- Дождь в декабре (заметы сердца в историю души)
- I. Византийское время
- II. Никольский погост
- 1. Селение жизни (опыт становления)
- 2. Раб Божий
- 3. Не ангел же...
II. Никольский погост
Яко село показа сладкое, всем хотящим жати спасение (Акафист Пресвятой Богородице)
В старинных документах его так и называли «Никольский погост на Великой Реке»
(Великорецкая Икона святителя Николая.
История и современность, Вятка, 2008)
ПОГОСТ муж., новг. приход сельский; несколько деревень, под общим управлением и одного прихода; волость; отдельно стоящая на церковной земле церковь, с домами попа и причта, с кладбищем, в нижнем Заволжье и новг. село, хотя тут нет ни одной крестьянской избы, а приход раскинут деревнюшками вокруг; …Кладбище с церковью вообще; яросл., орл. всякое кладбище, Божья-нива; церковный двор или место огороженное при церкви;… Жаль, жаль, а везти на погост (говор., мыши, погребая кота). И жаль батьки, да везти на погост. Несут гостя до погоста. Щеголь с погосту, и гроб за плечами…
В. И. Даль, Толковый словарь живого Великорусского языка, 1863–1866
1. Селение жизни (опыт становления)
…как на ладони, на высоком просторе Божьей ладони, протянуты миру Храмы Великой Реки. Над миром вознесены. Вся остальная природа чуть ниже, тянется к Божьей ладони, опушкой окружает ее, затаенным дыханием благоговеет. Чудо творения — увалы вятские, волны мира, несущие на своих покатых раменах — поля ярко-зеленые, бурые заплатки пашен, густые в тесноте хвои наплывы лесов, просветляющиеся к горизонту зубчиком островерхих вершин. Земля и воля. И небо — светло-серое до прозрачного, чистого света воздух невесомый. Живи и любуйся. Радовайся. Это дар красоты, даром жизни тебе пожалованный. Ты, человек и се: юдоль твоя неизбывная, пересеченная местность, увалы вятские, даль окрестная, место вселения — твоя вселенная. Увидишь однажды, и не отъять уже ни взора, ни сердца от простора Великой Реки. Вбираешь его, сколько хватит души — а хватает! — и он невесомо вбирает тебя, тобою полнится, до времени, пока не только взором, но и всем существом своим станешь вровень Храмам Великой Реки, что взыскуюттебя — доколе медлишь? на высоком просторе Божьей ладони…
Так явлено Великорецкое с последнего перед селом привала. Гребень застывшей земной волны оживет на мгновение многотрудным многолюдием Крестного хода. Задышит, зашевелится колыханьем нестройным и замрет на молебне, единым смирением к светлому лику Иконы обращенный, и повторит возвышенно, трудно сквозь слезы и свет: радуйся Николае, Великий Чудотворче! Зашумит листвой согласно, возрадуется на зов человеческий живое сквозь время курган-дерево, древний седой вятский тополь, под ним и встал трудно Крестный ход на молебен, на привал, последний перед Великорецким селом. Возрадовался вместе тополь седой, живой жизни, — люди вернулись, народ вятский, долго ли, только остов деревеньки погибшей хранить под могучей кроной, живым курганом быть, память сберегая по жизни русской. Курган-дерево — так мой отец тополя вятские звал, знал их, и жил, и рос под ними, вместе с ними, так и слышу всегда горький голос отца по уходящей вятской деревне, падчерице ушедшего века, слышу в высоком шуме высокой кроны, на последнем перед селом Великорецким привале…
С высоты увала на привале видна высота Великорецкая. От заката — Илия Великий, свеча колокольни Илии Пророка, к Востоку — Никольский Храм, византийская строгость и мощь, основность, крепость; срединный — Храм Преображения Господня, ковчег, протяжен, просторен, достоен есть. Вятским простором Великой Рекой — Великорецкая флотилия Святителя Николая, корабли небесного спасения; замерли, вроде; приглядишься, нет — идут, недвижные, кильватерным строем сквозь вечность.
Рукой бы подать, да даль на высоте такая, не дойти, не осилить дорогу. Так высоко далеки Храмы, что может день пути, а может — вовсе нет пути — как по морю — идти невозможно. Воззвать только, святому апостолу вторя, Господи! если это Ты, повели мне придти к Тебе… Переход последний. Солнце к закату. А силы, силы даже не на исходе. Третий день Крестного хода, и само понятие силы где-то отстало, потерялось. Может, увязло, вчера еще, в непролазной болотине Монастырского луга. А может, и в лесу перед самим селом Монастырским чавкнуло и осталось вместе с галошей в ненасытной вятской грязи. Хороша, кстати, вятская грязь! — жирна и умесиста, к обуви липнет сразу и навсегда. И дружная такая: ставишь ногу — пуд грязи на ней, оторвешь от земли, если оторвать сумеешь, — уже все два…
…Есть силы, нет сил — все это там — в другом мире осталось, в другой жизни. Осталось вместе с теми и у тех осталось, кто в Бобино сошел после или до первой ночевки, а путь до первой ночевки, день Первый, он — выходной всего лишь, так я его называю, и в том смысле, что Ход выходит, но и по труду пешему — выходной день, уважения он к себе требует, на то и Ход, в нем каждый миг — уважь, и Он тебя уважит; но что такое день рабочий, узнаешь завтра, на день Второй Хода, от Бобино до Монастырского, здесь во втором дне и сбудешься, или — нет? — в труде пешем трудником Крестного хода, до Загарья еще, отработаешь все мыслимые долги свои и уроки, точно так, день второй день рабочий, только выяснится вдруг, что до Загарья не весь еще день, не вся работа — сверхурочные что ли впереди? Так и есть, Загарье — всего лишь твой рабочий полдень, мыслимое отработал, далее — немыслимое пойдет, до того пойдет, что перестанешь и в Монастырское верить, что есть оно на свете белом, на земле вятской, что Монастырское, себя — забудешь, потеряешь, писателя Крупина ругнешь в сердцах, дай Бог ему, рабу Божьему Владимиру, здравия, расписал — Земля Вятская, Крестный ход! — сам-то где, небось уж на облаке спасается… а здесь, где здесь земля, бездна только, нет уж ни дна, ни покрышки, болотина, да лесина, да грязина, буреломина какая-то, суглинина, и Хода не видно не слышно, и ноги увязли, и на спине не рюкзак уже, а Крест давит к земле… нормальные люди так разве Крестным ходом ходят, светло идут в Торжестве Православия, Радостно идут, Господа Славят, Пресвятую Богородицу Чествуют, Всех Святых Молят… а здесь, куда уж тут славить, гляди только, не отречься как бы… Господи!.. Боже, Боже мой, для чего Ты меня оставил… и услышишь Ход, и трудники подхватят тебя, на ходу, увязшего, вместе с обувкой твоей вытащат, не оставят, и железная дорога ошарашит просто, значит есть жизнь, и земля есть, и кто-то рюкзак твой приподнимет легко, и лямку, скрутившуюся на правом плече, поправит мимоходом, ободрит сейчас в горку, а там под горку, да через луг, да через лес, немного уже осталось… на всю свою жизнь запомнишь ты это «немного» как Высшую Меру… благословен доживший до Монастырского утра, не свернувшийся, не свихнувшийся с Крестного хода, — идешь по асфальту Монастырскому, свет брезжит, автобусы слева манят — поехали… иди лучше, шлепай по асфальту ступнями, или чем там — тем, что от ног осталось, это уж не ноги, а ласты вроде, шлеп-шлеп, как тюлень по суше, двигаешься и то ладно, правило утреннее на ходу читая, свернешь когда с асфальта, там, совершится или нет, но быть может — потеряешь время, пространство, еще будет казаться тебе, что вроде бы есть — пространство, поля, лесочки, взгорки, овраг, речушка, подъем -тягун, невозможный, рощица березовая… на самом деле всего этого — нет, или почти нет… Третий день хода — это тайна, это — Горохове, это не на земле, вне пространства… знаю опытных трудников, они без Крестного хода и без батюшки сами дойти решили до Горохове — не дошли, потерялись в лесах, на деревья залазили, обезьянами Бога, искали взглядом Храм, купол со Крестом — должен быть виден, не виден — леса и леса, простор необъятный, потом отчаялись, уселись просто на полянке укромной — идти дальше некуда, села нет, и обратной дороги не существует, и день пасмурный, солнца нет, нет ориентиров, заблудились в пространстве, времени тоже не стало, спешить некуда, поели от нечего делать, еды много было с собой — на три дня собирались в Горохове, выпили по на-донышке кружки железной — на посошок, по-русски, простились с миром и друге другом, прошенья попросили… встали на ноги, молитвы Благодарственные после еды читать… но яко по среде учеников Твоих пришел еси, Спасе, мир дая им, приди и к нам, и спаси нас… Обернулся один, сквозь полосочку березняка — Храм проступает, оказывается, они на околице села Горохове сидели якобы… Третий день — это тайна, не гадай ее, придет твое время — откроет Господь… Крестный ход из Вятки на Восток уходит, за Алтари Вятские, и приходит в Великорецкое с Востока, Алтарям Великой Реки навстречу, даже если шар земной обогнуть, все равно с запада придешь, а чтобы уйти на Восток и с Востока прийти — иная мера потребна, иная логика… вот это, иное, и сбывается Третьим днем, Великорецким Крестным ходом… больше пока не скажу ничего, а кому невтерпеж понять, осмыслить — иди ежедневно Крестным ходом пространством Нового Завета, Евангелием иди, Деяниями апостолов иди, не забывай, примечай все, смотри сквозь стекла Святоотеческого учения… одно поприще Евангелия прошел, иди дальше, два поприща Деяний, и Псалтирь еще, псалом, а лучше — кафизму, если осилишь, так святитель Игнатий Брянчанинов ходил и нам советовал — и совершится или нет, если Богу будет угодно, откроется тебе самому село Великорецкое, и не только, а и сам Крестный ход, как на ладони… на высоком просторе Божьей ладони… не гордись только, — говорю я себе, не считай ни Ходы, ни годы… досчитался однажды, к исповеди подошел, каюсь, а каяться не умею, покаяния нет во мне, все бы рассудить, да размыслить, да как-то бы перед батюшкой не совсем уж пропащим предстать… перед Господом все твои ужимки мысленные как на ладони, не думаешь… да ведь и перед батюшкой как на ладони… а прячусь, Ходом прикрыться решил: не понимаю, говорю, что со мной произошло, ведь я десять лет Ходом хожу… Внимательно смотрел на меня батюшка с теплой иронией в глазах, как на карапуза смотрят, когда он щеки надует: я большой… а штаны только что меняли… И сказал батюшка тихо так, ровно: «Да чего уж ты там ходишь-то…», — так не вопросом и не упреком, тоже — рассудил мне, в моей же интонации, и я себя переспросил… и так легко стало и — пусто… нет никаких десяти лет и не было… и Крест Христов… суесловить страшно… расписались расписыватели, крестоходцы мы, — говорят, это как? Крестом что ли ходят… крестоносцы еще были, те тоже несли чего-то… сам я хуже еще всех вместе взятых, гордился, безумный, думал долгое время — иду в Крестный ход, как по Евангелию живу, взял Крест свой, за Господом следую… а в тот миг, как облегчился мной Крестный ход, всеми десятью моими годами, несущими — понял я какое отношение ко Кресту имею… пошел в Крестный ход — уцепился за Крест Христов и — висишь себе, языком и ногами болтаешь… Господь Крест несет… в рабском виде Царь Небесный вятской юдолью идет, в грязи по колено утопает, ты еще на Кресте висишь с рюкзачищем своим, распрямляется Господь под Крестом — благословляет селенья вятские бедные, народ изможденный… край родной долготерпенья, край ты русского народа… раб Божий Федор, русский поэт Тютчев, чиновник, был высочайшего ранга государственный служащий, а Христа живым видел, через боль народа родного увидел Христа, прямо по Второй заповеди — возлюби ближнего своего, второй заповедью, со Христом рядом пошел, под Крест Христов плечо подставлял, с Русской литературой вместе, Любовью неизбывной к России, Молитвой… без молитвы Христа не увидеть, народа своего не узнать, Креста на плечах не изведать, а изведав — не вынести… Молись, брат, молись, сестра — нет другого дела в Крестном ходу — Молитва, труд молитвенный, потому и трудник, а иначе — висельник на Кресте Христовом…
…В привычном времени и пространстве обретешь себя только на последнем перед селом Великорецким привале, да тебе уж не до обретений будет, уже не до времени, не до пространства, не до «есть силы — нет сил», не думаешь больше — все исчезли понятия мира земного. И преподобный наш Батюшка Леонид Усть-Недумский порадуется за тебя наконец-то, сколько он твердил тебе — «не думай», а ты все слушать не хотел, не умел… выучился на последнем привале, перестал думать. Мыслей нет, сил нет… хорошо-то как… только Бог Один и остался, Пресвятая Троица, вместе, и Икона святителя Николая с Народом своим. Но оказывается достаточно и этого, чтобы идти и идти.
Вот поднимают Хоругви, Икону — на плечи. Встает Крестный ход на молебен. Третий день пути. Последний переход. До Великорецкого. И помолились, и пошли, и пошли. Чудом. Под гору с холма — само идется, ноша за плечами вперед толкает — ноги успевай переставлять. Полем, лесом, болотинка опять, луговая, не до нее, над ней ноги летят, и не заметил как вновь ноги ногами стали, даже и удивиться некогда… здесь скорость Крестного хода равна, или больше, скорости Света, понять не можешь, потому что вместе движешься с системой отсчета, со Светом Самим. Мельком видишь — люди стоят на пути — кто нарядный, кто растерянный, недоуменный, изумленный: «Как это? Откуда? — Крест и фонарь впереди, за ними Хоругви высокие золотом льют, Икона меж ними — что это?». Ход Крестный. И асфальт вдруг под ногами, перед глазами табличка белая на белом железном столбе просто буднично «ВЕЛИКОРЕЦКОЕ» — черной буквой к букве черной, ярко на белом. И всего лишь. Всего лишь? Ты иди к этим буковкам денно и нощно. До мозолей и слез, до обиды и боли — иди и дойди. И станут буковки не географией просто — Словом… Жизнью твоей… Мерой Жизни… Высшей Мерой.
Первый раз в жизни пришел я в село Великорецкое пешком. Из Вятки пришел. И дату помню — пятое июня. Помню — не памятью крепкой — день недели назвать не могу, — не знал тогда. Сейчас — знаю. Про Византийское время худо-бедно слыхал еще народ Православный, а вот про Великой Реки календарь — это вряд ли… По календарю Великой Реки, обретение Крестного хода на Ее Берегу совершается накануне Воскресения Христова, значит — в Вечер Великой Субботы. Великорецкий Крестный ход в этот именно День, год за годом, в вечер, часам к пяти, вступает в Великорецкое. Так и я пришел, сам, как тогда мне казалось, своими ногами, Крестным ходом, мечталось так.
