Том III

Источник

Том IТом IIТом IIIТом IVТом VТом VIТом VIIТом VIIIТом IXТом XТом XIТом XII

Содержание

Куликовская битва Ливонская воина Южная Русь в конце 16 века Глава 1. Подготовка церковной унии Главa 2. Бунты Косинского и Наливайко Главa 3. Уния Литовская народная поэзия Об отношении русской истории к географии и этнографии  

 

Куликовская битва

XIV век был великим историческим периодом в жизни Славянского севера. Это было время одряхления старого удельновечевого порядка, образовавшегося в первые века нашего тысячелетия, и время юности нового строя, возмужавшего и окрепшего в XVI веке. Москва возвышалась посреди русско-славянских земель и тянула их к себе волею и неволею. Тверская земля, оспаривавшая у неё право вести перёд русского мира, уже склонялась пред нею в своей бессильной борьбе. Недоставало у князей её ни той хитрости и изворотливости в запутанных обстоятельствах, ни того уменья выбирать удачно и ловко минуты, благоприятные для дела, выжидать когда нужно, мириться и ссориться впору, по расчёту, а не по влечению сердца, ни той решимости отважиться на всё, лишь бы оно приносило пользу и вело к цели, – ничего того, чем отличались один за другим московские князья. В восьмом десятке XIV века тверские князья дошли до печальной необходимости стать в оборонительное положение. Последняя попытка Михаила Александровича отнять у московского князя великое княжение не удалась; с тех пор ему и преемникам его оставалось только охранять себя от московских покушений, – плохая роль!

С изначала между Москвою и Тверью шло дело не о взаимной независимости; то была борьба на жизнь или на смерть: если не Тверь, то Москва; если Тверь взяла бы верх, независимость Москвы должна была бы погибнуть. Так же точно не могла уже долго оставаться независимою и Тверь, когда Москва несколько раз одерживала верх в борьбе с нею. Тверь, после того, просуществовала ещё сотню лет в оборонительном положении, но как земля, подручная Москве, – и легко было потом Иоанну III добить её, как только он захотел этого.

В подобном отношении находилась Москва ко Владимирской или Ростовско-Суздальской земле, с тою разницею, что здесь Москва не боролась постоянно, как с Тверью, за достижение первенства и власти над русским миром, а преемственно овладела тем, что принадлежало прежде первой. Разделённая на мелкие уделы, земля эта не могла соединиться и постоять за себя: в ней уже не стало центра, порвалась земельная связь её уделов, или лучше сказать – Москва, быв прежде ей пригородом, сама собою делалась её новым центром. Независимость её не устояла так долго, как Тверская, и пала при наследнике Димитрия.

Великий Новгород был в ином положении, чем эти обе земли: Новгород не шёл за новым строем Руси; Новгород всегда оставался верен старине; он не хотел ни властвовать, ни расширять своих пределов; он хотел и сам быть, и видеть вокруг себя русский мир в таком положении, в каком он вырос в протекшие века; готов был, по старинным обычаям, признавать над собою первенство великого князя в качестве первого между равными, но не в значении властвующего князьями; хотел, чтобы собственная его автономия была не нарушена. Но невозможно было устоять старому против молодого, дряхлеющему против исполненного свежих сил. Москва ещё не была сильна на столько, чтобы погубить его; на это потребовалась ещё сотня лет; но она уже выросла до того, что старыми узами, которые Новгород уважал, могла опутать его, и судьба Новгорода была привязана уже к судьбе Москвы задолго до падения его свободы.

На юго-восток от Москвы была земля Рязанская. И ей приходилось только оборонять себя. О первенстве и споре с Москвою не было речи, но она не хотела подчиняться Москве; она думала только удержать старину, как и Новгород, и обезопасить себя от возникающего единовластия. Положение этой страны было более печально, чем какой-нибудь другой Русской земли; она стояла на окраине русского мира, на границе с татарщиною и подвластною орде мордвою, и беспрестанно терпела от нашествия татар и мордвы. По мере возвышения Москвы, которая и ей, как другим русским краям, грозила покорением, Рязанская земля должна была ради своей безопасности опираться на Орду: Орда не уничтожала автономии земель русских, оставляла в них порядок в том виде, в каком они находились тогда, когда подпали под власть ханов. Рязанцы были в неприязни с москвичами, они смотрели презрительно на московский народ и подозрительно на московскую политику. Рязань должна была, более чем другие русские земли, покоряться Орде: с одной стороны, для того, чтоб если не совсем избегнуть своевольных опустошений, то по крайней мере, чтоб эти опустошения были не так жестоки; с другой, – чтоб удержаться с помощию Орды против Москвы. Рязань не была, как Великий Новгород, защищаема от ней естественными средствами обороны.

Что касается до множества мелких князей, не входивших в эти земли, то бессилие управляемых ими уделов и волостей более всего наклоняло их, а ещё более народ, управляемый ими, примыкал к сильному центру, который образовался бы на Руси: оттого некоторые из них охотно покорялись Москве, а другие легко и безотпорно были покоряемы или лишены своих уделов.

Тогда как Москва делалась русским центром и приготовляла в себе для Руси новый государственный строй, на западном конце русского мира у ней явилась сильная соперница – Литва. Литовские князья Гедимин и Олгерд успели соединить в своей державе западные и южные русские земли. В одних местах князья Рюрикова дома поступили в число подручников великих литовских земель, в других заменены были князьями из Гедиминова дома. Литва расширялась на восток. У литовских великих князей образовывалось такое же стремление, как и у московских – подчинить русский мир, а самим стать его владыками. Литва стояла Москве поперёк дороги; Литве суждено было задержать ей путь тогда, когда она успела уже совершить своё дело над половиною Руси. В XIV веке закладывалось начало той многолетней борьбы, которая наполняет нашу историю XV и XVI веков, – борьбы, которая в начале XVII века разразилась над Москвою эпохою смутного времени, потом на полвека избрала себе исход в Малороссии, – борьбы, следы которой отзывались до позднего времени в покушениях Польши, по древней передаче ей литовскими князьями своих покушений. Во второй половине XIV века в Литве противодействующая Москве сила сосредоточилась в двух один за другим князьях: то были Олгерд, могучий дарованиями, политикою и мужеством воитель, и Ягелло, его сын, который шёл по дороге отцовской и наконец нашёл новый, выгодный поворот в союзе с Польшею. Под предлогом защиты своего шурина Михаила Тверского, два раза Олгерд подходил к Москве и два раза опустошил её окрестности. Московская политика нашла тогда способ вывернуться из беды на время. Олгерд со своей стороны расчёл, что разорить Москву хотя можно, но покорить её ещё не пришло время, и предпочёл союз с нею. Этот союз скреплён был браком его дочери с Володимиром Андреевичем, двоюродным братом великого московского князя. На несколько лет Москва избавилась от Олгерда. Но не стало Олгерда: Ягелло сделался великим князем. Для него родственные связи с Москвою были слишком ничтожны; напротив, другие связи с Русью ставили его во враждебное положение к Москве: он был сын тверитянки, и старая вражда его дедов с матерней стороны сходилась с политическими стремлениями.

Страшное ордынское владычество тотчас стало упадать, как только доставило Москве главенство в Руси. Ещё недавно царствовал тридцать лет в Кипчаке Узбек. Русь трепетала перед ним. Покушение освободиться от его власти было немыслимо ни для князей, ни для народа. По приказанию грозного властителя, десять русских князей было казнено в Орде. Властитель по произволу тех карал своим гневом, других осыпал милостями. Московские князья были его любимцами. Ему преимущественно обязана была возвышением Москва. Но те времена прошли скоро. С Кипчакским царством повторилась одна из обыкновенных судеб, которым подвергались все завоевательные восточные царства, какие только известны истории с отдалённых времён библейской древности. Продержавшись с небольшим сто лет, оно обессилело чрез нравственный упадок сил своих владык, променявших поле битвы и разрушительный огонь на дворец и гарем; внутренние усобицы и споры за престол разлагали его. Эпоха падения наступала. После грозного Узбека, усвоившего уже с магометанством приёмы восточной цивилизации, царствовал братоубийца Джанибек, которому злодеяния не мешали у восточных историков прослыть таким же мудрым властителем, как и отец его; Джанибека отправил на тот свет его сын Бердибек в 1357 году, а на другой год нашёлся за отца мститель: Кульпа, как говорят, сын Бердибека, убил отца, и с тех пор в течение десяти лет переменилось ханов пятнадцать; их было иногда по нескольку разом; они свергали друг друга с престола. Ханское достоинство упало до значения жалких кукол, которых честолюбцы стали возводить на престол, чтоб властвовать их именем; части Кипчакской Орды начали отлагаться и образовывались в самобытные государства. Таким образом, в средине Золотой Орды образовалось два ханства: одно – на Волге в Сарае, другое, заложенное Мамаем, князем Орды – между Волгой и Доном. Он сам долго не хотел принимать на себя ханского достоинства, а возводил на престол и низводил с престола своих креатур и правил их именем. В земле мордовской (нынешней Пензенской губернии) отделился от Орды и сделался самобытным государем князь Тагай, основавший свою столицу в Наровчате. В Булгарской земле утвердился Булат-Темир и положил начало Казанскому царству. Явился свой властитель в Астрахани – Салчей. В Крыму возникла независимая Перекопская Орда, а на Яике – Яицкая Орда с городом Сарайчиком; далее на восток выделилась из Кипчака самобытная Шейбанская Орда, и так пошла врозь монархия Батыева.

В это-то время было естественно и Руси, входившей в число ханских владений, по примеру отложившихся частей, покуситься на отторжения, и, конечно, знамя восстания должно было подняться в Москве. Московский князь был уже признаваем от хана наместником русского мира; Московский великий князь, естественно, мог и должен был захотеть также сделаться независимым, в качестве особого хана, как делали другие.

Таково было положение дел, которое привело к знаменитой Куликовской битве.

Было естественно, что при внутренних смятениях в Орде русские князья пользовались получением своих достоинств от ханов и той, и другой партии. По смерти великого князя Ивана Ивановича отозвалось двое претендентов на великое княжение: суздальский и нижегородский князь Димитрий Константинович и московский князь Димитрий Иванович, за которого, по несовершеннолетию, стояли бояре, которые верно проводили дело московского главенства и тем доказывали, что оно было делом не одного княжеского дома, а всей земли Московской. Хан Неврус назначил великим князем суздальского, но сам этот хан вслед затем был низвергнут и убит Хидирбегом или Хидирем (как он называется в наших летописях). Воспользовались этим москвичи и выпросили у нового хана ярлык для своего князя; но потом вскоре Тимур-Ходжа, сын Хидирев, убил отца и сам был изгнан Мамаем. В самой Орде вступили в борьбу две партии: одна, противная Мамаю, провозгласила ханов Мюрида; другая, Мамаева, – Абдулла. Мюрид разбил Мамая. Услышав об этом, москвичи сейчас обратились к Мюриду, как к сильнейшему, и выпросили у него подтверждение на достоинство великого князя. Но вслед за тем услышали они, что Мамай берёт верх, обратились к Мамаю и получили для Димитрия ярлык на великое княжение от имени Абдулла, Мамаевой креатуры. Тогда Мюридова партия, в отмщение за то, вручила ярлык на великое княжение сопернику Москвы, Димитрию Константиновичу суздальскому, чрез случившегося на то время в Орде белозерского князя Ивана. Суздальский князь, сопровождаемый своим подручником белозерским князем и тридцатью татарами, на челе которых был послом какой-то Иляк, сел в другой раз на столе во Владимире и возвратил древнее первенство этому городу, уже со времени Калиты принужденному уступить его Москве. Тогда Москва пошла на Владимир. На Руси две партии шли под знаменем двух партий в Орде. Суздальский князь должен был уступить, побоявшись подвергать разорению свою область, и примирился с Димитрием московским. Через два года, в 1364 г., сын Димитрия суздальского, Василий Кирдяпа, снова выпросил для отца ярлык у хана, противного московской партии, и опять готовы были отразиться на Руси следы ордынских междоусобий; но и на этот раз отец побоялся вести спор с Москвою, помирился. Димитрий Константинович на другой год скрепил с нею союз родством, отдав за Димитрия Ивановича дочь свою Евдокию.

Годы были тяжелы в то время на Руси. Перед тем только свирепствовала смертельная зараза, а на следующий год повторилась она, да ещё сверх того настала засуха и неизбежное её следствие – голод.

Таким образом, московский князь утвердился и поддерживался с помощию Мамая. Расчёт был верен: Мамай был умнее и потому сильнее других претендентов на власть в Орде. Несколько лет Москва держалась Мамая и было между ними доброе согласие. Московские и Суздальские полки ходили вместе с послом из Орды против непокорного Мамаю казанского владетеля. Но в 1370 г. соперник московского князя, великий князь Тверской земли Михайло Александрович, подвигнувши на Димитрия своего родственника Ольгерда, подорвал было его значение и у Мамая. Он, по преданию, всеми силами противодействовал возвышению Москвы и сверх того мстил лично за себя за то, что его коварно задержали было в Москве. Он съездил в Орду и получил от имени Мамаева царя ярлык на великое княжение. Мамаю нужны были деньги. Неизвестно, расщедрился ли тверской князь в Орде, или – что вернее – заскупился московский. Тверской князь шёл в Русь с ханским послом Сарыходжею. Этот посол призывал Московского князя во Владимир слушать ярлык. Но Димитрий не поехал во Владимир, да и сами владимирцы воспротивились признать великим князем Михаила Александровича и не хотели сажать его на столе у себя. Димитрий пригласил Сарыходжу в Москву и там одарил его так, что тот, вместо того, чтоб по ханскому ярлыку принудить Русь к признанию великим князем тверского, уехал в орду сам хлопотать пред своим царём за Димитрия. За ним сам Димитрий отправился в Орду к Мамаю не с пустыми руками, и потому был принят очень любезно. Мамай именем своего царя утвердил его на великом княжении снова. Михаил тверской остался вполне, как говорится, в дураках. Мамай написал ему такого рода отговорку: «Мы тебе давали рать и силу, чтоб тебя посадить на великое княжение: зачем же ты не взял? Теперь сиди себе с кем хочешь, а от нас не ищи помощи». В Орде был тогда сын Михаила Александровича; он там задолжал; московский князь выкупил его, привёз в Москву и отпустил только тогда, когда отец его, соперник Димитрия, заплатил ему за свободу сына десять тысяч рублей, конечно со значительным барышом против того, за сколько его выкупил из Орды московский великий князь.

Немного времени спустя нарушилось это доброе согласие с Ордою. Поводом к тому было приключение в Нижнем Новгороде: туда приехал посол Мамаев, Сарапка, с дружиною. Обыкновенно, когда такая дружина прибывала в русский город – это было наказанием для жителей.

Нижегородцы же в то время, как и на всей русской земле русские люди, страдали снова и от возобновившегося мора, и от голода разом. Возникла ссора с татарами. Нижегородцы взяли их и привели в город. Князь велел развести их. Сарапка и татары стали сопротивляться. Началась свалка. Сарапка бросился на владычный двор. Зажгли двор владычный. Во время свалки стрела попала в мантию епископа. Тогда народ ожесточился, бросился дружно на татар; убили Сарапку; перебили всю дружину его; погибло тогда полторы тысячи татар.

После этого события, случившегося в уделе князя, союзника и тестя московского князя, снова открылась тверскому князю дорога заискивать перед Мамаем против своего соперника. Явились ему к услугам: москвич, сын бывшего тысячского, последнего в этом сане, по имени Иван, и какой-то сурожанин Некомит; они настроили его искать снова великого княжения и отправились от его имени в Орду. Там сумели они оговорить московского великого князя. Мамай отправил их снова в Тверь уже с послом своим Ачихожею; тот повёз ярлык на великое княжение. Тогда московский великий князь вооружил против тверского много князей. Он представлял соперника общим врагом и указывал на его отношения к Мамаю как на заговор против всей Руси. Все князья, шедшие на Тверь с великим князем, говорили тогда, по сказанию летописи: «сколько раз он приводил зятя своего Ольгерда Гедиминовича и сколько зла наделал христианам, а теперь сложился с Мамаем и с его царём и со всею Ордою Мамаевою, а Мамай яростию дышит на всех нас; если мы ему попустим, то он с ним победит нас всех». Но Димитрий прежде сносился с тем же Мамаем и это не представлялось опасным. Ясно, что московская политика умела представить князьям и вообще русской земле предосудительным в других то, что оправдывала за собой. С помощию этих князей и, вдобавок, Новгорода, мстившего тверскому великому князю за прежние свои ссоры и разорение Торжка, Димитрий победил тверского князя, снова заставил его согласиться на мир и отказаться от великого княжения. Таким образом, в другой раз Москва поставила Михаила Александровича впросак, да ещё с Мамаем вдвоём. Мамай и его партия в Орде ожесточились, они увидели и дерзость Руси, и слабость ордынской власти. Прежде Мамай дал тому же тверскому князю ярлык; Димитрий тотчас побежал в Орду, просил, кланялся и склонил татарскую власть в свою пользу поклонами и подарками; а теперь, по такому же точно поводу, Димитрий не кланялся, не дарил, а расправился сам и отстоял свои права собственными силами.

Тогда, в отмщение за усмирение Михаила тверского, толпы татар опустошили те земли, которых ополчения были с московским под Тверью. Так напали они на волость Нижегородскую, разоряли поселения, забирали пленников; другой загон напал на землю Новосильскую. «Зачем воевали Тверь?» кричали татары, и положили Новосильскую землю пустою, по выражению летописца. Вероятно, за то же ворвались татары и в Кашинскую волость: дружины кашинского князя были вместе с московскими под Тверью. Тогда татары взяли Кашин и сожгли его, повоевали всё Запенье, побили много людей, много их в плен погнали. Сам Московский князь чаял на себя прихода Орды, вооружился и вышел за Оку стеречь гостей. Жребий был уже брошен. Московский князь действовал свободно, показывал, что не боится Орды, не слушает Мамая. Мамай не приходил.

На следующий год, вместе с дружинами суздальскими и нижегородскими, московские полки, под начальством воеводы Димитрия Михайловича Волынского, двинулись на Казань. Война была удачна. Казанцы пугали русских каким-то громом со стен своих, выпустили верблюдов, чтоб переполошить русское войско. Но все эти хитрости восточного искусства не удались им. Русские вогнали их в город, осадили Казань, а двое казанских князей, Гассан и Махмет, били челом великому князю и заплатили большой окуп и ему, и союзнику его, и воеводам с ратию, всего пять тысяч рублей, да вдобавок русские посадили в Казани таможенников, следовательно подчинили своей власти управление Казани. Это было уже посягательство отплатить татарам тем, что до сих пор от них получалось. Татары были в зависимости у русских – явление невиданное, странное для того времени. Оно указывало, до чего может довести русских борьба с татарами; если русские одолеют – они не ограничатся собственным освобождением, они завоюют в свою очередь татарщину. Надобно было не допустить Руси и думать, что она может меряться с Ордою; надобно было вогнать её в прежние границы, поработить снова. Ещё Мамай не собрался с силами, чтоб идти самому, и ограничивался посылкою своих подчинённых. В 1376 году какой-то царевич Арапша из Синей Орды пришёл к Мамаю, а Мамай послал его воевать Русь. Это был большой воитель, очень свирепый, ростом очень мал, да мужеством велик: так очерчивает его летопись. Он шёл на Нижний Новгород. Князь Димитрий Константинович послал просить помощи у зятя. Москвичи пошли в поход под начальством воеводы и примкнули к суздальцам и нижегородцам, которых вёл сын Димитрия Константиновича, Иван, да другой с ним князь, Семён Михайлович. Войско дошло до реки Пьяны. Дано ему знать, что Арапша на Волчьих Водах. Думали русские, что это далеко; надеялись во всяком случае побить неприятеля. Был знойный день 2 августа. Русские, не ожидая нападения, стали отдыхать, положили на телеги свои рогатины, сулицы и копья, и не построились как следовало; их доспехи были в сумах. Сами воины прохлаждались в одних охабнях да сарафанах, да ещё и петли распахнули от жару. Так себе они ходили и ездили, попивали мёд, пиво и вино. Когда разгорелась у них кровь, стали они хвастать своим мужеством и храбростию; им было весело надеяться, что они побьют татар, что они могут уже их бить, и кричали Русские: «каждый из нас может один на семерых татар ехать; теперь никто не устоит противу нас!» В это время мордовские князья, подручники Мамая, подвели Арапшу. Татары разделились на пять отрядов, с пяти сторон бросились неожиданно на беспечных русских, и перебили их жестоко; многие из них утонули в реке Пьяне, побежав с поля несчастной битвы, не успев вынуть оружие из телег, доставшихся победителям. Утонул тут и предводитель суздальцев и нижегородцев князь Иван Дмитриевич, и с ним погибло в реке много бояр.

На следующий 1377 год Мамай послал опять Орду свою на Русь. Татары напали на Нижний. Князя не было в городе. Люди пустились бежать: оставшиеся заперлись и предлагали за себя окуп. Но татары не взяли окупа, взяли город, сожгли его и опустошили весь уезд. Другое Мамаево войско под начальством Бегича пошло на великого князя. Оно шло чрез Рязанскую землю на Москву. Но великий князь предупредил Бегича и сам вышел на встречу ему в Рязанскую землю. Они встретились на реке Воже. Москвичи дали врагам переправиться на другую сторону Вожи и потом ударили на них с разных сторон: с одной – полоцкий князь Андрей Олгердович, с другой – пронский князь; прямо ударил на них московский князь Димитрий. Татары побежали; Москва напёрла на них, и множество врагов потонуло. На утро, при тумане, переправились русские и погнались за татарами. Татары убежали, покидав свои шатры, кибитки и телеги; а в телегах нашли русские много добра. Тогда поймали москвичи какого-то изменника; был он Иван Васильевича, тысячского сын, и шёл из Орды с татарами на своих собратий. У него нашли целый мешок какого-то зелья, должно быть, как думали, лихого, и после расспроса послали его в заточение на Лачь-озеро в Каргополь, в Новгородскую землю.

Эта победа была предвестницею решительной войны. Мамай ожесточился. Он решился наказать страшно своих рабов. В то время Мамай перестал ставить кукол, называемых ханами или царями. Он сам назвался, наконец, царём. Он думал восстановить потерянное могущество Кипчака. Он начал с русских.

Прежде всего должна была нести ответ за поражение на Вожи рязанская земля, потому что в этой земле случилось посрамление Орды. Не разбиралось и не принималось во внимание, что великий князь рязанский не участвовал в битве; довольно того, что она происходила на Рязанской земле, притом же один из князей её, Пронский, воевал против татар. Мамаево полчище рассыпалось по рязанщине, жгло людские поселения и мало людей избегнуть могло плена в тех местах, куда только заходили татары. Сам великий князь Олег Иванович не приготовился к бою, не в силах был противостоять; не надеялся он, чтобы на него, не участвовавшего в битве на Воже, обрушилась кара. Он бежал за Оку, покинув свои города на волю врагам. Они сожгли Дубок и Переяславль, сожгли и другие города, и опустошив землю, ушли восвояси.

Несчастная Рязанская земля испытывала много раз подобное горе. Понятно, что ей нельзя было оставаться в невмешательном положении под перекрёстным огнём: надобно было приставать к кому-нибудь. Олег Иванович пристал к Мамаю.

Мамай решился идти на Московскую землю сильным ополчением и послал по окрестностям нанимать войска. В его ополчение поступали и фряги из Кафы, и черкесы, и ясы. Он двинулся к Воронежу и стал станом при впадении этой реки в Дон. Олег послал к нему послов и грамоту; в этой грамоте говорилось: «Восточному вольному великому царю царям, Мамаю, посаженик твой и присяжник Олег князь рязанский много молит тебя. Я услышал, господин, что ты хочешь идти и грозишься на твоего служебника Димитрия князя московского; теперь, всесветлый царь, приспело время злата и многих богатств. Князь Димитрий, как только услышит имя ярости твоей, убежит в далекие места, или в Великий Новгород или на Двину, а богатство московское будет в руке у тебя; а меня Олега рязанского, раба твоего, сподоби своей милости. Мы оба твои рабы; но я служу тебе со смирением и покорством, а он к тебе с гордостию и непокорством. Я много великих обид принял от твоего улусника, Димитрия. А когда я погрозил ему твоим именем, он не посмотрел на это, а ещё заграбил себе город мой Коломну. Молю тебя, царь, и бью тебе челом: накажи его, чтоб он чужого не похищал».

В то же время Олег отправил послов к Ягеллу, великому князю литовскому. Кроме того, политического антагонизма Литвы с Москвою, по которому каждый литовский великий князь был естественным соперником возрастающей Москвы, Ягелло имел свежие причины неудовольствия против неё и её князя. После переворота, от которого погиб дядя Ягеллов Кейстут, Ягелло сделался великим князем литовским. Димитрий московский стал покровителем и сторонником князей, противных Ягеллу. Брат Ягелла, Андрей, полоцкий князь, нашёл приют в Москве; вместе с московскими войсками он ходил на Трубчевск; там и другой брат Ягелла, Димитрий Олгердович, признал над собою главенство московского князя. Так московский великий князь, распространяя Московское государство, уже посягал на то, что успело прежде захватить себе государство Литовское. Олег, по уверению летописи, писал к Ягеллу: «ты давно хотел прогнать московского князя и овладеть Москвою; теперь пришло время; Мамай идёт на него, соединимся с ним; посылай своих послов к нему с дарами. Сам лучше меня знаешь, как поступить».

Расчёт у Олега должен был быть таков: с помощию Мамая и Ягелла ниспровергнуть Московское государство, пресечь ход московской власти, Москву отдать Литве, а Рязанская земля увеличится частью тех владений, которые прежде у других взяты Москвою. Олег думал с Мамаем разделаться сначала дружески за помощь, оказанную ему против Москвы. Он надеялся, что Мамай даст ярлыки свои Ягеллу и ему; тогда, с сильным союзником Ягеллом, владевшим уже независимыми от Орды землями, можно было иметь более безопасности от самой Орды. Литва успела уже высвободить из татарской неволи часть русских земель; Москве это ещё не удалось. Москва, напротив, получила над русскими землями господство только с помощию Орды. Таким образом, даже с желанием освободить отечество и всю Русь от татарского ига, Олегу был расчёт пристать к Мамаю. Рано или поздно, Орда, начавшая уже разлагаться, не могла устоять, и было гораздо более ручательства скорейшему её падению тогда, когда на Руси возьмёт верх предприимчивая рыцарская Литва, а не медлительная Москва. В настоящее же время во всяком случае не казалось вероятным, чтобы в войне успех был на стороне Москвы. Если бы Ягелло стал действовать или заодно, или в одно время с Мамаем, а к Москве пристала Рязань, то Рязанская земля, ещё не оправившись от разорений, погибла бы в конец. Таким образом, сообразно тогдашним обстоятельствам, естественно было своелюбивому Олегу действовать с Мамаем и искать сколько возможно более враждебных Москве сил, чтоб ниспровергнуть это могущество, начинавшее уже тяготеть над его удельною землёю.

