыв из-за соборования его матери, и вместо примирения — еще горший разрыв. Пятнадцать лет я надеялся, что смогу помочь ему. Столько лет я не предпринимал лобовых атак, не старался переспорить его. Если и заводил разговор о вере, то старался сделать это неназойливо. Я был уверен, что при его твердости и мужестве из него получится истинный воин Христов. И он утрет нам всем, теплохладным, носы, совершив какой-нибудь замечательный подвиг. И даже после этой истории с черепом я не терял надежды.

Обычно он возвращался из деревни в конце октября. Я позвонил ему в ноябре. Он вежливо, но сухо отвечал на мои вопросы. Когда я спросил, похоронил ли он череп, в трубке раздались короткие гудки.

С тех пор я не звонил ему. А недавно встретил в метро его сына. Он обрадовался встрече и спросил, почему я пропал: не звоню и не приезжаю к ним. Конечно, Иван ничего не рассказал ему.

— Как папа, как мама? — спросил я.

— А вы не знаете? Папа умер в начале лета. Дурацкая смерть. Мама ругала его за то, что он ходил на эти «марши несогласных». Они постоянно спорили из-за политики и ссорились из-за этого. После одной из ссор папу разбил паралич. Через неделю он умер. Последние дни он едва шевелил языком. Понять что-нибудь было очень трудно. Потом начался бред. Кстати, он вас все время вспоминал. Просил, чтобы вам передали, что он похоронил. А кого похоронил? Может, бабушку имел в виду. Но скорее всего бредил.

Комментировать