Что явно во мне от того моего первого Дня, Великой Субботы на Великой Реке? Помню — надпись прочел «Великорецкое» и ожили глаза, влажно стало глазам и радужно, задрожал мир окрестный, словно, отражение чистое. И открылась, в отражении зыбкая, цепочка людей в светлых одеждах чистых — узенькая цепочка — ряд один, перегородили дорогу возле среднего Храма. Я и не знал еще — что Преображенский это, в честь Преображения Господня. Ближе — стали видны Хоругви. Встречали с Хоругвями — нашим Хоругвям навстречу. Батюшка в красном облачении со Крестом — Крест большой и сияющий, издалека был виден — в руках у батюшки. Подошли мы вплотную, и — цепочка людей расступилась, образуя проход между Хоругвями. И Крестный ход стеснился, степенно хлынул в открытое пространство. А батюшка каждого — каждого кропил, каждому подносил крест к губам, и в момент целования крестного щедро кропил. В этот миг — миг целования Креста, и хлынули у меня слезы, и смешались со Святой Водой. Это впервые со мной в жизни было. А было мне тогда тридцать пять лет от роду. Слезы счастья — вот они какие — я это пережил.
Идет Крестный ход — идет, меняется жизнь в селе Великорецком. С каждым годом — выше и выше — к Богу ближе, как древо живое. И крепче ствол, и корни глубже. Сейчас не просто Храмы — монастырь мужской Николо-Великорецкий Преображенский. Ограда каменная вокруг Храмов скрепой надежной.
Никогда не забуду, как я впервые с Крестным ходом на ограду вышел. Ходил, мечтал, что — хожу, лет несколько к этому моменту. Потрясение, иначе не скажешь. Вошли в Великорецкое — Радость. Сил нет, на радости привычной и идешь. Да мысли еще — где с ночлегом Господь приведет? И вдруг словно голову понесло, словно закружило меня, мир поплыл. Буквально — вращение планеты Земля почувствовал под ногами — сейчас — сбросит. Удержался — первая мысль: Храмы никак не могли переставить, неужели переставили — катавасия мысленная: Радость не делась ведь никуда, мир только поплыл. Потом как-то все прочнее на земле, ноги почувствовал, потом и ум возвратился, через взгляд соображать начал. Дорога наша прямо во Врата, металлические узорчатые, каменным сводом замкнутые, ведет, прямо за вратами громада Собора Никольского. Крестный Ход прямо на собор вышел. Я этот собор впервые так увидел, вообще увидел. Потом, когда впечатления разобрал, понял. Асфальт дороги, не доходя до Никольского Собора, плавно влево берет, вдоль Храмов. А собор закрыт всегда был. Мы мимо него к Преображенскому, где Ход всегда встречают. Вот и получалось, что буквально — мимо. Как будто и нет Храма. От врат, вправо-влево, стена белая на каменном основании со столбами каменными, меж столбов также ограда металлическая узорчатая. Оказалось, ограду возводить начали еще до того, как Монастырь здесь укрепился. Пожертвовал кто-то средства, работы оплатил. Потом Монастырь. И ограда получается — без благословения. Да еще и белить надо было камень, а его белой краской покрасили. Но устояла ограда. Это важно — Ограда. Научимся молиться по настоящему, так и нашу Великорецкую Ограду, как и Дивеевскую Твердыню, — враг одолеть не сможет, быть может, от нас это зависит, от каждого. Исполним если Божие намерение, здесь на Великой Реке и спасемся. Едут люди в Великорецкое, селятся, строятся. Верят.
Ограда — сосредоточила сердце села. Все Великорецкое подобралось, подтянулось к ограде. Так и тело едино, хотя много уделов имеет. И каждый удел не отдельный, но вместе — тело. Если сердце самое себя забывать начинает, то остальным уделам тела что делать? Вот и свобода: рука — не нога, и глаз — не ухо, отныне — сами себе хозяева. Живи наконец-то, себе сам царствуй, отдельно. Зачем вдруг жизнь исчезает? — А исчезает настойчиво — все уделы тела обратно в одно — только в смерть уже собирает — не Жизнью. Тут и прозреешь, свободный, да — поздно. Но вот подобралось сердце, вспомнило жизни работу, ответственность свою — Богу ответ держать — Страшно. Ударило тогда в колокол: Аз — Сердце. Толкнуло ток жизни — уделы очнулись, — смиренные ныне, дошла на Пороге Истина Жизни. Подчинились — да счастливы! — в работу кинулись телом единым, опамятовались — Радость какая, вместе.
Так и ограда монастырская. Сердце села обозначила. В жизнь разбудила. Жизнь-то продлиться? — Вновь от уделов зависит. Снова свобода выбора — сами решайте, Он не неволит.
Стоит на высоком увале Великорецкое, прибрано к Храмам, строем Церковным устроено. Линия Храмов осью дороги подчеркнута. И два предела — правый на юг и левый, северный, так, если навстречу Ходу смотреть, на Восток, лицом на Алтарь. Северный предел — на плоскости, к самой ограде прикроен. Южный, к земле приникая плотней, из низины взбирается на гору. И по селенью всему — ростом и кроной вольны — тополя богатырские, каждый как будто охапка, одна — в десять деревьев. Сила и Радость. Может они, тополя, Великорецкое Небу держали, сердце пока собиралось Жизни?
Есть где рассыпаться Крестному ходу — в ограде. Дошли! — слезы, объятия, целование. Среди счастья народного чин высокий, худющий, как волк, голову в плечи втянул, сгорбился, присел даже, озирается затравлено, не понимает, что происходит, это народ, дяденька, русский народ православный, вот-вот, ему ты и служишь якобы, помни Великорецкое, может, не поздно еще, дела самовластные по совести выправить. Счастье какое — дошли! И забываем, а многие ведать не ведают, что путь Иконы еще не весь пройден, хоть и рукой подать, а еще подать надо. Спокойно, не заметно для большинства, уходит Икона дальше — на Берег реки Великой, тем же асфальтом, западными вратами покидает ограду вместе с верными.
За оградой, по правую руку — поле просторное, проселком, пыльного золота — в цвет, по диагонали, на северо-запад прочеркнутое, дальней частью поля — стоит завороженно соснячок-подросток, за ним, словно для пригляда за юностью, взрослый уже сосняк, вековой, стремительный — яркими мачтами стволов, густо-зеленый вверху, мощный, в нем, при стволах, при корнях дерев, городок больничный, домишки дощатые. По левую руку на юг Царство Небесное, Рай пресветлый — кладбище тихое — за заборчиком редким, в лесу — приют последний тех, чей труд жизни исполнен. — Погост на Никольском Погосте, один из малых омутов Великой Реки. По этой дороге и идем, вдоль погоста, кладбища…
…Русское слово Погост, сколько вбирает в себя Любви и Веры Народной, тайны сердечной. Погост — Церковь Божия Православная стоит среди деревенюшек малых, и словно в гости зовет жителей, погостить приходите, приходят, гостят на Погосте в Церкви, у Господа. Сколько же Веры и сколько Любви в Народе — у Бога все живы. В мире земной жизни мы гости, погостить пришли, но и на кладбище не постоянные постояльцы, а до Страшного Суда только, для того и ложимся на русские погосты ногами на Восток, чтобы, придет когда срок, и встать сразу — лицом к Востоку, вертеться, поворачиваться некогда будет, там все быстро пойдет, со скоростью Света, со скоростью Конца Света. Православие народа моего, и Церковь, и Вера… и Божия Тайна, в том, что Православие — это жизненный состав русского человека, кровь, душа, сплетенье солнечное, мировоззрение, миропонимание, картина мира. Русский народ — мироустройство, замысл Творца о мире сотворенном прямым Наитием получает, в дар с совестью вместе, отсюда и русское слово, такое — что неисчерпаемо в смыслах, Погост — одно из таких русских слов… Погост встречает-провожает трудников Крестного хода и на самом выходе из Вятки, соберется Крестный ход в народ единый, под светлым приглядом Пресвятой Троицы, сосредоточится, подтянутся отстающие, охолонут чуток пред-идущие; не пора ли? пора, и — излиется разноцветье и многолюдье, многотрудием Великой Реки стать готовясь, но еще бодры и строптивы, вот и погост городской, вразумление от святого Макария Желтоводского, летит благовестие золотое по сини небесной колоколами ковкими Церкви Троицкой села Макарье. Верь глазам своим, клади Крестное знаменье, памятное, благодарное, покаянное, — вдоль кладбища идем, они там все — как мы были, мимо погостов легко шли, а мы как они будем, и мимо нас пойдут неизбежно, представь, что ты там уже, мимо себя самого идешь, щеголь с погосту и гроб за плечами, — вот и иди, не щеголем, трудником иди, — как должно. За Макарьевским погостом сразу принимает Крестный ход влево, на север, повернул Крестный ход в поля… Два кладбища, два погоста — начало пути и венец пути — Великорецкое, Берег. Шесть столетий как обещали Богу прародители рода вятского — приносить Икону святителя Николая с берега Вятки на Берег Великой Реки в День чудесного обретения Образа. И провожают Икону и встречают. Они — шли, мы идем. Слово держать надо. Живо Слово в народе — жив и народ.
…асфальт — под гору. И на горе еще вдруг растеряется взгляд, сердце толкает кадык, в горле пульсирует. Снова просторная даль, только душе и посильная для восхищения. Выдохнешь всуе, невольно — Господи! — сколько земли, сколько воли зеленой и неба просторного, все это нам? Долго нельзя так смотреть — сердце может не выдержать. Силы такие даны только крестам кладбищенским да соснам высоким над берегом. Уходим вниз — до семидесяти семижды шагов и шажков — вот и Берег реки Великой.
Вдоль по течению — Великая на юг идет к старшей реке-сестрице Вятке — вытянута вдоль берега, выкроена из островерхого густого хвойного леса полянка просторная. На полянке, ближе к соснам и елям, Алтарь стоит. Высокий бревенчатый, крыша в два конька крест на крест, из перекрестья вырастает словно, на долгой шее, купол, медью обшитый. Врата Алтаря дощатые продольные, вблизи огромные, и отворяются они раз в год — и был Вечер, и было Утро — День Праздника, Воскресенье Христово видевшие. Выше, против течения реки, — место горнее — гора сосновая крутая, там, наверху, Образ был явлен. Под горой тоже полянка, выше первой, но поскромнее, посдержанней. Здесь — и Купель, и Источник — два бревенчатых домика под куполами, Крестами — как бы часовенки внешне.
Перед Алтарем, чуть поодаль от врат — к реке, возвышение — холм невысокий плитами серыми покрыт — и столп на нем прямоугольный — Престол для Иконы. Занимает свое святое место на Берегу Великой святитель Николай архиепископ Мир Ликийских Чудотворец. — Слава Богу! — Теперь — дошли. — Радуйся, Николае, великий Чудотворче!
Дошли. Замыкается на берегу Великой кольцо года. Завтра — Воскресение. Какой бы ни был день недели, у тех, кто с Иконой, — Воскресение. Вятская Пасха. Так определил Господь, власть имеющий над временем и пространством. Повернешься лицом к реке: Великая, — Здравствуй.
Река Великая не велика, не широка здесь, но — значима, может, как месяц в сравнении с годом. Течение глазу невидимое — гладь. Цвет воды — холодный, спокойный, пасмурный. Правый, западный, противоположный берег — пологий, луга, ивняк ближе к воде, легкая стража лесная. Левый, наш, с Иконой — высокий, осыпистый, лес-великан вплотную к краю, но там, где полянка — высота смиряется почти вровень с рекой, берегом правым. Плавной лукой выгнуты здесь берега от востока к западу.
И был Вечер. Служба вечерняя на Берегу. Исповедь. Батюшки вкруг Алтаря стоят — к ним, к Алтарю, как лучи обратно к солнцу, тянутся очереди трудников. Золото епитрахилей реет над головами. Идет Исповедь. И так до самой Ночи. Не до темна только, а до темени непроглядной, до Холода неминучего, загадочного в своей сосредоточенной отрешенности. Окутает он ближе к полуночи Берег, поляну, Алтарь, людей, кто не спрятался, наверх не утек. Не у горизонта, как виделось с горы, а здесь Небо сроднилось Земле, всей силой, предсердием лунным своим прижалось к Берегу, слушает. И жизни токи мерными ударами тревожат сомкнувшееся мирозданье, или в висках стучит от холода и усталости? Ходит в тесноте мира, протискиваясь меж звезд, внимательный Холод. Словно понять, разуметь желает — что это здесь. И чем крепче думает, тем острее людям, тем неподвижнее они, шевельнись — и звездные иглы пронзают. И — Исповедался — и бежишь наверх — благо, если с ночлегом. Упасть скорее до Утра. Но не все так. Избранные, верные, остаются с Иконой и будут с ней и до Света и дальше, всегда. Спроси их про холод — они не поймут: от Иконы разве холод бывает? — Тепло только — и будут смотреть на тебя с любовью недоуменной, ласковой неужели не знаешь? Много званных. Избранных мало, но они есть. Всегда.
И было Утро. Рассвет, платиновая искренность рос по зеленому шелку, зыбкое блужданье тумана над чистым зерцалом Реки, густое молчание высокой хвои, видимая зыбь человеческого дыхания, словно души трепетали, едва не отлетая, у самых губ, на грани выдоха — вдоха земного мира небесному. До Солнца еще в таинственных недрах Алтаря взялся Агнец, берущий на Себя грехи мира. Молнией пронзения замерло в двух тысячелетиях от Великорецкого на высокой Голгофе безъязыкое копие, готовое прозиять плоть пространств и времен; свершится скоро — Кровь и вода наполнят Чашу.
Мироздание замерло в таинстве зарождения Евхаристии.
Рождество Христа, совершавшееся в ночи, при неведении людей Великорецким Алтарем, не знающем завесы, Пасхально распахнуто Миру. И предстоящие здесь уже ли на земле они? — нет… Распахнуты пред ними Врата Царствия Небесного. Разгорается Пламя Спасения, щедро лиется из Алтаря прямо на сено людское, по поляне пышно протрушенное, полыхнет ли? — словно ко отрокам еврейским во пещь огненную пламень в росу переложившим Нисходит — ступни сбитые в кровь влагой небесной объяты, да неопалимся.