Все эти сношения должны были происходить в 1379 г., и, вероятно, в конце. Весною 1380 г. получил Димитрий известие, что Мамай уже на Воронеже. Сам Олег рязанский, скрывая своё соглашение с врагами Москвы, извещал великого князя об опасности как будто дружелюбно. Вслед затем прибыли послы от Мамая с требованием такой дани, какую Москва платила при Узбеке и Джанибеке, а не такой, которая была постановлена с Мамаем при первом признании им Димитрия московским князем. «Димитрий оскорбел и опечалился зело» – говорит летопись – и начал прежде всего молиться. По известию Никоновской летописи, на ту пору (это было на Вознесенье) прибыл в Москву впервые новый митрополит Киприан, родом серб, уже давно носивший это название и долго не признаваемый московским князем. После того, как умер под Царьградом Митяй, которого Димитрию хотелось видеть митрополитом вместо Киприана, он не хотел признать посвящённого в Царьграде Пимена, Переяславского архимандрита, и согласился признать Киприана. Киприан переехал к нему из Киева. К нему обратился Димитрий в своей тревоге и явился к нему вместе с двоюродным братом, Серпуховским князем, Владимиром Андреевичем. Митрополит отвечал ему в таком духе: «Господин сын мой возлюбленный! Божиим попущением за наши согрешения, неверные идут пленить нашу землю, а вам православным князьям следует этих нечестивых утолять дарами четверицею сугубо, чтоб они пришли в тихость и кротость и смирение. Повелел Господь христианам поступать по евангельскому слову: «будьте мудри яко змии, а цели яко голубие». Змеиная мудрость в том состоит, что если случится, что её начнут бить, то змея отдаёт тело на язвы и побои, а голову укрывает что есть силы. Вот так и христианин, если случится, что его станут гнать и мучить, должен всё отдавать, и серебро и золото и имущество, и честь, и славу, а голову свою укрывать; а голова – Христос и вера христианская. Требуют от вас имущества и злата, и серебра – давайте всё, что есть; чести и славы хотят – давайте: а когда веру хотят у вас отнять – стойте за неё крепко. Так и ты, господин, сколько можешь собрать золота и серебра, пошли к нему и исправься перед ним и укроти его ярость».

Эти отношения с Киприаном подвергают сомнению именно потому, что по другим известиям Киприан приехал позже (в 1381 году). Кроме этого недоразумения в числах, в сообщаемом факте нет ничего неправдоподобного, и если не с Киприаном, то с епископом Герасимом коломенским, близким в то время к Димитрию, или с каким-нибудь другим иерархом, мог великий князь иметь такой разговор, и имя митрополита могло впоследствии, при смешении воспоминаний, заместить имя епископа. Наконец, если это известие совершенно выдуманное, и тогда оно имеет важное значение, как образчик духовной мудрости века, как взгляд, который действительно имели и могли иметь тогда православные духовные, когда они заботились о вере и об исполнении её уставов более, чем о земном отечестве, входившем в круг мирских дел.

Димитрий послал в Орду посла Захария Пулчева с двумя толмачами. Он вёз покорную грамоту и дань Мамаю; но дань была не в том размере, в каком хотел получить властитель, думавший о восстановлении блеска и силы Кипчака. Посол этот едва вступил на Рязанскую землю, как узнал, что Олег передался Мамаю, и известил об этом Димитрия.

Не говорится в сказаниях, продолжал ли посол свой путь далее и как принял его Мамай. Уже впоследствии сказывается, что Мамай отверг умеренную дань, пред окончательным опустошением и завоеванием земли Русской.

Одно из сказании об этих событиях (Ник. лет. 6, 105) говорит, что Мамай тогда посягнул на веру и так прорёк пред своими вельможами: «Возьму Русскую землю, разорю христианские церкви, их веру на свою переложу и велю кланяться Магомету: где были у них церкви, там поставлю мечети, посажу баскаков по всем городам русским и перебью русских князей». Под влиянием магометанского фанатизма мог действительно говорить так рассерженный непокорством Димитрия Мамай; но если бы этого и не было, во всяком случае такой слух разнёсся в то время по Руси и давал войне значение брани за веру.

Великий князь послал по всем землям русским свои грамоты, призывал всех князей и дружины их и всех людей русских сходиться на рать. Летописное сказание говорит, что тогда снова Димитрий обратился ко владыке митрополиту, и последний, услышав об измене Олега, изъявил сомнение, не произошло ли это от обид, причинённых от Димитрия рязанскому князю, и спрашивал его прямо: какого рода эта обида? Димитрий заверял, что ничем не оскорбил Олега.

В ожидании вестей от своих гонцов, Димитрий, согласно обычаю, творил милостыни по монастырям и раздавал нищим, наделял прохожих странных, которые в те времена ходили из страны в страну под предлогом благочестия. Богомольное настроение не мешало, однако, князю и пировать. Когда сходились князья и бояре и дружины, первое дело – нужно было угощать приезжих, а потом приезжие делали от себя пиры.

В числе первых пришедших из земель русских был посланный прежним врагом московского князя, Михайлом Александровичем, племянник его, холмский князь, Иван Всеволодович. Тверской князь испытал уже, что Мамай – ему плохая защита и помощь против московского государя и его сил; теперь же подходила пора стоять за всю Русь.

Был пир у Никулы тысячского. Димитрий был на этом пиру с другом своим Владимиром Андреевичем; были на пиру и пришедшие князья и бояре других земель. И вот прибегает гонец и объявляет, что Мамай не хочет никаких сделок и идёт на Москву.

Тогда Димитрий послал в другой раз увещательную и призывную грамоту к князьям; во все подручные земли побежали его гонцы. Великий князь назначил уже срок к 31 июля в Коломну. Между тем он отправил трёх воевод, крепких оружников: Радиона Ржевского, Андрея Волосатого и Василия Тупика с отрядом в сторону к Быстрой Сосне – достать вестей: где Мамай, когда и каким путем собирается идти?

Прошло несколько времени. В Москву приходили ополчения за ополчениями уже не только по призыву, но и добровольно, услыхав, что идёт туча на Гусь. О посланной страже не было ни слуху, ни духу. Думали в Москве – верно побиты; и послал великий князь другую (Климента Поленина, Ивана Святослава, Григория Судока) и приказывал как можно скорее возвращаться, чтоб не томилась Москва незнанием. Эти вновь посланные встретили Василия Тупика (судьба других его товарищей осталась неизвестна). Тупик возвращался с языком к великому князю в Москву. Воротились и другие, и язык под допросом сказал: «Идёт царь Мамай совокупясь с Олегом Рязанским, и Ягелло Литовский за одно с ними; но ещё не спешит: ждёт осени, чтоб сойтись с Литвою». Это известие было на руку Димитрию: он имел ещё возможность стянуть силы. Немедленно разослал он опять гонцов по разным землям торопить ополчения, и так как 31 июля приближалось, то он назначил дальнейший срок 15 августа: к этому числу уже все должны быть в Коломне.

И вот пришли в Москву со своими дружинами князья Белозерские Федор Семенович и Семен Михайлович, пришли северные князья роду Белозерских, Глеб каргопольский, князь устюжский, и другие, которых имена трудно указать подлинно, потому что в сказаниях, испытавших позднейшие переделки, их имена едва ли верны, князь ярославский Андрей, ростовский князь Димитрий, князь прозоровский Роман, князь серпейский Лев.

Готовясь к выходу, отправился Димитрий к Троице. Жив ещё был основатель этой святыни Московской земли; его благословения испрашивал Димитрий. Преподобный устроил трапезу в своём монастыре для князя и для тех, кто прибыл тогда с ним. За трапезою стояла святая вода. Верный православному смирению, предпочитавший лучше златом и серебром отделаться от врагов, чем отваживаться на кровопролитие, за столом Сергий сказал великому князю:

«Почти дарами и честью нечестивого Мамая; Господь увидит твоё смирение и вознесёт тебя, а его неукротимую ярость низложит».

Димитрий отвечал:

«Я уже поступил так, отче, но он тем более несётся на меня с гордостию».

Димитрий посмотрел на двух монахов-братьев. Они были рослы, плечисты, крепко сложены, их чёрные волосы и бороды придавали мужества их виду. Один звался Пересвет, другой Ослябя. Оба они были когда-то ратные люди, слыли богатырями, но отреклись от мирской суеты, возлюбили иноческое молчание. Видно, жаль было ратным людям смотреть, что такие молодцы скрываются от поля битвы. Димитрий сказал Сергию:

«Дай мне, отче, на брань этих двух иноков! Мы знаем про них: они были великие ратники, крепкие богатыри, смышлёны к воинственному делу и к наряду».

Преподобный сказал инокам:

«Я велю вам готовиться на ратное дело».

Иноки поклонились, послушные воле игумена. Сергий взял схимы с нашитыми крестами, возложил им на головы:

«Вот вам, носите это вместо шлемов. Это вам доспех нетленный вместо тленного. Возьми же их с собою, великий княже, – продолжал святой муж, обращаясь к Димитрию: – это тебе мои оружники, твои извольники».

Обратившись снова к монахам, Сергий говорил:

«Мир вам, возлюбленные братья Пересвет и Ослябя; пострадайте как доблестные воины Христовы».

После трапезы Сергий благословил великого князя и бывших с ним крестом и окропил святою водою.

Старец исполнился вдохновением и пророчески сказал великому князю: «Господь Бог будет тебе помощник и заступник, он победит и низложит супостатов твоих и прославит тебя».

Эти слова обрадовали великого князя. Димитрий сам не смел поверить своему счастью. Слова: он победит и низложит твоих супостатов и прославит тебя – раздавались отрадно в его слухе. Но не смел он никому рассказывать об этом, боясь вероятно, чтоб не вменено было это ему в грех хвастливости и самонадеянности. Возвратившись в Москву, он сказал об этом только владыке, и тот запрещал ему пересказывать слова Сергия.

20 августа был день выхода войск из Москвы. Великий князь, князья и воеводы молились в Успенском соборе, кланялись мощам Петра митрополита, благословившего в начале главенство Москвы. «О чудотворный святитель! – говорил Димитрий: – поганые идут на меня, неизменного раба твоего, и крепко ополчились, вооружаются на град твой Москву; тебя Господь проявил последнему роду нашему, тебе подобает молиться, мы твоя паства». Здесь воители были благословлены крестом и окроплены святою водою. Великий князь ходил ко гробам отцов. Все войска были выставлены на Красной площади вдоль длинной Кремлевской стены. Ворота Фроловские (ныне Спасские), Константино-Еленинские (к Москве-реке, уже давно заложенные) и Никольские были отворены настежь; в каждых стояли священники и кропили святою водою ополчения. В заключение всего, Димитрий молился в храме Архистратига, молился и кланялся гробам своих прародителей. После того князья и воеводы вышли на двор, и тут начались проводы. Великая княгиня Евдокия, другие княгини и боярыни провожали мужей голосом и разливались слезами. Димитрий с трудом удержался от слёз: заплакать – было бы срамно перед народом.

Димитрий выехал из Кремля на своём любимом коне. По правую руку от него ехал Владимир Андреевич. Димитрий окинул взором войско. Оно красовалось несметным множеством; крепки и скоры были у русских удальцов кони, нарядно блестели на них металлические колонторы из бляшек; вооружены они были короткими шпагами, называемыми корды (получались в XIV веке в Россию из Польши), и длинными саблями; солнце играло на остриях их колчар (копий) и yемецких сулиц, в еловцах их остроконечных шлемов, в покрашенных красною краскою щитах.

Великий князь земли Русской возгласил к ним: «Лепо нам, братия, положить головы за правоверную веру христианскую, чтоб не взяли поганые городов наших, чтоб не запустели церкви наши, да не будем рассеяны по лицу земли, а жёны наши и дети не отведутся в плен, на томление от поганых. Да умолит за нас Сына Своего и Бога нашего Пречистая Богородица!»

Голоса отвечали ему:

«Мы приговорили положить свой живот, служа тебе, и теперь прольём кровь свою за тебя!»

Ополчение двинулось. Ударили в варганы, затрубили ратные трубы; ржание коней переливалось с громом военной музыки. Ополчение стало разделяться. Владимир Андреевич пошёл на Брашево, к нынешним Броницам; Белозерские князья по Болвановской дороге, а сам Димитрий по дороге на Котёл. Тогда – говорит поэтическое сказание – княгиня Евдокия с воеводскими женами провожала их с вершины своего золотоверхого терема и сидела под южными окнами в набережных сенях, следя глазами за исчезающим вдали войском; она заливалась слезами и говорила: в последний раз смотрю я на своего великого князя.

За несколько вёрст от Коломны впадает в Москву-реку речка Северка. На устьях её встретили Димитрия новые воеводы тех полков, которые уже ждали в Коломне. 28 августа Димитрий с Московскими полками въехал в Коломну. Епископ Герасим встретил его с крестом в воротах. На другой день, 29 августа, Димитрий велел всем собраться на лугу, который назывался Девичьим полем, близ сада какого-то Памфила. Всё поле было усеяно необозримым воинством. Никогда ещё силы Русской земли не были в таком числе собраны на защиту родной земли.

Димитрий устроил всё свое ополчение в боевой порядок: каждый полк с воеводою составлял отдел войска, а все вместе изображали собранную Русскую землю. Все полки составляли три больших отдела: средину, правую и левую руку. Сам Димитрий Московский находился в средине, с воеводами своими и с белозерским полком, предводительствуемым своими князьями; на левой руке предводителем был Лев брянский, на правой – Владимир Андреевич, на его же стороне были ярославские князья; передовой полк был под начальством Димитрия Всеволожа и Володимира Всеволожа.

Кроме прибывших с Димитрием из Москвы, в Коломне собраны полки: переяславский с воеводою Андреем Серкизом, юрьевский с воеводою Тимофеем Валуевичем, костромской с воеводою Иваном Родионовичем, владимирский с воеводою князем Романом прозоровским, мещерский с воеводою князем Федором Елецким, муромский с князьями Юрием и Андреем, коломенский с воеводою Микулою Васильевичем. Оказалось, что ещё многие не успели прийти; в особенности жалел Димитрий, что мало было пехоты; но дожидаться нельзя было. Надобно было идти в Рязанскую землю и в глубину степей, чтобы не дать Мамаю ворваться в пределы Московской и союзных ей земель. Димитрий взял благословение у епископа Герасима идти за Оку.

Выбрали вожаков, знающих дорогу, а это были купцы-сурожане. В тот век никто столько не путешествовал, никто так часто не передвигался с места на место, как торговцы, а потому естественно было их употребить провожатыми. Димитрий нашёл таких, что много раз бывали и в Орде, и в Кафе, и в разных далеких краях, и знали обычаи чужих земель и народов; их было числом десять; они должны были вести войско.

Войско двинулось к Лопасии, поворачивая вправо, вероятно, чтоб предупредить соединение литовского ополчения с мамаевым. Так как ещё многие не успели прийти, то великий князь оставил в Лопасии воеводу тысячского Тимофея Васильевича наблюдать за переправою, проводить пришедших через Оку и указывать им путь. Димитрий дал приказание, проходя через Рязанскую землю, не трогать никого и не делать никаких насилий жителям. 26 августа он перешёл через Оку и пошёл Рязанской землёю; на дороге пристали к нему двое Ольгердовичей: Андрей, бывший князем во Пскове, и Димитрий с брянцами и трубчевцами. Димитрий Иванович послал передовой отряд проведывать неприятеля. Начальником этого отряда был Семён Мелик. С ним было много нарочитых и мужественных ратников. Они должны были повидаться с татарскою стражею и послать скорую весть. Сам Димитрий пошёл по Рязанской земле. Погода благоприятствовала походу: осенние дни были теплы и ясны, земля суха. Шли ещё, далее остановились за двадцать три версты от Дона, на месте, которое называлось Берёзы. Это было 5 сентября. Тут прибежали к нему из посланного отряда Пётр Горский да Карп Олексин (Александрович) и сказали: «Мамай стоит на Дону на Кузьминой Гати и ожидает к себе Олега да Ягелла Литовского». – «А сколько силы у него?"» – Отвечали вестники: «И перечесть нельзя».

Димитрий Иванович собрал на совет князей и воевод и спросил: что делать? перевозиться ли за Дон, или ждать на этой стороне?

Некоторые говорили: «Надобно нам оставаться на этой стороне Дона. Врагов много: и татары, и рязанцы, и Литва; оставим за собой реку – трудно будет идти, а мы должны себе удержать путь назад.»

Олгердовичи давали такой совет:

«Если хочешь крепкого бою, вели сегодня же перевозиться, чтоб ни у кого мысли не было назад ворочаться: пусть всякий без хитрости бьётся, пусть не думает о спасении, а с часу на час себе смерти ждёт; а что говорят у них силы велики, то что на это смотреть! Не в силе Бог, а в правде!»

В это время приехали гонцы из Троицы и привезли благословенную грамоту от преподобного Сергия. Отшельник напутствовал Димитрия счастливым пророчеством, поддерживал в нём храбрость и решимость. Он убеждал его идти на врагов и обещал помощь Бога и Пречистой Богородицы. Эта грамота, без сомнения, сделала многое: подтверждала она то пророчество, которому прежде поверил Димитрий. В восторге надежды и вдохновения прочитавши её, Московский князь в кругу своих сооружников воскликнул со псалмопевцем: «Си на колесницех и на конех, мы же имя Господа Бога нашего призовем!»

Находились многие, у которых осторожность брала верх над отвагою; они всё ещё настаивали, чтоб оставаться. Димитрий сказал им: «Честная смерть лучше злого живота. Уж лучше было вовсе не идти против безбожных татар, чем пришедши сюда и ничего не сделавши, назад возвращаться». И пристал великий князь к совету Олгердовичей, и решились переправляться на Дон, отважиться на крепкий бой, на смертный бой, победить врагов, или без поворота всем пропасть. В первый раз со времени Батыева ига, Русь, собранная в лице воинственных детей своих, решилась предпочесть смерть рабству.

Войско двинулось к Дону, и увидело его накануне праздника Рождества Богородицы, 7 сентября. Пришла весть: Мамай узнал, что идёт на него Димитрий; передовые отряды Семёна Мелика уже бились с татарами; Мамай уже видел своих татар, иссечённых русским оружием. «Все силы тёмные, силы всех властей и князей своих Мамай ведёт на нас – говорил Семён Мелик: – он уже на Гусином броду. Только одна ночь между нашими и их полками. Вооружайся, княже! завтра нападут на нас татары».

Русские стали строить мосты, искать бродов, и перешли через Дон. По одним летописным сказаниям, эта переправа случилась вечером и ночью, по другим – рано утром. Об этой ночи пред великим днём кровавой разделки русских со своими поработителями сохранилось такое предание, записанное в повести о битве: была ночь тёплая и тихая, а после полуночи (глубоце ночи) пришёл к великому князю Димитрию Боброк, родом Волынец. Пришёл он, по сказанию повести, вместе с Олгердовичами служить Димитрию против врагов веры христианской. Его знали за удалого и смышлёного воителя и боялись мужества его. Опытный в брани, он искусен был и в гаданиях, которыми тогда славились в его родине. «Хочешь ли – сказал великому князю Боброк: – я покажу тебе такие приметы, по которым ты узнаешь, что случится вперёд?»

Условились никому не говорить об этом; Димитрий сел на своего боевого коня и поехал вместе с Волынцем вперёд. Было перед ними широкое ровное поле, сзади Дон, впереди речка Непрядва, впадающая в Дон. Это поле звалось Куликово. Они остановились посреди поля в ночной тьме.

«Оборотись к татарской стороне и слушай, князь» – сказал Боброк. И стояли они несколько времени молча, и слышны были им крик и стук, звучали трубы, а далее завывали волки и будто дрались между собою; а по правую сторону кричали птицы, граяли вороны, клекотали орлы над рекою Непрядвою.

«Что слышишь?» – спросил Боброк.

«Страх и гроза» – отвечал Димитрий.

«Теперь – сказал Боброк – обратись, княже, на русский полк»

Оба повернулись лицом к Дону.

«Что слышишь?» – спросил Боброк после нескольких пишут.

«Ничего не слышу – отвечал великий князь: – тишина великая; вижу только, будто от множества огней зарево».

Тогда сказал ему Димитрий Боброк: «Господине княже, благодари Бога и Пречистую Богородицу и великого чудотворца Петра и всех святых: огни – это доброе знамение тебе; призывай Бога на помощь и молись Ему часто; не оскудевай верою к Нему и Пречистой Богородице и к пастырю вашему и молебнику великому чудотворцу Петру. Это добрые приметы. Но у меня есть ещё иная примета».

Он слез с коня, упал на землю, приложил правое ухо к земле, долго прислушивался, встал потом, приложил к земле другое ухо, и вставши снова, был тревожен, потупил голову и ничего не говорил.

«Ну, что, брат Димитрий?» – спросил его великий князь.

Боброк не отвечал и был смутен. Великий князь ещё его спрашивал. Он молчал. Великий князь упрашивал его, умолял. Боброк прослезился.

Великий князь испугался и говорил: «Брат Димитрий, скажи мне; иначе сердце у меня очень болит».

«Господине княже! – сказал ему Боброк – только тебе одному поведаю, а ты никому не говори об этих двух приметах: одна тебе на великую радость, а другая на великую скорбь. Я припадал к земле ухом и слышал, как земля горько и страшно плакала: на одной стороне казалось, будто плачет женщина-мать о детях своих и голосит по-татарски и разливается слезами; а на другой стороне казалось мне, будто девица плачет тонким свирельным голосом, в большой скорби и печали. Много я битв перебыл, много примет испытал и знаю я их; уповай на милость Божию: ты одолеешь татар; но твоего христианского воинства падёт под острием меча многое множество».

Димитрий, услышав это, заплакал, но потом сказал: «Как угодно Господу, пусть и будет так. Кто воли Его противник?»

«Господине княже! – сказал ещё раз Боброк, – не следует тебе никому говорить об этом в полках, чтобы не уныло у многих сердце. Призывай Господа Бога на помочь, и Пречистую Богородицу, и великого чудотворца Петра, и всех святых; вооружайся животворящим крестом Христовым: то Его оружие непобедимое».

Они уехали в стан, и за ними выли страшно волки; было такое их множество, что казалось, – говорит повествование – будто со всего света сбежались, и вороны кричали, и орлы клекотали; и страшно было в эту ночь.

В то же время, как объяснилось поутру, были видения и другим. Был в войске русском какой-то Фома Кацюгей, а по другим – Фома Хаберцыев; некогда он был разбойник, но покаялся и теперь хотел загладить свои злодеяния и умереть за правое дело. Это был человек необыкновенной телесной силы и чрезвычайно отважен; потому-то его поставили на страже от татар. Стоя на своём месте, увидал он, будто по воздуху выступает с востока полчище; и вдруг, с юга, на это полчище идут двое вооруженных юношей и начинают поражать его мечами, и Кацюгей слышал, как эти юноши говорили к полчищу: «Кто вам велел погублять наше отечество? нам его даровал Господь!» Многих они убили, а других разогнали. Поутру Кацюгей сказал это великому князю. Димитрий уразумел, что эти два юноши – страстотерпцы Борис и Глеб, его праотцы, всегда молящиеся пред престолом Божиим о родной Руси и уже помогавшие Александру в войне его со шведами.

Утром рано всё войско стало готовиться к битве. Взошло солнце, но густой туман покрывал землю и ничего не было видно. Так прошло часа два. Эта мгла помогла русским. Димитрий отправил тем временем Владимира серпуховского и Димитрия Боброка с избранным войском вверх по течению Дона за лес, в засаду. Наконец, туман стал подыматься, засияло солнце. Тогда Димитрий, проехавшись пред полками, говорил повсюду:

«Отцы и братья! Ради Господа, подвизайтесь за веру христианскую и за святые церкви. Смерть тогда – не в смерть, а в живот вечный». Потом он приехал под своё великокняжеское чёрное знамя, помолился образу Спасителя, нарисованному на знамени, сошёл с коня, отдал коня боярину своему Михаилу Бренку, снял с себя княжескую приволоку (плащ) и надел на Бренка, велел ему сесть на своего коня, а своему рынделю (знаменоносцу) приказал нести перед ним великокняжеское знамя. Повесть говорит, что окружающие великого князя упрашивали его стать в безопасном месте, где бы он мог только смотреть на битву и давать ей ход; но великий князь отказался от этого, и говорил: «Я у вас первый над всеми; я более всех вас получал всего доброго, и теперь должен первый с вами терпеть». Но кажется, что Димитрий нарядил своего боярина великим князем с тою именно целию, чтобы сохранить себя от гибели и ещё более от плена, потому что враги татары, узнавши великого князя по знамени и по приволоке, употребляли бы все усилия, чтоб схватить его или убить. В виде простого воина, Димитрий вкусил благословенного хлебца, который ему прислал Сергий с своею грамотою, и читал молитву, прилагая руку ко кресту, висевшему у него на груди.

Русское войско пошло к устью Непрядвы. По правую руку от средины вёл его воевода Михаил Васильевич; передовые полки шли под начальством братьев Всеволожей Димитрия и Володимира. Часов в 11 (в шестом часу дня) увидели русские Мамаево полчище, сходившее с холма. Оно двигалось, как туча, стенами; задние клали копья на плечи передним, и устроены были у них копья так, что у задних были длиннее, а у передних короче. Одежды на них были тёмного цвета. Русские войска, напротив, шли нарядно. Множество знамен колебалось от тихого ветра как облака; светились образа на знаменах и светились доспехи ратников, словно утренняя заря в ясное время, и еловцы на их шлемах огнём пылали. По известию другого сказания, воеводы были одеты в местные одежды; вероятно, под этим разумели то, что каждый на одежде своей имел особенности, отличавшие его по местности. Так сходились русские силы с татарскими с противоположных возвышений; и было страшно видеть, – говорит сказание – как две великие силы шли на кровопролитие и скорую смерть.

Мамай стал на возвышении со своими князьями и стал оттуда наблюдать битву. Враждебные полчища смотрели друг на друга. И вот из татарского войска выезжает богатырь по имени Телебей (Телебег), хвалится своею силою и храбростью и вызывает достойного помериться с собою. Он был исполинского роста и чрезмерно силён. Такой Голиаф шёл открывать битву: так следовало по обычаю татар; у них всегда такие удальцы-силачи начинали дело и показывали собою другим пример. «Кто против меня идёт?», – кричал богатырь; и страшен был громадный вид его, и не сразу нашёлся из Русских тот, кто бы отважился с ним на единоборство.

Но тут выступил Пересвет. Шлем его был накрыт схимою, возложенною на него Сергием. Он испросил благословение у священника, сел на боевого коня, обратился к стоящим и громко крикнул: «Отцы и братья, простите меня грешного! Брат Ослябя, моли за меня Бога! Преподобный Сергие, помогай мне молитвою твоею!» И он понёсся во всю прыть на татарина. Богатырь летел ему на встречу, неистово столкнулись они и на всём скаку, со всех сил ударили один другого копьями. Кони их от удара присели на карачки, а они полетели на землю оба мёртвые. Равны были две силы и не снесли взаимных ударов.

Вслед за тем, дан был знак. Затрубили трубы. Крикнули русские: «Бог христианский, помоги нам!» Крикнули татары, призывая Магомета. Началась всеобщая неистовая сеча. Такой сечи, по сказанию современников, не было ещё на Руси. Бились не только оружием, но и рукопашно; задыхались от тесноты; умирали под конскими копытами. Кровь полилась потоками по траве. Христиане и неверные испускали дыхание, переплетаясь между собою руками и ногами в предсмертных страданиях. Часа через два татары стали одолевать. Москвичи, небывальцы в бранях, как называет их Новгородский летописец, в страхе пустились в рассыпную. Татары погнались за ними, и увидевши чёрное великокняжеское знамя, направили туда все усилия; добрались, изрубили знамя и убили Михаила Бренка, которого по одежде приняли за великого князя. Ужас распространялся более и более в русских рядах. Падали князья, падали воеводы; всё бежало. Пал князь белозерский Феодор, потом его сын Иван и торусский князь Феодор и брат его Мстислав, князь Феодор Семёнович, князь Иван Михайлович, князь Димитрий Монастырёв; бояре и воеводы: Семён Михайлович, Микула Васильевич, Андрей Шуба, Андрей Серкиз, Тимофей Васильевич, Волуй Окатьевич, Лев Мозырев, Тарас Шатнев, Семён Мелик, Дмитрий Минин и Ослябя – товарищ и брат Пересвета.

Великого князя между простыми воинами сбили с коня; он сел на другого коня; но бросились на него четыре татарина, сбили с коня; он сел на другого; погнались за ним; снова сбили его с коня, нанесли несколько ударов по доспехам. Князь новосильский оборонял его. Димитрий едва ушёл в лес, скрылся под ветвями срубленного дерева и лежал как мёртвый.1 Было полное поражение Русских сил, полное торжество Мамая.

Князь Владимир Андреевич и Боброк смотрели из-за леса. Князь порывался выскочить; Боброк его удерживал. Когда же увидели они, что татары одолевают, Владимир терял терпение. «Димитрий – кричал он Боброку, – что это такое? Кому ж пользует наше тут стояние? Кому мы помогать будем? Беда приходит!»

«Да, беда великая – отвечал Боброк, – да нам ещё не пришла година. Кто не в пору начинает, тот беду себе принимает. Потерпим ещё немного, пока придёт наш час воздать противнику. Молись Богу, да дожидай восьмого часа – будет вам благодать и Христова помощь».

Ещё хуже стало русским: ещё горше они расстроились, и свирепее, нещаднее побивали их татары. Рвались русские из засады, плакали над гибелью своих, а Боброк всё их удерживал и велел ожидать восьмого часа. Они сопротивлялись. Боброк даже бранил их: «Подождите, глупые вы дети русские – говорил он: – ещё есть вам с кем утешаться, пить и веселиться!» Русские роптали, сердились, а не смели поступить против Боброка, потому что считали его знахарем. Наконец, когда уже татары считали себя окончательно победителями, именно тогда-то приблизился обетованный восьмой час.... Боброк сказал: «Княже Владимире и вы, сыны русские, братья и друзья! Час приспел, и пора пришла: идём, и поможет нам благодать Святого Духа».

Ветер южный дул им сзади. Выскочили они стремительно из засады словно соколы на журавлиное стадо, говорит сказание, с криком и шумом прямо в тыл татарам и начали поражать их. Нежданное появление свежего войска оттуда, где никак его не предполагали, навело на татар страх. Потеряв уже свой строй, они не могли стать в боевой порядок. «Беда нам! – кричали они, – Русь перехитрила нас: худых мы побили, а лучшие теперь на нас обрушились».

Показалось тогда им, что они совсем уже разбиты. Стали бить татар со всех боков; а татары сначала чересчур горячились и обессилили себя. Оказалось, что тогда, когда напали на них свежие силы, у них и кони утомились и руки их ослабели и ноги устали, и в беспорядке не видели и не знали они, где свой, где чужой, куда им повернуться. Русские прорывали их толпы, били и вправо, и влево, и сзади, и спереди. Татары, метая оружие, бежали. Русские догоняли и убивали их. Мамай, увидя такое смятение, вместо того, чтоб послать на помочь силы, которые ещё оставались около него, бросил свое возвышение и бежал; за ним бежали князья и все, кто только успевал спастись от русских. Одни толпы татар бежали за Непрядву, и множество их потонуло в Непрядве; другие толпы бежали вправо к реке Красивой Мечи. Русские гнались за ними и били их уже безотпорно. Татары кидали свои возы и своё имущество в добычу победителям.

К вечеру, когда часть русского войска преследовала татар по направлению к Мечи, Владимир Андреевич поехал верхом по кровавому полю битвы, начал с тревогою спрашивать и искать великого князя, и приказал трубить на сход. Толпы оставшихся в целости окружили его.

«Где брат Димитрий, великий князь? Кто из вас видел его?»

«Не видали», – отвечали одни. Некоторые считали его мёртвым, принимая за него убитого, в его приволоке, Бренка. Литовский князь сказал:

«Надеемся, что он жив, только где-нибудь между трупами и сильно ранен».

«А я видел его, – сказал один воин, – он в простом платье бился с татарами. Четыре татарина окружили его; он бился с ними и бежал от них».

Тут выступил юноша князь Стефан новосильский и сказал: «Перед самым твоим приходом я видел, как он шёл пешком на побоище. Он был ранен. За ним гналось четверо врагов. Я сразился с одним из этих татар и победил его. Я поскакал потом за теми тремя, что гнались за великим князем, но трудно было мне за ними следовать: конь не мог идти по человеческим трупам. Но я догнал ёще одного татарина и убил его. Остальные напали на меня, и я ещё одного убил, а последний убежал. И за тем погнался я, но увидели другие татары и бросились на меня, и нанесли мне удары, и я упал, и остался между трупами, пока ты пришёл сюда».

«Братья, кто найдёт великого князя, тому честь великая будет!» – закричал Володимир Андреевич.

Ратные люди рассыпались по полю. Вдруг одна толпа закричала: «Убит, убит!» Они нашли тело в великокняжеской одежде, и при нём переломленное чёрное знамя; но то был Михаил Бренок. И потом толпа наткнулась на другой труп и ещё раз закричала: «Убит, убит!» Но это был князь белозерский.

Двое ратников: Сабуров и Григорий Холопищев, костромичи родом, свернули вправо в дуброву и наткнулись на лежащего под срубленною берёзою человека. Они присмотрелись и узнали Димитрия Ивановича. Ветви покрывали его. Ратники нагнулись над ним. Глаза его были закрыты. «Господине княже!» – кричали они и заметили, что князь дышит.

«Жив, жив! – кричал Сабуров, – великий князь Димитрий Иванович здравствует».

Он разносил радостную весть. Владимир Андреевич, серпуховский князь, с уцелевшими князьями и воеводы с ратниками поскакали к тому месту. Владимир сошёл с коня, нагнулся к Димитрию и громко говорил: «Брат Димитрий Иванович и великий князь, наш древний Ярослав, новый Александр! Победа, победа поведается тебе!»

Великий князь открыл глаза и проговорил: «Кто это говорит? Что за речи я слышу!»

Владимир сказал: «По милости Бога и Пречистой Матери Его, помощию сродников твоих страстотерпцев Бориса и Глеба, молением святого Петра и способника его Сергия игумена, побеждены супостаты: мы спасены».

«Кто это говорит?» – ещё раз произнёс Димитрий.

«Это я, брат твой Владимир, говорю тебе».

Димитрий стал приглядываться. Ему пособили встать. По известиям летописи, он был крепкого сложения, высок, широкоплеч, но чреват вельми и тяжек собою зело. На доспехе его было много рубцов от татарских мечей. Но когда сняли с него вооружение, то не нашли ран у него на теле. Когда, наконец, он осмотрелся кругом и понял в чём дело, то воскликнул: «День, его же сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь!» Тут Владимир начал ему рассказывать, как было дело после того, как великий князь перестал биться и видеть битву. Великий князь радовался и хвалил храбрость русских. Узнавши, что виною победы Боброк, он обратился к нему и сказал: «Брат Димитрий! Истинно ты разумлив: неложна твоя примета. Тебе должно быть всегда воеводою».

Его посадили на коня и повезли по всему побоищу. Он слышал стоны умиравших; он видел тела, наваленные как копны, и бежавшие потоки крови: много главных и храбрых воителей встретил он мёртвыми на пути своём; он увидел своего воеводу Микулу тысячского и князей белозерских, отца и сына, и сродников их: они лежали вместе, как и пришли вместе на кровавый пир. Заплакал над ними великий князь и говорил: «Братья, князья русские! Если имеете дерзновение ко Господу, молитесь теперь о нас, чтоб нам некогда быть вместе с вами!» Следуя далее, наткнулся он на тело Михаила Андреевича Бренка: в великокняжеской приволоке лежал он, заслонивший своим телом жизнь великого князя. Жаль стало князю своего боярина. Современники говорят, что он любил его. Узнал он между трупами много храбрых князей и военачальников; узнал и чернеца Пересвета: лежал схимник-удалец вместе с неверным богатырём, и схима на голове отличала его. «Вот, братия, наш починальник! – сказал великий князь, – вот он, провозвестивший нам победу поражением подобного себе сильного, от которого нам пришлось бы испить горькую чашу. Князья и сыны русские! Местные бояре, сильные воеводы, дети всей русской земли! Так следует вам служить, а мне радоваться на столе своём, на великом княжении, и награждать вас. Теперь же да похоронит каждый своего ближнего, да не будут в снедь зверям тела христианские». Восемь дней после того стояли русские на поле, которому суждена была неувядаемая слава в Русской истории. Ратные люди разбирали тела, христиан отделяли от неверных, оставили татарские тела гнить на поверхности земли, а христианские предали погребению с обрядами. И воспели, говорит летопись, священники вечную память избиенным от татар на Куликовом поле, между Доном и Мечею; и князь великий с братом своим и всё воинство пропели вечную память с плачем и слезами. На сердце у русских осталась скорбь о том, что не всех земляков своих тела могли они отделить от Татарских и похоронить с честью: многим крещёным пришлось гнить вместе с обрезанными и идолопоклонниками. «Это за грехи наши попустил нам так Бог», говорили русские, вспоминая это обстоятельство.

Мамай бежал. Преследуемый новым соперником своим Тохтамышем, он искал убежища в Кафе. Генуэзцы там и убили его. Ягелло не успел дойти к союзнику, и стоя под Одоевым, услышал, что русские разбили его союзника; он воротился со своими и не стал уже нападать на Москву. Олег бежал из земли своей, а впоследствии покорился Москве. Русь торжествовала. Русь одною битвою, трудами одного дня покупала себе свободу от полуторавекового рабства. Но свобода не даётся ни быстро, ни дёшево. Через два года после того Тохтамыш, ниспровергнувши державу Мамая и ставши сам ханом Золотой Орды, нагрянул на Москву: он искал возвращения прав ханских над строптивым рабом. Москва была разорена. Русь признала снова так внезапно сверженное иго. Зато Куликовская битва всё-таки предуготовила на будущее время независимость русских земель и открыла борьбу на жизнь и на смерть между славянами и татарами. Память об этой победе напечатлелась в русском духе. Много раз после того татары давали русским чувствовать себя, но впечатление Куликовской битвы не умирало: Русь уже испытала, что можно не только отбивать грозных татар, но истреблять многочисленные их полчища; а в многочисленном полчище была вся сила, всё могущество Орды. С памятью Куликовского побоища Русь возрастала и дожидалась лучших времен, и когда пришли они, Русь совершила надо всею силою завоевательного полчища то, что сделала прежде на Куликовом поле над полчищем Мамаевым. Русь рассеяла, истребила, стёрла с земли эту грозную завоевательную силу. Таким образом, победа Куликовская нравственным влиянием на дух народный стала как бы первообразным событием не только освобождения Руси от татар, но и обратного покорения первою последних, – господства славянского племени над завоевательными и разрушительными племенами Средней Азии.

1863 г.

Ливонская война

Нападение Ивана Васильевича Грозного на Ливонию и падение ливонского ордена.2

Успех распространения Московского государства на востоке повлёк московскую политику в тех же видах на запад; привычка к расширению пределов московской земли, возникшая ещё при Калите, в продолжение двух веков счастливо удовлетворялась захватом сначала русских земель, а потом огромного пространства восточного материка. Каждая удача возбуждала надежды и новые стремления. Прежние исторические отношения к соседям давали этим стремлениям поводы и поддержку. Собранная московскими князьями Русь как будто осознала свою историческую задачу разделываться с теми врагами, которые томили её и делали ей зло в прежние века. Москва, покоривши Новгород и Псков, наследовала от них прежние их политические отношения, и усвоила себе право продолжать и оканчивать начатые ими дела и споры, восстановлять потерянное достояние русского мира. От этого, как только Москве посчастливилось на востоке, она обратилась на двух соседей, имевших некогда столкновения с Новгородом и Псковом – на Швецию и Ливонию. Александр Невский, остановивший в XIII веке покушения этих соседей на независимость северных русских земель, как будто завещал окончательное дело начатых побед тому времени, когда Русь окрепнет и усилится. Недаром митрополит Макарий, приветствуя Иоанна после казанских побед, припомнил как Бог пособил Александру латын победить.3 При Иоанне Русь как будто вспомнила XIII век и покусилась расправиться с немецким племенем за его древнее недоброжелательство. Дела со Швециею и Ливониею были возобновлены Москвою, принявшею их в том виде, в каком последний раз вели их северные народоправства. Со Швециею у Новгорода вражда притихла с половины XIV века. Вражда Ливонии со Псковом неистово продолжалась до последних времён псковской независимости. О процессе со Швециею оставались охладевшие воспоминания; процесс с Ливониею ещё не успел покрыться историческою плесенью. Сообразно этому при Иване Васильевиче дело со Швециею началось и кончилось скоро; с Ливониею оно загорелось и превратилось в свирепый пожар, стоивший русской земле многих потерь, которые принудили её отложить ещё на долгое время окончательную развязку.

Соседи думали, что Московия возвышается им не на добро. Они предвидели, что древние недоумения оживятся. Пока Московия, выброшенная из семьи христианских цивилизованных обществ, расправлялась с своими восточными врагами, она не была опасна Западу; победа от Московии казалась неизбежна, если эта Московия усвоит западные приемы политики и войны; а между тем склонность к захвату, окрепшая в расширении пределов государства на восток, станет существом московской политики и московских понятий: Московия возникла захватами, – правило, какими средствами государство основывается, такими и держится, прилагаться должно было и к ней; история подтверждала везде и всегда справедливость этого правила. Так смотрели на Московское государство соседи и в видах самосохранения они не желали, чтоб эта держава познакомилась с плодами западного образования; им казалось, она прежде всего должна была воспользоваться ими на зло тех, от которых получит их. Притом же, у немцев в отношении к русскому миру образовались уже давно эгоистические привычки. И Ливония, и Ганза умышленно не допускали же северные общины до равенства с собою в цивилизации; немцы издавна препятствовали русским знакомиться с европейскою техникою; немцам было выгодно держать Русь, так сказать, в чёрном теле. Что немцы и шведы наблюдали в старину по отношению к Новгороду и Пскову, то стали показывать теперь по отношению к московской державе. От того и Густав Ваза, как только узнал, что англичане открыли путь по Северному морю, к Двине, и стали привозить разные товары в Московию, испугался и писал, что обогащение России и её возвышение будет пагубно соседям.4 Об этом знали в Москве. Пограничные споры, и прежде очень частые, в то время послужили поводом к открытой вражде. Тогдашние границы между Русью и Швециею, были определены ещё в XIV веке. Река Сестра была пределом. Шведские пограничные жители нарушили эту границу: косили сено на русских землях, пахали там нивы и толковали, что границею должна служить не эта река Сестра, а другая – Сестрия. Эти пограничные недоразумения выразились рядом взаимных пограничных пакостей. Русские нападали на нивы и сёла за рекою Сестрою, а шведы – на русских поселян. Шведы посадили на кол одного сына боярского; толпа шведских удальцов разорила важские погосты и напала на монастырь св. Николая на Печенге5 и, таким образом, коснулась святыни; а оскорбление святыни было уже достаточным поводом к войне между государствами. Новгородский наместник князь Дмитрий Палецкий по этому поводу отправил в Стокгольм Никиту Кузьмина. Его сочли там шпионом и задержали.6 За это Иван Васильевич приказал новгородскому воеводе князю Ногтеву действовать со шведами по-неприятельски. Новгородцы захватили вооружённою рукою места, принадлежавшие шведам, или считаемые ими за свои. Шведы новгородцев разбили. Успех этот ободрил шведское правительство. В сентябре 1555 года адмирал Якоб Багге вызвался пред Густавом взять Орешек.7 Из Выборга отправились шведы двумя путями: по сухопутью пошли конные и пешие, а по Неве поплыли воины на судах. Так осадили они Орешек, и держали его в осаде три недели. Московским воеводою был какой-то Пётр. Пока ратные люди, сидевшие в Орешке, держались в осаде и отбивались от шведов, московское войско, под начальством князя Ногтева, Шереметьева, и Плещеева подошло на выручку Орешка и ударило на осаждавших; шведы дали отпор: передовой полк русский не устоял. Битва кончилась тем, что с обеих сторон пало человек по пяти или по шести.8 В декабре царь снарядил большое войско под главным начальством князя Петра Михайловича Щенятева; в войске должны были находиться и новоприсоединённые астраханские татары со своим царевичем Кайбулою Ахкубековичем. Но прежде открытия действий царь велел новгородскому воеводе Димитрию Палецкому написать в Выборг грамоту на имя короля; в этой грамоте предлагалось королю: пусть он либо сам прибудет на рубеж, либо пришлёт лучших людей своих, и те привели бы виноватых, которые затеяли раздор, а русские бояре приведут тех русских, которые окажутся виновными в нарушении мира. Срок назначался на праздник Рождества.9 Шведский король искал тогда помощи у ливонского ордена. Но тогда в самой Ливонии происходили внутренние смуты.10 На собрании городов в Вольмаре посланник короля Густава представлял, что если Ливония ему не поможет, то он должен будет уступить Москве, и это отразится пагубно на Ливонии. Узнают ливонцы, что значит допустить Москве усилиться, да уже поздно будет. Ревельский синдик Клодт сильно держал тогда сторону короля. Однако дело покончилось в Ливонии для него неблагоприятно. Ниенстет11 говорит, что ему просто отказали. По известию другого современника,12 ливонцы дали обещание шведскому королю помогать против московитян, но не сдержали обещания. Шведский король, введённый в обман ливонцами, начал войну и понёс потери, потому что ливонцы его обманули. Надежда на Ливонию и была причиною, что Швеция дала московскому правительству неуступчивый ответ. Выборгский наместник отписал на письмо новгородского наместника, что Багге напал на Орешек своевольно; при этом он заметил, что русские воеводы от него дрогнули. Про съезд он не упомянул ничего. Такой ответ показал русским, что шведы не думают уступать и намерены вступить в войну. Воеводы русские были вправе идти с оружием в шведскую землю. Они пошли на Выборг. На дороге они послали отряд к городку Кинодепи: шведы сами сожгли этот городок и ушли; русские за ушедшими отправили погоню и пошли на Выборг; через какое жилое место они ни проходили, то место сжигали. Внезапно застигнутые жители разбежались; только уже под самым Выборгом, за пять вёрст от города, напал на русских шведский отряд; сначала, неожиданно ударивши на передовой полк, смяли было русских, но сейчас же русские поправились; сами шведы попятились и стали в оборонительное положение между скалами. Тут царевич астраханский Кайбула прижал их со своими татарами, а Иван Борисович Шереметев зашел им сзади от города Выборга и ударил на них. Шведы, стесненные с двух сторон, были разбиты и разбежались. Русские гнались за ними до самого Выборга и много наловили в плен королевских дворян. После того все русское войско стало около Выборга и начало стрелять по городу. Три дни шла стрельба; на четвёртый русские услышали, что из Стокгольма отправлены против них войска, и уже приближаются к Выборгу. Воеводы, впору узнавши об этом, отправили на встречу шведским силам отряд. За сто вёрст от Выборга, при Латрецком озере, русские напали на шведов врасплох, – шведы не предполагали встретить неприятеля. Русские их разбили. Победители распустили свои отряды по окрестностям: они разоряли край по обеим сторонам реки Боксы. Этим, однако, русские подорвали свои силы, и те, которые продолжали стоять под Выборгом, не могли взять города. Только и могли удовольствоваться русские военачальники тем, что русские и татары, бегая во все стороны, ловили пленных и приводили их в лагерь. Было их такое изобилие, что мужчину продавали по гривне, а девку по пять алтын. Успех войны измерялся вредом, какой причинит войско неприятельской земле; от этого русские хоть Выборга не взяли, а всё-таки считали себя победителями, потому что много наделали пакостей в шведской земле. Иван Васильевич прислал в Новгород своего дядю, боярина Михаила Васильевича Глинского; тот написал шведскому королю надменное письмо. Московский царь принимал тон победителя с побеждённым. Последовал ответ, что король пришлёт послов для переговоров, а русский царь пусть даст им на проезд опасную грамоту. Грамоту опасную послали. Сначала прискакал из Швеции предварительный гонец с известием, что скоро послы будут. Обращение с ним в Москве показывало, что царь о своих успехах возымел высокое мнение. На предложение Густава он смотрел не так, как на сношение с собою равного лица, а как на челобитье; поэтому своё согласие оставить прежний рубеж земель между русскими и шведскими владениями приписывал своей милости и справедливости. «Новгородцы», – говорил он в своей грамоте, – «желали идти на Або и на Стекольцу,13 и мы их удержали, не желая кровопролития. Отчего король не хотел сноситься с новгородскими воеводами? Пусть спросит король купцов своих, чай знают новгородские пригороды: Псков, Устюг и Двинская земля скольким больше Стекольный».14 Вслед за тем прибыли обещанные гонцом большие послы (архиепископ упсальский, епископ абовский и два государственных сановника). При переговорах с ними бояре, говоря от имени своего царя, унижали короля Густава. Они нарочно делали сравнения королевского рода со знатными людьми в московской земле и отдавали последним преимущество.15 С утверждением единовластия возвышалось значение государя; но вместе с тем поглощённые Москвою русские и инородные земли передавали ей потомков своих прежних правителей: потерявши власть, какую имели предки, потомки тщеславились, однако, воспоминаниями о них и, сделавшись слугами Московского государства, измеряли важностию происхождения своё место в службе московскому престолу.

Ливония, страна слабая, с открытыми от Руси границами, гораздо более Швеции имела поводов страшиться возвышения Московии. Ещё в 1539 году епископ дерптский сослал «неведомо куды» пушечного мастера за то, что тот хотел ехать в Москву служить царю.16 Подобное опасение высказалось ещё резче делом Иоанна Шлитта в 1549 году, делом, которое припомнило Ливонии московское правительство со временем. Рассказывают об этом согласно ливонские историки Геннинг и Грефенталь.17 Служа у великого князя московского, этот человек, саксонец по происхождению, взялся доставить в Московию на службу разных полезных людей из Германии: художников, ремесленников и особенно знающих военное искусство. Император Карл V принял его ласково и позволил ему в Германии набирать желающих ехать в Россию. Тут была, между прочим, и задняя цель – водворить католичество в Руси; уже об отце Ивана Грозного было на Западе такое мнение, будто бы он был склонен признать папское главенство и соединиться с западною церковью. Паспорт, данный Гансу Шлитту, выражался так: «Мы благоволили и дозволяли упомянутому Гансу Шлитту, по силе этого писания, во всей нашей империи и во всех наших наследственных княжествах, землях и волостях, искать и приглашать разных лиц, как то: докторов, магистров всех свободных искусств, литейщиков, мастеров горного дела, золотых дел мастеров, матросов, плотников, каменщиков, особенно же умеющих красиво строить церкви, копачей колодцев, бумажных мастеров и лекарей и заключать с ними условия для поездки к великому князю русскому ни от кого невозбранно, во уважение к просьбам, обращённым к нам и к нашим предшественникам отцом нынешнего великого князя – блаженной памяти великим князем Василием Ивановичем и нынешним великим князем. Сверх того, дозволяем это и потому, что нам подлинно известно, что как отец, бывший великий князь, желал, так и сын, настоящий великий князь, желает покоряться латинской церкви. Но право это даётся нами с тем, чтоб Ганс Шлитт, под видом доставки набранных людей в московское государство не обратился с ними в Турцию, Татарию и вообще в какую-нибудь неверную землю, дабы неверные не научились искусствам и не употребляли бы их против нас». Гиарн18 говорит, что Шлитт от имени царя обещал войну с турками: царь даст для того субсидии на двадцать лет и употребит на военные издержки пошлины и некоторые в своём государстве доходы. Император виделся с Шлиттом в Аугсбурге и там 31-го января 1548 года дал ему позволение. Шлитт собрал, по известиям ливонских историков, триста разных художников,19 а по бумагам кенигсбергского архива, сто двадцать три (что справедливее)20 постройщиков церквей и крепостей, оружейных мастеров, литейщиков, живописцев, ваятелей и других ремесленников, да четырёх богословов; о последних предполагалось, что они должны были научать великого князя и его бояр латинской вере и богослужению. С ними он прибыл в Любек. Тут, по наущению ливонцев, его задержали, а ливонские города послали к императору представление о том, как опасно допускать в Московию учёных людей. Из грамоты императора Карла V21 видно, что любечане его задержали под предлогом старого долга, сделанного им ещё прежде своего предприятия; его держали в тюрьме два года, несмотря на то, что сами кредиторы соглашались его отпустить; он убежал из тюрьмы, но его догнали в городе Расеборге и опять хотели посадить в тюрьму; однако на этот раз он представил за себя поруку, – его обязали явиться к суду. Император не одобрял поступка любечан и подтверждал Шлитту право свободно ехать далее, особенно в том внимании, что великий князь московский нуждается в учёных людях, как для утверждения истинной веры, так и для защиты своего государства от неверных.22 Тем не менее Шлитт всё-таки не достиг цели. Пришлось ему проезжать через Ливонию. Рыцари вместе с Советами городов задержали его снова и отправили к императору просьбу упразднить дарованное Шлитту позволение во внимание к опасности, которая грозит всему христианству. На этот раз доводы их у императора были уважены, – последовал такого рода декрет к гермейстеру ордена: «сим повелеваем твоему благочестию, не взирая ни на какие наши паспорта, не пропускать никого едущего из нашей священной империи в Москву и другие земли и нации, и задерживать всякого, кто станет туда проникать с нашими паспортами, а равным образом и Ганса Шлитта со всеми его бумагами, которые он взял от нас, о чём известить нас или, в случае отсутствия нашего, нашего любезного брата, и дожидаться нашего о том решения». Лукавое намерение москвитян распалось в прах, говорит Гиарн. По известию, сохранившемуся у Грефенталя, один из мастеров, которых вёз Шлитт, мейстер Ганс, пушечный мастер, с паспортом, написанным по-немецки и по-русски, хотел после этого пробраться в Русь в 1551 году, но в городке Шваненборге посажен в тюрьму. Ему удалось убежать из тюрьмы, однако шваненборгский гауптман Марк Грефентален дал знать по почте в пограничный городок Мариенбург тамошнему амтману Иогану Бутлеру. Ганс схвачен за две мили до русской границы, возвращён назад в Шваненборг и там ему отрубили голову. У него нашли теорию его искусства, которая оказалась плоха и никуда негодна.