…Вечери Твоея тайные днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во царствии Твоем…
…Над селом солнце с Востока взойдет в раннюю рань еще, в свежести матовой, зябкой. Но лишь в Совершении Таинства осторожно и бережно и Берег приветит. Лица к себе обращая — «Смотрите! — Играет!». Отныне — вместе Селенье и Берег, миром единым, под Солнцем одним.
Солнцу работу Любви выполнять в Праздник особая мера. Сверится солнце с линией Храмов — ликом ясным поведет, влево чуть, вправо — точно по Божьему прочерку. И — расправляет лучи, бережно и осторожно, словно ладонь раскрывает, Рай затаившую. В миг этот Храмы селу, как Священник с Евангелием, правят молебен — От Иоанна… Евангелия чтение: В начале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово, — не шелохнутся дома, затаили дыхание, телом единым — селением, погостом всем, сгрудились к Батюшке, крыш присмирили князьки, ниже и ближе главою взыскуют Евангелие.
…Удивительно возвращаться после ранней Литургии в мир села, идти вверх по асфальту на Храмы, на солнце. Навстречу — к архиерейской службе — движется тесная людская река, кем-то лобызает тебя троекратно, руку жмет, плечи живит — левое, правое — тормошит тебя, закручивает ненастойчиво, за собой увлекает. Но нет — вверх идешь: тело тоже уважить надо. Слушала ведь плоть твоя усталая душу твою летящую, когда та, не свет еще, на раннюю службу летела — именно; костям да мясу — волчья сыть, грехов мешок — куда уж лететь, но двигалась плоть, грешная — не выспавшаяся, не отдохнувшая, изможденная — за душой следом. Последование ко Причастию глазами читала. Трудилась. Слушалась. Теперь сама просит — кофе кружечку да шоколадку, с Вятки еще припасенную, на этот как раз случай.
В селе в это время тихо, утренне. Благолепно.
Слева от Храмов, на север, ровного места достаточно, и дома здесь с достоинством стоят лицом к улицам просторным, не теснятся, свое место знают. И у каждого дома за спиной надел земельный — где травой яркой покрытый, где лишь пашня еще бурая, таинство урожая таящая, домов — с полсотни, наверное.
Труженик правый придел, в гору поднимается к Храмам, здесь дома реже, еще просторней стоят, наделы раскидистей. Правильно, так и в Храме — на мужской половине свободнее.
Было для меня долгое время: Село — это Храмы и Берег. Однажды решилось с ночлегом на втором этаже домишки, двухэтажного каменного, с ветхим дощатым преддверием, вроде сеней по домишкину росту. Сам домишко стоит на краю полянки меж колокольной Илии-пророка и Преображенским Храмом. По центру полянки прямо на линии Храмов — черемуха раскидистая, а левее, если лицом на Восток стоять, на Преображение — как раз домишко этот, сени домишкины, черной от времени доски, чуть скособочены, покосились, прихрамывают, вроде, на ближний угол. Домишко, домишко — спасибо тебе, ветхий приют ветхого меня, человека, и дай Бог тебе жизни. В Великорецком — как? Ночлег нашел — счастлив. Ничего больше не надо. Все остальное — с Иконой. Но потом закрыл мне свои двери домишко. И лишился я крова Великорецкого — негде главу подклонить. Пришло время с селом знакомиться. Познакомился. И без ночлега Николай Чудотворец не оставляет. И селу я теперь не чужой. Многим домам поклонился, во многих домах — милостью приюта одарен был.
И открылось однажды мне здесь, как раз на мужской половине, чудо творения. Выпал ночлег мне на улицу ниже от Храмов — я и не знал, что там улица есть — обычная деревенская улица, дома — рядком. Разглядывать — некогда. Пока вечерняя служба, исповедь — и темень уже. Утром Литургия.
А вот после ранней службы — прошел я по этой улочке на восток, на солнце раннее, от которого не жар еще, а лишь ласка — тепло и радость. Улица по низинке идет. И за домами… замер я на краю. Стою как на ободе чаши зеленой, золотом света залитой. И картина предо мной. Живая, но картина. Потому что нет такой реальности в веке нашем заполошном — быть не может. По низу чаши — прудик, ряской светло-зеленой заботливо украшенный. По форме почти окружность, и через эту идиллию — мостик деревянный — серенький, зыбкий — перильца невесомые ветхие. По воде — уточки всякие, гуси — живность. Но живность степенная, не суетливая, достоинство мест соблюдающая, и солнце над всем этим, и птиц голоса, и ни одного человека. Я — только. Но и меня словно не стало — стою, и даже сердце мое ребра уже не тревожит, и легкие — в покое, душа взяла на себя и дыхание, и жизни работу, душой дышу. Господи, где я? Ни времени нет, ни пространства. Только чаша эта — образ бытия земного, каким оно задумано. Каким быть должно и зачем должно — здесь внятно зрению, слуху, обонянию. И вот здесь — вокруг этого всего — пятнадцать-двадцать тысяч народу рассеяно? Быть не может. Было.
Я потом даже вернуться на это место боялся. Думал, нет там ничего. А то что видел — восхищен был в другие измерения. Но нет, вернулся — все на месте, и прудик, и мостик, и живность. И даже котяра — могутный такой, несуетный, черный — словно в рясе зимней, этот-то уж не послушник из созерцателей — на досточках мостика сидит — добавился в картину. Прошел я по мостику — держит. Чего сидишь, Котя? — спросил я его. И звук есть — реальность все-таки. Посмотрел он на меня, внимательный. Стыдно мне стало: ничего я умнее спросить не мог выдумать. Да и вообще тишину зачем тревожить. Хотел голос проверить.
Вторая половина дня шестого июня — мир в основном весь наверху, за Храмами, устремлен в сторону Вятки, уже торопится домой, грузится в автобусы, машины — гости разъезжаются… с погосту… Гости съезжались на дачу… Гости разъезжались с погоста… Пушкинский день России — на шестое июня также назначен, а в нашем столетии восьмого июня должен быть, двадцать шестого мая как было, так и есть — день один, с датами разобраться не можем, а еще смыслы толковать пытаемся… Гости съезжали с погоста… вниз, в жизнь, которая — смерть…
Неужели все?
Праздник обретения Чудотворного Образа Святителя Николая отыграл переливами восходящего солнца, отпылал высоким рассветным пламенем Евхаристии в прибрежном, похожем на огромную дощатую часовню, Алтаре, отпел ангельскими голосами архиерейского Богослужения, рассыпался мириадами солнечно-серебрянных брызг по счастливым лицам народа, предстоящего на Водо-Святии, устремился в высь к колоколам Колокольни Пророка Илии, заявил о себе первым торжественным, исполненным значимости мощным ударом колокола, непонятно еще — грозным или счастливым, и пролился вдруг, хлынул, хлынул по всей округе, высоким веселым Радостным Пасхальным перебоем колоколов, на весь, казалось, необъятный мир, на все немыслимое земное пространство, на всю Мира Околицу, и в Небо, в Небо пошел всей Своей Радостной необъятной силой, а Оттуда, с Небес, ответил уже и Николай Чудотворец небесным кроплением, на дождик очень похожим, осеняя всех, притекших к Нему.
После Небесного Благословения Праздник затаил дыхание на этой неподвластной земным измерениям высоте и тихо, незаметно, словно выдох, пошел на убыль, стихая, выравнивая дыхание пространства. И Икона покидает Берег, вверх идет, в Храм Преображения, там верных будет ждать к полуночи, к первому часу нового дня.
Все неужели? — спрашивает солнце вслед уходящей вверх Иконе и нехотя, медленно намечает путь с высоты полудня — вниз, отчеркивая сплошной полосой тени, как на ступенях Ахазовых, свои шаги, по асфальтовому спуску на Берег. На самом деле солнечная тень не скользит вниз по асфальту, солнце до самого своего закатного мгновения будет видеть Храмы, смотреть на Них, только уже не вровень, а снизу, и все-таки в этот день — кажется именно так — солнечная тень уходит вниз по ступеням, потому что однажды солнцу предстоит по этим ступеням вернуться, вверх пойти, вслед за Иконой…
Сегодня, вновь, солнце уходит. И там, на Берегу, последняя сверка, последнее прощание минувшего дня. Солнце становится против Алтаря, смотрит в Его запахнутые, надежно затворенные и замкнутые замком ровно на год врата.
Видит людей на берегу. Левее, где под самой сосновой горой — два бревенчатых домика, увенчанные крестами на деревянных же куполах, в одном — струится неиссякаемый Родник — Источник Святителя Николая, в другом — Купель Святителя Николая, исполненная Живой Родниковой воды. Там, возле домиков, еще длится, хотя уже с меньшим против дневного накалом, тихая, а порой и не очень, сдержанно-усердная битва, очередь к Роднику, очередь к Купели… битва за благодать…
Благодать, Она — есть, Она совсем рядом, но чуть правее — здесь же, рядом, на Берегу на просторной зеленой поляне пред Алтарем. Здесь в основном трудники Крестного хода. Ночью, в первый час нового дня, они трудно встанут на молебен, примут на свои плечи Великорецкий Чудотворный Образ Святителя Николая — только трое из них подставят Образу плечо? — так выполнено походное основание Иконы — две рукояти впереди, одна за спиной Образа — трое? — нет, каждый из верных подставит свое плечо, и на каждое верное плечо ляжет отполированная десятками лет рукоять — примут на плечи Икону и, сделав первый шаг, вновь возьмут под ноги трудную неготовую дорогу и пойдут, и пойдут, все увереннее и тверже ступая, втягиваясь каждым шагом в бремя самого великого на земле труда — работы Господу. Что ждет их на этом пути — дождь или снег, серебряная изморозь на буйных травах, ледяная роса, непролазная грязь или непроходимый удушливый зной, и комары, и клещи, и мозоли… точно будет — Сошествие во ад Медянского Бора… сами Медяны… пыль египетская, тьма непроглядная… и затяжной подъем на гору, с которой, как на ладони, вдруг откроется все Мурыгино — место последнего перед Вяткой ночлега… Все остальное не в их власти и воле. В их власти и воле было только одно — ответить себе: иду или не иду. И они сделали свой выбор.
Вечером шестого июня трудники, решившиеся на обратный путь, просто отдыхают. Кто-то наверху, в селе, уже отходит ко сну. Кто-то вышел на Берег. Проститься с Великой, войти в те же стремительные ее, свежие воды, и дважды, и трижды, как год, как десять лет назад, помериться силой с течением, или просто сидеть на берегу, на поляне, перекрестившись, поклониться Алтарю, просто посмотреть — на воду, на деревья, на небо, на смиренное ласковое вечернее солнце… Просто быть, просто жить. К пяти вечера на Берег выйдут батюшки, к ним соберется народ — не многочисленный: кто может, кто хочет, кто в силах — встанут лицами к Алтарю, и прольется над Берегом Великой Реки Акафист Святителю Николаю, завершая счастливое утомление и Радость минувшего дня.
Накануне Акафиста весь Берег исполнен блаженного состояния покоя. Покой разлит над рекой, над поляной, над Алтарем. Покой и благодать — отдохновение. Такое состояние бывает у человека после серьезной, большой, осмысленной и нужной работы, трудной и необходимой. Труд — совершен. И человек — отдыхает. Сидит или прилег — неважно, дыхание ровное, спокойное. Ритмично работает сердце, кровь тихо струиться по изможденным жилам, омывая их, питая жизнью новой, легкие сами собой, не воздух только вбирают, но благодать и покой принимают в себя, а выдыхают усталость, заботу, с каждым выдохом легче и легче, светлее, чище человек — это работа покоя, работа жизни. Знает человек и весь Берег знает, что впереди снова серьезное дело и другие дела, и жизнь, и заботы. Но это неважно сейчас. В сей час на душе — хорошо, хорошо не восторгом — сил нет на восторг, все взято работой, а радостью хорошо, на душе — тихое умиротворенное творение счастья в тебе и вокруг, ощущение нужности своей жизни, не напрасности ее, необходимости лично тебя и в жизни, и в деле своем.
Вечер на Берегу Великой накануне Акафиста. Не человек отдыхает, не трудник. Исполнен Благодати весь окружающий мир — Берег Великой Реки, река Великая, деревья, трава, небо, солнце закатное невысокое, а человек и муравей даже, по-будничному суетливый, спешащий по делу, — все живое — лишь состав Благодати. Человек, живи и удивляйся, люби и помни — так ли, верно, было тебе в Раю, еще до всего того, что ты сам своим свободным выбором выбрал… Здесь открывается немысленный смысл Вятской Пасхи… переживешь однажды опытом личным, здесь, на Берегу Великой Реки, услышишь жилами сердечными токи крови пятнадцатой главы святаго апостола Павла послания Коринфянам первого, от стиха первого до стиха пятьдесят восьмого… произнести, повторить побоишься, а Евангелие будет читать и читать в тебе… Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?., значит, правда, так и есть все на самом деле, шестого июня на Берегу Великой Реки, как в шестой главе того же послания апостола Павла, стихом четырнадцатым …Бог воскресил Господа, воскресит и нас силою Своею…
Солнца больше нет, ушло, исчезло, но свет еще здесь, на земле. Великорецкое стихает, погружается в сон. Крестный ход преподает миру Византийское время, время Афона, время природы: Солнце зашло — Полночь.
Земным же часам считать и считать еще до полуночи. Но досчитают честно. И возгласят сдержанно Великорецкие колокола первый час нового дня, первый час ночи. Пора на Молебен. Затеплится электрический свет в Великорецких окошках, лунный свет яркостью своей неживой удивляя. И потекут к Храмам трудники. Плотней и плотнее — к Иконе, больше и больше. Ближе и ближе к Богу теснится Молебен. Голоса крепче. Победную песнь пояшее вопияше. Выбеленный недоумением лунный зрак сторожит над миром, осторожен, тревожит мироздание сдержанный колокол Великорецкий…
…некоторый трудник бежит бегом, шагом быстрым шагает- успеть к Роднику и Купели. Проститься. Тихие часовенки. И нет никого. Пустынно. И льется вода. Живая. Живи и ты. Крестись, Молись, Люби. Лицо омой и душу, умойся и губами вбирай, и — зубы ломит. И ломит в Купели тело — весь окован живой родниковой радостью свежей, душа занимается, первозданной льдинкой немеет, пытается дух захватывать… Лети по ступеням из родника ледяного вверх к Богу прямо с телом вместе. Липнет одежда к свежей влаге. Поспешай, торопись — Ход не ушел бы… И вдруг замираешь. Огонь занялся в существе твоем самом утробном — не жар, но такое — Огонь Благодатный? — во всем существе — нет слов человеку — высоко и страшно, сейчас разгорится, захватит Дух, захватывает уже и тело и душу в одно собирает — тепло не тепло — такое, что без имени земного. И отрок рода русского Ваня — Ванюша, двенадцати лет отрок, выдохнет изумленно: Отец, я себя чувствую как-то, чувствую — необычайно…
Кто это пережил — жил здесь недаром, а в Дар, всей полной мерой Божьего дара жизни земной человеку исполнен, исполнился.
Уходит Ход — Прощай, Великорецкое. Не частят, не рыдают, не радуются колокола — работают, ритм сообщают ходу размеренный и высокий. Вышла из Хода старушка сухонькая, светлая, легкая — платочек, морщинки, глаза молодые от света, от слез — Крестится на Храмы, на Кресты высокие. Ход мимо течет. «Спасибо, Господи, Господь-батюшка. Последний раз привел сходить на Великую», — все уже знает она.
И табличка обратная на Выходе. Великорецкое. Перечеркнуто только зачем-то, безоговорочной красной жирной чертой прямо по буквам зачеркнуто. Как же? Все неужели?
Уходит Ход. Шаг за шагом… Прощай, Великорецкое, прости… свидимся ли еще… как Господь… Если Богу будет угодно.
Анин колокол
В день праздника бьют в селе Великорецком колокола. Наперебой Пасхальным бьют боем. Разливается радость звонкая по всей округе. Солнце высоко сияет.
Это — День обретения чудотворного образа Святителя Николая — шестое июня. Вятская Пасха.
По правую руку от входа на колокольню Илии Пророка, у белой стены стоит женщина. Невысокая, средних лет, платочек белый под подбородком на два узла завязан, прядь русая из-под платка, глаза серые, губы тонкие и нижняя губа чуть закушена. И от этого кажется, что на лице улыбка тихая, не миру обращенная, а внутрь себя, самой себе улыбка, чему-то светлому в себе и печальному одновременно. Цвет лица нежно-розовый — солнцем сожженный, особенно щеки и нос, — смотреть больно. Видно, что не автобусом на праздник приехала, а своими ногами, Крестным ходом, Святителю Николаю поклониться пришла. Стоит она, чуть склонив голову к левому плечу, руки на груди крест на крест, почти как перед причастием, сложены, только левая ладонь не на правом плече, а щеки касается.
Прямо напротив входа хлопочет веселая стайка молодежи. Девушки одеты светло, празднично, блузки, платочки все ярко-белое, легкое, на лицах словно ранняя зорька занимается, голоса звонкие, высокие, чистые. Юноши, кто в черных тесных костюмчиках строгого форменного покроя, а кто в подрясниках, и голоса у юношей гуще, сдержанней. Это певчие Крестного хода и ученики Вятского Духовного училища. Готовятся на колокольню подниматься, в колокола звонить, радостью своей с миром делиться.
К молодежи быстрым шагом подходит мужчина в зеленой штормовке, брюки серые до щиколоток подвернуты, ноги босые, кроссовки коричневые в руке держит. Взгляд у мужчины цепкий, пристальный, нос с горбинкой, крючком чуть вниз загнут, борода коротко стриженная, седая.
Молодежь окружает его, смех стихает, говорят о чем-то, вдруг, словно искра упала в рыжую сухую хвою, вспыхивает веселье с новой силой. Мужчина, улыбаясь, отходит от них, цепко смотрит вверх в небо, на колокольню, трижды осеняет себя крестным знамением. Крест кладет быстро, но точно, тщательно, выверенным движением. Потом стремительным взглядом окидывает пространство перед колокольней. Подходит к женщине.
— С Праздником Вас. Здравствуйте. А Вы откуда, как звать Вас?
Речь его стремительна так же, как и он сам.
Женщина выпрямилась, ладони одна к другой сложила, к груди прижала.
— Я сама Вас просить хотела. Простите. Пожалуйста. Вы на колокольню будете подниматься, сейчас? Я хотела…
— Вместе и поднимемся, с певчими вместе, сейчас я договорюсь, — перебивает он ее.
— Нет, нет. Мне не подняться. Я первый раз Ходом прошла. Думала не дойду. Из Монастырского уезжать собиралась, хоть плачь. Хорошо подсказали крапивы свежей в носки набить. Так и дошла, не знаю как. На ступнях живого места нет. После Причастия легче стало. Но все равно каждый камушек чувствую. Не подняться мне. А Вы вот босиком …
— Я здесь всегда босиком, земля же Святая здесь. Святая земля…
— Я просить Вас хотела. Пожалуйста. Вы в колокол хоть один раз за Аню, за крестницу, за племянницу мою, один раз прозвоните в память ее, в Царствие ее Небесное. Погибла Аня у нас. Зимой погибла. Двадцать три года ей было. Пропала сначала. Весной нашли. Сын у нее остался, четыре ему осенью будет. Иду я — молюсь. При жизни ее так-то надо было. Аня — запомните — Анна зовут… звали.
Последние слова она торопливо договорила. Монах уже стоял во вратах входа, звал наверх.
Между колокольней Илии Пророка и входом в Преображенский Храм на зеленой полянке лавочки деревянные устроены. Женщина села лицом к колокольне, голову чуть запрокинула, взглядом к звоннице обратилась. Замерла. Ожидая, слушая.
В небе счастливо частят колокола. И если чуть смежить ресницы, кажется, чувствуешь стремительное вращение земли, скорость, все нарастающую вокруг пронзительной колокольной оси, чувствуешь и себя частью этого завораживающего, как детская игрушка «юла», стремления. Мир летит и вращается вокруг колокольни. И кажется еще в ресничном дрожании, что из самого центра вращения ктото высокий и веселый бьет щедрыми горстями золотой разнотонный нотный горох прямо в небесную прозрачную, словно из горного с голубоватым оттенком хрусталя, чашу. Нотные горошины бойко скачут по всей полусфере, вместе с ней вращаясь, разлетаясь в разные стороны, щелкают о хрусталь, друг о друга, о небо, о землю, о колокольню — и звучат, звучат, — то ссыпаясь в яркую груду, то вновь разбегаясь игриво, каждая на свой лад, на своей высоте, но не порознь, все вместе — в гармонии музыкального строя.
Также проносятся мысли в голове, мелькают мгновенно, без связи друг с другом. Но — нет: об одном все, об одном…
…«Носочки», — так и сказали они тогда, втиснув в официальный милицейский язык это беззащитное детсадовское «носочки», — без одежды. В одних носочках. Возраст двадцать — двадцать два. Приметы совпадают. Приезжайте на опознание.
А у нас, Анечка, была весна. Середина апреля. Первая после Воскресения Христова, Пасхальная, Светлая неделя.
И мама твоя тебя не узнала. И лишь когда высыпали из пакетика перед ней сережки, — Узнаете? Узнала: «Это Анины». — И словно опомнилась. — А крестик? Крестик нательный где? — смотрела на следователя.
…вот было и все.
Нам объяснили, что меняется и рост, и вес. Тело лежало в снегу, набухло, изменилось. И мы согласились.
Последний раз Аня вернулась домой поздно, почти полночь была, около одиннадцати. И не вернулась — забежала, оказывается, на минутку. Проверила сына спит. В чемодан полезла за туфельками. Обновок у нее немного было, и надевала раз в год, и хранила подальше. Мать вскинулась: куда еще, опять куда-то, ночь ведь.
Аня рукой в сторону улицы Солнечной махнула — туда, мол. И так и сказала:
— Я, мам, последний раз, не ругайся… Последний, — и, легкая, радостная, упорхнула. В ночь, это было в ночь, на последний день февраля, на воскресенье.
А появлялась Аня на свет нежеланной. Не в радость родилась. Отец ушел от них, когда мать ее носила. Ушел, вроде — одному пожить надо. А мать потом в загсе узнала, сотрудница одна — сжалилась: открыла, что по документам они разведены давно и решение суда есть. Решение, конечно, потом отменили. Развели их, когда Ане год исполнился. Что чувствовала она в маме своей, когда вместе по судам да по загсам? А мать еще и в больницу хотела. Под нож. Ниточку жизни, в утробе принявшуюся, резать. И простыни было соберет. И сядет. И — нет. Потом — опять. Как это все пережить? Пережила. Родилась.
Старший брат еще успел при отце любви ухватить краешек. А Ане как?
Нася — ее щеночком еще взяли, из соски выкармливали, — она, конечно, в радость была. Любимица Анина, приземистая, лобастая, с длинными ушами, чуть косолапая, Нася, одним словом. И слово то от Ани, теплый комочек живой в руки ей положили: вот твоя собачка будет. А Аня головой мотает — «Нася». «Так твою собачку зовут? Нася?» — уточняют. Аня еще несогласней головой мотает, а твердит одно — Нася. Так и назвали, потом уже поняли: не моя, а наша, вот что человек маленький сказать пытался. Жили не богато, где на зарплату учительскую развернуться. Аня в первом классе уроки сидя в кресле делала, на табуретке перед собой тетрадочки разложив. Стола своего у нее не было. У брата — был. И ничего — справлялась. Не грустила. Училась жить. И выживать училась.
В девяносто третьем году в школе, где мать преподавала, вдруг просто перестали платить зарплату. Она заметалась по другим школам — брала дополнительные часы. Но денег нигде не давали. Ане тогда исполнилось двенадцать, брату — пятнадцать. Телевизор твердил: рынок, реформы. Вкус у этих слов был один — вкус перловки. Дешевле крупы в магазинах не было. И мать научилась готовить ее так, что она была не сухая, с водичкой. И они ели перловку без хлеба. И Нася — на перловке. Это и есть семья. Иногда что-то для собаки приносили соседи. И иногда это что-то было из ресторана, где одна из соседок работала поваром. «Вот, для Наси», — передавала она матери увесистый сверток, не глядя в лицо, опустив глаза. Так и Нася кормила семью.
Аня, Аня. Все случай тот не идет из головы. Даже не знаю, помнишь ли ты. Когда мы все вместе под Нижне-Ивкино отдыхали. Молоко в соседней деревне брали, яички и все не дорого. Вечерами ходили гулять к роднику. И однажды возвращались через деревню. Курица хлопотливая из-под ворот вывернулась на улицу, а Нася, внезапно для всех, бросилась на нее и вмиг придушила. Мама твоя первая опомнилась: увидит кто! Кинулась отбирать. Нася лапами добычу прижала и, не разжимая пасти, рычит грозно. «Анечка! Да делай же что-нибудь, ослепла, ай», — окрикнула мать требовательно. А ведь рядом старший, мальчик, да и я. Нет — «Анечка!» Почему-то. Почему? А ты, только платьишко и мелькнуло. Движением одним у Наси курицу взяла, взяла именно, не вырвала, и опрометью в кусты придорожные. Там и положила, травой прикрыла.
Кольнуло меня тогда. Страшно за тебя стало, на миг, правда. Потом забылось. А сейчас все вспоминаю и вспоминаю.
Наси чуть раньше не стало. Закопали ее в парке. Аня и не плакала даже. Молчала только все. Да она и всегда молчала больше.
Сколько выпало в твоей жизни любви и тепла? Что видела ты, что успела увидеть, какие великие радости довелось испытать тебе на коротком таком веку? При жизни твоей не задумалась. А сейчас гадай-угадывай — не ответишь.
Любовь? Пойди, пойми ее. Был у Ани в школе еще мальчик. Любил он ее. Ей бы его из армии дождаться. Не дождалась. Другой у Ани появился, а другому тридцать лет почти.
Полюбила. Всем своим шестнадцатилетним, детским еще, сердцем полюбила. Он был беспутый, но — добрый. Добрый. Вот в этом и все. Ласки мужской, отцовой не выпало ей, а душа ждала, просила. Мальчик, он — ровесник. А здесь — мужчина. И тихий, и добрый. Обмануться хотела душа, и обманулась. Отцову любовь искала. Это детство еще дополняло себя, дотягивалось до настоящего детства. А дотянулось до того, что и сама дитя, и в себе еще дитя понесла, сыночка своего будущего.
А немуж-неотец записываться с ней отказался и сына своего на себя записывать не стал. Потом и вовсе Аню с сыном обратно к матери выпроводил.
Переехав к матери, Аня уходить стала вечерами. Ненадолго — дискотеки, подруги. «Мотается где-то», — так мать говорила. О сыне, правда, не забывала. И работу не прогуливала никогда. На работе — она в детском саду нянечкой работала — нахвалиться на нее не могли. Не спорила никогда, не пререкалась, все молча делала, быстро, споро, безотказно.
И учиться поступила в педучилище в Слободской. Пробовала до этого и в магазине торговать, но ушла в детский сад нянечкой. С сыном рядом. Не легкого искала. Понимала, что не выйдет по легкому. И вставала на дорогу. Своим умом, своими силами. Но силы на другое потребовались.
Вот он! Точно. Он — Колокол! Анин! В бойкой веселой разноголосице боя обозначилось высоко горловое открытое низкое «а», пошло по высоте и — словно язык колокола к медному небу прижался — протяжное «а» перетекло в долгое гудящее «н» на том же горловом бесконечном выдохе, и держалось на нем, держалось, пропитывая пространство, и вновь возвратилось к открытому долгому гласному, неуловимо колеблющемуся меж «а»-«я».
Как это было возможно? Но звучало в небе, сквозь светлый, солнечный, пасхальный перезвон, звучало отчетливо и неповторимо высокое гласное имя с долгим звонким «н» посредине.
Когда нашли тело Анино, сказали, что не стало ее в конце февраля. То есть вскоре, как ушла она из дома. Может и в ту же ночь. Ушла, получается, чтобы телом лечь на предрассветный первый мартовский снег, между гаражей, на Солнечной улице. Этот снег и стал последние твои во взрослой жизни белые одежды.
И первые одежды, школьные, фартучек с кружевами и бантики первоклашечные, тоже белые были. Белые до сияния и теплые еще. Тщательно проглаженные мамой и накануне, и утром еще — от складочек случайных. Утюг всфыркивал белыми облачками пара — притворное недовольство проявлял — крутыми боками блестел, работу свою утюжную усердно выполнял, так, словно всю грядущую жизнь твою хотел согреть и разгладить.
Последние одежды твои были холодные. И снег под тобой немножко подтаял. Тебя положили еще теплую. Положили. Не бросили — положили. Одна ручка вдоль тела, другая согнута в локте, на груди, словно прикрылась ты от грядущей твоей наготы. Или просила о чем-то. Не их, конечно. Того, Который все понимал про тебя, все знал. И Он укрывал тебя тихим снежком, убаюкивал, оберегая. И тихая радость шла, наконец, на смену боли. И тихо подтаивал земной снежок под тобой. И тихо пеленал тебя снежок небесный. И ангел незримый был уже рядом. И звезды яркие сгрудились с неба, склонились к тебе. И одна среди них потихоньку и незаметно отошла от подруг и слетела к тебе, коснулась челки твоей, как снежинкой поцеловала, стала капелькой, слезкой и замерла. И мироздание, казалось, также замерло и молчало. А было полно голосов и вопля, и смеха, и плача, и сгона. Но души слышит лишь Господь. И Он слышал тебя, и во всем этом многоголосии маму твою, беззвучно зовущую о тебе. А мама была в получасе ходьбы от тебя — велик ли город, знать бы. И этот беззвучный мамин голос и был последняя твоя колыбельная здесь на земле.