После таких причин нерасположения к Ливонии, нужно было только предлог, чтоб начать войну. Он скоро и представился. В 1550 году было отправлено в Москву посольство от дерптского епископа. Поводом к нему было то, что пятидесятилетнее перемирие, заключенное когда-то с Московским государством гермейстером ливонского ордена Плеттенбергом, истекло: дерптский епископ послал просить продолжения. Царь согласился продолжить перемирие на пять лет и жаловался, что ливонцы-протестанты, обращаясь неуважительно с католическими церквами, разоряли и русские церкви, находившиеся в землях ордена. Царь требовал, чтоб все разрушенные церкви были непременно восстановлены, чтобы православным людям было предоставлено свободное отправление религии, чтоб ливонский орден не препятствовал свободному обращению Московской земли с европейскими странами по торговле и ремеслам. Сверх того, заметили в Москве, что дерптское епископство исстари платило великим князьям дань во Пскове и следует продолжать этот старый обычай.23

После того пять лет минуло. Епископ дерптский Иодек фон Реке, посылавший к Иоанну в 1550 году, удалился из Ливонии. Он был человек благоразумный и практический; – он сообразил, что возраставшее Московское государство скоро накинется на Ливонию, а в Ливонии средства самозащищения становились всё слабее, да слабее: – он рассудил, что лучше всего самому воспользоваться чем можно, и убежать от зла. Он был вестфалец. Ливония было ему чужая. Он заложил епископские имения, собрал порядочную сумму денег и ушёл в свою Вестфалию. Он первый показал пример другим; увидим, что ему последуют и другие сановники в Ливонии. Один современник, вспоминая этот поступок Дерптского епископа, говорит в своем сатирическом стихотворении: «Наши деньги пошли в Вестфалию посуху и по воде; там им было привольнее, чем дома. Там господа наши построили себе богатые дома, крытые черепицами; а прежде у них в нашей земле были дома, крытые соломою. Вестфалия обогатилась, а Ливония погибла». На место его поступил другой такой же иноземец из монастыря Фалькенау – аббат Герман фон Везель. По известию Парна, это был человек ограниченный, бесхарактерный, такой человек, при котором всякий из окружавших его мог делать, что хотел.24 А между тем московский государь уже и Казань покорил, и Астрахань, и шведов проучил: только за Ливониею была очередь. Ливония поступком со Шлиттом показала, как она исполняет те условия, которые царь предложил для сохранения мира. Пятилетняя отсрочка оканчивалась. 6-го января 1554 года, на земском сейме в Вольмаре, епископ и гермейстер порешили послать в Москву посольство.25 Предварительно были отправлены два гонца спросить: примут ли посольство? Одним из гонцов был историк Ниенстет. «Мы пробыли семь недель в Москве,– говорит он; нас прекрасно угощали и благополучно отпустили назад в Ливонию».26 За ними поехали в Москву настоящие послы. От гермейстера поехал Иоган Бокгорст да Отто Гротгузен; от Дерптского епископа Вальтер Врангель да Дидрих Кафер. Едучи по дороге к царской столице, немцы заметили, что в Московской земле что-то готовится и замыслы московской политики обращаются на Запад. На каждых четырёх или пяти милях видели они недавно отстроенные ямские дворы с огромными помещениями для лошадей; ещё более озадачили их целые обозы саней, тянувшихся к западной границе; на санях везли провиант, порох, свинец.

Они приехали в Москву в мае 1554 года. Их приняли ласково. Царь поручил вести с ними переговоры Адашеву и дьяку Михайлову.27 На этих переговорах послы предложили возобновить перемирие ещё на пятьдесят лет, москвичи именем царя своего сказали, что мир может состояться только тогда, когда царю выплатят должную дань. Послы изумились и сказали, что ни о какой дани никогда прежде не было речи. «Ливонская земля, сказали им, – извечная отчина великих князей, и ливонцы должны платить дань». «Ливония никогда не была покорена русскими, – сказали немцы, – дань можно брать только победителям с побеждённых, а известно, что ливонцы в прежние времена вели большие войны с русскими и мир заключали, следовательно были независимы от русских, и в прежних мирных условиях никогда не поминалось о дани».28 Тогда бояре показали им договор с Плеттенбергом и говорили: «По прежним нашим крестным целованиям постановлено было платить дань великому государю нашему; до сих пор государь по своему долготерпению не требовал её, а как ни гермейстер, ни все ливонцы знать не хотят об ней, – так теперь государь не станет постановлять мира, пока вы не исполните крестного целования вашего и не выплатите дани за все годы, в которые вы её не платили». Послы были так поражены этой неожиданностью, что, по выражению современника, не знали, что им отвечать и только могли сказать: «Мы в старых наших писаниях не находили, чтоб великому князю платилась дань, и просим, чтоб всё оставалось по-прежнему, а перемирие продолжим».

«Чудно вы говорите, – отвечали им, – неужели вы не знаете, что ваши праотцы пришли из-за моря в Ливонию и заняли эту землю силою, и много крови за неё проливалось, и не хотя большого кровопролития, прародители великого государя дозволили им на многие века жить в Ливонии с тем, чтоб они за то платили исправно дань? Предки ваши на своём обещании были неисправны и не делали того, что следовало; теперь же вы должны представить полную дань за прежние годы, а если не дадите охотою, то государь возьмёт силою».

Послы стали божиться, что не знают, в чём состояла эта дань.

– Так-то, сказали им, – вы помните и соблюдаете то, что сами написали и своими печатями запечатали! Целые сто лет и больше вы и не подумали об этом и не постарались, чтоб потомки ваши с их детьми жили спокойно! Если же вы теперь вовсе этого не знаете, то мы вам скажем, что с каждого ливонского человека каждый год надобно платить по гривне московской, или по десяти денег.

Послы потребовали, чтоб им доказали по бумагам и по актам с печатями, действительноли в древности была платима дань.29

Бояре уверяли, что в бумагах и актах действительно значится, что Дерптское епископство платило дань, но именно в каком размере, этого не могли ясно указать.30 У послов, говорит Ниенстет,31 чуть глаза изо лба не выскочили; у них не было насчёт этого вопроса никакого наказа; нельзя было им просить и о сбавке количества требуемой дани; тогда значило бы, что они признают за Московским государством право получать какую-то дань. Они могли сказать только так: «Мы не получили никакого наказа при нашем отправлении; власти наши не поручали нам об этом переговориться с великим князем».

Они просили отсрочить этот вопрос, пока получат о том более определительные сведения.

Но с Московской стороны не поддались на такую увёртку. – Что это? – сказали им бояре от лица царя и великого князя, – или вы считаете нас детьми, что так говорите? Вы знаете, хорошо всё дело и должны уверить нас, что дань будет заплачена через два года, по приговору мейстера и епископа. А чтоб вы не отвечали пред ними, если они не согласятся, то великий государь пошлёт своих послов с грамотами; пусть мейстер и епископ отрежут те печати, которые вы приложите к договору, а вместо их привесят свои.

Тогда послы рассудили, что с таким условием они могут избавиться от ответственности пред своими и согласились. Царь приказал новгородскому наместнику князю Димитрию Палецкому закончить с ними договор.

Кроме вопроса о дани, возбудило тогда и другие русское правительство. Во время введения реформации в Ливонии, как было упомянуто, фанатики-протестантские пропагандисты, по своему обычаю, разрушая римскокатолическую святыню церквей, не пощадили и русских. Таким образом в Дерпте, Риге и Ревеле разрушены были русские церкви, содержимые для торговцев, приезжавших туда.32

Это оскорбление святыни подавало русскому государю благовидный предлог вступиться за религию своего народа. Кроме того, были недоразумения между немцами и русскими торговцами из Новгорода и Пскова. Русское правительство выставило тогда на вид послам всё, к чему могло придраться, и составило перемирный договор, как можно выгоднее для России, и при том в таком смысле, что Ливония уже представлялась страной, зависимой до известной степени от верховной власти царя. Послы, утешая себя оговоркою, что договор будет иметь силу только тогда, когда уполномочившие их власти привесят к нему свои печати, ничему не противоречили. Относительно дани постановлено только об одном Дерпте с его волостью, что епископ в продолжение трёх лет соберёт дань по немецкой гривне с двора за все недоимочные годы и впредь будет платить постоянно, каждый год,33 а в случае он этого не исполнит, то гермейстер, архиепископ рижский, все епископы и весь орден должны принять на себя обязанность взыскания дани и отсылки к царю. Русским гостям предоставляется свободная торговля; товары их не следовало ценить (schatzen) и брать с них пошлин, исключая пошлины с веса; таким образом не следовало крепко сжимать воск, чтоб не уменьшить веса; русские купцы имели право нанимать фурманов и возить товары в Ливонию, и с них не следовало брать пошлин за проезд, равно не следовало воспрещать русскому ездить по какому угодно пути и не ставить ему в вину, если он своротит с дороги; надлежало русские церкви в Ливонии восстановить; русский конец в Дерпте и земли, принадлежащие церквам, отдать гостям новгородским и псковским. Ливония обязана была пропускать в Русь и из Руси всех иностранцев, едущих по делам в Москву и на службу к московскому государю, и немецкие чиновники не должны с них брать никаких пошлин за проезд. Равномерно дозволялся немецким купцам и послам въезд в земли новогородскую и псковскую; в случае споров и недоразумений не следовало арестовывать и грабить произвольно торговцев; надлежало вести их на суд пред выборных с обеих сторон судей, которые имели бы свои заседания на пограничных пунктах – в Ивангороде и Нарве. По договору, ливонцы обязывались не сноситься с польским королём и литовским великим князем.34 Вот это-то последнее условие уже ставило Ливонию в вассальное отношение к царю, уже подрывало её независимость.

Послы, согласившись, были отпущены в Новгород и там заключили подробный договор на таких точно основаниях с наместником новгородским, князем Дмитрием Фёдоровичем Палецким; с ним участвовали и печати свои приложили: псковской наместник, бояре новгородские и купеческие старосты (Алексей Дмитриевич Зырков и Иван Вурзунов).

Перемирие заключено на пятнадцать лет. Послы приложили руки и привесили печати, повторяя свою оговорку, что договор получит силу тогда, когда вместо их приложат руки и привесят печати мейстер ливонский, архиепископ рижский и епископ Дерптский.35

Такой решительный тон московское правительство приняло в отношении к Ливонии именно потому, что знало, как мало способна была эта страна защищать себя. Ливонский летописец, Руссов, описывает тогдашнее ливонское общество изнеженным и растленным. Правда, в глазах сурового протестанта принимает предосудительное значение вообще весёлость нравов; он ставит жителям в вину то, что они были охотники до пиров, танцев и увеселений.

Но вместе с этим неразлучна была лень, которая обессиливала общество и зарождала в нём гнилость и разложение. Между высшим классом и простым народом была ни чем не наполняемая бездна. Владельцы – пришельцы в Ливонской земле, немцы по происхождению, господа и поработители, – поселяне, туземцы порабощённые, забитые, бессильные и покорные дворянству, но в душе питавшие к нему закоренелую ненависть. Они не только не имели побуждения защищать его, но всегда были готовы променять одних господ на других, когда бы явились эти другие господа с претензиею заменить над народом власть прежних немцев. В рыцарях угас уже воинственный фанатизм; гражданский смысл не заменил его, – ему неоткуда было развиться; общество ливонское и в самом зародыше построено было не на гражданской почве. Всегда почти с военным сословием бывает такая судьба: коль скоро воинственный дух в нём угасает, оно редко организуется само собою в гражданское, а скорее разлагается; эгоистические побуждения личностей берут в нём верх над сознанием общего добра. Рыцари потеряли прежнее призвание распространять веру; уже в продолжение полутора столетий не было речи ни о войне с неверными, ни о проповеди веры посредством священного меча. Насильно поработивши крещённых ливов, эстов и латышей, рыцари и духовные власти стали себе жить-поживать привольно, роскошно, на счёт трудов побеждённых, получали с своих земель хорошие доходы; даровой труд облегчал им издержки. Города процветали, потому что управляли торговлею севера и обращали в свою выгоду торговлю с русскими. Духовенство мало могло иметь гражданской привязанности к краю. Высшие духовные сановники были по большей части уроженцы Германии и приезжали на свои епископства, как на временную должность, а потому и думали единственно о том, чтоб хорошо пожить и уехать назад, на родину, когда надоест им в Ливонии. Вообще, и дворянин, и духовный в Ливонии, немцы по происхождению, чувствовали каждый отдельное своё существование более, чем гражданскую связь друг с другом; народ был покорён; опасности внешние не угрожали им, а потому потребность взаимной защиты не соединяла их. Всем легко доставались способы хорошей жизни, и мало было поводов держаться друг друга: всякому можно было жить для себя, в своё удовольствие. Развращение и изнеженность нравов, естественно, должны были водвориться там, где рыцари, господа земли Ливонской, по древнему обету, должны были оставаться неженатыми: при ослаблении прежнего фанатизма, эта безженность должна было переродиться в разврат; за неимением жён, рыцари держали любовниц, меняли их, бросали по вдохновению.36 Епископ или прелат свою любовницу, – когда она ему надоедала, – пристраивал за какого-нибудь бедняка, и давал за нею в приданое мельницу или кусок земли: таких охотников находилось всегда много; сам же пастырь душ брал себе свежую. Пример дворян и пастырей, по сказанию ливонского историка, действовал заразительно и на городской класс; семейные связи считались ни во что; казалось нипочём бросить жену или передать другому; многие из горожан не стесняли себя брачными узами, а держали открыто любовниц, оставляли их, брали других; по множеству незаконных детей, терялось различие между законным и незаконным рождением. Иные не держали и любовниц, а довольствовались обществом женщин весёлого поведения; а таких было большое изобилие (Meyerschen und Modtgeurschen). Долгий мир, непрерываемый в Ливонии с Вальтера Плеттенберга пятьдесят лет, отучил целое поколение от опасностей войны, от необходимости взаимной защиты, от важных общественных целей. Пока ещё католицизм был живее, он кое-как скреплял разнообразное общество, наплывшее в чужую страну из Германии. Но проникло туда протестантство и ускорило разложение этого общества. Почва для протестантства здесь была как нельзя более приготовлена. Фанатизм, которым и создалось, и держалось безженное, полумонашеское общество рыцарей, царствовал здесь некогда со всеми своими уродствами. Теперь он охладел, и при прежнем недостатке духовной религиозной развитости, при материализме способов благочестия, наступило равнодушие к религии: католичество стало для ливонца тяжёлою уздою, которую сбросить он всегда был готов, как только представлялся благовидный предлог. От этого протестантство нашло себе в Ливонии много прозелитов; в городах бюргеры принимали лютеранство; монахи бросали свои монастыри и делались светскими. Дворянство, в сущности будучи ещё невежественнее, менее было религиозно, чем бюргеры, но держалось долее наружного католичества, погруженное в своё материальное житьё-бытьё, не препятствовало распространению нового учения; для каждого в сущности было мало дела до того, как верит его сосед. Что касается до народа, то для него было всё равно, будут ли его считать католическим или каким-нибудь другим; он не имел никакого понятия о вере, которую исповедовал. Предков его крестили насильно мечём и огнём; в его народной истории предания христианства не светились чем-нибудь отрадным: его господа и пастыри довольствовались тем, что крестили его, а о научении его в истинах христианской веры не думали вовсе. Протестантство принималось в Ливонии не потому, чтоб религиозное чувство и смысл требовали обновления, а потому, что, при малом значении сущности религии и при равнодушии к благочестию, оно льстило материализму; в Ливонии протестантские проповедники также мало, как и католические, заботились о духовном возрождении и просвещении народа, также мало, исключая немногих, отличались сами нравственностью, подобно католическим, и держали у себя любовниц; суперинтендентов не было в этой земле; проповедники жили по своей воле, проводили время в том, что разъезжали от одного владельца к другому, из одного прихода в другой, где им устраивали пиры; пастор бражничал с гуляками, и если не уступал другим в питье, о нём говорили: «вот прекрасный проповедник». Оставался ли простой народ в католичестве или принимал протестантство: на деле он всё-таки не выходил из загрубелого состояния. Для простого народа протестантский проповедник был лучше католического, только потому что менее последнего требовал от него исполнения религиозных обязанностей. Эсты и ливы, сохраняя, по преданию, заветные, хотя лишённые уже религиозного значения обычаи языческих праотцов, не имели ни к чему благочестия, да и не видели его ни у дворян, ни у горожан. Браков между ними почти не было, говорит историк.37 Когда их укоряли за это, они говорили, что такой обычай их отцов и, притом, ссылались на примеры господ и духовных. Говорили даже, что сами господа потакали этому и начали смотреть вообще на крестьянских детей, как на незаконных, поэтому всегда могли распоряжаться достоянием их с соблюдением законных форм. Никто не любил ходить в церковь. В городах принявшие протестантство бюргеры не сделались охотниками слушать проповеди, особенно когда и пасторы не любили тратить время на краснословие. Единственно, чем выражалась религиозность, это были праздники, – тогда ничего не работало, ходили из двора во двор, пьянствовали и веселились. Бароны, дворяне, обеспеченные легко достающимися доходами, только в том и проводили время, что охотились, пировали да ездили от одного к другому. Дворянская свадьба, крестины в дворянском доме служили предлогом огромных съездов и пиров, продолжавшихся по таким поводам несколько недель. Летом местом увеселений были ярмарки. Со дня Михайлова, осенью, когда обыкновенно ландрейны давали плату своим господам за землю, наступало время съездов и пиров; тут испивалось пиво такими чашами, что в них можно было детей крестить. Опоражнивая эти чаши, один за другим, гуляки хвастались тем, кто в силах всех перепить: такой молодец был героем пира. Эти осенние празднества тянулись до самого рождества. Тут случались и драки, и убийства: без этого при пьянстве и весёлость – не весёлость. В городах такое же разгулье. Праздники Пасхи, Пятидесятницы, Рождества Христова проводили в шумном весельи. Между Пасхою и Пятидесятницею отправлялся с шумными обрядами и танцами праздник городских гильдий: каждая гильдия выбирала на год себе в так называемые короли того, кто попадал лучше других в цель. На троицын день праздновался весёлый maygreuen. Каждое воскресенье летом, по поводу стрельбы в цель, собирался народ – тут и пьянство, и волокитство, и драки. В ночь на Иванов день вся Ливония освещалась потешными огнями; шумное веселье охватывало и дворцы, и деревня. Зимою, на святках праздновалась ёлка; вокруг неё собирался народ на игры и пляски; шла шумная попойка. Так проводили время ливонцы. Ливонские женщины приобрели везде репутацию весёлых, доступных, сластолюбивых. Современные любители прекрасного пола смотрели на Ливонию, как на обетованную землю.

С принятием протестантства, – положение простого народа не только не облегчилось, но делалось нестерпимее. Роскошь, хвастовство, обжорство истощили доходы дворянства; нуждаясь в увеличении средств, они безжалостно налегали на порабощённых поселян. Туземец привык видеть немца не иначе, как с бичом в руках над своею шеею. Замотавшись, запутавшись в делах своих, немец добывал себе средства вывернуться и продолжать прежнюю комфортную жизнь, вымогая у бедного крестьянина ударами бичей и разными муками лишнюю против прежней пропорцию хлеба, кур, мёда. И в то время, когда у дворян и у горожан на их празднествах разливалось бочками пиво, бедные чухны и латыши питались скудным толокном и, в случае неурожая, грызли древесную кору да корешки.38 Ко всему этому, ливонские владельцы жили между собою в несогласии; и всегда такие несогласия, проявляясь своеволиями разного рода, отзывались на крестьянах отягчением их горькой участи. Надобно вообще заметить, что, при веселости образа жизни, при распущенности нравов, в характере ливонских немцев было много зверского, жестокого, не сострадательного. Памятниками тогдашних нравов могут, между прочим, служить скелеты замурованных заживо людей, находимые во многих местах Ливонии. Так в 1774 году в Риге, в церкви св. Иакова, нашли внутри стены скелет мужчины в сидячем положении в шёлковой одежде, в бархатной шапочке, вышитой серебром. Одежда его показывает, что это было значительное лицо, а покрой одежды 16 века. В 1775 году, на Эзеле, в аренсбургском замке нашли также скелет в сидячем положении; перед ним, на маленьком столике сосуд для питья и следы хлеба. Во многих старых зданиях были находимы разные замурованные скелеты. Так в замках – гансальском, вейсенштейнском, асском находили в стенах скелеты не только взрослых, но и детей. В рижском замке под землёю нашли целую яму с детскими костьми, а под воротами Иакова, в земле, – склеп, где был скелет с тяжёлыми цепями на руках и на ногах.39

Такие черты тогдашних нравов составляли условия, неблагоприятные для защиты Ливонии в случае нападения сильного неприятеля. И неудивительно, что по вступлении русских войск в Ливонию, чернь приставала к царю. В Московщине это предвидели и ловко вели дело; поймали в сети послов тем, что заставили их согласиться заключить договор; послы думали только о себе и не помышляли о последствиях для отечества, потому были довольны каким бы тο ни было средством, лишь бы лично самим казаться правыми и чистыми и, возвратившись домой, иметь возможность отделаться от своих, когда на них посыпятся обвинения; а в самом деле они-то и запутали своё отечество на будущее время. Московские бояре это понимали и потому так сильно домогались, чтоб договор был заключён непременно с этими самыми послами. Если б у москвичей в этом случае не было приготовленного плана и задней мысли, то они легко могли бы заключить этот договор и после, через своих послов, которые, как они и сами говорили, всё равно, должны же были ехать в Ливонию ради окончательного утверждения того же договора. Но москвичи рассчитывали, что гораздо лучше будет, если московские послы явятся в Ливонии тогда, когда уже дело вполовину будет сделано в Москве; московским послам тогда будет, на чём твёрдо упереться. Так-то ливонские послы и попались впросак.

Послов не слишком благодарили в Дерпте за такой договор. Дерптский епископ сейчас дал знать рижскому архиепископу и гермейстеру: Ливония пришла в ужас, тем более, когда в договоре было сказано, что в случае, если дерптский епископ не будет платить дани, то вся Ливония отвечает за это и должна принудить дерптского епископа к исполнению договора, то есть к платежу. Архиепископ рижский40 к 13-му января 1555 года собрал депутатов от духовных и светских властей на сейм в Лемсаль – рассуждать о таком важном деле: следует ли признать за Дерптом обязанность платить дань московскому государю, или же надлежит воспротивиться этому общими силами? Не знаем, что выдумал этот сейм, но после него дело ещё более запутывалось. Ливонии представлялся способ действовать взаимно со Швециею против России. Сами ливонцы прежде побуждали Швецию. Но когда война у Швеции действительно вспыхнула, уже мы видели, как помогла Швеции Ливония, а по словам Гиарна,41 гермейстер рассуждал тогда, что для Ливонии будет хорошо, если два соседние государства станут между собою воевать, и таким образом Москва забудет свои притязания и оставит Ливонию в покое. Расчёт был самый неудачный и отозвался гибельно для страны, для которой гермейстер надеялся достичь выгод из ссоры соседей. Москва заключила мир со Швециею, и свободно обратилась на Ливонию.

В это время к большому удовольствию Москвы в Ливонии сталось междоусобие. Вот с чего оно зачалось. Гермейстеры всегда хотели иметь полновластие в стране, как над светскими, так и над духовными сановниками. Но духовные, то есть архиепископы и епископы старались удержаться независимыми от ордена; от этого в истории Ливонии были не редки столкновения светских властей с духовными, особенно у гермейстера с рижским архиепископом. Держать в подчинении последнего гермейстеру было тем труднее, когда сам архиепископ или был по происхождению сыном какого-нибудь владетельного дома, или пользовался сильным внешним покровительством.42 Ещё в 1530 году архиепископ Томас Шоннинг (сам сын местного бургомистра) назначил своим коадъютором марграфа бранденбургского Вильгельма. От этого начались длинные распри и недоразумения. По смерти Томаса в 1539 году Вильгельм вступил в полное управление архиепископством. Водворение реформации усилило недоразумения и несогласия ордена с архиепископом. Вильгельм не отличался фанатизмом и с терпимостию сносил распространение реформации; он требовал единственно, чтоб отступившие к лютеранству имения не выходили из-под его светской зависимости. По связям и родству Вильгельм был слишком силён для того, чтоб гермейстер мог тогда быть первым в Ливонии. Что касается до взгляда дворян и горожан на этот вопрос, то, с распространением реформации вообще и у тех, и у других развивалось стремление, чтоб и духовные сановники, и сам гермейстер были сколько возможно менее значительны. В 1546 году на вольмарском сейме постановлено,43 чтоб архиепископы, епископы и гермейстеры отнюдь не назначали себе коадъюторов из германских владетелей, и если бы кто впоследствии поступил вопреки этому постановлению, то капитулы, рыцари, города и все подчинённые обязаны не оказывать тому повиновения и подавать помощь против него. Сам Вильгельм подписал это постановление, потому что был в стеснённых обстоятельствах, в явном раздоре с городом Ригою. Но после, когда уже со стороны Московского государства были заявлены притязания, грозившие войною, тот же архиепископ убедил капитул пригласить коадъютором Христиана, принца мекленбургского, с тем, чтоб он был ему преемником в архиепископском сане. Этот поступок, противный постановлению вольмарского сейма 1546 года, оправдывался тем благовидным предлогом, что тогда Ливонии угрожала опасность от Московии, и в таком положении необходимо иметь сильную поддержку, а следовательно, поставить на архиепископское достоинство лицо с важными связями будет полезно для общей защиты. Гермейстер собрал земский сейм в Вейдене, объявил поступок архиепископа противозаконным и послал своего ново поставленного командора динабургского, Готгардта Кетлера, в Германию набирать войска для войны с архиепископом. Поднялось междоусобие. Ландмаршал Яспер фон-Минстер, раздражившись тем, что не его, а командора феллинского, Вильгельма Фирстемберга, сделали коадъютором гермейстера, пристал к архиепископу.44 Город Рига, город Дерпт, дерптский епископ и некоторые духовные власти держались стороны ордена. Под Кокенгузеном архиепископ и его наречённый коадъютор Христиан были взяты в плен; гермейстер посадил их в зáмок: но за них заступился польский король. Вильгельм был племянник Сигизмунда Августа, да притом в Ливонии тогда убили польского гонца Лонского.45 Было таким образом два предлога ко вступлению польских и литовских войск в Ливонию.

В таком запутанном положении находились дела Ливонии, когда в Дерпт прибыл в июне 1556 года московский посланец, Келарь Терпигорев, человек упрямый и хитрый (ein trotziger verwogener Mann).46 Московское правительство часто выбирало людей для поручений, применяясь к их характеру. Здесь, кажется, оно поступило именно так. По обыкновению, посол привозил подарки. Келарь Терпигорев вёз дерптскому епископу очень странные подарки, – было у него три вещи: шёлковая епанча, две гончих собаки да узорами вышитое сукно. Как будто бы этими подарками хотели сказать: как хотите, так и смекайте! И на разные способы толковали об этих подарках ливонцы – говорит современник.47

Посла поместили в доме какого-то Андрея Ваттермана, на рынке. На другой день позвали его на аудиенцию в замок: там уже епископ собрал ландратов (земских чиновников) и комиссию из епископского и городского советов.48 Тут же сидели писари.

Посол сказал:

«Царь и великий князь всея Русии Иван Васильевич приказал спросить о здоровье епископа и гермейстера. Присылали вы к нам в Москву послов ваших к царю и великому князю всея Русии и просили продолжить: мир, и государь, царь и великий князь их пожаловал мир им дал; а они поднесли государю за своею печатью грамоту, которую государь им приказал написать на том, что епископ и гермейстер печать послов отрежут, а привесят свои печати – епископскую и гермейстерскую. И приказал мне государь не долго здесь оставаться».

Епископ поблагодарил его, изъявил свое удовольствие о царском здоровье и отпустил посла в его помещение. Посол, чтоб поторопить немцев к решению, повторил ещё: «Если мне скоро не будет ответа, то я уеду без вашего ответа, ждать не стану».

Начались толки в совете. Многие увидали, что послы поступили и опрометчиво, и тем завязали узелок Ливонии.

«Господа! – сказал один из членов совета, Якоб Краббе, – если мы привесим свои печати к этому договору и обяжемся платить дань, то пойдём в неволю с нашими женами и детьми. А что нам делать? Либо согласиться и дань давать, либо землю нашу разорят и выжгут».49

На многих навела уныние эта речь. Дерптский бюргермейстер Генк сказал: «По моему мнению тут и толковать не о чем; что постановили и припечатали, то и должны мы исполнять, а иначе московитяне силой нас заставят исполнить».50

Но тогда канцлер епископа, Юрген Гольцшир встал с места и сказал:

«Г-н бюргермейстер! Вы можете лучше рассуждать о льне и козлиных шкурах, чем о таких предметах. Московский государь – тиран и может с нашей землею такую шутку пошутить и такой вред ей нанести, что мы теперь и предвидеть всего не в силах. Я думаю, мы должны привесить свои печати и обязаться платить дань, но в самом деле не будем платить её никогда. Московский царь – мужик и не поймёт, как мы внесём дело в имперскую камеру; всё, что здесь постановится, там уничтожится.51 Позовём опять московского посла, прикажем оратору прочесть вслух нашу протестацию, а потом прикажем написать её в том смысле, что мы без согласия римского императора не в праве обязаться платежом дани, и поэтому оратор протестует во имя его императорского величества, как верховного ленного государя Ливонской страны, против такой невыносимой, насильно вымогаемой на нас дани. Затем внесём наш протест к его величеству римскому императору. А меж тем, насколько это в нашей власти, мы согласимся приложить наши печати к грамоте и отдадим её московскому послу».

Совет показался удачным, потому что был хитр. Немедленно же послали с почтою к императору просьбу отправить к московскому царю посольство и отвратить грозящее Ливонской земле зло.

Терпигорева снова призвали и отдали ему договорную грамоту с новыми печатями, приложенными вместо посольских. Вслед за тем оратор прочёл пред ним свою протестацию, а писари стали её записывать.

– Что это один говорит, и что это другие записывают? – спросил Терпигорев толмача.

Толмач объяснил ему.

– А какое дело моему государю до императора? – сказал Терпигорев сердито. Дали мне грамоту – довольно; не станете государю дани платить – сам соберёт.52

Кладя в карман грамоту, Терпигорев с насмешкою сказал: «Этого маленького ребенка надобно кормить калачом и поить молоком; вырастет, заговорит, – много добра принесёт нашему царю! Смотрите, прибавил он, обращаясь к бюргермейстеру (Иогану Дорстельману), припасайте, дерптские советники, денег, а то ребёнок как вырастет, так денег потребует!

Этот насмешливый тон раздражил было советников. «Мы, – говорили некоторые, припечатали Ливонию московскому царю! Лучше сто талеров потратить на войну с московитянами, чем один талер дани заплатить?»

Но Юрген Голтшир успокаивал их:

– Только дело дойдёт до императорской камеры – император поставит московитян в границы!53

Терпигорев, пришедши на свою квартиру, провожаемый немецкими гофъюнкерами, ещё раз сострил к досаде немцев. Отдавая своему подьячему или слуге грамоту, он сказал:

– Смотри ж ты у меня, береги этого телёнка, чтоб он вырос велик и разжирел.54

Московитяне в глазах немцев завернули своего телёнка в шёлковую ткань и уложили в обитый сукном ящик.

Немцы угощали посла почтительно и щедро: давали ему и рыбу, и дичину, и яйца, и коренья, и вином поили, и присылали к нему двух своих для беседы. Терпигорев казался доволен и благодарил за хлеб-соль. Но после обеда пожелал он ещё раз поговорить об одном деле в совете. Ему назначили новую аудиенцию на другой день. Он явился на эту аудиенцию в назначенное время. Прежде, чем стали толковать с ним о деле, угостили его лакомствами в особой комнате, а потом уже пригласили в ревентер – залу совета. Терпигорев вошёл туда не один, но с каким-то русским.

В вашей земле, на псковской дороге, – стал он говорить, – у этого человека убили брата; притом у него, как он сказывает, отняли столько сот талеров. Он уже епископу жаловался, а по крестному целованию меж нами, если в Руси или в Ливонии кто будет убит разбойниками, то вся околица того места, где убийство станется, либо заплатит ближним убитого столько, сколько стоят пограбленные животы, либо убийцу выдаст. Вот уже долго он просит у епископа управы и не получает её; пошлите же ваших людей с ним вместе к епископу; пусть епископ велит выдать ему деньги, а я скажу государю, что вы, Совет дерптский, и все ваши люди, поступаете во всём по праву – по крестному целованию.

Совет послал с ним одного господина к епископу вместе с русским истцом. Посланные возвратились и принесли известие, что епископ желает пособить русскому; но люди той околицы, где совершилось убийство, живут за много миль от Дерпта; нужно будет этих людей выписать сюда, а на это время надобно будет подождать.

Терпигорев обратился тогда к Совету с такою просьбою:

– Ждать мне долго нельзя. Пусть Совет будет так добр, отдаст теперь же деньги русскому истцу, а с тех получит, кто платить обязан.

– У нас нет в наличности столько денег, отвечали советники.

«Если бы вы, – сказал посол, – хотели оказать русскому человеку это добро, то могли бы это сделать; мне известно, что у вас под ратушей стоит двенадцать бочек золота».

Некоторые засмеялись. Иоган Дорстельман, бюргермейстер, сказал:

– Может быть, там и есть деньги, да ключей нет у нас: одни у города Риги, другие у города Ревеля; без их воли нельзя притронуться к этому золоту.

Терпигорев не стал более настаивать и сказал:

– Ну, так напоминайте же епископу, чтоб из ваших грамот и печатей вышло вам добро, – а это будет тогда, когда вы дань заплатите, иначе станется вам несчастие великое!

С этими словами он простился и уехал.55

Через год следовало платить, ибо два года со времени заключения договора послами в Новгороде уже истекло. На следующий, 1557-й год, орден показал своё бессилие перед польским королем. Когда отмщая за своего гонца и требуя освобождения рижского архиепископа и его коадъютора, Сигизмунд Август объявил войну, Ливонию пришли защищать чужеземные войска, а сами ливонцы до того отвыкли от военного быта, что смотрели, как на редкость, на пришедшее к ним войско в вооружении, и удивлялись непривычному для них барабанному бою.56

Скоро увидел орден, что нет возможности бороться с Сигизмундом Августом и уступил ему; задержанные духовные были выпущены. Христиан признан коадъютором; гермейстер явился в Вильно принести покорность королю.57 Эти события подавали русским надежду, что дела в Ливонии пойдут для них как нельзя лучше, а для ордена как нельзя хуже. Но зато после примирения, гермейстер заключил или, лучше сказать, возобновил старинный союз Швеции с Польшей и Литвой, которым обе стороны обязывались действовать взаимно, в случае нападения общего их прирождённого врага – московского государя.58

Это было новое раздражение Москвы и новый предлог ей прицепиться к Ливонии.

Дерптский епископ и Совет перерывали старые свои книги и акты, чтоб отыскать в них, какую это дань требует московский царь. Они нашли только, что действительно в древние времена те ливонские жители, что проживали на черте пограничной со псковскою землею, пользовались правом ставить в лесу на псковской земле борти; за это они должны были платить Пскову что-то такое. Да сверх того отыскали ещё в старых бумагах, что когда-то, в древности, город Дерпт давал в церковь Живоначальной Троицы во Псков каждогодний дар, и всё-таки не могли решить: что это было такое, платилось ли это за пользование тем, что принадлежало как собственность св. Троице, или же то было не более, как благочестивое приношение, от частого повторения ставшее обычаем. Во всяком случае, в дерптских архивах более ничего другого не оказалось в роде дани, а то, что там нашли, не казалось им такого рода данью, какой требовал царь.59 И вот в марте 1557 года отправили в Москву послов Гергардта Флемминга, Валентина Мельхиора и Генриха Винтера60 (по русским летописям, Валентина, да Мелхел, да писаря Гануса) просить, чтоб царь сложил дань по гривне с человека. Но в Москве казалось уже не своевременным вдаваться в археологические изыскания о дани: там сочли достаточным довольствоваться одним последним договором. Он сам по себе составлял уже неоспоримый документ; дань должна быть платима по силе этого договора, всё равно, справедливо или несправедливо попала она в этот договор. Те же доверенные, которые переговаривались и прежде: окольничий Алексей Адашев и дьяк Михайлов сказали послам: «По перемирным грамотам и по вашему челобитью государь на вас дань положил, и послы ваши крест целовали, и бискуп юрьевский крест целовал пред послом наместника новгородского Келарем Терпигоревым – платить дань по гривне с человека опричь церковных людей. Как же вы теперь просите сложить дань? Третий год исходит, а вы не исправились в своём целованьи; так знайте же, что государь сам будет собирать свою дань на мейстере и на всей ливонской земле».61

И послы уехали обратно; они не удостоились даже быть у государя. Бреденбах62 говорит, будто бы тогда царь пригласил их и через переводчика укорял в том, что они заслужили гнев божий за то, что оставили прежнее благочестие, разоряли церкви и изгоняли священнослужителей.

Вслед за тем московское правительство запретило ездить в ливонскую землю русским торговцам; позволило, однако, приезжать в русскую землю немцам, вероятно, потому что трудно было различить, кто был из Ливонии, кто из других стран Германии, а русское правительство не хотело ссориться с другими иноземцами.

В ноябре вслед за тем последовало грозное объявление войны. Царь обращался в своей грамоте к гермейстеру, к рижскому архиепископу, к дерптскому епископу и ко всей Ливонии: припоминал прежние условия договора, обязательство платить дань, не сноситься с поляками, возобновить русские церкви; ссылался на крестное целование, на утверждение договора пред Терпигоревым, на неоднократные увещания, которые им делались из милосердия, ради пощады крови христианской; – в заключение говорилось в грамоте: «И так как вы божественный закон и всякую истину оставили, не помышляете о крестном целовании и презираете нашу милость и милосердие, то мы рассудили, при помощи Божией, ради нашей правды и вашей неправды, оказанной к великому кресту, мстить вам и наказать вас за ваши беззакония. И если, по воле Божией, с обеих сторон кровь прольётся, то не по нашей вине, а по вашей неправде то станется. Мы, христианский государь, не радуемся о пролитии невинной крови – ни христианской, ни неверной. Познайте вашу неправду. Мы извещаем вас о нашей великой и могущественной силе сею грамотою нашею, которою объявляем вам войну».63

Грамота эта прислана в Ливонию в ноябре 1557 года. Она там наделала суматохи, страху. Гермейстер собрал сейм в Бендене. Ясно было, что никакие увёртки не помогут. Надобно платить дань.64 Выбрали двух послов, (по Руссову, дворянина Дерптского округа Клауза Франке и Элерта Крузе;65 по Фабрицию – Иоанна Таубе и Элегарда Краузе;66 по русским летописям от гермейстера Клатус да Томос да Мельхер, а от бискупа юрьевского Елерт да Христофор да Влас Бека).67 Эти послы прибыли в начале зимы в Москву. Алексей Адашев и дьяк Михайлов, как и прежде, были назначены в ответ к ливонским послам.

Послы изъявили готовность платить дань, но хлопотали: нельзя ли вместо поголовной дани брать определёнными суммами. Бояре уступили в последнем и договорились с ними на том, чтоб не брать поголовной дани, как постановлено в договоре, а заплатить за прежние недоимки и за настоящий трёхлетний долг валовую сумму, по русским летописям, сорок пять тысяч68 талеров, а по Руссову69, сорок тысяч. Впредь епископство дерптское обязывалось каждый год выплачивать по 1000 венгерских золотых беспереводно. Но когда царь потребовал от них денег, они сказали, что у них их нет. «Так вы только хотите изволочил дело, – так говорили русские, обличая их,70 – что же, вы нас дураками считаете, что ли? Ступайте ж себе домой, а царь сам пойдёт собирать свою дань».71

Русские купцы имели свои выгоды от торговли с Ливонией, им не хотелось войны, и они предложили дать ливонским послам взаймы требуемую царем сумму, но царь запретил своим подданным давать деньги ливонским послам72 под смертною казнью. Послы соглашались остаться сами в Москве заложниками до тех пор, пока будут присланы из Ливонии деньги. Московское правительство не позволило и этого.73 Москве было приятно, что Ливония оказалась несостоятельною; представлялась возможность не только взять с неё значительную сумму денег, но и самую страну покорить. Стремление к расширению пределов в ту или другую сторону овладело Москвою после покорения Казани и Астрахани. Послы поневоле должны были ехать с печальным известием, что вслед за ними пойдут ратные люди московского государя разорять Ливонию. Фабриций прибавляет, что на прощанье им подали за обедом пустые блюда, за то, что они приехали с пустыми руками.74

Часто пред великими несчастиями записываются в летописях таинственные явления и предзнаменования. И в Ливонии пред нашествием московской рати было подобное. За год перед тем показалась на северном небе огромная комета с длинным хвостом. Бог показывал этим будущую свою кару, говорит летописец, следуя верованию века.75 Явился в Ливонию странный человек; назывался он Юрген. Откуда он был, никто не мог допроситься у него. Знали только, что появился он из верхней Германии и пришёл в Ливонию через Пруссию и Польшу. В жестокий мороз ходил он бос, без штанов, в одной блузе; по плечам у него скатывались длинные волосы. Его босые ноги сохраняли странную теплоту: снег таял у него под подошвами. Он не принимал ни платья, ни обуви, когда добрые люди давали ему; не брал он также даром ни пищи, ни какой бы то ни было подачки, но охотно соглашался работать и получать пищу за свою работу, – работал он так, что в один день мог сделать то, чего другой не сделает в четыре дня. Поселяне призывали его повсюду, и смотрели на него как на чудо. Во время работы он останавливался, целый час лежал, припавши к земле, и молился, чтоб с новою силою приниматься за работу. Он ходил в церковь, а когда к нему обращались священники, то называл их лицемерами. – Зачем ты ходишь по Ливонии? – спрашивали его. – Меня Бог послал возвестить ливонцам наказание за их подлость, роскошь и праздность, – отвечал он. Перед нашествием московитян он исчез без вести.76

22 января войско великорусское вторглось в Ливонию и пошло гулять по ней по разным направлениям. Начальником войска был Шиг-Алей, бывший царь казанский. Всё войско состояло более из татар и черкесов,77 чем из природных русских. Отпора не давали ливонцы. Русские делали, какой хотели вред безоружным и беззащитным жителям; прошли на полтораста верст в длину параллельно с литовским рубежом, и в ширину на сто верст разными отрядами. Укреплённых мест не трогали, а нападали на малые посады; сжигали их; жителей одних убивали, других в плен брали. Прогулявшись по Ливонии,78 отряды соединились с главным войском, которое под начальством Шиг-Алея шло к Дерпту. Они взяли без затруднений город Костер (на восток от Дерпта – Koster). Там не нашли ни одного человека: всё разбежалось. Отсюда они подошли к Дерпту. Из Дерпта выслали было против них отряд человек в пятьсот, но этот отряд был разбит наголову. Простояв три дня у Дерпта, русские опять разошлись отрядами: одни пошли к югу по рижской, другие – по колыванской (ревельской) дороге. Сам Шиг-Алей пошёл за реку Омовжу, к морю. Из Раковора (Везенберга) и Муки (Фалькенау) вышли было ливонские отряды и были разбиты. Русские пожгли посады городов Муки (Фалькенау), Ланса, Аспилуса (Эйсикул), Поркела (Пиркельн). Сам Шиг-Алей, идя по направлению к морю, потом поворотил вправо к Ругодиву (Нарва). Окрестности Ругодива были уже выжжены и опустошены князем Шестуновым, который выходил из Ивангорода. Потери в этих русских отрядах были чрезвычайно малы.79 Другие отряды воротились к Нейгаузену и вошли во псковскую область.80 Более всех была опустошена Дерптская провинция: это значило, что, за неисправность в платеже дани, государь послал своих людей собирать с неё дань.

Ратные люди сжигали села, деревни и посады дотла, истребляли хлеб в скирдах и амбарах, загоняли скот в загоны и там его сжигали; малых детей, моложе десяти лет, прокалывали копьями и втыкали на плетни; не щадили и тех, которые были старее двадцати лет, терзали их страшными муками, например, связавши, насыпали им на бока порох и зажигали его; других обмазывали горячею смолой и зажигали; беременным женщинам вырезывали утробы и вытаскивали из них младенцев; красивых женщин насиловали; иных из них после того уводили с собою и продавали друг другу; других замучивали затейливыми способами, как например обрезывали им сосцы, привешивали к деревьям и расстреливали стрелами; у детей вырывали сердца, вешали на деревья и стреляли в них из лука. В плен брали обыкновенно только юношей и девиц, от десяти до двенадцати лет от роду.

Все такие злодеяния делались только над жителями немецкого происхождения. Испуганные толпы бежали в укреплённые города. В Дерпте набилось их так много, что нечего было им есть, негде было поместиться. Толпы скрывались в городских рвах. Зимняя стужа была в тот год чрезвычайная. Многие без пристанища замерзали; многие погибли от голода. В это время Московские ратные люди подошли к Дерпту и, увидевши, что во рвах скрывается народ, бросились было на него и стали убивать. Жители, запершись в замке, не смели подать помощи несчастным, а только стреляли по московским воинам со стен. После трёх дней, как сказано выше, русские ушли. Неотрадна была судьба тех, которые уцелели в этой бойне, и могли выползти изо рва живьём: они узнали, что сожжены их дома в близких деревнях, откуда они приехали в Дерпт; хлеб, скот, всё имущество истреблено; ни пристанища от стужи, ни куска хлеба; и пришлось им погибать мукою, более продолжительною, чем от московского орудия.81 Руссов рассказывает при этом, что во время нашествия московских людей множество рыцарей собралось в Ревеле к одному барону на свадьбу. Этот барон хвастался, что он сделает гостям такой праздник, что дети их будут вспоминать о нём. Но вышло – замечает летописец, – что настало вместо праздника такое горе, о котором дети наших детей будут вспоминать с ужасом.

Ни гермейстер, ни епископ не выходили на войну. Ливония была безотпорна; в течение сорока дней могли в ней безнаказанно свирепствовать московские люди с полным презрением к немцам. Курбский, бывший тогда в сторожевом полку в войске, говорит: «Мы воевали целый месяц и нигде не пришлось нам биться. Вошли мы в их землю от Пскова; воевали вдоль миль на сорок по ливонской земле и вышли здоровы из их земли в Ивангород и принесли с собою много корыстей».82

Шиг-Алей, воротившись из Ливонии, получил приказание приостановить военные действия, и послал к Дерптскому епископу написанное к ливонцам воззвание. Оно было сочинено в таком смысле: «Вы, Ливонцы, не исполняли обета своего и долга перед государем, царём всея Русии, и за то государь царь всея Русии послал на вас рать свою. Случилась война и кровопролитие. Вы, ливонцы, сами своею неправдою навели это горе на свою землю. Вы ничего не сделаете против царской силы. Итак, если хотите, чтоб ваша земля не была в разорении, советую вам, посылайте скорее посольство с обещанными деньгами к государю, поклонитесь ему и просите у него милости; а я, со всеми воеводами, князьями, стану просить государя, чтоб он не велел проливать в Ливонии человеческой крови».83

Уже Ливонцы и без того были готовы откупиться деньгами от беды; они испытали, что увертками нельзя отделаться от московского государя, а заступничество императора, на которого иные так было рассчитывали, не заслонило их от московской и татарской рати.

По получении письма Шиг-Алея, епископ снёсся с гермейстером, и в Вендене в Великий пост собрался чрезвычайный сейм. Сначала бароны разногласили и спорили. Одни говорили: «Соберём войско, и после Пасхи, как откроется весна, пойдём опустошать московскую землю, отмстим за пролитие нашей невинной крови. Наши отцы обращали в бегство этих варваров; и теперь не так они сильны, чтоб нельзя было их победить и одолеть».

Но другие говорили: «Если мы будем воевать, то война повлечёт нас к издержкам и тратам: враг силён; купленный несправедливый мир лучше справедливой войны. Лучше соберём талеров тысяч шестьдесят и пошлём царю; это ещё не такая потеря, чтоб не могла вознаградиться во время мира и тишины».

Тогда на небе страшно блистала комета; наводила она страх своею продолговатою метлою и зловещими, мертвящими лучами. Мнение в пользу мира одержало верх.84

Но денег достать было не так легко. Орден недавно потратился в междоусобной войне с архиепископом, а потом в войне с поляками. Архиепископ не мог собрать доходов со своих имений. Казна дерптского епископа, была подорвана его предшественником, который не только увёз с собой то, что было в наличности, но ещё заложил епископские имения. Города взялись тогда выручать Ливонию из беды.85 Ревель, Рига и Дерпт сделали складчину и собрали, по известию Руссова, 40000 талеров,86 а по известию Ниенстета 60000. Последнее сказание должно быть вероятнее, потому что Ниенстет был при этом действующим лицом. «Город Дерпт дал 10000, – я сам считал эти деньги, – говорит Ниенстет, – таким образом было тогда по записке вложено всего навсе 60000 талеров: я сам находился при этом, а мой тесть, бургомистр, Дитмар Майер дал от себя 500 талеров.»87

Прежде всего отправили передового гонца просить об опасной грамоте для послов, которого летопись русская называет Степаном Лыстаревым, немчином.

Сохраняя вид справедливости, московское правительство хотело постоянно держаться такого тона, что не желает войны, ведёт её только по крайней нужде и всегда радуется возможности примириться; поэтому оно приказало немедленно прекратить всякие военные действия, и гонец, возвращаясь из Москвы, получил письмо к гермейстеру и ко всей немецко-ливонской земле. В письме объявляли «путь чист» послам для приезда и отъезда.

Послами отправлены были четверо особ от гермейстера, а двое от епископа, да с ними были канцелярские чиновники.88 Ливонцы знали, что Москва негодует более против лютеран, чем против католиков. Московское правительство казалось раздражённым за оскорбление церковной святыни, – это обстоятельство более всего доставило ему благовидности в его придирках, а оскорбления святыне в русских церквах причиняли не католики, но протестанты, ругаясь над русскими церквами зауряд с католическими. Протестантское иконоборство равным образом возбуждало омерзение в русских православных, как и в благочестивых католиках. Казалось благоразумным отправить в Москву таких послов, которые бы имели в этом деле с москвичами общих врагов и к этим врагам могли бы высказать москвичам одинаковое негодование. Поэтому-то от епископа был выбран послом дерптский декан доктор, Вольфгант Загер, ревностный католик.89 Он ехал, без сомнения с тем, чтобы расположить царя к католической Ливонии и всю вину свести на лютеранскую партию; но отъехавши пятьдесят верст от ливонской границы, этот будущий миротворец умер. Место его заступил сопровождавший его дворянин (называемый в русских летописях Ганусом), также католик. Они приехали с деньгами в Москву не прежде половины мая, но тогда уже оказалось поздно.90 Успело случиться такое событие, которое всё дело поворотило иначе.

Воеводы, что находились в Ивангороде, получили царское приказание не воевать Нарвы, а дожидаться, пока чем-нибудь окончить свое дело ливонское посольство в Москве. Они сидели мирно в своём Ивангороде. В Нарве, которая отделялась от Ивангорода только одною рекою, находился немецкий гарнизон.91

Наступил Великий пост. Немцы со стен своих увидали толпу народа в Ивангороде: русские Богу молились. Немцы гуляли и веселились. Немцы эти были лютеране и не любили постов и внешнего богослужения. Им показалось смешно и досадно, что русские собираются толпою в церковь. Спьяна, забавы ради, лютеране стали пускать со стен по православным стрелы. Другие из их собратий, не узнавши в чём дело, но услышавши выстрел, заключили, что верно окончилось постановленное перемирие и начинается с русскими перестрелка, в свою очередь, дали залп по Ивангороду и убили нескольких русских. Воеводы сохраняли с точностью приказание не начинать войны и не отвечали немцам. Немедленно отправили они к государю гонца, с известием о том, что произошло, а в город послали просить объяснения. «Что это значит? – вы просили опасной грамоты; опасная грамота дана, а вы стреляете?» Так спрашивали русские немцев. Из Нарвы отвечали, что это фогт стрелял, и горожане не могут его унять.92 Затем повторилось ещё то же самое. Русские опять не отвечали, спокойно терпели, как их били со стен. Наконец, в конце Вербной недели, в апреле, пришла царская грамота к воеводам и дьяку:93 царь приказывал стрелять по Ругодиву со всего наряду, но по ливонским украинам не велел воевать. Ругодив нарушил мир, так один Ругодив и должен отвечать. Тогда русские усердно стали метать в город каменные ядра, и в городе сделался мятеж. Чёрной народ кричал против рыцарей и Фогта и изъявлял готовность отдаться во власть русскому государю. Сторону его приняли некоторые и знатные горожане; другие противились. Двое ратманов были расположены и других располагали к подданству Москве. Один назывался Иоаким Крумгаузен, другой Арндт фон Деден. Оба они получали прежде того от царя грамоты на свободную торговлю по Руси и теперь ожидали для себя больших выгод и милостей от царя,94 если и окажут ему своё доброжелательство. Под влиянием русских каменных ядер партия примирительная взяла верх. В Великую субботу, 9го апреля, Нарва послала просить переговоров. Прекратили стрельбу.

В русский город явились двое нарвских городовых ратманов, которых летопись называет посадниками,95 с товарищами. Первый из них был Иоаким Крумгаузен, другой называется у нашего летописца Захар Ванден (Арндт фон Деден).

Бьём челом, сказали они, от имени всего города, чтоб государь нас пожаловал и вины нам отдал; пусть государь возьмёт нас на своё имя. Мы не стоим за князьца (фогта), он воровал на свою голову. Мы отстаём от мейстера и всей ливонской земли. Освободите нас ехать к государю, а мы оставим вам в залог людей.

Воеводы приняли просьбу; немцы отправились в Москву, а в Ивангороде оставили заложниками двух чиновных своих товарищей.96

Крумгаузен и фон Деден прибыли в Москву 1го мая. Царь уже знал, зачем они приехали; Ивангородские воеводы известили его заранее. Царь приказал Адашеву и дьяку Михайлову расспросить в чём их челобитье. Думая, что, быть может, дело уладится и без крайних решительных мер, без отдачи Нарвы в подданство России, немцы стали было хитрить, просили милости, но уклонялись от предложения отстать от гермейстера и всей ливонской земли.

Но Адашев сам им об этом напомнил и сказал:

– Вы через опасную грамоту стреляли по государеву городу и по государевым людям и сами потом в своей нужде уже били челом, что отстаёте от мейстера и хотите быть в государевой воле. Ныне же воля государева такова: выдайте вашего князьца из Вышгорода (верхнего замка), сдайте Ругодив с Вышгородом нашим воеводам; тогда государь вас пожалует, не разведёт вас из домов, ни вольностей не порушит, ни старины вашей, ни торга вашего, а государевы воеводы станут владеть Вышгородом и Ругодивом и всеми ругодивскими землями, как владели у вас мейстер и князец. Иначе этому делу не бывать.

Немцам нечего было перечить; ясно было, что в Москве уже все знают – и они на всё дали согласие.

Царь позвал их лично к себе. На этот раз они уже прямо и ясно били челом, чтоб государь взял Ругодив и Вышгород со всею ругодивскою землею, а с фогтом пусть поступит, как угодно: или велит его взять, или выпустить. Они, как видно, хотели снять с себя обязанность доставлять фогта в руки московитянам, но не были расположены ни стоять за него, ни хлопотать о его судьбе.

В их руки выдали жалованную государеву грамоту всему Ругодиву со всею ругодивскою землею; а они за Вышгород и Ругодив со всею ругодивской землею целовали крест государю, царю и великому князю всея Русии и его благородным детям. Эти послы были отпущены с честью. С ним поехал Федор Писемский и повёз воеводам грамоту: в ней приписывалось защищать Ругодив и ругодивскую землю от гермейстера и его ордена.

Но под Нарвой в это время опять иначе повернулись обстоятельства. Когда ниоткуда не было надежды, большинство, в виду погибели, соглашалось отдаться царю; но московские люди перестали палить, прошло времени столько, что жители отдохнули, тогда начались толки, как бы вывернуться из беды. Послали просить помощи к Готгартду Кетлеру, коадъютору гермейстера, феллинскому командору. Кетлер дал приказание собирать гаррийскую и вирландскую земщину (Landsassen) и спешить на выручку Нарвы.97 По его распоряжению, ревельский командор Франц фон-Зеегафен, послал вперёд рижских и ревельских кнехтов (наёмное содержимое городами войско).