И тихо таял, и тихо ложился снежок, прощаясь и прощая тебе все радости твои земные и боли…
Хоронить Аню решили в свадебном платье с фатой. Спросили у священника. И батюшка долго думал над вопросом: можно ли? И сказал: можно, так и хороните. Покупая свадебное платье, мы плакали. И молоденькая продавщица, ровесница, может, Ани, сказала: «Сейчас многие так вот покупают, многие…» Похоронили тебя, Анечка, рядом с бабушкой и дедушкой. Теперь ты с ними. «Земля еси и в землю и отъидеши». А ведь — и в небо. В церкви тебя, Анечка, отпели, в Троицком соборе. Все как положено, все хорошо. Вот так и примерила ты платье свадебное, упокоилась сном подвенечным. Так бабушка твоя говорила, когда нас с твоей мамой добудиться не могла: «Ох, девичий сон — сон подвенечный — колоколами не разбудишь». А тебя и будить зачем? Ты Господу проснулась. И мы за тобой просыпаемся. Мама твоя теперь в церковь чаще стала ходить. В ту, что недалеко от вашего дома, помнишь? Церковь на высоком холме — сама белая, купола — золотые. Один купол высокий, три пониже — в честь мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софии за Христа убиенных. А я вот в Великорецкое пришла крестным ходом. Благодаря тебе пришла. И дошла благодаря тебе. Когда совсем невмоготу мне стало — не только мозоли, еще и стрелять начало в большой палец на ноге, так, что терпенья нет, хоть вой — я и выла тихонько и твердила себе: «Не умела молиться, так иди хотя бы. Идти не можешь — ползи. Это долг твой перед Аней». Мало я за тебя в жизни молилась. И не наверстать сейчас. Но хоть так, верстами Крестного хода, наверстывать. Прости ты меня, Аня. Прости, если можно.
Этих извергов нашли потом. Судили. Только разве настоящий суд такой? Не суд это — насмешка. Над жизнью и смертью насмешка. И то, что на суде открылось, не очень на правду похоже. Да и что с нее теперь, с правды этой? Одно знаем мы точно. И мне легче, Анечка, от этого. Не знаю почему, но — легче. Не взяли они тебя. Телефон сотовый взяли, одежду. Крестик твой нательный, с неживой уже. А тебя живую взять не смогли. Даже и тело твое, не смогли. По головушке твоей били… «следы от четырех ударов… гематома на левой скуле»… горло твое передавили… только это и сумели — а взять не смогли. И получается, за всех за нас одна ты против них встала. Не испугалась, не струсила. Пощады не запросила. Приняла бой свой последний. Со смертью, за жизнь. И победила. Не взяли они тебя, взять не смогли. Ты — Победила. Одна за нас за всех победила. За жизнь. Такая вот цена.
Читала я, а может и слышала — люди сказали. Тот, кто жизнь человека забирает, он вместе с жизнью его и грехи на себя принимает. Если бы так, это верно было бы. Один Господь знает, когда человека в мир явить, когда из мира взять. Неразумны мы, но Любовь долго терпит. Господь нам до самого последнего нашего мига возможность покаяния дает. Разбойник, с Господом рядом распятый, со Креста уже спасен был. Убийца берет у человека больше, чем жизнь. Он возможность Покаяния, Господом нам дарованную, забирает. И не может не быть за это великого ответа на Настоящем Единственном и Последнем Его — потому и Страшном — Суде.
Аня приснилась маме на сороковой день, сказала тихо: «Мама, ты ко мне не ходи. Я сама к тебе приду. Мне здесь хорошо. Здесь много мужчин и женщин и все прошли через боль и кровь. Но здесь всем хорошо».
…Женщина видела, как стоял вновь возле колокольни тот, кого просила она в колокол ударить. Он говорил с кем-то, но на собеседника не смотрел, быстрым взором окидывая пространство меж храмом и колокольней. Поняла — ее ищет. Но не подошла. Она знала: он ударил в колокол. Ударил в колокол и имя Аня назвал, а может — Анна. И не один раз ударил, а три — она слышала отчетливо. Так и надо было — три раза — только она постеснялась просить об этом.
Ночь в Великорецком, Ночь…
Вообще-то не ночь, а сутки.
…час девятый, пятнадцать по часам покупным магазинным, суббота, начало августа, вышел я на Великорецкий берег.
Глянул на часы — три пополудни. Перекрестился — сначала лицом к высоченной стене леса, за которой — сердце знает: Храмы Великорецкие — поклонился.
Потом реке Великой поклонился, силу солнца преодолевая, словно упиралось ослепительное в мой лоб жаркой сухой огромной ладонью, спустился к воде — лицо умыл начал жизнь свою на берегу: крапиву вытоптал кругом, сиденье себе оборудовал на бревнышке, прикинул — здесь и костер будет, никак только понять не мог, где место для ночлега — бурелом везде, серой соломой притрушенный, как после паводка, не должна бы вода здесь идти — берег высок, а впечатление — такое.
А воскресеньем, под пристальным солнечным взглядом собрал пожитки свои, умылся, опять на бревнышке посидел и — пора. Часы из нагрудного кармана рубашки достал, глянул — пятнадцать часов, минуту в минуту. Честно — не подгадывал я, не ускорялся и не замедлялся, да и вообще на часы не смотрел, само так получилось — ровно сутки, минута в минуту.
Сутки? Нет, все-таки — Ночь…
Но давайте по порядку.
В тот день, в самом начале августа, в субботу, часов в одиннадцать, внезапная сила подняла меня — еду в Великорецкое!
Время на раздумья не тратил. Собрался как в Крестный ход. Положил в рюкзак спальник, полиэтилена отрез — под спальник подстилать, да и накрыться хватит в случае дождя — это вместе со спальником постель такая походная. Взял кружку, ложку, чайничек эмалированный — воду на костре кипятить. Хлеб и консервы решил на месте купить: магазин в селе должен работать. И оделся привычно, по Крестному ходу: джинсы, рубашка вельветовая серая, кроссовки разношенные.
Взял рюкзак и пошел. До автовокзала пешком — четверть часа, а автобус отправляется ровно в двенадцать. Времени — с запасом. Иду не спеша. Смотрю на себя со стороны — удивляюсь. Я на подъем тяжел. Лишний раз из дома не выйду. А здесь не то, что в магазин сходить, за сотню почти километров решил махнуть. Решил? Когда мне решать было? Встал и пошел, как ни в чем не бывало. Удивительно.
Еду. Город и мост через Вятку за спиной остались. Автобус «пазик», полупустой, легко бежит по трассе. Верхние окна открыты — ветерок шторками играет.
Повернули на Юрью. За окном — поля с перелесками. Лес смешанный, невысокий. Березняк островками, осинник с елью. Взгорки, низинки. И небо — неба у нас в Вятке много — кажется, до сизого хруста промытое — а ведь август уже. И свет золотой осыпается по небосклону, чуть позванивая. Даже вроде за воротник попадает, спину покалывает. Или это в салоне не закреплено что-то и так дзинькает хрустально, и солнце, с этой теперь стороны, шею и плечо греет.
Вспомнилось вдруг, как ехал я этой же дорогой в июле с маленькой Олей на коленях, только тогда «газель» нас несла. Оле три с половиной года. «Я тоже уже большая», — говорит она о себе утвердительно. Две косички у Оли темно-русые, носик — кнопочка курносая, глазки карие, живые, быстрые. Смотрела Оля в окошко, напевала тоненько-тоненько, «ля» протяжно вела, словно на струнку серебряную высокие нотки собирала: «По по-ля-а-м, по сыпучим ле-са-а-м». «Оленька, — говорю, — это пески сыпучие бывают, леса — другие». Поет по-своему. Улыбается. Носик морщит. Меня не слушает, своему в себе внемлет.
Улыбнулся я своему воспоминанию.
Первая радость, наконец, угнездилась, принялась в душе, и открылось мысленному взору село Великорецкое, жизни моей село.
Местность вятская увалами идет. И сам город наш, Вятка, на холмах стоит. Считается, что наступление всемирного ледника как раз на этом рубеже остановилось. Ледник растаял, а та земля, которую он перед собой толкал, осталась застывшими огромными волнами — увалами.
На одном из вятских увалов высоко и вольно стоит село Великорецкое. Красиво стоит — весь мир окрест, как на ладони. На такой высоте и должна душа жить, таким простором жизнь мерить.
В самом селе Великорецком, как в крестьянской избе, все по ладу, все под рукой. Пойдешь к реке Великой, на закатное солнце, храмы, за спиной оставляя, видишь — на краю поля сосны могучие, и от них спуск к Берегу крутой, соснами поросший. Прямо под горой — Купель и Источник два домика бревенчатых, часовенки малые, деревянными куполами со крестами увенчанные. Рядом, левее, чуть ниже по течению реки, вытянута вдоль берега, выкроена из островерхого густого хвойного леса полянка просторная. На полянке, ближе к соснам и елям, Алтарь стоит. Высокий бревенчатый, крыша в два конька крест на крест, купол медью обшит, Врата дощатые, вблизи огромные, и отворяются они раз в год, в День Праздника.
Здесь, на берегу реки Великой, на сосновой горе, и явлен был в год Куликовской битвы образ Святителя Николая. Смотришь на икону и не ведаешь, что предстоишь перед самим грозным Архиепископом неведомо далеких Мир Ликийских. Пред тем, кто рассек узел ереси арианской одним ударом длани. Разве? Это же наш вятский батюшка из сельской глубинки, ты его в Крестном ходу не раз видел и под благословение подходил. А однажды даже исповедался ему на Берегу. И страшно тебе было, и говорить трудно, а поднял глаза, и защемило под ложечкой, дух захватило как при взлете, так нас прощение поднимает. И это он же, батюшка наш, когда самый край жизни твоей был, пришел в дом твой легко. Ты и не заметил, перед иконами стоя, не обернулся. Он прошел за твоей спиной, к детям твоим спящим, и доченьке твоей под подушку денежки в узельце положил, а сына твоего перекрестил, ладонь свою горячую на лоб ему положил, всю боль его себе принимая. И ты потом только сообразил — кто спас тебя. Увидел его, благодарить кинулся. Он сначала улыбнулся тебе. А слова твои услышал, выпрямился сухо, нахмурился. Губы плотно сжаты, седина — паче снега холод, взгляд поверх тебя, сказал отрывисто, четко, требовательно: «Господа — Благодари».
Такая у нас Икона — наш Николай Чудотворец. Никола Великорецкий — так вятский народ говорит.
Образ явился чудесно, и сам народу чудеса явил. Принимая образ в столицу Вятской земли, обещали вятчане приносить Икону обратно каждый год, к Дню чудесного обретения святыни. По-современному считая, к шестому июня. Шестьсот лет и приносят. Есть и мое десятилетие в этом общем с вятским народом труде. Третьего июня из Вятки выходим, три дня в пути, два ночлега в селах Бобино и Монастырское. Пятого июня входим в село Великорецкое к исходу дня, часов около пяти вечера. Шестого июня в Великорецком — сам праздник обретения Чудотворного Образа. Исповедь прямо на Берегу, две Божественных Литургии. Ранняя с восходом солнца совпадает. Солнце в небо идет, играет перламутровым переливом. И Пламя Евхаристии вместе с солнцем — все огненней, все выше. И — Причастие. А поздняя Литургия — архиерейское Богослужение. И если на ранней службе солнце лишь взглядом можно взять, то на поздней — сердце солнцу сродни, вместе с ним по небесной круче восходит. Потом Водосвятие здесь же, на Берегу, у Источника и Купели. А наверху, в селе — колокола Великорецкие льют по всей мироколице звонкую пасхальную радость. И сыплются с неба в ответ то ли искры серебряные, то ли брызги лучистые: «Никола кропит», — говорят в народе. Бывает — на небе ни облачка, а твоя капелька все равно найдет тебя, щелкнет любовно по носу ли, по лбу, щеки ли коснется — «живем, брат!».
Так и в этом году пришел я в Великорецкое вместе с Крестным ходом. И после Праздника, часов около четырех вечера, вышел на берег. Всегда в это время стараюсь к реке приходить — прощаюсь с Великой ровно на год.
Окунулся я, вода ледяная. Хорошо. Сижу на берегу у самого выхода с поляны, вниз по течению, там, где лес начинается. Великая прямо передо мной хоть и не широка, но ни речкой, ни тем более речушкой не назовешь. Река. Сноровистая река, уверенная, с характером. Здесь она перед плавным поворотом смиряется немного и в берег чуть вдается, заводь образуя. Заводь прямо классическая: веточки ивы над ней нависают, осока острая кромку воды сторожит.
И вдруг увидел как наяву: удилище в берег воткнуто, и поплавок на воде покоится — так же, как я сейчас на берегу, пока не шевельнули меня мысли, пока мир не потащил страстями в глубину и не жизнь. Вмиг душу захолонуло. Лет десять не был я на рыбалке. Не сидел с удочкой на берегу, так, чтобы никто, кроме рыб, не тревожил. И думаю с удивлением — а что мешает: приехал и рыбачь на здоровье? «Приеду, — сказал я себе, — обязательно приеду».
Вернулся я в Вятку Крестным ходом восьмого июня, как и должно. Вновь замелькали выходные: суббота-воскресенье. День за днем, один-другой. И все дела у меня, все что-то надо. Правда, расписание узнал: ходят автобусы в Великорецкое.
А время летит. Жаркое лето уходит стремительно, как река из-под ног. Петров пост к концу идет. В воскресенье, на память Петра и Февроньи, стою на Литургии. Евангелие читают. Я голову склонил и каждое слово не мысленно, а всем своим существом повторять пытаюсь:
«Есть же в Иерусалиме у Овечьих ворот купальня, называемая по-еврейски Вифезда, при которой было пять крытых ходов. В них лежало великое множество больных, слепых, хромых, иссохших, ожидающих движения воды, ибо Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду, и кто первый входил в нее по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью. Тут был человек, находившийся в болезни тридцать восемь лет. Иисус, увидев его лежащего и узнав, что он лежит уже долгое время, говорит ему: хочешь ли быть здоров? Больной отвечал Ему: так, Господи; но не имею человека, который опустил бы меня в купальню, когда возмутится вода; когда же я прихожу, другой уже сходит прежде меня. Иисус говорит ему: встань, возьми постель твою и ходи. И он тотчас выздоровел, и взял постель свою и пошел. Было же это в день субботний».