Они вошли в город 30 апреля и усилили гарнизон. Сам фон-Зеегафен с гаррийским и вирландским рыцарством стал лагерем за четыре мили от города с тем, чтобы подать помощь городу, когда окажется нужно.98

Вместе с ним был и Готгардт Кетлер. Когда воеводы по царскому повелению объявили ругодивцам царское жалованье и обещание беречь их от мейстера, в ответ на такое миролюбивое заявление явился к ним ратман, которого летописец называет Ромашком; с ним пришло четверо товарищей. Он сказал:

«Мы не посылали тех, кто ездил к царю; мы и не хотим отставать от мейстера».

– Так вы с ними и поговорите об этом, – сказал им Адашев, – останьтесь здесь, пока Яким и Захар приедут от царя и покажут вам договор.99

Вслед за тем воеводам объяснилось, что значит эта перемена. Ещё прежде отрядили они сторожу за реку Нарову наблюдать, не будет ли вспоможения Нарве. Стороже велено дать знать тотчас, как только чтонибудь в этом роде окажется. Сторожа узнала, что приближается к Нарве фон-Зеегафен, дала знать воеводам. Чтоб не дать немцам смять московской сторожи, воеводы отрядили ей на посилок ещё отряд. Но когда Зеегафен появился, то биться с ним на другой стороне реки показалось невозможно. Пришлось переправиться назад. Московские люди начали обратную переправу; немецкий отряд догнал их; не успевших переправиться захвачено человек со сто.100 Московские люди со своей стороны взяли тридцать три человека немцев в плен. В расспросе эти немцы сказали: ругодивцы изменили государю, отпустили послов к царю, а сами потом просили мейстера, чтоб он их не выдавал, а мейстер прислал князьца колыванского (командора), с ним 1700 человек, тысяча конных и семьсот пеших, и все ругодивцы целовали промеж себя крест, чтоб им не сдаваться царю и великому князю. Однако, на самом деле, прибывшие в Нарву воины не слишком много могли подавать надежды. Предводитель ревельцев, Вульф фон-Страсбург, рассудил за благо уклониться от опасности и 3-го мая ушёл в Ревель. За ним последовали подчинённые ему офицеры, трубачи и барабанщики.101

После стычки с отрядом Зеегафена и после обратного отвода стражи за реку, 11-го мая в Нарве сделался пожар. Загорелось у цирюльника; назывался он Кордт Фолькен; варил он пиво.102 По русским известиям у него были тогда новоприбывшие рижане. Они увидели русскую икону Богородицы; икона была оставлена русскими купцами, которые когда-то квартировали у хозяина. Они были лютеране и, подгулявши, стали над иконою глумиться. Этот болван – сказал немец – поставлен ради русских купцов; теперь его не нужно; истребим его. Немец снял икону со стены и бросил в огонь. Вдруг пламя поднялось из-под котла кверху, и потолок загорелся. Воздух до того времени был чист и тих, а как сделался пожар, поднялся ветер, и пламя понеслось в разные стороны по городу. Предводитель рижских кнехтов Вольф Зингегоф отправил двоих из своих подчинённых в лагерь к ревельскому и феллинскому командорам. «Спешите, – наказывал он им, – не жалейте лошадей; пусть господа командоры немедленно с своими воинами прибудут выручать город; а то враги, как увидят свою выгоду в нашем пожаре, то спать не станут». Часть кнехтов между тем поставили у вирских ворот, а остальных в боевом порядке на рыночной площади. Строение в Нарве было большею частию деревянное и огонь распространился быстро. Народ – вместо того, чтобы по приказанию кнехтов бежать за водою и тушить пожар – схватывал свои пожитки и толпами спасался в замок. Скоро в замке стало тесно. Тогда Зингегоф поставил две роты кнехтов, чтобы не пускать более народа в замок. Не успевшие туда вбежать расположились во рву около стен замка. Часов в 10 город был обнят пламенем и все кнехты, стоявшие на площади, убежали в замок.103 Из Ивангорода русские увидели пожар в Нарве и бросились через реку, кто в лодке, кто на доске; иные ворота от дворов отвесили, сели на них и стали переправляться; а между тем из Ивангорода в предместие Нарвы пустили в изобилии каменные ядра и пули. Из нарвского замка также стали было отстреливаться, но на беду немцам часть орудий оставлена была на городских стенах, отрезанных от замка пожаром в городе, а из восьми орудий, находившихся в замке, повредились две пушки, стоявшие на башне, носившей название Длинного Германа; одну из них разорвало, а другую от разрыва первой сбило с лафета.104 Русские выперли железные городские ворота и посыпали в город. Горожане, уже и без того сбитые с толку внезапным пожаром, не отражали неприятеля и прятались во рву; другие просили у победителей пощады. Видя, что отпору давать некому, русские стали тушить пожар. Говорят, тогда русские нашли образ Николы чудотворца: он лежал лицом к огню и оставался неповреждённым, и как только подняли его – пожар стал утихать сам собою.105

Между тем, получивши известие от Зингегофа, Зеегафен послал передовой отряд к Нарве и вслед за ним двинулся сам с оружиями. Время было послеобеденное. Тут некоторые из гаррийских и вирландских дворян стали останавливать предводителя и подавали такой совет: «Смотрите, как бы это не хитрость неприятеля: нас с умыслом хотят выманить из лагеря, а потом ударить на нас из нарочноустроенной засады». Некоторые из них уверяли, что знают хорошо местность и говорили, что она удобна для такой засады. По их совету решились не идти далее и выдумали себе отговорку, что скоро наступит ночь. Между тем отряд, посланный Зеегафеном вперед, дошёл за полмили от города и поворотил назад с утешительною вестию: пожар уже прекратился и опасность миновалась для Нарвы. Они действительно заметили издали, что огонь в городе потух, но не узнали, отчего потух он и не догадались, что его потушили русские.

Вышло, таким образом, что отправленные на выручку Нарвы покинули её на погибель в решительную минуту; те же, которые заперлись в замке, продолжали отстреливаться от русских в надежде, что к ним придёт помощь. Московские люди стали напирать на ворота, не допуская немцам сделать вылазки; кнехты, защищавшие ворота, не могли отстоять их и спрятались в замке. Московские люди овладели пушками на воротах и стали палить по немцам; и стрелы обильно летели в замок. Осаждённые сначала подкрепляли себя молитвами, которые им читал нарвский предикант Зунен; несколько времени всё ещё думали они держаться и надеялись: авось к ним придут на выручку. Но вот явился на воротах один из нарвских горожан, Бартольд Вестерман и сказал: «Меня послали русские воеводы; они предлагают вам сдать замок и обещают выпустить Фогта с его слугами и лошадьми, и всех ландскнехтов с их женами и с детьми, и с имуществами; а которые горожане пожелают остаться на своих местах, тем царь обещает построить из своей казны дома лучше тех, что у них сгорели».

Гарнизон всё ещё не сдавался, и ожидал с минуты на минуту помощи. Вестерману отвечали:

– Воеводы поступают несправедливо; перемирие заключено, и послы наши в Москве; а они напали на нас, пользуясь случившеюся с нами бедою.

Вестерман ушёл и снова воротившись, сказал:

– Воеводы велели вам объявить, что Бог вас покарал за ваши грехи; божия воля над вами свершилась; сам Бог отдал вас нам. Принимайте милость, когда ее дают вам, а то коли не примете теперь, так в другое время она вам не дастся.

Предводители просили дать им время до утра подумать. Кто-то с башни Длинного Германа закричал: «Наши рыцари идут!» Но то была ошибка. Ему показались рыцари, а, в самом деле, то были московские люди. Воеводы никак не хотели дать немцам срока до утра и позволять им думать. Они приказали, напротив, сильнее палить в замок; и потом выслали опять Вестермана.

– Воеводы – сказал Вестерман – велели вам объявить, что они вам не дадут ни минуты покоя. Если замок возьмут русские силою, то всех вас за собою в плен поведут. Не полагайтесь на наших рыцарей – прибавил Вестерман от себя – между ними и вами русские силы стоят. Рыцари не могут к вам подоспеть на выручку.

«Попроси воевод хоть немного дать нам отдых – мы сейчас дадим ответ».

Между тем, они всё ещё не теряли надежды – авось придут рыцари.

Стали осаждённые советоваться, а московские люди не переставали стрелять в замок, чтоб совет у немцев шёл поскорее.

– У нас мало запасов – стали рассуждать на военном совете в замке: – немного ржаной муки, сала и масла, да бочки три пива. А пороху так мало, что, если хорошенько пострелять час-другой, так и ничего не останется. Вдобавок в замке теснота от народа; а множество бедных горожан укрываются во рву: они отданы на произвол врагов. Московитяне уже овладели городом, будут во что бы то ни стало добывать замок, а из Ивангорода палить станут безустали; на рыцарей же плоха надежда. Какая польза будет всему краю, когда мы станем защищать замок? – Защитить его не сможем, а только пропадём все!

Бриф-маршалок106 заметил: – Кто же нам поручится, что мы останемся целы, если сдадимся? Русские не сдержат обещания и всех нас побьют!

– Если уж наша такая судьба – возразили ему – если нам так или иначе, а всё-таки приходится погибать, то лучше в поле, чем в этом замке.

Не успели окончить своего совещания осаждённые, как Вестерман опять явился на воротах за ответом.

«Мы, по крайней мере, хотим быть уверены, что нас не побьют, если сдадимся!» сказали ему.

– Вышлите на переговоры двоих из рыцарей, а двоих из бюргеров – сказал Вестерман; – один из воевод сам выедет к воротам.

Осаждённые так и сделали. Из высланных на переговоры был Зингегоф, передавший рассказ об этих событиях. Русские не думали прекращать пальбы до тех пор, пока немцы не дадут согласия, и не считали перемирием времени, назначенного для переговоров. Когда спустили подъёмный мост через ров, окружавший замок, за плечами у парламентеров из Ивангорода был застрелен провожавший их горожанин. Свидание происходило в галерее, окружавшей один из немногих уцелевших от огня домов.

На этом свидании постановили, что все кнехты, составляющие гарнизон, выйдут свободно с имуществами и с оружием, но тяжелое оружие, то есть пушки, должно остаться в замке. Жителям тоже дозволено было выйти с семействами, но покинувши в городе свои имущества; те же, которые добьют челом государю, сохранять невозбранно свое достояние. Русские будут провожать вышедших, чтобы своевольные толпы из московского войска на них не напали.

Уже было поздно, когда переговоры окончились. Воевода приказал принести образ, омыл себе руки и поцеловал образ во уверение, что сдержит обещание. Он сказал, что не дозволит ни одному русскому войти в замок, пока из него немцы не выберутся. Воевода немцам дал двух заложников и взял от них в заложники двух нарвских горожан.

Осаждённые вышли из замка в ту же ночь, и когда проходили толпами через московский лагерь, уже было утро.

12-го мая около полудня выпущенные из Нарвы достигли рыцарского лагеря. Рыцари не знали, что Нарва уже взята, не зарекались помогать ей, когда найдут, что это будет нужно, и, вышедши из лагеря, стояли в боевом порядке, а между тем позади их, у них в лагере, сделался пожар. Среди этой-то суматохи пришли к ним выпущенные из Нарвы и вместе с ними спасали лагерь от истребления, чтобы себе самим найти в нём отдых после мучительного дня. За кнехтами бежали горожане; бежали женщины; многие из последних больные и беременные, другие с младенцами на руках. О! какой плач! какой вопль поднялся тогда, – говорит современник! Было от чего плакать. Несчастные горожане разом лишились всего достояния, нажитого трудами многих лет, за избавление себя и своего потомства от несчастия быть рабами московского царя, который представлялся воображению немцев чуть не диким чудовищем.

Тогда фон-3еегафен и Кетлер рассудили, что Нарве помогать уже нечего; они двинулись со своим войском к Везенбергу; за ними пошёл и выпущенный из Нарвы гарнизон. В Везенберге присланные от гермейстера послы стали разбирать: кто виноват в сдаче Нарвы. Кнехты, сдавшие замок, жаловались на рыцарей, что они им не помогли в минуты опасности, а рыцари сказали, что, получив известие о пожаре в Нарве, они поспешили было, но тут прислал к ним нарвский бюргермейстер Герман-Цу-дер-Мэлен поселянина с письмом: извещал, что опасность миновалась, пожар потушили, а неприятель не думает вовсе нападать на них. Неизвестно, правду ли говорили рыцари, а если было так, то несомненно, что в Нарве существовала партия сторонников московского владычества, и такое письмо писано было человеком этой партии.107 Недолго оставалось рыцарство в Везенберге: и его покинули на произвол судьбы, как Нарву.

Ободрённые успехом московские воеводы через несколько дней двинулись дальше, и 25-го мая осадили Сыренск (Нейшлот). Замок был укреплён. Воеводы не надеялись сладить с ним одни; они стали от него за пять верст и послали во Псков к боярам и в Новгород к наместнику, князю Федору Троекурову, просить, чтоб они приходили туда же с войском, а меж тем вперёд послали отряд засечь дорогу из Ревеля на случай, если оттуда вздумают подавать немцам помощь. В ожидании свежих сил из Новгорода и Пскова, воеводы обставили город с двух сторон турами; по окнам в турах поместили стрельцов, которые должны были стрелять из пищалей, а промеж турами уставили пушки. Июня пятого пришёл к ним Троекуров, и они открыли разом пальбу; на другой день фогт нейшлотский (князец сыренский) просил остановить нападение, дозволить сдать город и выйти. Воеводы согласились, но с тем, что все, кто будет уходить, оставят в городе и своё оружие, и своё имущество. Фогт и его ратные люди таким образом вышли из города. Нейшлот был занят московскими людьми. Тогда чёрные люди изо всего околотка, по происхождению чухны, являлись толпами в московский лагерь и просили принять их в подданство. Они вовсе не питали сочувствия к немцам и не находили для себя полезным стоять за орден. Даже и многие из тех, кто были немцами по происхождению, добровольно учинялись тогда в холопстве у государя, по выражению летописи.108 Ещё легче было взять другой, дальнейший город Адежь (Тольсбург?).109 Фогт, Генрих фон-Келленбах ушёл оттуда, не дождавшись неприятеля. Отсюда воеводы послали четырёх голов со стрельцами и детьми боярскими, которые взяли Раковор (Везенберг), и тамошний фогт, по имени Гердт Гюён фонАнстерит, ушёл. За ним последовали все жители и оставили Везенберг совсем пустым. Они ушли в Данию и утешали себя надеждою, что датский король за них заступится и снимет у москвитян завоеванное.110 Отряженные воеводами головы переписали весь народ и запас. И сюда приходили чёрные люди из околотка и добровольно отдавались во власть государя.

Таким образом пространство от Чудского озера до моря, берега озера и полоса, соприкасавшаяся течению Наровы, присоединились к Московскому государству. Царь получал весёлые известия за известиями о блестящих успехах своих войск; он велел по всему своему царству петь молебны с колокольным звоном, а воеводам в Ливонии приказывал завоёванные города очищать от латинской и лютеранской прелести и строить там православные церкви. В городе Нарве начали строить церковь пречистой Богородицы и в замке церковь Воскресения. По приказанию царя, архиепископ новгородский посылал туда юрьевского архимандрита заложить эти церкви и освятить город обхождением вокруг него с крестом и образами. В Сыренске построена церковь Троицы. Разрушенные укрепления городов были снова поправляемы и в них оставлялись гарнизоны из детей боярских и стрельцов. Так в Везенберге русские разобрали близлежавшие монастыри и дома и употребили на постройку стен. Весь город обведён был толстою стеною с башнями и бойницами, в стенах и башнях были комнаты, где могли сидеть зачинщики.111 Чтоб приласкать народ, царь велел успокаивать его, объявлять, что все останутся на своих местах, и даже приказал возвратить и водворить на месте прежнего жительства всех нарвских пленников. Московское правительство должно было увидеть, что сила царя и бессилие ордена заключались в чёрном народе Ливонии; кроме поселян, которые покорялись царю тотчас после взятия тех городов, к которым они прежде тянули, приходили чухны и латыши из других далеких волостей и изъявляли охоту быть в подданстве у московского государя.112

Ливонские послы явились с деньгами в Москву в то самое время, когда царь получил уже известие о взятии Нарвы. И притом, явились они с намерением поплатиться сколько возможно менее, тогда как царь, по положению дел, мог с них требовать сколько возможно более.

– Дерптское епископство разорено – говорили послы, – много лет пройдёт, пока мы поправимся; не можем собирать поголовной дани; пусть государь пожалует нас; уже ратные люди взяли в Ливонии больше, чем сколько даже следовало собрать. Мы просим, чтоб дани с нас не брать поголовно, а согласны заплатить разом определённую сумму за все недоимки.113

– Это правда, – отвечали им, – что наши собрали больше, чем сколько с вас следовало; но вам дан был опас, и мы войну приостановили; а ваши после опаса целые две недели из Ругодива стреляли по Ивангороду и людей наших побивали; за это царь приказал добывать Ругодив, и Бог нам послал своё милосердие: воеводы царёвы Ругодив взяли, и государь велел воеводам промышлять и над другими городами, сколько Бог поможет. Нельзя вам верить, – вы даете правду и во всем лжёте. А если ваш мейстер и все рыцари и бискупы хотят отворотить гнев государя и его ратную силу от земли своей, пусть сам мейстер и бискупы сделают так, как сделали царь казанский и астраханский, пусть сами явятся к царю и ударят челом всею Ливонскою землею, а потом поступят так, как угодно будет царю.114

Впрочем, бояре, кажется, сочли удобным на этот раз сбавить свой высокий запрос и соглашались принять предлагаемую сумму, но в придачу требовали, чтобы Ливония уступила царю завоёванные его войсками области.115 Послы не имели полномочия на такие уступки и не дали согласия. Их отпустили с их деньгами.

После того, как русские завоевали северную часть Ливонии, пограничную Руси, другое войско двинулось в ливонский край южнее. Оно пошло изо Пскова под главным предводительством князей Петра Ивановича Шуйского и Федора Ивановича Троекурова116 прямо к Нейгаузу. Гермейстер Фирстенберг стал лагерем близь Киремне; у него было две тысячи орденского войска и тысяча епископского. Раскинувши там шатры, рыцари простояли двадцать четыре дни, мало заботясь о грядущем, гуляли и прохлаждались;117 не обращали они большого внимания и на то, что в Нейгаузе было только 600 человек воинов, да толпа прибежавших из околотка жителей обоего пола, которые, как всегда бывает в осадах, только увеличивали тяжесть осадного положения, а не помогали военному делу. Нейгауз защищался упорно. Немцы, говорит летопись, засели на смерть. Воеводы обставили город турами и в продолжение трёх недель палили в него. Туры, будучи подвижными, приближались всё более и более к стенам, наконец дошли до самых стен. Одну башню (стрельницу) сбили с основания пушками, потом сделали пробой в городовой стене, а стрельцы с турами стали у стен так близко, что могли вскочить с тур на стены. Тогда немцы покинули город и заперлись в замке. Русские, овладевши городом, со всех сторон окружили замок и стеснили осаждаемых до крайности. Стрельба не прекращалась; люди падали; наконец осаждённые потеряли всякую возможность защищаться; и 30-го июня русские взяли замок.118 Начальник нейгаузского гарнизона, Укскиль фон-Паденорм был выпущен воеводами с честию из уважения к его храбрости.119 Все жители, которые не пожелают присягнуть государю, получили право удалиться. Но едва только они вышли, как нашла на них русская шайка и обобрала их. Многие женщины, девицы были лишены одежды и пущены продолжать свои путь нагишом.120

Между тем в гермейстеровом лагере при Киремпе происходили совещания, как пособлять делу. В орденской казне, называемой «дресель»,121 денег не было; и потому нельзя было думать о найме иноземного войска. Это, однако, не мешало, как видно, ливонским рыцарям, по-прежнему обычаю счастливых и богатых лет, пировать в лагере. Гермейстер не знал о состоянии русского войска и не имел верных известий о том, что происходит в Нейгаузе; – у него не доставало ловких людей, чтоб взять на себя труд проведать о неприятеле. В Дерпте также не думали помогать Нейгаузу, хоть и ясно было, что неприятель, как скоро возьмёт Нейгауз, тотчас подступит и к Дерпту.

Ливонские депутаты городов в Дерпте держали совет. Прежде всего, надеялись на императора, думали, что этот сильный глава западного мира одним своим словом остановит московское завоевание, но присланные недавно отзывы внушали мало утешительного. Карл V в это время уже оставил империю и удалился в монастырь Юста. Преемник его, Фердинанд, был занят домашними раздорами и опасался турок. Когда в Дерпте начали рассуждать, что делать, один предлагал то, другой иное, каждое предложение тотчас же встречало множество неудобств к исполнению. Не было надежды на внутренние силы. Надобно было пытаться выпросить помощь от соседей; те советовали обратиться к Швеции, другие к Дании, третьи к Польше. Только дерптский бургомистр, Антоний Тиль, человек, как говорит о нём современник, благочестивый и честный, стал посреди собрания, с заплаканными глазами, и говорил:

– Вот уже много дней мы толкуем, как помочь себе, да, к несчастию, ничего ещё не выдумали. Скажу вам вот что: откуда бы мы ни пригласили себе защитников – с севера или с запада, с северо-востока или с юга – всё равно: никто за нас не захочет бескорыстно воевать с москвитянами; так или иначе, всё-таки придётся нам отвечать своими головами. Всего лучше и благоразумнее будет, если мы принесём всё наше частное достояние на пользу земли нашей: все украшения жён наших, все золотые цепи, браслеты, всё, что у нас есть дорогого в запасе, всё продадим, – на эти сокровища наймём войска и сами все соберёмся на одно место и пойдём против неприятеля; не станем больше поступать так, как прежде делалось, что, бывало, каждый свой угол берёг, и враг мог по одиночке всех нас побить: оттого и земля наша так обессилела. Если мы на это решимся, то будем честные и храбрые люди.122

Советы его не возбудили сочувствия. В лагере при Киремпе даже говорили, что в Дерпте есть изменники, которые хотят сдать город московскому царю, и указывали на какого-то Лустферна, который будто бы тайно посылал в Москву. По этому поводу, несколько подозрительных людей было схвачено и подвергнуто пытке. Что они под пыткою высказали, – неизвестно. Дерпт послал было отряд на помощь Нейгаузу, да эти посланные воины, видя, что Нейгауз не может держаться и уже готов сдаться неприятелю, для собственной безопасности, поспешили восвояси с распушенными знамёнами. Когда их упрекали: зачем они не держались, они отвечали, что Нейгаузу нет большой нужды, а им следует защищать собственный город и его укрепления.123

Услышавши о взятии Нейгауза, гермейстер поспешно снял лагерь, приказал сам сжечь Киремпе и двинулся на запад. Носился слух, что неприятельское войско хочет догнать гермейстера и вступить с ним в битву. Гермейстер прибавил шагу и совершенно покинул на произвол врагов Дерптскую землю. Он стал под Валком.124

Московские люди, после взятия Нейгауза, пошли прямо к Дерпту. Город Костер, бывший на дороге в Дерпт, сдался без сопротивления. Епископский отряд, расставаясь с войском гермейстера, был настигнут московскою ратью за двадцать пять верст от Дерпта. Его гнали до самых предместий Дерпта, взяли телеги с вооружениями, порохом и со всеми военными запасами; двадцать семь немцев попалось в плен.125

Епископ заперся в Дерпте. Дошедши почти до города, воеводы воротились назад и взяли Курславль – за десять верст от Киремпе. В этом городке оставлено было ими двое голов с гарнизоном. И здесь чёрные люди с околотка приходили к воеводам и добровольно отдавались в подданство царю. Воеводы приводили их всех к правде. С этим народом, туземцами в ливонской земле, московские люди обходились милостиво, но с немцами были жестоки: мужчинам отсекали руки, женщинам вырезали сосцы и ноздри.126

Готовясь осадить Дерпт, воеводы послали отряд проведать, где гермейстер; надо было взять предосторожности и не дать напасть на себя врасплох. Пока этот отряд был в командировке, воеводы стояли у Киремпе. Шуйский послал в Дерпт предложение сдаться на милость царя и присягнуть ему на подданство, иначе грозил жестоким разорением. Бреденбах говорит, что при этом посланы были в Дерпт искалеченные немцы и немки, чтобы горожане могли наглядно сообразить, какая их ожидает беда, если станут упрямиться. Для страха немцам русские распускали слух, будто у них войска тысяч триста; в самом же деле, как показывает современник,127 у них было тысяч с тридцать московских и татарских сил, да тысяч двенадцать стрельцов. В Дерпте заперлись вооружённые дворяне епископского удела; к ним пристали на помощь охотники. Предложение Шуйского отвергли: думали защититься. Запасов у них было много и стало бы на долгое время. Надеялись, что гермейстер поправится и явится им на выручку. Чрез несколько дней возвратился в московский лагерь посланный отряд и привёл языков: они извещали, что гермейстер ушёл в Кесь (Венден), а войско от него разбегается.128 Московские люди двинулись к Дерпту.

А между тем, в виду неприятеля, в городе продолжались прежние религиозные распри и несогласия между протестантами и католиками. Дерптские граждане-протестанты насильно заперли собор, запрещали служить обедню и грозили за это казнями. Католики вопияли, что всё настоящее бедствие постигает Ливонию за отпадение от отеческой веры, что отщепенцы в своей слепоте сами отвергают последнюю надежду спасения – молитву по уставам церкви. Вот начали появляться передовые отряды русских. Храбрость и самонадеянность стали оставлять немцев, когда не только уже слышали о враге, но увидали его с городских стен. Большая часть епископских дворян ночью ушла из города и покинула своего епископа.129 Канцлер Гольцшур и несколько оставшихся дворян лютеранского исповедания и полковников изъявили готовность сделать вылазку на неприятеля; но только что им отворили ворота, как они поворотили туда же, куда и первые, и пошли за ними к Риге. За ними вслед толпами бежали граждане.130 – Такова-то их вера лютеранская, – восклицает современный историк-католик131 – она им позволяет оставлять отечество, родных, друзей, сограждан, святыню и дома.

11-го июля на заре появилось в виду Дерпта целое Московское войско.132 Много было с ним тяжёлых осадных орудий, телеги тянулись обозом с порохом и свинцом, и съестными припасами. Видно было, что московские люди пришли с тем, чтоб не уходить, не покончивши с Дерптом.133

Дерпт заволновался: не знали, что начать; – те говорили одно, другие противное; религиозная вражда не только не утихала, но разгоралась более и более. Оставшиеся дворяне католического исповедания, вышли на мятежную площадь и стали уговаривать граждан: «Не унывайте духом, – восклицали они, – мужественно стойте за себя, за ваших жен, детей, за отечество против исконного врага христианского имени; вы прогоните его, если единодушно обратите на него ваши силы и оружие». Бюргеры-католики одобряли их решимость.

Но тогда откликнулся один ратман, строгий протестант: «Мы будем защищать город; пусть же епископ Герман и католики отрекутся от папистических заблуждений и примут евангелическую истину».

– Мало ли на вас бед, – говорили католики, – ещё больших хотите! Да не с тех ли пор и постигло вас московское разорение, как вы переменили веру и приняли учение лютерово?

Были и такие, которые старались примирить, хоть на это важное время, враждующие стороны. Они говорили: «Теперь ли спорить о вере? Пусть остаётся каждый в том исповедании, в каком был. Не за веру, а за отечество, за родных и детей надобно биться. Соединимся же дружно; присягнём не сдавать русским города во что бы то ни стало и будем сражаться до последнего издыхания за нашу судьбу».

Слишком очевидно показалась тогда польза таких советов. Положили прекратить религиозные споры и сражаться.