И я — рядом со спасением лежу и не успеваю? Понятно живу, дышу, работаю, детей своих поддерживаю. Но на деле именно лежу: сердце мое расслабленно. Жизнь есть во мне, а движения нет. И даже желания движения нет. Одно у меня движение — раз в год Крестный ход. Пройду и словно опять лежу.
Дома Евангелие перечитал. Точно обо мне. Притча о расслабленном и в других Евангелиях повторена на свой лад. Есть и так, что четверо друзей крышу разобрали и друга своего к Господу отпустили. Господи, меня-то кто отпустит?
И месяца не прошло — еду я в Великорецкое…
Приехал, оказывается, уже. Автобус стоит, люди выходят, ограда монастырская перед глазами — Великорецкое. Не заметил, как доехал.
Я ли это? В Великорецком? Червей копаю у рядов торговых? Три Храма в Великорецком — в линию вдоль дороги к Берегу, а по бокам широко стены дореволюционных торговых рядов идут, правые, если к Берегу лицом стоять, в один этаж — проемы оконные огромные, левые — двухэтажные с обычными окнами, сейчас досками заколоченными. Вот у двухэтажных рядов и роюсь я черепком шифера. Червь мелкий, шустрый, и мало его — жара. Бревно откатишь. Успел схватить — твои. Набрал с горсть, наверное. Ладно — хватит. На берег не терпится.
Перед тем как о наживке думать, я в Храм зашел, в средний, в Преображенский, он только и открыт. Службы нет, день еще. Покой, прохлада. С обустройством монастыря храм стал строже. Икон не много. От этого ощущение значительной сдержанности такой. Мудрого молчания что ли. Распятье, конечно, сердце сразу цепляет шипами венца тернового. Распятье из древа вырезано и все как есть слишком реально все. Как — это слишком — при нашем жестокосердии и так-то мало нам видеть. Даже и так — не чувствуем. Испросил благословение у святителя Николая на пребывание на Святой земле его. Прости, отче Николае, что вот так, на отдых приехал, не на труды. Но видишь ведь, каково мне… Благослови, прости и помилуй.
…иду на Берег. Сердце то стучит, то молчит — замирает. Я ли? Здесь ли? Иду проселком по соснячку-подростку. Травы. Небо. Август — а звон июльский в природе, воздух чуть плывет от жары. Вот уже и вековой сосняк, и спуск под гору, к Источнику, по корням сосновым, узловатым, выбеленным, поперек спуска расхлестнутым, как ступени.
Увидел берег меж сосновых стволов, так и ахнул. Приехал беглец-отшельник, притек на спасение к Николаю Чудотворцу. По берегу — рой людской. Мелкое, да крупное, пышное, да тощее — изобилие телесное.
Замер я на спуске. Помогай, отче Николае, спасаться надо. Не сюда я ехал. Я к тебе ехал. Спасай-выручай. Спустился я с горы, в полуголую толпу смело вошел. Я — как дикарь среди них — борода, рюкзак, еще и одетый, но не заметили, пропустили, прошел меж ними. Стою на самом берегу: здравствуй, Великая…
Вниз по течению, к тому месту, где поплавок на воде представлял, — бесполезно идти, по всей поляне тоже люди. Глянул вправо — вверх по течению: стена леса вплотную к берегу, берег обрывистый, полосы перед водой почти и нет. Лес, обрыв красноглиняный и вода. Угадал я тропку в траве и по ней. К лесу и в лес. По лесу тропка, чуть заметная, вдоль самого обрыва. И обрыв так себе, метра полтора. Но в некоторых местах, чтобы пройти, надо, дерево обхватив, над водой нависать, перебираясь. И понятно, почему людей нет. Быть тут негде. По всему пространству возле тропки — бурелом буреломный, соломой серой сверху покрытый, как после паводка. А чуть в лес от тропинки — вообще топь — родники сплошь сочатся. Но мне местечко нашлось. И спуск есть к воде. И площадочка спальник кинуть да костерок разжечь. Много ли человеку земли надо? Три аршина. Столько и есть — мое местечко на земле этой.
Как жил на берегу, чего рассказывать. Солнце к закату клонилось, и жизнь моя вся на глазах у солнца текла. Обустроился. Искупался. За удилищем сквозь чащу еловую пробрался. Осинку метра два высотой срезал — и готово удилище. Иголок только за воротник насыпал, вот тебе и несыпучие леса наши. Слышу — звон колокольный, гулкий и вольный густо поплыл по небу над лесом, над рекой. Солнце, как на волнах, от звона закачалось, сердце толкнулось в ребра и обратно в тело ударило, потянуло возвратной мощью наверх, к колоколам. Пошел на службу…
После службы — монастырский устав мерный, неспешный, сродни колокольной тяге — день торопливо уходит. Вроде, неловко ему: служба кончилась, а он еще мешкает, шебуршит чего-то. Поэтому смеркается быстро. И до берега добежал я, и костерок затеплил почти потемну. Затрепетал огонек — живем, радуемся. Водой со святого источника — по пути со службы подчерпнул — чайничек наполнил, на огонь пристроил. Лист смородины — руку протянул, в темноте на ощупь сорвал, по запаху не спутаешь, и слова другого не подберешь: чем пахнет — смородиной — в чайничек покидал. И не заметил за светлыми житейскими мгновениями, как Ночь воцарилась на Берегу: густая, беззвездная. Слышно — река трудится, течет, работает неустанно. Хищник мелкий ударит, всплеснет, и вновь только течения говор невнятный, внутренний, благолепный. И сам я, человек, в этом темном лепете мироздания лишь толика малая, общим движением влекомая. Душа в нас, она, может, так же, как река, течет и не протекает, истончается порой до ниточки — все, кажется, а потом, глядь, наполнилась, разлилась, пошла, понесла, забормотала. Откуда, Господи? От Тебя.
Кроме как на саму тропинку ложиться, мне некуда было. Вдоль тропинки и раскинул широко отрез хрусткий, всю ночную округу хлопотливым шуршанием наполнив. Сверху спальник развернул — опять хруст, рюкзак — под голову. Улегся наконец. Глаза закрыл. Вдруг как бухнет что-то у самого изголовья. Сердчишко — мигом в комок. Это я, вскакивая и одновременно щелкая зажигалкой, отметил. Вижу: сидит на краю моей походной постели — Жаба. Не лягушка, и именно что — с буквы большой. Таких я в жизни не встречал — в две ладони не взять. Основательная такая — хозяюшка. Серьезный экземпляр. Сидит грузно, смотрит внимательно. Прости, — говорю, — я на ночь только. Стряхнул ее аккуратно с подстилки. Лег осторожно. Теперь каждый шорох слышу. Ладно — жаба, а змеи? Последнее, что подумал. И как от берега оттолкнулся — поплыл во сне со всем великорецким мирозданием вместе.
Проснулся ровно в три часа. Ночь непроглядная. Но знаю, к четырем светать начнет. Огонек, затаившийся в угольках, раздул. Вновь полыхнуло пламечко жизни. Воду вскипятил. Контуры мира все четче проступают. Река обозначилась, и противоположный берег. Пока удочку забросил, совсем рассвело, и поплавок хорошо виден. Гладь воды — зеркальная. Сразу и клев пошел. Рыбешка разномастная речная. Берет бойко. Окуньки живоглоты меньше ладони, а хватают крючок как большие, не достанешь из пасти; ерши жабры и спинной плавник топырят, на собственной слизи ускользнуть норовят; беленькая рыбка — та приличная: сорожка, елец — берет хитро, осторожно, исподволь; пескари шустрят без разбора — давай закидывай скорее. В общем, не опишешь — рыбацкое счастье. Поклевочка, подсечка, прогиб удилища… Я ли? Здесь ли?
И было еще одно событие. Вышел я наверх, в Село. Три пополудни. Автобус часов в шесть быть должен. Подожду, думаю, в Храме. Рюкзак при входе оставил. Помолился, потом на лавочке устроился у стены. В Храме прохлада, покой. Благодать. Вдруг входят в Храм — батюшка среднего роста, крепкий такой и ступает уверенно, а с ним еще два спутника, миряне — не то что нарядно, а богато одетые, изысканно, можно сказать. И у самого батюшки Крест на груди золотом льет, как света источник, и облачение черное — так и сияет, и отглажено идеально. Пробыли они какое-то время в Храме, повернули к выходу. Я с лавочки встал — священник же проходит. И два чувства во мне, первое — надо под благословение подойти; второе — вид у меня, сменной одежды я не брал, ночь на берегу у костра, почти без сна, то есть ясно, что и лицо рыбацким лохмотьям соответствует, и ладно бы один батюшка, спутники у него еще, они-то как отнесутся — введу людей в искушение. А батюшка к выходу идет, то есть и ко мне. Я, с учетом своего вида, у самого выхода и был. Думаю — чего стесняюсь: Господь меня таким же видит, не значит это — что стесняться не надо, но уж — что есть, то и есть. И шагнул я к батюшке. Ладони перед собой, правая сверху. И, склоняя голову, успел заметить борьбу на его лице — между «земным и небесным» — как я себе объяснил: смущение от моего вида он испытал, но он же священник — и кто перед ним «в рабском виде» — отказывать он не в праве. Стою голова склонена, ладони свои да пол только и вижу. Слышу голос чеканный, строгий: «Как под благословение подходишь? Земной поклон надо делать». Думаю — ничего себе, это вроде перед Владыками только — «земной». Кланяюсь, не как сказали, но еще ниже — тыльной стороной ладони пола касаюсь. Остаюсь согнутым, сложенные ладони вперед тяну. Благословляет… И — целует после благословения меня, согбенного еще, в макушку прямо… Слышу ворчливое, но теплое: «Бегаете по монастырям». Так и не распрямился я пока они не вышли. Стоял, думал — я, вроде, все здесь сидел и не бегал нигде. Потом дошло до меня — «по монастырям». То есть принял он меня за того, кто из одного в другой монастырь… Дома посмотрел — точно: благословение просят с земным поклоном, независимо от сана. И сам земной поклон это не земли рукой коснуться, а на колени стать да к земле лбом прижаться, вот и — земной поэтому. Урок так Урок! А я ведь всю свою православную жизнь так и подходил, а пониже склонюсь, так и думал земной поклон. И сменную одежду стал я впредь с собой брать: внутреннее прибрать не можем, так хоть внешнее по мере сил. И потом уже не мог я это событие забыть, мысль еще. «В рабском виде…» — это понятно. А вдруг и в облачении тоже… Но священника того я ни до события, ни после в Великорецком не видел. И в макушку меня никто в жизни никогда после благословения не целовал, а подхожу я часто под благословение…
Вернулся я домой в Вятку. Крестника своего Андрея в гости пригласил — улов показать. Он с сестренкой Олей пришел. Это с ней мы навещали Андрея в православном лагере «Живая Вода», когда Оля про сыпучие леса пела.
Выложил перед ними рыбку речную. Рассказал им, как жил на берегу Великорецком, как на службу ходил, как закат проводил и рассвет встретил. Про Жабу, конечно, рассказал. И еще Олю на колени к себе посадил и признался ей: «Леса и вправду там сыпучие оказались. Права ты была». Улыбнулась Оля, кивнула мне одобрительно. Прижалась доверчиво, так крепко, что я всю беззащитную хрупкость ее ребрышек сердцем почувствовал, головку запрокинув, просит: «Про Ночь еще расскажи». Спрашиваю: «Про какую ночь, Оля?». «Про Ночь, про самую Ночь», повторяет. «Так ведь спал я, Олечка, ночью. И не видел ничего, и не знаю. Как же расскажу, если спал?». Вздохнула она… Хотел написать — «по-взрослому», да нет — по-детски именно она вздохнула. Вздох детский, он глубже, у взрослого, потому что какая бы ни была сложность, она измерима земной мерой… а детский вздох — это вздох Любви по несовершенству мира и человека. Ясно же — будьте совершенны, как Отец, а мы так разве? А дети видят, понимают, но — что могут? Только и вздохнуть с Любовию горькою о нас. Так и вздохнула Оля. Проворно, будто о важном своем, неотложном деле вспомнив, шмыгнула с колен моих и под письменный стол забралась. И слышу: мотивчик выводит. Прислушался — про леса свои сыпучие опять поет.
С той поры, как вспомню свою поездку, скажу себе: «Ночь в Великорецком», — только два слова — и так светло на душе, так хорошо, словно живет в моей душе, независимо от меня, счастливая добрая тайна, этим словам тайна отзывается, и все существо мое любовью наполняет. Почему так?
И вот все думаю — почему: Ночь. Ночи-то не видел я. Спал и спал. А внутри что-то твердит, подсказывает Ночь. Не день. Не вечер. Не утро. Не рыбалка даже, вроде ради нее и ехал. Нет — Ночь и все. Почему?
…А я ведь и в следующие выходные в Великорецкое вырвался.
Про свою первую поездку сам себе поверить не мог — что это со мной было. А уже второй раз еду. Теперь я в пятницу вечером выехал. С работы на час раньше отпросился — мы до четырех по пятницам работаем. Мне бы по времени еще на работе сидеть, добирая до краев душевное отупение недели рабочей, а я уже в Великорецкое лечу. И какое уж тут отупение — радость одна — словно и не было вовсе недели этой.
В автобусе вновь ветерок по салону. А за окнами — небо, солнце, леса сыпучие, отныне — точно знаю. Трое из пассажиров мое внимание привлекли — дядечка, лет шестидесяти, а дедушкой не назовешь, чернобородый, курчавый, со строгой вольницей в темных глазах. С ним две женщины. Тоже ни бабушками, ни старушками не назвать их. Хотя видно — возраст почтенный. Но какая-то основность в них, основность, что ли, как в древе до костяной белизны ветрами, дождями и временем выбеленном. И точно, они в дороге достали книжечки — видно по шрифту: вязь церковнославянская — молитвословы. Читать стали. Задние сидения в «пазике» друг другу навстречу развернуты, вдоль салона. Мы напротив друг друга сидели. Поэтому хорошо видел. Думаю, в монастырь едут. Но все-равно, что-то необычное в них. Отметил. Не раздумывался — свой молитвослов достал, тоже читать начал. Акафист святителю Николаю сначала — «Взбранный чудотворче…». Мой молитвослов тоже на церковно-славянском, поэтому и открыл я его, как равный среди равных, ох, гордыня, моя гордыня, все существо мое, пальцем даже шевельну, а и то — по гордыне… Акафистом я радость свою… так, акафистом да молитвой по назначению возвращаю. Откуда пришла, туда и возвращаю.
С радостью тоже бережнее надо. Ей, радости, выход нужен. Без выхода она человека почище беды опрокинуть может. Захватила радость, понесла, а ноги-то по земле ходят. О камень ногою споткнулся — лоб расшиб. Я свою радость в себе не держу. Я ее всю благодарностью Господу отправляю. Откуда радость моя — от Него только. Богу отдайте Богово — а как отдать? Молитвой. Вложи радость свою в молитву. В молитве ей, радости, самое место, там она — дома. Мы молиться когда начинаем? Когда прижмет. А надо и когда разожмет, пуще прежнего молиться, Бога Благодарить. В молитве равновесие мира. Центр тяжести мира — молитва. И точка опоры, кстати, тоже — молитва. С этой точки как раз мир можно перевернуть. Но зачем его переворачивать? Переворачивателей и так много. Но и удерживателей достаточно. В молитве и твое собственное равновесие. Придавило тебя Крестом — молись. Нет такого промысла, чтобы человека в землю, в смерть вдавило. Крест — это Жизнь. Молись — возвращай равновесие. Но и радость — воскрилила тебя, тоже молись. Не теряй землю. Крест не теряй.
И Великорецкое-то с Акафистами — мигом. Словно не на автобусе, а на той самой радости и долетел.
Червей в этот раз по нормальному надо было копать, по-серьезному. Не заходя в ограду монастыря, пошел вниз в село. Бабушку на огороде увидел, попросился. И — разрешила. «Мы обычно не пускаем никого, — говорит, — но копай». На огороде копать — другое дело, червь так червь настоящий.
Вновь поднялся вверх, к Ограде монастыря. Перекрестился, в Ограду вошел. И в храм, в Преображенский. Как мимо храма пройти — не серьезно. Служат, но служба сдержанная, без елеепомазания. В семь вечера уже на берег топал. В этот раз сразу левее взял, чтоб через поляну и вниз по течению. Приткнусь, думаю, где-нибудь. Уверенности уже побольше было. Минут двадцать лесной тропинкой по-над берегом прошел. Вот и место — отличное. И кострище с бревнышками сосновыми, как для меня кто приготовил. Берег высокий, гораздо выше, чем вверх по течению. Лес лесной такой, настоящий, с характером своим, с молчанием собственным, особенным, затаенным. Сосны, ели, даже пихты царственные, огромные, мелочь лиственная между ними — как детишки на прогулке у ног воспитателей, только что детей меньше, чем воспитателей. А уж, под каким древом я рюкзак свой скинул да жить наладился, — так то вообще если не директор этого детского сада, то старшей группой заведует — точно.
И все так же — костер, смородина. Ночь только звездами одарила. Усеяли все небо — крупной яркой россыпью, гроздьями прямо. Вверх, конечно, не видно ничего — кроны. Но я же метра два от обрыва, на самом берегу был. И вот по-над рекой, по-над другим берегом, над всем миром тем, — небо как есть все, взору открыто было и светило все звездами. Август — время звездопада. И ведь падали звезды, срывались с неба. Смотришь в эту вышину голубого глубокого огня, огнями усеянную. И, вдруг, раз — не дрогнул даже, а как-то сразу пошел, почертил по дуге белым следом за собой один свет искренний и пропал тут же, исчез. Как мгновенно все, а ведь целый мир уходит. Куда?
Смотрю в небо. А место, где я был — берег мой, левый, высокий, правый, напротив — песчаный с отмелью, с пляжиком таким, по золотому песку серебряными лопушками заросшему. Великая здесь в плавном протяжном повороте идет. Справа — пляж обустроила, а к моему берегу, напротив, весь топляк, весь бурелом снесла. И за счет поворота мне с моего места вверх по реке далеко видно, но чего там видеть — темень же. И вижу — свет по реке идет к моему берегу ближе. Огонек цвета прямо как звездного, плазменный, не скажешь, что яркий, но чувствуется — пронзительный. И так движется неспешно по воде у самого берега и ко мне ближе, ближе. Думаю, то ли мужики с острогой, то ли еще по каким рыбацким делам. Костер мой с воды тоже ведь хорошо видно. И ближе ко мне — пошел огонь от берега, на средину реки. Напротив моего костра задержался. «Мужики», — это от огонька ко мне обращаются, не видно ведь, сколько людей на берегу. Да и я едва разглядел один, вроде, человек в лодке. «Добрый вечер», — ответил я, голос не напрягая. Тишина же. Просто так говорить можно. «Добрый, добрый, — с лодки продолжают, — как бы это спросить-то у вас помягче… В общем, тут, это, как бы это… труп тут не проплывал?».
Да, думаю, «помягче» спросил.
Уж увидел бы я, молчать не стал бы, — отвечаю. «Да тут, это мужики отдыхали. Часа в четыре у них один то ли купаться пошел. И нет и нет. К вечеру опомнились, искать стали. Вот и…». Словно себе самому рассказали с лодки. И ушел огонек, ушел обратно, вверх ушел, против течения.
Вот в эту, вторую ночь, долго я не мог уснуть. И вопрос с лодки тут не причем, — я и не думал об этом, если выпили — мало ли ушел, заблудился, уснул или в селе, где приткнулся, всяко бывает…
И почти вся она эта ночь моя была. Всю я ее видел, жил в ней. Вбирал в себя, впитывал, и шорох леса — особенный, сплошной с прохрустами внезапными, всполохами шумовыми, и небесную ярмарку звездную рассыпчатую, голубоокую. И срывались звезды и гасли, и пока жили в полете, можно было загадывать желание. А мне и пожелать то нечего было. Все было у меня в ту ночь, весь мир был во мне, и я был во всем мире. И места желанию не было ни во мне, ни в мире. Все было заполнено равновесием и гармонией, как в точке молитвы. Но ведь не молился же я. Просто лежал и смотрел в небо, в звезды, и шум леса слышал и говор реки. Просто лежал — смотрел, слушал, дышал — как часть мира этого, сотворенного Богом. Может это такое молчание и есть высшая из возможных на земле молитв — единое с Божьим Миром дыхание?
Уснул я после полуночи, наверное. А встал также, в три. Звезды сияют. И необычное — ровный, мощный шум — ветер верховой по кронам тянет, первобытной прямо какойто неизбывности, не порывами, а ровной тягой, течением небесным, и только по кронам его и слышно, внизу, где я — тишина движения полная, то есть ветер не с реки шел, а по-над лесом, и деревья отвечали ему, скрипели, трудно им было высоту держать, не кланяясь.
И все-таки почему, когда я говорю — Ночь в Великорецком. Не эта, вторая, ночь во мне, не та ночь, которая от и до моя была, которую прожил я вместе с ней же с ночью, как часть ее неотдельная, а та — Ночь, первая в Великорецком, которую и не видел я, спал в которой. Почему?
А рыбалка на второй мой рассвет отличная была — место там поглубже, рыбешка покрупнее. Уже не сразу и на берег выкинешь, поводит еще, подержит под водой — ох, и миг этот — сердце не на земле живет — кто там, в глубинах водных… бывает и — зацеп, а сердце уж чуть не выскочило.
На обратном пути подошел к Купели. Полуголых нет. Народ одетый, да все основательный какой-то народ. Но стоят у дверей Купели, не заходят. Спрашиваю у мужика — есть кто в купели? Он говорит — сначала батюшки, потом уж мы.
Как батюшки, думаю, водосвятие что ли сегодня. Батюшки выходят от Источника, там, видно, служили. В рясах, но я их не знаю. Тут как осенило — Рождество Святителя Николая — сегодня! Точно! А старообрядцы к этому Дню на Великую Ходом идут. Как и мы — Великорецким. Только они за два дня идут. А мы за три. Словно другими глазами и Берег, и людей я увидел. Самое яркое — платки у девушек белые-белые, неземной прямо белизны, как крылья ангелов может, потому что еще и сияют на солнце, а ведь материя, хоть и отутюженная. А некоторые платы еще и нитью серебряной горят — чудо.
И женщина, одна из двух — с кем сюда ехал, ко мне подошла.
«Вот Вы не спросили вчера — а Праздник сегодня». «Знаю, матушка, — отвечаю, — у нас, у православных, Рождество Святителя Николая тоже до революции в святцах было…». Говорю и чувствую, не то что-то говорю… Дошло. «Простите, я в смысле, православные, в смысле, мы все православные, оговорился я, простите…». «Да ничего, отвечает, — Вы меня простите, с Праздником Вас». Окунулся я, ждал не долго.
Вот как это было. Ночь в Великорецком.
И ведь понял я почему — Ночь — это именно та, неведомая мне ночь, которую спал я. Потому что неведомое Божие и есть. Та ночь, которую я видел, раз — видел, значит — со стороны смотрел. Сам себя — частью мира назвал, был бы частью — не думал бы об этом. Никогда ты частью Божьего Мира не станешь, пока в тебе разум главенствует. А главенствует он, разум, — всегда, когда бодрствует. Попробуй хоть миг ни о чем не думать. Вообще не о чем. Чтоб голова — пустая, что называется, была. Попробуй. Можешь? — Нет. Вот в том и дело. Святые подвижники православные — молитвой разум выключали. Вот тогда полностью Божьи были. Но такой уровень молитвы вытрудить надо. А простому человеку — как? Вот и спишь в Святом месте. Разум безмолвствует, а душа, душа то ведь не спит. Вот и есть она, душа, в тот миг — Божья. В гостях она — у Господа. От тебя, от себя отдыхает. А ты спишь. Не знаешь. Да и незачем тебе знать. А душа знает — где была, что видела, как от тебя отдохнула, вот и подсказывает тебе Ночь в Великорецком. Ночь… И Богу Слава!
Ночью в Великорецком я действительно спал. Но жизнь не остановилась, не исчезла, не уснула вместе со мной. Жизнь продолжалась: также текла река, также дышал теплый ветер, вращалась земля, шло время, ночь проживала свои мгновения. И я, спящий, тоже жил в этой жизни, только не думал, не слышал, не видел. Но — жил! Жил, может, так единственно правильно, как только и надо жить на белом свете. Чем я занят, когда не сплю? Едва лишь открою глаза, я упрямо начинаю разбирать стену между собой и Богом, которую сам же и воздвиг, надежно и тщательно подгоняя свои грехи один к другому, в ряд и вверх, наподобие кирпичей. И к концу дня, сверяя дневные труды с вечерним правилом, я убеждаюсь, что моя стена за день стала лишь выше и крепче.
Но была одна Ночь, когда я напрочь забыл о стене. И стены не было. А Бог был. И я был. Этим чувством жива во мне — Ночь в Великорецком.
Хорошо это все, может оно все так и есть на самом деле, хорошо — а вот Оля откуда обо всем об этом знает? А вы сами догадайтесь…
При корне дерев
Возвратишься из поездки домой, усталый, замурзанный, не выспавшийся. И дело к ночи, и утром на работу. И выходных будто и не было, одна усталость во всем существе и прогорклый до черноты, угольный запах костра. Зачем ездил, куда? — ругаешь себя. Еще и вымыться надо, и поесть, и все — бегом, завтра вставать очень рано. И правило еще вечернее вычитать, хотя бы вычитать, после всего. Вычитаешь, и получаешь награду свою. Хорошо, чистому, лечь в чистую постель, закрыть глаза и под веками — тяжело качнется темная сонная вода, сырой прибрежный песок рассыпчато воспалит роговицу, подбоченясь, бойко запрыгает по мелкой ряби пузатый, узкоплечий поплавок, белый верх, красный низ. Все это за мгновение до сплошного отдохновенного сна. Такого, словно ты сам — пузатый и узкоплечий — соскользнул с лески и поплыл себе вниз, в ночь, по тихому течению реки, жизни.
Утром — только солнце и радость. Там, где была усталость — во всем существе — только солнце и радость. И начало дня похоже на начало новой, от пробуждения и навсегда безоблачной, чистой и яркой, как небо — как в небе, — жизни. Столько в тебе и вокруг света и сил, что слова утренних молитв, тепло притихшие в раскидисто-щедрой кроне твоего человеческого сердца, только и ждут радости выпорхнуть Небу береженым восторгом Любви. И молитвослов, который всегда с тобой, — и был в Великорецком — вместе с легким шелестом страницы пахнет тонким, едва уловимым, но пронзительно настоящим дымком костровым.
Значит, правда? Сбылось Великорецкое, вновь.
На выходные вырвался из будней, из быта, из дома. Самое начало сентября. Погода сухая, поджарая, как лист к осени, но сильная еще теплом, жизнию.
Ночь. Лежу на левом высоком берегу Великой. В хвойном лесу у самого края обрыва. Правый берег — низкий, плоский — теснит реку песчаным просторным пустынным серполунием отмели, таинственно светит отчетливо-беззащитными на песке серебряными брюшками рассеянных лопушков. Дальше, выше — по-над отмелью — щетинится сторожевая защита покатым и густо-черным в ночи валом ивняка — там начинается небо.
Небо, звезды — вровень с моим, высоким берегом.
Лежу в небе.
Пихты, тяжелые, густые, как тьма, хвойные ветви надо мной, а рядом — чуть дальше и выше вытянутой через речку руки — огромный Ковш Медведицы, тихий хрусталик звезды закатился на самое донышко, над ивняком, чуть выше. И все небо дышит звездами — это дыхание именно, шевеление, копошение живого голубого мерцания в отчетливой безмолвной бездне. Напротив, голову поверни легко, огромная белая полная луна сквозь ресничную хвою.
Одно небо кругом.
Лежать. И костерок прогорел. И угли дышат смиренным, сдержанным, трепещущим светло-красным жаром. И река течет, и мысли — естественно, спокойно, неостановимо. Неизбывно.
По темну, когда поплавок еще внятен на загустевшей воде, но нить червя никак не находит — и взгляд не помощник — игольное тело крючка, вернулся тогда на высоту берега, под пихтовый кров. Собрал костерок. Хлеб и простую еду разложил у огня, в трепещущем пламенем свете, словно делился с костром, на двоих накрывал трапезу. Тихо, равнодушно — ровной душою, отдельно от меня, текла жизнь, река, время. Горел, трепетал, поеживался от собственного жара костер. Картошку пек прямо в огне с краешка пекла. Спросил себя: давно ли ел я печеную картошку? И не знал, что ответить себе. Десятилетия жизни прошли, много было вопросов, а этого не было. Лет двадцать, наверное, или больше. Картошка. Палочкой выкатывал из костра, обжигало пламенем живым костяшки пальцев. Не касаясь запеченного чуда руками, лезвием ножа разделял вдоль пополам обожженный бесформенно покатый клубень, раскрывалась ярко-желтая с дымком сердцевина. Сыпал крупной, серовато-тусклой в свете огня солью и откусывал вместе с корочкой прямо, первобытно, неумело. Перехватывал, почти роняя, пальцы жгло.