Московские люди осадили город. Главные силы их были сосредоточены у ворот св. Андрея. Здесь они насыпали большой вал и стреляли с него. Палили днем; настала ночь, московские люди продолжали палить. Немцы им отвечали выстрелами. Ночь была чрезвычайно тёмная; не видно было, куда направлять орудия. Следующий за тем день был туманен. Охотники выходили два раза из ворот драться и возвращались, ничего не сделавши. В среду, 13-го июля, туман не расчищался. Досадно было немцам. Они только по грому московских орудий, да по шуму в неприятельском войске, соображали, куда им палить; и потому их выстрелы, направляясь на широкое поле, были не так опасны русским, как немцам московские выстрелы, которые, обращаясь к городу, направлялись на меньшее и теснейшее пространство. Ещё попробовали было немцы сделать вылазку и воротились без успеха, да ещё с ранеными.134 Тогда городской совет отправил к епископу депутацию.

Она говорила:

– Гермейстер ушёл прочь. Дворянство нас покинуло и оставило в беде епископа. Мы слишком слабы, чтобы оборонять такую большую крепость. Знаете вы сами, что у нас недавно свирепствовала болезнь и много померло из наших солдат, которых у нас было двести. Измучили нас ночные и дневные караулы. Рады мы вас защищать, как верные подданные; да пришлось нам очень тяжело: напишите к гермейстеру; уведомите его, что город наш в крайнем положении и просит выручки, а иначе, постигнет его скоро горестная перемена. Мы наняли двух мужиков: берутся доставить письмо гермейстеру. Они сядут в лодку и вверх по реке поплывут через лес. –

– Любезные мои, верные мои – отвечал епископ – я знаю вашу верность; я соболезную, что моё дворянство меня оставило, и вижу сам, что мы слабы, не в состоянии давать неприятелю отпор денно и нощно. Да, это будет хорошо, если дадим знать гермейстеру и пошлём к нему два письма, одно за другим, одинакового содержания. Чем скорее вы это сделаете, тем лучше будет.

Гонцы были отправлены один за другим с письмами; второй отправился через три часа после первого.135

Настал четверг. Московские люди успели уже насыпать такие высокие валы, что с них стрелять можно было уже не по стенам, а брать выше: ядра падали на крыши домов в городе. Деревянные кровли и стены обваливались и убивали детей, женщин, всех, кто оставался в домах. Целый день и целую ночь после того не умолкала пальба – гром был такой, что один у другого не мог речей расслышать. В пятницу Шуйский прислал опять предложение сдать город, обещал пощаду, в противном случае грозил бедою; как бы в подтверждение слов воеводы, часу в девятом утра открыли ужасную пальбу на весь город со всех сторон. Женщины вопили и возбуждали всеобщее отчаяние.136 Тут разнёсся слух, что гонец воротился с письмом от гермейстера.

Ратманы отправились к епископу. Епископ приказал прочитать им полученное письмо.

Гермейстер писал:

«Очень сожалеем о печальном состоянии города Дерпта, а равно и о том, что дворяне и ландзассы покинули своего господина, епископа: это не делает им чести. Постоянство епископа и почтенного гражданства очень похвально. Желательно, чтоб все остальные исполнились такого же геройского духа и защищали бы город мужественно. Я бы очень желал оказать городу помощь, но изо всех сведений мне известно, что у неприятеля большая сила в поле, и потому я не в состоянии вступить с ним в скорости в битву. Остаётся мне усердно молиться за вас Богу и помышлять денно и нощно об умножении своего войска».137

Такой ответ поверг в отчаяние многих граждан. Они вопили: «Гермейстер отказывает в помощи; нам нет надежды; мы не в силах никаким способом держаться. Мы сдадимся».

– Помыслите, – увещевал их епископ, – что ожидает нас. Вы знаете, какие варвары эти московиты; и вера у них такая, что только Богу и святым хула: от всей церкви божией и от всего света отринута! Со скотами христиане не обращаются так жестоко, как с людьми обращаются московиты. Что они делали у нас с христианскими женщинами и девицами? То же всех нас ожидает, если мы отдадимся жестокому тирану во власть.138

Утешения было мало. Неприятель опять принялся палить. Стены города начали разрушаться. Тогда в двенадцать часов дня совет послал к Шуйскому двух своих членов, спросить: на каких условиях желает он сдачи. Шуйский прислал условия, которые показались выгодными.139 Совет опять обратился к епископу. Ему представляли, что предложения, которые делает московский воевода, очень мягки; Шуйский – сам человек честный и добрый; и можно будет сдать город, если Шуйский поручится, что соблюдутся в точности все пункты, на которых последует сдача города.

Епископу трудно было их убеждать в противном. Епископ должен был согласиться и послал Шуйскому просьбу о перемирии.

Шуйский дал два дня на размышление и не приказал беспокоить города в продолжении этого времени.140

Собрался городской совет; собралась и вся городская община, которая обыкновенно сходилась в двух гильдейских камерах: одна камера была для чинов, другая для купечества. Собрались и духовные обеих вероисповеданий.141 Поднялась разноголосица; наступил раздор.

Каноники были против сдачи. По их влиянию, граждане-католики разделяли тоже настроение. Напротив, лютеране соглашались на мировую.

– Мы, – говорили католики, – ещё не в самом крайнем положении, стены ещё целы; запасов у нас довольно; а войска, хотя немного, да зато оно таково, что может оборонять город, лишь бы у него стало решимости; лучше испустить дыхание, чем сдать город и с ним потерять свободу. Вся наша беда исходит от членов лютеранского сената: недавно перешли они от католичества в лютеранство, а теперь хотят перейти в московское варварство и безбожие.

Лютеране, со своей стороны, порицали католиков.142 Лютеранские пасторы не были против сдачи города и только обращались к совету с такою просьбою: «Мы просим достопочтенный совет позаботиться, чтоб наши церкви и школы, и вся наша чистая вера были ограждены на будущие времена». Совет обещал действовать по их желанию и благодарил их.143

Из гильдейских камер волнение пошло по улицам. Католики кричали, что лучше пролить последнюю каплю крови, чем потерять отечество и религию.144 Лютеране доказывали, что уже от гермейстера ждать нечего; слава Богу, что Шуйский даёт выгодные условия; ими пренебрегать не следует, чтобы не было после хуже. Наконец, и самые начальники войска, несмотря на увещания католиков, должны были сознаться, что у них людей очень мало и нет возможности долго держаться.145

Шуйский, услышав, что в городе разноголосица и смятение, прислал сказать, что он никого не принуждает насильно принимать подданство царю. Всем даётся добрая воля. Те, которые не захотят, могут безопасно выйти из города и удалиться в Германию. Московские войска не станут их задерживать. Те же, которые отдадутся в подданство царю, останутся на месте со своими имуществами.146

Это ещё более расположило граждан к сдаче. В воскресенье собрался вновь совет; и сам списком уже согласился сдаться, и других убеждал к сдаче. Упорные каноники всё ещё протестовали; из членов совета бургомистр Антоний Тиль, тот самый который подавал решительное мнение против всякой сделки с московитами, так теперь говорил:

– Светлейший, честнейший князь и господин! Мы дожили до печального времени. Мы, бедные люди, видим и ощущаем, как добрые христиане добровольно отдаются в рабство. Во избежание такой беды, мы покидаем наши дома, дворы, всё наше благосостояние и предпочитаем изгнание с женами и детьми, сами не зная, где каждый из нас окончит жизнь от тесноты и скорби. Не хотим потерять драгоценнейшего на свете сокровища – чести, чтоб нас после не поносили и не порицали: будут ещё думать, что мы участвовали в сдаче города Дерпта; а мы готовы были защищать его, жертвуя нашею жизнию. Поэтому я и, вероятно, со мною все те, кто подобно мне думает, что Дерпт защищать оружием ещё можно, просим светлость вашу письменно объявить, кто подал повод к сдаче города? Ваша ли милость, или рыцарство, или капитулы, или достойно уважаемый совет, или я, Антоний Тиль, – чтоб мне можно было от напрасного обвинения оправдаться и сохранить моё доброе имя.

С согласия епископа, совета и капитулы, некто ответил ему так.

– Честнейший и мудрейший господин! Нельзя никого упрекать и поставить кому бы то ни было в укор сдачу города. Никакое честное лицо не может принять на себя вины. Это случилось по крайней, неизбежной беде. Засвидетельствовать об этом его светлость может не только вашей мудрости, но и всякому другому, кто имеет в этом необходимость.

Были составлены условия для предложения Шуйскому; одни от епископа, другие от городского совета. Первый хлопотал прежде всего о себе, а потом о католичестве и о тех, которые останутся в его диоцезии. Себе просил он во владение монастырь Фалькенау (Муку) в двух милях от Дерпта на Эмбахе, со всеми землями, людьми и судом, со всем, что исстари принадлежало к этой местности и составляло владельческий доход, да с прибавкою ещё земель по близости к монастырю. Там он желал пребывать до конца дней своих, с тем, чтоб его никогда не выводили из Ливонии в Московию; в самом городе Дерпте просил он себе дом, свободный от постоя московских войск, да ещё сад и рощу на Двине. Он просил, чтоб в случае, когда нужда будет ему послать в Москву, или сам туда поедет, чтобы ему и его гонцам давались подводы. Монастырь, который он себе выпрашивал, должен навсегда оставаться в недрах римско-католической церкви; капитула дерптская должна также принадлежать всегда римско-католической церкви; все члены её будут исповедовать эту религию и не должны подлежать иному суду, кроме епископского. Для дворянства, которое находится под епископскою юрисдикцией, епископ просил спокойного пребывания в Ливонии при своих имениях.

Городской совет просил сохранить аугсбургское исповедание, или так называемую лютеранскую веру, с тем, чтоб ни в каком случае не принуждали её последователей переменять исповедания, оставить совет в прежнем виде и составе, сохранить все городские доходы и школы, подтвердить и признать действительность старых привилегий, прежних протоколов, книг, как счётных, так и наследных, освободить всех горожан, как немцев, так и не немцев, от русского суда и держать их под судом городового фогта, оставить в употреблении прежние меры, весы, дозволить гражданам по прежнему выбирать из своей среды должностных лиц, собираться в гильдейских камерах, сочетаться браком в немецкой земле, отдавать туда детей на воспитание и принимать к себе оттуда прихожих, отъезжать за границу и выдавать отъезжающим паспорта, принимать новых членов в городское общество с тем, чтоб они давали присягу царю и совету; просил права суда и апелляции к городу Риге по старине, права свободного винокурения, медоварения и пивоварения без всякого акциза, кроме того, какой назначен будет городским советом, неприкосновенности лиц и их имуществ с тем, чтоб граждан не выводить в Москву на жительство, и свободы от военного постоя. Относительно торговли просили, чтоб дерптские купцы могли выезжать повсюду по торговым делам, чужеземные купцы могли бы торговать в Дерпте и привозить туда иноземные товары – по рассуждению совета; наследство умерших чужеземцев должно оставаться неприкосновенно собственностию наследников, просили дозволить в известное время собираться ярмаркам, как было прежде, русским купцам приезжать в Дерпт с платежом установленных исстари весовых пошлин, а дерптским ездить и торговать в Руси беспошлинно, и чтоб так называемой компании черноголовых, – торговому обществу иностранных купцов, торговавшему в Ливонии, – были невозбранно оставлены прежние права торговли. Относительно тех, которые не пожелают оставаться в Дерпте под царскою властию, городской совет просил, чтоб им дозволено было взять своё имущество с собою, а чего не могут взять, оставить у ближних, и после получить; если же они передумают и захотят после возвратиться, то дозволить им такой возврат.

Уполномоченные от епископа, от городского совета и от городского общества отправились с этими условиями к князю Петру Ивановичу Шуйскому; они просили утвердить их золотою печатью великого государя московского и обещали на другой же день отворить ворота Дерпта.

– Мы просим, сказали они, – ради наших жён и детей пощадить дома наши от военного занятия: наши не привыкли к чужому войску.

Князь Пётр Иванович обещал и сказал, что он строго прикажет отнюдь не касаться домов обывателей.

Принесённые условия прочитаны были по-немецки, и так как воеводы не знали этого языка, то им переводили их словесно по-русски.

– Я не могу так скоро всего смекнуть сразу и удержать в памяти, – сказал Шуйский, – надобно их переложить на русский язык и переписать. Тогда я посмотрю: коли что-нибудь найдётся сомнительное, то я поговорю об этом; может статься, нужно будет переправить их так, чтоб мне можно было принять; а если найду я всё, как следует, то надеюсь, что государь на всё соизволит и прикажет приложить печать. Я в милости у государя и надеюсь всё сдержать, что вам пообещаю.

Немцы дали со своей стороны переводчика, и воевода поручил с ним работу своим, знающим по-немецки.

Пока переводили пункты, воевода считал, во всяком случае, дело оконченным и объявил депутатам:

– «Скажите епископу и всем, которые с ним захотят уехать: пусть они соберутся скорее. Я пошлю в город царских бояр проводить епископа с его людьми в Муку (Фалькенау). Другим всем гражданам, которые выйдут из города дам стражу, чтоб им не сделали как-нибудь оскорбления московские ратные люди, пока будут стоять под городом». Эта стража, разумеется, была столько же для почета и охранения, сколько и для надзора за действиями епископа.

За епископским поездом начали выезжать бюргеры со своими семьями в нагруженных повозках; за ними выходили военные люди с оружием. К ним, сейчас, по распоряжению Шуйского, примкнули конные дети боярские под начальством воевод. Войско московское и татарское расступалось и давало им дорогу. Когда они все уже отдалились от города, князь приказал, чтоб к нему приехали бюргермейстер, ратманы и выборные от городской общины, провожать его самого в город.

По этому призыву явилось несколько лиц и вместе с ними два члена дерптской капитулы, представители римско-католического духовенства. Главный воевода ласково подавал им руку в знак мировой и обнадёживал царскими милостями. Он пригласил их посидеть у него в шатре, пока не пошлёт передовых в Дерпт. Таким образом впереди всех поехал один воевода с мирным знаменем и приглашал граждан оставаться спокойно и ничего не бояться. Потом другой воевода отправился с отрядом детей боярских занять замок, а затем поехал третий воевода со стрельцами; он расставил их на караул на рынке и по улицам. Когда всё было готово и дано знать о том Шуйскому, главный воевода сказал: «Теперь проводите меня в замок».

Он поехал. Член капитулы, ратманы и выборные от городской общины ехали впереди его. Они, как хозяева, показывали Шуйскому дорогу и отдавали в его лице московскому царю город, завоёванный царскими войсками.

Как только Шуйский расположился в замке, тотчас через бирючей приказал оповестить по городу запрещение под смертною казнию московским ратным людям причинять какое-либо насилие жителям; а граждане, для избежания несчастных случаев, отнюдь не должны были продавать ратным московским людям вина. Ратные люди помещались в замке, в домах, принадлежавших капитуле, и в домах тех граждан, которые добровольно покинули город, ибо всё, что принадлежало бискупу, получившему за то от государя другое, и всё, что составляло собственность убежавших из отечества, было отписано на государя.147 Но ратным людям не позволяли помещаться в домах тех граждан, которые предпочли оставаться на своих местах, понадеясь на обещания воеводы, и поддались царю.

Городской совет и общины прислали новому своему начальнику в подарок короб вина, отличного пива, свежей рыбы и зелени. Шуйский принял этот гостинец с благодарностью и сказал:

– Если кто-нибудь, хоть самый наименьший из граждан, будет иметь повод жаловаться на московских ратных людей, – мои покои и мои уши всегда для него открыты; я накажу виновного и обороню каждого.

Чрез несколько дней главный воевода пригласил в замок на обед членов совета, общины, альдерманов и вообще знатных граждан. Угощение было роскошное.

К удовольствию граждан, Шуйский скоро показал, что обещание своё умеет держать. Некоторые ратные люди стали своевольничать; предводитель приказал их бить палками самым постыдным образом. Беспрестанно московские дворяне разъезжали по городу, спрашивали – нет ли обид, и всех, кто только вёл себя непристойно, сажали в тюрьму. Это справедливое обращение с жителями оказало на них благотворное влияние. Граждане – говорит летописец, начали утешаться в своём злополучии, как будто бы и не было над ними никакого нападения и насилия.148 Все свободно могли сидеть в своих домах; купцы торговали; все, как и прежде, могли собираться, гуляли, пили, веселились. Никто из московитян не смел взять с них насильно и нитки. Впрочем, и без этого московские войска не остались без поживы. Строгий Шуйский не дозволял ратному своевольно грабить богатого бюргера; зато ратные, которые квартировали в домах, оставленных вышедшими из города хозяевами, находили не мало хорошего в своих квартирах. Некоторые из покинувших отечество, затрудняясь брать своё достояние с собою, замуровывали серебро и золото в церковных стенах и клали под надгробные камни. Они надеялись со временем прийти и взять спрятанное обратно, но русские каким-то образом об этом пронюхали и отыскали сокровища. Таким образом от одного ливонского дворянина Фабиана Тизенгауза москвитянам досталось на восемьдесят тысяч талеров. Московские люди, по замечанию современника, вообще набрали тогда в оставленных домах так много, что этим с избытком можно было бы заплатить московскому государю и тем избавиться от разорения, или же на такую сумму снарядить войско для войны с Москвою. Прежде говорили немцы так: «Лучше нам потратить сто талеров на войну с Московиею, чем заплатить один талер дани московскому государю», а вышло на деле, что дани не заплатили и войну пришлось вести; на войну никто ничего не дал, а потеряли гораздо более.149

Кроме всего имущества и домов, отписанных в казну, в Дерпте взяли пятьсот пятьдесят две пушки и большой запас пороха и свинца.150

Вышедшие из Дерпта шли под прикрытием московского войска. Татары, как только завидели, что едут люди безоружные и притом с имуществом, не утерпели по своей натуре и бросились на немцев, однако московские ратные люди оборонили их. Впоследствии рассказывали, будто немцев тогда спасло чудотворное заступление: был день ясный; как только татары бросились на них, вдруг раздался гром, и татары со страху разбежались. Благополучию сохранённые от татар, некоторые изгнанники однако не вынесли тяжёлого пути, летнего зноя, пыли и тесноты, и заболели; иные и померли.151 Когда, наконец, толпа вступила на землю, ещё не занятую русскими, и была уже безопасна от своевольства ратных людей, московские провожатые её оставили; но тут-то и постигло многих разорение. Их ограбили свои же рыцари. Сам гермейстер приказал обирать тех, о которых сделалось ему известно, что они захватили общественные деньги.152

Гермейстер со своим орденским войском находился под Валком. Здесь на собрании признали, что Фирстенберг стар и неспособен. Избрали в гермейстеры Готгарда Кетлера. Начали рассуждать о средствах; увидали, что орден в безвыходном положении. Уже многие орденские имения были заложены; в последние военные действия страна пострадала от разорения; нельзя было поправлять финансы поборами. Надежда на императора всем уже казалась напрасною. Император, получив жалобу от Ливонии, обращался к московскому правительству, а московское правительство отвечало ему в таком смысле: издавна было в ливонских городах дозволено строить русские церкви, где бы русские купцы могли слушать своё богослужение, и при этих церквах дозволено было содержать места и дома, где бы можно было хранить и продавать привозимые товары: сверх того, гермейстер, архиепископ рижский, епископ дерптский и совет города Дерпта дали обещание, не только письменным актом, но и с клятвою – выплатить в три года надлежащую царю дань. Ливонцы забыли свои договоры и обещания. Русские церкви превратили в казармы, шинки и непристойные места, сжигали и оскверняли иконы Спасителя, апостолов и св. мучеников; отняли у русских купцов их амбары и свободную торговлю, нарушили их старые права и преимущества. Мы несколько раз увещевали их и письмами, и посылками, – все наши увещания они презрели, не хотели сами себе добра и, подобно фараону, пребывали в упорстве; и потому-то мы принуждены были послать нашу военную силу искать своей правды, чтоб заставить их опомниться; и если теперь они страдают от меча и от огня, то вина в том на них самих.153

Император извещал Ливонию, что ему очень прискорбно, что москвитяне напали на ливонский край, но империя, занятая войнами с турками, не в силах защищать христианство на всех пунктах. Император указывал, что они могут просить помощи у государей, у которых владения по соседству с Московиею; они должны предупредить усиление Москвы ради собственной безопасности.

В этом положении дел на собрании рассуждали, у кого просить помощи: у поляков, у датчан, у шведов или у всех разом. Среди рассуждения о том, как и куда посылать посольство с просьбою о помощи, приходит известие, что Дерпт уже в руках московских людей. Всё собрание разбежалось; те спешили запираться в крепких местах, те – бежать за границу.154

Фогты бросали свои города. Бюргеры кидали свои имущества и что успели захватить, с тем бежали куда глаза глядят. Московские воеводы с двух пунктов, из Нарвы и из Дерпта, которому возвратили тотчас древнее русское название (Юрьев), посылали отряды во все стороны, и города были забираемы почти без сопротивления. Так из Везенберга отряды ходили до самого Ревеля, за десять верст от него опустошили страну. Около моря Репниным взяты были города Пайдус (Paddis), Потушин (Poddis), Торчбор (Торлсборг). Вейсенштейн имел странную судьбу: тамошний фогт со страха убежал, за ним навострили лыжи все жители, – город оказался пуст и беззащитен. Пришли в пустой город немецкие кнехты, что вышли из Дерпта, вытащили из погребов бочки с вином и пивом, попили несколько дней и ушли. Московские люди не догадались его занять тогда. Но тут пришёл с отрядом Каспар фон-Ольденбокен, молодой, храбрый дворянин. Он захватил город, и когда московские люди до него добрались, дал им отпор, и город оставался долго невзятым.155

Зато другие города не так удачно отстояли себя. Ланс был взят Павлом Заболоцким; фогт был из него выпущен. Во всём уезде чёрные люди присягнули государю. Сдались: Оберпален, Пиркель, Кавелехт, Ринген. Эти города были взяты без всяких потерь; фогты их покинули, жители разбежались; московские люди спокойно овладели оставшимися имуществами и большими запасами пива и вина.156 Колычев взял Говью (Gaujenes) – Ацель и Голбин (Gulbenes–Шваненбург). До октября взято было в Ливонии всего двадцать городов с их волостями. Везде чёрные люди, т. е. туземцы – эсты и ливы, охотно присягали государю. Воеводы, овладевши городами, ставили в них гарнизоны. Тогда же строили там православные церкви, чтоб утвердить в стране благочестие, потому что считали её древним достоянием Руси.157

Скоро после взятия Дерпта, Шуйский написал в Ревель и в Ригу приглашения – покориться государю, подобно Дерпту, отдаться добровольно в его власть, обнадеживал жителей царскими милостями, уверял, что царь не только сохранить ненарушимыми им имущества, дома и все угодья, но пожалует их еще большею свободою и лучшими привилегиями, чем они имели; а в противном случае он пугал их царским гневом.

Ревель чуть было не попал в датские владения. Командор Франц фон-Ацель сдал и замок, и город датскому полковнику Христофору фон-Мокингаузену, и вслед за тем город Ревель и дворянство Гаррии отправили депутацию к датскому королю, отдавались со всею провинциею ему во владение и просили защиты. Когда пришло предложение Шуйского, совет, еще не зная, что скажет датский король и надеясь на его помощь, не допустил русского посла до города, принял его в загородном дворе, принадлежавшем совету, и дал такой ответ: «мы будем оставаться верны нашему законному господину гермейстеру по нашей присяге и обязанности, и не уподобимся тем легкомысленным, которые поступили вероломно и сдали свой город. Надеемся на помощь Всемогущего.»

Когда посол уехал с угрозами, ревельцы с часу на час ожидали посещения неприятелей и принялись деятельно за укрепления: все граждане – и старые и молодые, и хозяева, и работники – стали работать и день, и ночь. Московские люди несколькими отрядами подбегали к Ревелю и видя, что город крепок, отходили назад. Воеводы не решались нападать на него. Для этого нужно было им сосредоточить силы; показалось им лучше прежде занять те городки, которые сами давались в руки. При всей судорожной деятельности своей, ревельцы, однако, не были чужды страха: некоторые выслали за границу жён своих и детей и увозили свои драгоценности.158

Между тем город Дерпт получил в сентябре159 жалованную грамоту от царя. Это было подтверждение того, чего просили жители Дерпта, но с изменениями. О многом, чего хотели побеждённые, в грамоте вовсе не упоминалось: так, например, они просили позволить подавать апелляции в Ригу; позволения этого нет в грамоте, напротив показано, что наместник будет иметь право наказывать и наблюдать за сохранением силы грамоты:160 этим самым уже грамота парализировала независимость суда, какой хотели граждане. В самом суде должен был находиться русский поверенный (Drost), ради тех русских, которые будут судиться с немцами; но ни он, ни наместник не должны препятствовать процедуре суда между немцами. По старым обычаям по просьбе города, предоставлено гражданам и иностранцам, живущим в городе, свободно оставлять место своего жительства и выселяться, но прибавлено, что, в таком случае, с имущества, выбывавшего платится в казну десятая часть. Имение осуждённых доставалось казне, то есть государю, а казна принимала на себя обязанность платить их долги; также, если кто убежит из города и захватит с собою имущество, то всё остающееся, и движимое и недвижимое, доставалось казне, и кредиторы теряли иски свои: они должны были прежде с разбором давать деньги.161

Позволяя немцам торговать и селиться в России, царь допускал не только торговать русским в Дерпте, но и селиться там на житьё, – этим показывалось уже намерение провести в новоприобретённую страну господствующую народную русскую стихию. Вообще, по этой грамоте московские начальники имели уже повод налегать на жителей; например, запрещено было приходящим не немецким уроженцам ночевать в доме Дерптского гражданина, запрещено ходить вечером и ночью без фонаря, запрещено гражданам продавать вино московским ратникам. При всех этих мерах предосторожности, воеводы всегда могли придираться к жителям, поверять – соблюдают ли они правила.162 Грамота эта была нарушена с московской стороны тотчас же в самом важнейшем праве: в ней обещано не выводить дерптских жителей из мест жительства; но вслед за утверждением грамоты, самого епископа потребовали в Москву. Он уже не воротился в свое Фалькенау: царь дал ему в московской земле до смерти город с волостью.163 По известиям современника, его содержали в милости. В Ливонии и во всей Европе его подозревали, как изменника: говорили, что он для своего спокойствия пожертвовал независимостью Дерптского края, находившегося в его управлении.

Осенью Шуйский уехал к царю, а в Дерпт прибыл начальником князь Димитрий Курлятев с новыми воеводами, которые должны были разделить между собою надзор за городом по воротам, то есть по частям, прилегающим к разным воротам.164

Новый гермейстер сведал, что московские силы ушли, понадеялся, что оставшихся немного и потому с ними сладить можно. Он хотел показать русским, что дела в Ливонии переменились с отставкою старого гермейстера. Он успел приобрести денег: заложил прусскому герцогу один замок и взял сорок тысяч талеров; один рижанин дал ему взаймы 30000 марок,165 да в добавок и те деньги, что возили в Москву и назад привезли, гермейстер обратил в собственность орденской казны:166 на все эти деньги собралось у него войско; пристал к нему отряд рижского архиепископа и с этою силой он пошёл к Рингену. Намерение у него было взять этот город, где был московский гарнизон, а потом думал он идти на Дерпт. Московские воеводы стали подозревать, что дерптские граждане с ним сносились и что они-то убедили его выступить, чтоб их выручить.167 В Рингене был поставлен сын боярский Русин Игнатьев; у него было не более девяноста человек.168 Такой ничтожный гарнизон не мог выдержать осады. Воеводы в Дерпте, узнав о приближении гермейстера, сейчас дали знать в Москву, а между тем, нескольких подозрительных граждан наскоро повезли во Псков и расставили по домам у тамошних жителей.169 Царь приказал спешить против гермейстера ратным людям из разных пограничных городов и волостей и в том числе изо Пскова и из Шелонской пятины.170 Но пока эти силы собрались, прошло шесть недель: Русин Игнатьев храбро отбивался, пока, наконец, в городе не стало пороха и немцы не пробили стены.171 Ринген был взят. Во время стояния самого гермейстера под Рингеном, немецкие отряды врывались во Псковскую землю и опустошали её; они отмщали за то, что делалось русскими в Ливонии. Таким образом, они сожгли посад у Красного и разорили несколько волостей.172 Один из таких отрядов под начальством брата самого Кетлера был разбить князем Репниным.