Год назад был здесь в разгаре лета. Жара. Ушел из солнечного желто-зеленого смолистого пекла вниз в чистую просторную влагу реки. Переплыл, почти перешел, за исключением двух мощных взмахов на стремнине, поперек, вопреки настойчивому стремлению, на правый берег. Пляж песчаный, песок белый, прокаленный, завороженные зноем кустики лопушков. Лежал, зарывался, валялся по верху, вертелся. И жгло, и нежило. И ветерок, скользя, сквозил вдоль русла. И прореженный тенек ивняка дышал, трепетал на песке. И лопушки гребешились сторожко. Чувствовал свою первозданность. Нераздельную слитность земли и неба. И жарко не хватало жены человеческой. И не жалко было, что ребро мое на месте еще. И рай продолжался, длился, был, как этот белый песок, день блаженный, жаркий, живой. Спросил себя: сколько лет я так просто в горячем песке не валялся? С детства? С детства. Тогда «почему?» прошли все следующие за детством годы, «зачем»? Смысл мира — сам мир — Дар Божий. Смысл жизни — сама жизнь — Дар Божий. — Живи. Радуйся.
Наука жить. Первую из наук тебе преподавал ее родной отец. Лес, река, и луг, и увал, и угор, лог и поле, и облако над полем — кровное было отцово, — родина, сторонушка. Любил и жалел. Учил тебя зеленому кузнечику в таинице сложенных ладошек, земляничной капельке на плавной дуге тончайшего стебелька под кровом резного листка, учил кисленке — молодому щавелю на заливных лугах, учил медноликой от торфа воде ручья, процеженной для питья через кепку, учил костру, учил черному хлебу с крупными кристаллами соли, лежащему у огня на лоскутке бересты. Как потерял ты отцову науку, науку рода человеческого, науку жить. Других и не надо было тебе наук, а все помнишь. Одну-единственную, первую, главную самую — забыл. Отец Небесный напомнил. Пихты ли у тебя в изголовье ствол неохватный или одно из оснований Трона Его? Село Великорецкое, Никольский Погост. — Речная устремления веселят град Божий: освятил есть селение Свое Вышний.
Долго не мог заснуть. После полуночи рядом на небе проступила четко линейно поверх Ковша белая, и густая, и прозрачная полоса. От нее, но не сливаясь, скошенным гребнем в глубину вселенной выбелились в тон основания прозрачные вертикали.
Долго не засыпал. Слишком непривычно было быть вот так — в небе, мерцать костром, участвовать в общем шевелении пространства кашелотным движением ребер на вдохе и выдохе, разделять с пихтовым корнем протяжный, замшелый неуют позвоночной тяги, поводить, словно плечами, равновесием окружающего чутко-отзывчивого мира. Все это тихое сотрудничество, созидание вместе мириадного мироздания счастливо заботило человеческое существо, мешало оставлению, остановлению себя в себе. Ковш плавно поднимался, зачерпывал неубывающую бесконечность космоса, широко и напрасно. Белая полоса не двигалась. Была. Уходила под Ковш. Ушла полностью. Запомнил, заснул.
Рассвет. Рассеивающийся по миру Свет. Дышание. Вселенная начинает вдыхать темь ночи и выдыхать свет дня. Интонация ночи начинает уступать интонации дня. Начинает. Светлеет. Брезжит.
И вдруг — воздух замирает в новом свете. Это даже не свет, а первый цвет воздуха — зыбко-зеленоватый, такой, как если на бесцветное воздуха золотой тон наносить тонко-тонко-тоненько, а потом щедро промывать золотое морской прозрачной зеленой волной, то тогда — за миг до исчезновения цвета — проступит, почти неуловимое, рассветное созидание цвета света, еще не сам свет, еще только наитие о новом дне. В этом первоцвете света тихо забывает свой труд сердце, замирает, словно перекрывая, перегораживая собой горловину русла твоей жизни, останавливая течение, душа начинает полниться жизнью, пребывает и пребывает, выше, выше, разливается вширь, избывая границы человека и мира. Это узнавание, встреча, зарождение цвета и света в одном общем начале.
Это миг, миг равный остановлению сердца, остановлению движения всей жизни в тебе и вокруг. Не удержать, не запомнить — все остановлено, замерло — сознание, память, мысли и чувства. Только душа в человеке пребывает и пребывает, невозможно, неостановимо, все выше и выше душа пребывает.
Пребывает душа мира желанием жить, быть, пребывает — зябко скулит, просит щемящее — жить, быть.
Твоя узенькая полоска суши под обрывистым берегом. Мощный пласт Земли, легко надломленный вдоль, как каравай хлеба в сильных руках. Поднебесные пихты беззащитно кренятся в обрыв, нависают бесполезно натруженными узлами корней над жадной бездной небытия, в которой опрокинуты всей потаенной некогда корневой могутностью наружу, незыблемые, как только что казалось, зеленые, островерхие великаны, заиленные теперь стволами в мертвый серый крупинчатый песок, еще высящую над гранью вод царственную тяжесть ветвистой тесно-игольчатой роскоши, опаленную смертной рыжиной. Холодная сталь реки, изогнутая плавно, равнодушно — величается ли секира пред тем, кто рубит ею? Миг длится, и секира при корне дерев лежит.
И всего-то надо песчинке одной протиснуться, пропасть в тесное горлышко бытия, надо-то всего этому шару, который глобус, чуть по своей оси ворохнуться. Но пребывают секунды, душа пребывает. Движения нет. Мир остановлен.
Тогда, сейчас, в миг и узнаешь — это свечение, явленное в сечении мира, над ивняком высоко, напротив, явленное тщедушному ветхому брению человека, скомканному, на корточках, на узкой полоске суши под глиняно-песчанным, прожиленным кореньями, желто-рыжим обрывом, при секире реки.
Напротив.
Рождение света в сечении мира на Иконе, напротив тебя в храме родном.
Два крепких облака. Два крепких Трона. Бог-Отец. Бог-Сын. А в Них, и за Ними, и над Ними — Иже от Отца исходящего — Это, узнанное в небе, напротив, при секире реки, еще не цвет и не свет, рассветное таинство света, общее в таинстве — Начало цвета и света. — Чисто, просторно.
Пространство Иконы животворит. Завораживает существо человека явленной мощью. Непрестанная работа Света. Напряженная работа ожидания, работа встречи. Встречи человека. Человек не спешит на встречу. Человек толпится перед Иконой. Тесно. Душно. Невыносимо. Ветхое мира толпится внутри человека. Все обветшало не вынесу, не отдам — сроднился, сжился — мое, человеческое, не вынесу, не отдам. Ветхо. Невыносимо.
Свет на Иконе работает, ждет, встречает. Это работа покоя, невозможная зрению человека, но возможная восприятию сердца. Стань среди мирового океана, вод многих, на камушек Серафимов, на столп Симеонов, затвори чувства — зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, грехи останови душевные вкупе и телесные, — что есть жизнь в тебе? Дышишь — дыхание. Сердце — стучит, не слева только, а в сечении — сплетении — твоего существа — солнечном. Кровь — красная жизненная жидкость, обращается в теле силою сердца — омывает составы и уды твои. Работа Жизни.
Теперь — уходи. На столпе, на камушке, как есть, погружайся на дно — без дна — океана вод. Вселенный океан сомкнулся над тобой. Тверди больше нет. Тебя больше нет. Дыхания — нет. Сердца — нет. Кровь — остановлена. Это — Начало. Твоя жизнь, ранее заключенная в плоти, освобождена от уз, стала частью работы Жизни. Все тоже. Дыхание. Сплетение солнечное. Обращение жизненной жидкости. — Во Вселенной все тоже, что было в тебе.
Отсюда. От Начала. Собирай себя в плоть. Поставляй себя на твердь. На камушек. На столп. Работай тверди посреди воды. Да будет твердь. Работай Свету. Да будет свет. И чтобы свет был хорош, работай Свету, работай навстречу Свету. И отделит Бог свет от тьмы. Сегодня отделит опять, благодаря тебе, работе твоей навстречу, сегодня вновь отделит Бог свет от тьмы. И тогда, и только тогда будет утро — день один.
Сечение мира, миг ежедневного отделения света от тьмы, явленный на Иконе, явлен тебе в небе Великорецком. В миг вновь освобождения русла жизни душа схлынывает вспять, возвращается в берега жизни, вновь границы мира непреодолимы границам человека.
Песчинку, крошечку одну серо-острую ощутил в заворожении меж подушечками указательного пальца и пальца большого и прокатил ее, песчинку, в подушечках, и уронил, сознательно, но не сознавая, что делаешь, машинально, просто отряхнул пальцы, упала песчинка и глобус пошел, вновь по оси и вновь по орбите пошел шар земной. Вновь жизнь.
Но этот неосознаваемый миг. Эта песчинка серо-острая в подушечках пальцев большого и указательного. Это таинство в глубине Иконы и таинство в воздухе мира Великорецкого перед разрешением света Светом. И удержит сердце в себе и сравнит — на Иконе таинство не преходящее, живое, трепетно-зиждущееся излияние, а в земном мире таинство явлено было тебе как остановление мира и жизни.
Так ли будет при Конце Света? Это не будет Конец Света. Это произойдет при Начале Света. Свет для тебя не начнется однажды. Таинство созидания цвета в свете явится и не поколеблется, и — не прейдет, и — продлится, непреодолимой Божией высоты плотиной, станет на пути дней и лет человека и вся земная юдоль, все века и народы, — нехотя, медленно, еще не сознавая, что происходит, но неотвратимо и неизбежно, — нахлынут, упрутся, остановятся, пребывая и пребывая, выше и выше к Страшному Суду. Тесно. Душно. Невыносимо.
Но сегодня — таинство разрешается светом. Совсем светло. Тихо. Безбрежно. Скоро солнце.
Солнце. Заливает золотым светом пупырчатый холодок песчаного пляжика напротив, сдержанно расцвечивает ивняк, тронутый осенней желтизной. Высокий берег еще в тени вековых пихт, зубчатая косматая тень покрывает почти полностью поверхность реки. Сидишь у самой воды под обрывом. Удочки заброшены. Вода ровнехонькая, как отутюженная, и туман над ней зыбкий, зябкий, парит не касаясь, а вниз по течению над пихтами сплошными луна белая-белая — сгусток тумана — на ярко-синем небе.
Шевеление поплавка, замирание сердца, одновременное, вдруг трепыханье того и другого, и — подводу, и — в ребра, и — рука дело знает, есть тяга подводная. Есть окунек. С ладонь, но уже горбится, как юный зубр, темные глубинные полосы по черненному с прозеленью серебру чешуи, плавник радужный раскрыт воинственно.
И вновь — тишина. Рассвет в силе. Раннее утро. Птицы звонко частят голосами чистыми, но радостный их перебой стоит над тишиной по верху, туман стоит над водой. Зыбко, звонко, зябко, не холодом — чистотой сквозит душу.
Чаша утра полна, подступила всей силой света, всей чистотой под самые колокола Великорецкие, потревожила, качнула, ответили колокола. Густо, гулко, ковко над лесом, над рекой, по небу, по сердцу.
И Литургия в монастырском храме. И Крест к целованию.
Вернусь, сижу на бревнышке над самым обрывом — день ясный жаркий — река в моем месте поворот делает, и поэтому далекий Алтарь на поляне прямо передо мной, перед глазами — купол на длинной «дощатой шее» и Крест, солнцем омытый, летящий в синеве поверх хвойных вершин. Встаю. — Крестное знамение. Поклон. — Слава Тебе Господи, Слава Тебе.
«Яко ум мой о лукавстве мира сего на молитве подвижеся», — опомнился на вечернем правиле, словно не было целого дня жизни. Сегодня — не было. Великорецкое все было, сбылось во всем теле, там, где усталость — во всем существе. И запах костра. В пропеченном за солнечный летний день бумажном беспорядке комнаты, сквозяще сизый — сквозь желтое, зеленое — запах костра, крепкого настоя на темной, как заваренный ком смородиновых листьев, ноше рюкзачной, что скомкана посреди мира, накреняясь, в путах, завязках, лямках. Не разобрал еще ношу, некогда было. Себя не разобрал еще. За пятьдесят лет жизни не разобрал. Некогда было.
Что человек, Господи? Что ночи мои и дни? Неужели я напрасное создание Твое, даром расточившее Дар Твой? Что мне будет за это? За это — сам я себе — наказание и казнь. Сам придумал себе свою жизнь. Сложно вымыслил — с вывертом, с подковыркой, с гордыней — все мне по силам, все мне по праву. Да — это так, и нет ничего глупее, безрадостней и бездарней, чем посвятить свою жизнь — себе. Зачем? В человеке нет собственного пути. То, что идет в могилу и в землю, не может быть путь. И тот, кто идет в могилу и в землю, не может быть путник. Каждый человек — это путь Бога. И только в Боге человек — и путь, и путник. Но путь — свободный. И это страшно. И это единственное, чего не боится человек, и это единственное, чего надо бояться человеку — свободы, собственной свободы своей. Потому что свобода — это то единственное, чего у тебя, человек, нет на самом деле, и на самом деле никогда не будет. Твоя свобода выбора — это всего лишь дар тебе. Это свобода — Бога. Это не твоя свобода. Прозри и виждь, человек. Здесь ты обманул себя больше всего и страшнее и безысходнее всего. Ты никогда, никогда не свободен, никогда не будешь свободен от себя самого. Ты весь без остатка подчинен сам себе. Своим собственным мыслям, желаниям, мечтам, обязанностям, сам подчинен себе, жизни своей подчинен. Поэтому ты — тупик, ложь и смерть. Подчини себя Богу. Он — Путь, и Истина, и Жизнь. Открой себя Его воле, Его пути в тебе, Его замыслу о тебе. Тогда в жизни твоей будет чисто и ясно, как в небе. В жизни должно быть чисто и ясно. Учись быть среди звезд ночью и среди облаков днем. Учись небу. Учи себя небу. Учи себя быть в небе, жить. Береги созидание мира, творение мира, которому ты сотрудник. Не на земле собирай, в небе.
Помнишь Великорецкое? Сбылось в твоей жизни? Ты сбылся тогда. Человек сбывается в Боге. Сбывается Бог в человеке. Сбывается небо на земле, сбывается земля в небе. Это миг созидания — кропотливо, и неустанно, и неостановимо — сбывается мироздание, и ты — сотрудник, и событие бытия — человек.
В руце Твои, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, придаю дух мой. Ты же мя помилуй, благослови и живот вечный даруй мне, рабу Твоему. Аминь.
Прежде, чем отойти ко сну, произнеси.
Так и произнес.
Комментировать