По взятии Рингена, гермейстер пошёл было на этого князя, имел с ним стычку,173 но далее не продолжал войны. Он не решился осаждать Дерпта. Подходило русское войско; против него ещё не осмелился Кетлер с своими силами выступить на бой; притом же приближалась зима: воевать было трудно. Гермейстер и командор рижского архиепископского отряда довольны были и тем, что с большим усилием отняли один из многих своих городов, так легко покорившихся русским. Не удержали они, однако, Рингена за собою.

Как только услышали в Дерпте, что немецкие войска ушли назад, Курлятев велел перевести дерптских жителей на свои места к их детям и жёнам. Последним, по замечанию Ниенстета,174 в отсутствие их не было никакого оскорбления.

Москва не простила этого покушения на отнятие своего приобретения, не простила и разорений, которые наделали немцы во псковской области. В январе 1559 года опять ворвалось в Ливонию такое же истребительное полчище, как в прошлом году.175 Но прежде чем оно начало свое путешествие, Курлятев, по царскому приказанию, в декабре писал к гермейстеру и приглашал его бить государю челом и исправиться, чтоб не лилась напрасно христианская кровь. Отписки от гермейстера не последовало и под главным начальством князя Микулинского Пункова московское войско пошло разорять Ливонию. В нём были и татары, и черемисы, и пятигорские черкесы. Они прошли до самой Гиги, воевали, говорит русский летописец, в длину на шестьсот вёрст, а в ширину на полтораста, а инде и на двести вёрст и взяли одиннадцать городков: немцы эти городки покинули, а русские, взявши, не удерживали.176 Так опустошены были оба побережья западной Двины; отряды достигали морского берега, разорили семь городков и сожгли под самой Ригою корабли. Этот поход продолжался целый месяц с 15 января по 17 февраля,177 почти без всякого отпора со стороны немцев; на всех нашёл страх; все бежали, куда глаза глядят. Только под городком Чесминым хотели было немцы остановить разорительную рать, но были разбиты и потеряли четыреста человек.178 Немецкий современник описывает в мрачных красках варварство москвитян. Ни у турок, ни у каких-либо язычников не найдёшь в истории таких отвратительных злодейств; когда московитяне ушли, то повсюду валялось множество детских трупов; иные были воткнуты на заборы; члены и старых, и молодых всюду были раскиданы по дорогам и полям, – где голова, где лядвея; и видно было, что их мучили зверским, бесчеловечным образом.179

Но тут явились ходатаи за Ливонию от соседних государей. По завоевании Дерпта, город Ревель и дворяне провинций Гаррии и Вирланда, как выше сказано, отправили посольство к датскому королю с предложением подданства, ссылаясь на то, что эти земли издавна принадлежали датской короне. Но в то же время орденские послы указывали на принадлежность этих провинций ордену и просили отдачи ревельского замка, переданного командором в руки датского полковника, и в свою очередь просили у Дании помощи против москвитян. Король отвечал рыцарским и городским послам, что он уже стар и вовсе не желает расширения своих владений, а о помощи отвечал, что он не в силах отважиться на разорительную войну с Московиею, во всяком случае, скорбит о судьбе Ливонии, но пошлёт в Московию ходатайство к царю и будет просить прекратить разорение страны.

Отправлено было посольство в Швецию. Сначала обратились к сыну шведского короля, правившему отдельно Финляндией, принцу герцогу Иоанну, просили у него денег и предлагали в залог города и замки в Ливонии. Сам Иоанн был готов исполнить просьбу, но отец, осторожный и наученный уже неудачною войною с московским государством, король Густав Ваза, был против этого. Города, взятые в залог, по его мнению, нужно будет поддерживать своими средствами, и они обойдутся дороже, чем сами стоят. Опасно казалось ему вмешаться в Ливонию, когда она признавала издавна верховную власть немецкой империи и в одно и тоже время обращается и к Дании, и к Польше. Швеция могла попадать в неизбежные столкновения с этими государствами, да и без того распря с московским государством казалась ей непосильным предприятием. В 1559 году ливонцы решились отправить посольство к самому королю в Стокгольм. Послы рисовали королю возможность образовать целый союз соседей против москвитян и указывали на польского короля. Густав припомнил, что этот король обнадёживал его уже один раз взаимным союзом и побудил шведов начать неприязненные действия против москвитян, а когда понадобилось выходить в поле, то шведы сами должны были рассчитываться, и к ним не явилось ни одного поляка, ни одного литовца. Разом зацепил он и Ливонию, припомнил, что в то же время и рыцари оставили своих союзников без помощи, и Швеция должна была заключить с Московиею невыгодный для себя мир. Ливонские послы могли выпросить у шведского короля только обещание ходатайствовать пред царём об успокоении Ливонии.

Зимою, после рингенского похода, начал сношения с Польшею и Литвою коадъютор рижского архиепископа и ссылался на позвольский договор 1557 года, по которому король обязывался выручить Ливонию из беды, если придёт необходимость.180

По этим-то просьбам со стороны Ливонии, в 1559 году в Москву явились посольства: датское, шведское и литовское.

Литовский посол Тишкевич приехал в Москву в марте 1559 года. По обыкновению, начались с ним толки о границах. Повторялась нескончаемая песня с требованиями присоединения к Москве Киева, Полотска, Смоленска; от этого давно уже не бывало между Москвою и Литвою прочного мира, только перемирия заключались; хотя и та, и другая сторона часто чувствовала потребность не только мира, но и взаимного оборонительного союза. И на этот раз крымские дела очень побуждали Москву желать соединить свои силы с литовскими на общих врагов христианства. Но помешала Ливония, как и прежде случалось много раз, что миру помешает что-нибудь. Когда посол заикнулся о Ливонии, Адашев отвечал ему, что Ливония – земля царская, и царь наказывает своих строптивых подданных.181

Шведские послы, из осторожности, просили от имени короля пощады Ливонии, как будто не для себя, а для императора, но бояре осмеяли их. «Мы думали, – сказали они от имени государя, – что ты, король, хлопочешь за ливонцев от того, что тебе они надобны, а если ты хлопочешь для империи и тебе они ненадобны, то ты бы и не посылал к ливонцам; пусть бы они сами били мне челом».182

Датское посольство было счастливее всех. Правда, послам короля Фридриха 2, (только что вступившего после Христиана), на их замечание, что Колывань и вообще Гаррия и Вирляндия – древнее достояние Дании, заметили, что король, безлепо называет Колывань и Вирляндию своею землею: это древнее достояние Ярослава, который основал Юрьев. Вместе с тем выставили предлог к войне самый благовидный – защиту веры, исчисляли, что в Риге церковь св. Николая отдали литовцам, в Дерпте церковь св. Николая обратили в конюшню, и везде притесняли русских купцов. Но за тем согласились дать перемирие Ливонии на шесть месяцев, от мая до ноября, с тем, чтоб гермейстер сам приехал или присылал послов бить челом государю о своей вине. Послам дали и опасную грамоту для гермейстера183 на проезд его в Москву.

Но Готгардт Кетлер не думал ехать в Москву. Покориться варварам казалось ужасным; представлялась напротив надежда подвинуть на них союзные силы христианских держав. Рижский архиепископ и его коадъютор завязали дело с Сигизмундом Августом. В мае 1559 года архиепископ отправил к Сигизмунду посольство умолять о помощи и соглашался, в случае нужды, отдаться под власть его, платить известную дань, лишь бы однако, вместе с тем, состоять в немецкой империи. Николай Радзивилл, виленский воевода, которому король поручил вести переговоры, требовал отдачи Риги.184

Пример маркграфа бранденбургского Альбрехта, отдавшегося Сигизмунду, склонял архиепископа к союзу с Польшею и Литвою. Сношения производились при посредстве Альбрехта; последний советовал отдаться Сигизмунду Августу, лишь бы обеспечить рижское архиепископство и город Ригу в сохранении самоуправления и ненарушимости прежних прав и обычаев.185

По приговору ливонского сейма Готгардт Кетлер отправился в Вильну, и там 3-го сентября заключил договор, подписанный 15-м числом. Король обещал помогать и защищать Ливонию от москвитян, а орден и архиепископство должны оставить у него в залоге пространство близь литовских пределов от Друи по течению Двины до Ашерада и самый Ашерад с его волостью; на этом пространстве польскому королю отдавались укреплённые замки Роситен, Сельбург, Динабург, Люцен и сверх того замок Бавско, с волостью и со всеми доходами, но с сохранением прав и привилегий как религиозных, так и гражданских, жителям областей, отданных в залог. Орден имеет право возвратить заложенные земли в своё владение, выплатив 600000 гульденов, (считая в гульдене 24 литовских гроша). Подобный договор был заключен с рижским архиепископом, и окончательно утверждён в феврале 1561 года. Архиепископ заложил королю замки: Ленверден и Мариенгаузен и дворы Бирсен и Лобан, с правом для себя и своих преемников возвратить их себе, заплатив 100000 злотых, считая также каждый в 24 литовских гроша.186 Король уступал ему Ленверден в пожизненное пользование. Король принял на себя обязанность охранять Ливонию против московского государя, но прежде послал в Москву приглашение прекратить нападение на Ливонию.187

Отправили Георга Зиберга, командора дюнебургского, в Германию. Этот посол на аугсбургском сейме изложил положение Ливонии и так тронул членов, что ему предлагали 100000 дукатов, но это показалось ему мало и он не взял: за это его не поблагодарили в Ливонии. Кроме этого, денежного пособия, аугсбургский сейм определил написать к московскому государю от имени императора увещание.188

Когда Готгард Кетлер воротился из Литвы в Ливонию, надежда на время оживила рыцарей; они признавали гермейстера законным господином страны и её избавителем. Не смели и подумать просить московского царя; надеялись отомстить ему вдесятеро за всё, что он причинил Ливонии. Но денег в Литве гермейстер не получил; надобно было их доставать другими путями. Он заложил Ревелю замок Кегель за 30000 гульденов.189

За деньги, полученные под залог замка, пригласили наёмное войско и стали приготовляться к отнятию Дерпта и всех покоренных москвитянами замков. В Москву сейчас дали знать об этом, и из Москвы последовало приказание собраться в поход воеводам, расположенным с своими ратными силами в пограничных городах.

В октябре, высланный вперёд с отрядом для проведывания, воевода Захарий Плещеев, поймал немецких языков: они объявили, что гермейстер стал воевать по наущению дерптских граждан, которые подсылали к нему тайно своих агентов. Много узнал он от языков тайного и важного; неизвестно, на сколько там было верного: быть может на дерптских граждан нарочно, с досады, наговаривали. Но Плещеев не узнал самого главного: что гермейстер и коадъютор со своими силами недалеко. Воеводы, по словам летописи, стояли оплошно; не было у них ни подъездчиков, ни сторожей; они ждали помощи от своих; но погода была дурная: невозможно было ехать ни в санях, ни верхом; и вдруг, когда они не ожидали, напали на них немцы и поразили на голову; пало тысяча человек боярских людей, семьдесят человек детей боярских; раненых было много; и пленных много наловили и в том числе поймали одного из воевод; весь лагерь и орудия достались победителям. Плещеев едва сам ушёл.190 Сам гермейстер, а вместе с ним и коадъютор рижского архиепископа, герцог Христофор Мекленбургский,191 осадили Дерпт. Плещеев изъявил подозрение на некоторых знатнейших дерптских граждан, их засадили в замок.192

Князя Курлятева не было уже в городе, на место его воеводою был князь Андрей Иванович Ростовский. Московские люди защищались упорно, и стрельбой не допускали немцев к городу ближе, чем на версту; немцы не решались на приступ, стояли под Дерптом пятьдесят дней, во время осады потеряли человек сто, а у московских людей убили до сорока, наконец сняли осаду и двинулись к Лаису. Если бы, говорит современник, немцы поступали благоразумнее, то Бог бы мог дать иную судьбу городу.193

В Лаисе московских людей, было человек триста (сто детей боярских, да 200 стрельцов). Когда немцы отошли от Дерпта, то князь Ростовский успел послать туда ещё сто стрельцов под начальством головы Андрея Кошкарёва. Немцы окопались около Лаиса, поставили туры, взмостили на них пушки и принялись стрелять. С города им отвечали бодро. Уже немцы успели разбить в одном месте на пятнадцать саженей в ширину стену и два дня приступали к этому пролому.194 Но неприятель, говорит ливонский историк,195 показал такую храбрость и такое мужество, что наши ничего не могли сделать с ним. Много храбрых рижских и ревельских воинов было убито. Между ними один капитан.196 Московские выстрелы разбили немцам их две пушки,197 и наконец немцы отправились от Лаиса к Оберпалену со стыдом и срамом, по единословному выражению и русских и немецких историй.198 Там войско потребовало жалованья, роптало на погоду и готово было поднять бунт. Сначала начальники его уговаривали, а потом принуждены были отпустить на зимние квартиры,199 а всю артиллерию отправили во Феллин.200

Ливонцы также скоро утешались какою-нибудь надеждою, как и теряли дух при опасности. К старому гермейстеру заехал тогда императорский посол, ехавший в Москву с ходатайством за Ливонию от императора. Снова стали немцы полагать надежды на ходатайство императора. Сейчас дали знать Готгардту Кетлеру, и он приехал. В довершение удовольствия прибыли послы из Польши в Ригу. Тогда рыцари говорили: целы у нас ещё два главные города – Ревель и Рига; мы ещё собьём спесь дерзкому врагу.201

Но не то ожидало Ливонию. В начале 1560 года приезжал в Москву императорский гонец и привозил письмо от Фердинанда I. Император припомнил царю и доказывал, что Ливония – часть немецкой империи, и нельзя потерпеть, чтоб эта часть насильственно от ней отторгалась, а потому просил царя перестать воевать Ливонию и возвратить все отнятые у ней места. Император предлагал своё посредство и обещал во всяком случае поступить так, как только может быть выгодно для царя.202 Московский царь отпустил гонца без решительного ответа, отлагая его до того времени, когда император пришлёт послов поважнее.203 В январе 1560 года приезжал и от польского короля Мартин Володкович с грамотой от короля. Сигизмунд Август предъявлял свои права вмешиваться в ливонские дела на том основании, что Ливония – земля, подданная императору, а император поверил её защиту ему. Притязания московского государя, заявленные прежнему королевскому послу, Тишкевичу, король опровергал тем, что предки царя не называли её своею землею, и сам царь не вмешивался в её дела, когда Сигизмунд Август, помогая рижскому архиепископу, посылал войско на гермейстера Фирстенберга. На это бояре твердили одно и то же, что Ливония от прародителей принадлежит Руси, и показали послам грамоту, в которой Дерптский епископ и гермейстер обязывались платить дань.204

Таким образом посторонние заступничества, которым было так обрадовались в Ливонии, не повели покамест ни к чему утешительному.

А между тем за посещение Дерпта московские люди не оставили ливонцев без благодарности. Опять московские войска пошли разгуливать по Ливонии. Воеводы: князья Шуйский, Серебряный и Мстиславский опустошали сёла и деревни в областях венденской и вольмарской, потом осадили Мариенбург (Алист).205 Когда русские пробили стену в этом городе, командор его Каспар фон-Сиберг сдался и был выпущен с гарнизоном. Его обвинили в измене, и гермейстер посадил его в крепость Кирхгольм: там он и умер. Вслед за Мариенбургом сдались ещё несколько замков. По уверению немецких историков, командоры сами их сдали от малодушия и страха; всех тогда поразило общее оцепенение. Московские люди ворвались в область рижского архиепископства, разоряли её, истребили дотла местечко Смильтен, врывались даже в Курляндию: нигде им не было препятствий и отпора.206

Положение ордена казалось с часу на час безвыходнее; войско бунтовало, требовало платы; денег не ставало; несколько отрядов ушло с распущенными знамёнами. Готгардт Кетлер занял у прусского герцога ещё новую сумму и заложил курляндские города: Гольдинген, Виндау и Гробин. Ясно было, что с такими способами защиты нельзя думать о сохранения самостоятельности; желая напрасно спастись от москвитян, Ливония, таким образом, могла вся заложиться и потом продаться соседям, как имение несостоятельного должника. Разложение пошло со всех концов. Епископы, думая прежде о себе, хотели схватить в свою пользу что им попадётся в руки во всеобщем разрушении, и улизнуть по добру по здорову. Эзельский и пильтенский епископ, Иоган фон-Мённигаузен, уступил своё епископство брату датского короля, герцогу Магнусу, призвал его в Аренсбург, а сам, получив за свою уступку 20000 талеров, ушёл в Германию. Его примеру последовал и ревельский епископ, Мавриций Врангель: он продал своё епископство тому же Магнусу и также ушёл в Германию. За ним сделал то же фогт в Синебурге и сдал города, ему же. Многие дворяне и ревельские знатные бюргеры увидали тут единственное спасение и бежали к Магнусу по пословице: утопающий хватается за соломинку. Готгардт Кетлер, поражённый этим новым явлением, приехал в Ревель и послал к Магнусу депутатов. Магнус обещал именем своего брата, короля, защищать Ливонию, если Дании уступят земли, принадлежавшие епископам, отрёкшимся от своих владений. Не могли быть по душе эти выходки гермейстеру, который хотел сохранить целость страны: ей предлагали помощь на счёт её разложения.

В это время прибыли в Ревель к гермейстеру послы шведского короля, Густава Вазы. Старый король получил от императора Фердинанда I ходатайство и просьбу пособить Ливонии, и теперь обращался к ней. Он отказывался пособлять ей оружием, но убеждал ливонцев оставаться в верности гермейстеру, обещал со своей стороны городу Ревелю военные снаряды и предлагал ревельцам, в случае угрожающей от москвитян осады, перевести семейства в Финляндию с имуществами. Гермейстер отправил посольство в Швецию; с ним поехал поляк Христофор Конарский, побуждая шведское правительство на взаимную с Польшей и Литвой защиту Ливонии против московского государя.207

Находясь в Ревеле, гермейстер вдруг услышал, что московская рать идёт на него. Он собрался с войском и пошёл ей навстречу. На этот раз предводительствовал московским войском Андрей Михайлович, князь Курбский, бывший до того времени в сторожевых полках. Теперь, по уверению его самого, царь Иван Васильевич призвал его и говорил: «После бегства моих воевод, я принужден сам идти на Ливонию, или тебя, моего любимого, послать, чтоб моё войско охрабрилось при помощи Божией; иди, послужи мне». Курбский говорит при этом, что тогда русские силы отвлечены были нападениями крымцев, и потому посылали в Ливонию воевод, мало искусных, так что они несколько раз поражены были немцами и, великие числом, бегали от малочисленных. Это могло относиться только к последним неудачам; нельзя сказать, чтоб дела вообще шли плохо в Ливонии; и кажется, Курбский если не сочиняет, то прикрашивает несколько своё значение и подвиги.

Курбский пошёл на Вейсенштейн, называемый им в переводе «Белый Камень». Страна эта, по замечанию его, была очень богата. Под самым городом московские люди поразили немецкий подъезд и узнали от языков, что гермейстер ушёл из Гевеля и стоит вёрст за пятьдесят оттуда, среди болот.

Курбский отпустил пленников в Дерпт, а сам пошёл на гермейстера; пришлось переправляться через болото, – в такой переправе московские люди провели целый день. Если бы в это время, рассказывает сам военачальник, немцы встретились с нами и напали на нас, то хоть бы у нас войска втрое было, чем у них, они поразили бы нас; а у меня тогда было всего тысяч пять. Немцы стояли на широком поле, вёрст за пятнадцать от московской рати; у гермейстера было четыре пеших и пять конных полков. Уже солнце зашло; настала ясная ночь. По замечанию Курбского, в этих приморских странах, ночи бывают особенно ярки. Ночью Курбский дошёл до немецкого войска. Между передними завязалась битва; она длилась полтора часа. Немцы палили из орудий, а московские люди отделывались более стрелами и попадали метко. Курбский дожидался помощи от Большого полка, и помощь пришла кстати. Завязалось полное сражение; схватились враги в рукопашный бой и вслед за тел немцы пустились бежать, а московские люди за ними пустились в погоню; немцы добежали до большой реки и как стали переходить через мост, под ними обломился мост и множество их погибло в воде. До конца погибли, – говорит Курбский. Когда солнце взошло, уже войска не было; кто остался жив, тот бежал; везде – по полю, в хлебах и в траве прятались кнехты; московские люди бегали за ними и отыскивали. Одних воинов знатных (дворян) взяли сто семьдесят; русских детей боярских убито было только шестнадцать, кроме простых ратных людей.208

Эта блистательная победа, происходившая около Троицына дня, парализовала и дух и силы Ливонии. Московские отряды вторгались в Гаррию, разоряли край; чёрный народ просил пощады, отрекался от немцев добровольно и просил принять его в подданство царю. Тогда сдался крепкий замок Фегефюер (Кировило чух.) и был сожжён. Пылали дворцы дворян. В одном месте при Неуенгофе в приходе Кошкуль, дворяне, пользуясь туманною погодою, напали было на русских, но, когда разъяснилось, были разбиты. Сам Курбский воротился в Дерпт. Русские отряды вышли из Гаррии, возмутив крестьян. Ненавидя издавна немцев, своих господ, последние рады были случаю подняться на них. Начались возмутительные собрания. «С чего нам терпеть за них, – кричали пробудившиеся чухны, – дворяне берут с нас большие оброки, мучат нас барщинами, а как неприятель пришёл, так они прячутся, а нас на зарез отдают». Они соединялись в шайки и начали разорять и жечь дворянские усадьбы и убивать владельцев. Некоторые из знатных особ были захвачены врасплох и умерщвлены. Крестьяне послали в Ревель депутата, приглашали мещан содействовать себе и предлагали им дружбу, уверяя, что они не хотят служить дворянам, которые должны быть истреблены, но с горожанами желают они жить в мире.

Как обыкновенно бывает, первая энергическая удачная мера укрощения охлаждает ревность и пыл подобных восстаний. Так было и здесь. Сильная крестьянская шайка осадила дворянскую усадьбу Лоде, куда, пользуясь укреплением, сбежались преследуемые дворяне. Когда крестьяне трудились над нею, вдруг напал на них сзади Христофор фон-Мённикгузен с отрядом дворовых людей и рейтар. Застигнутые врасплох, крестьяне были разбиты, и главные их коноводы попались в плен: их примерно казнили, – одних на месте, других повезли в Ревель. Бунт утих.209

Между тем, в Дерпт пришло большое войско и от царя приказание идти на Феллин, где был тогда старый гермейстер Фирстенберг. Он узнал уже о поражении Готгардта Кетлера, собирался уходить сам и отправил в Гапсаль тяжелые орудия, которые, после снятия с него гермейстерского достоинства, вообще оставались под его ведением. Московским воеводам донесли об этом. Они отправили на перехват их конвоя двенадцатитысячный отряд. За ним всё войско двинулось с решительным намерением взять Феллин, крепость сильную в Ливонии. Всего войска было сорок тысяч; из них тридцать тысяч конного, а десять тысяч стрельцов и козаков.210 Пушек с ним было больших сорок, а меньших пятьдесят. Этою огромною для Ливонии силой начальствовали князья Шуйский, Мстиславский и Курбский. Они вышли из Дерпта после Ильина дня.211 Пушки погнали вверх по реке Эмбаху. Близ города Эрмса сказали московским воеводам, что на них готовится нападение. Ландмаршал Филипп Бель212 и с ним одиннадцать комтуров, узнав, что идёт московское войско, устроили засаду, но они не знали как велико неприятельское войско: от тех, которые, прослышав о приближении неприятеля, бежали в осаду в Эрмс, ландмаршал получил неверные известия и думал, что русские идут такимже небольшим отрядом, какие до сих пор ходили по Ливонии разорять волости; он надеялся побить их, напавши на них внезапно. У него, по известию Курбского, было не более, как человек пятьсот конных, да столько же пеших. В добавок, это было днём, а немцы, по замечанию Курбского, днём бывали тогда редко трезвы. И вот перед полуднем московское войско расположилось опочивать. Стояла сторожа. Это время казалось благоприятным. Фон-Бель ударил на сторожу, потом на конницу. Но московские воеводы предвидели всё и, как оказалось, когда ландмаршал готовил русским засаду, русские приготовили её для него; – нашлись добрые вожи, которые провели московский отряд через лес вкось и, как только схватились немцы с передовыми, сзади на немцев обрушилась из леса нежданная русская сила и огорнула их со всех сторон. Они пустились в рассыпную; и слишком мало было счастливцев, что успели спастись. Самого предводителя поймал холоп Алексея Адашева; взяли в плен одиннадцать комтуров и сто двадцать дворян живьём, кроме множества простых.

Воеводам привели пленного ландмаршала, последнего защитника и надежду ливонского народа, по замечанию Курбского.

Хоть он был и пленник, но с ним обращались с почестями, уважали в нём и знатное происхождение, и храбрость. Сидя за обедом с воеводами, рассказывал он им историю ливонского ордена и приписывал бедствие своего отечества перемене старых обычаев и веры. «Как только, – говорил он, – мы отступили от веры церковной и дерзко опровергли законы и уставы святые и приняли новоизобретённую веру, а потом вдались на широкий и пространный путь, ведущий на погибель, Господь явственно обличал грехи наши: теперь казнит он нас за беззакония наши и предал нас в руки врагам нашим. И вот, прародители наши построили высокие и крепкие города, палаты, богатые дворы, а вы без труда, без издержек, вошли в них, будете пользоваться садами, которых не садили, и домашним хозяйством, которого не заводили. Вы мечом нас побороли, а другие без меча, ни мало не трудясь, захватили наше достояние, обещая нам помощь и оборону. Но не думайте, что вы нас силою своею одолели: Бог за преступления наши предал нас в руки врагам нашим».

Эти размышления понравились благочестивым боярам. Пленник плакал, прослезились победители. Не меньше тронуло их и то, когда, отирая слёзы, пленник с радостным лицом сказал: «Благодарю Бога и радуюсь, что стражду за своё отечество; пусть постигнет меня смерть за него, она будет мне любезна». И бояре удивлялись его разуму и словеству.

В августе 1560 года московские люди осадили Феллин, где сидел бывший гермейстер, покопали валы, поставили на них пушки и палили в город. Так проходили три недели. В это время пришло известие, что новый ландмаршал идёт от Вейдена, что литовцы пришли в Ливонию под начальством Ходкевича и посылают на московских людей силу, чтоб выручить Феллин. Воеводы решили напасть на них прежде, чем нападут они на воевод. Отрядили Курбского с товарищами. Курбский исполнил дело блистательно: он разбил нового ландмаршала под Вольмаром, потом напал на отряд Полубенского, посланный Ходкевичем, рассеял его и воротился к Феллину.213 20 августа от Корнилия игумена печерского, славившегося своею святою жизнию, признаваемого за чудотворца, прибыл к осаждающим старец Феоктист с просфорою и святою водою.214 На другой день, 21 августа, стали по обычаю прежних дней палить в Феллин; одно ядро попало в яблоко на церкви, другие падали в иные места, – город загорелся; русские усилили стрельбу. Тогда Фирстенберг выслал просить пощады, отдавал город и выговаривал вольный проезд себе и всем, находившимся в замке, с их имуществами. Но воеводы видели, что он ни в каком случае держаться более не может и объявили так: «Войско и жителей всех выпустим и с их животами, а тебя не выпустим; только обещаем тебе милость от царя; всё тебе возвратим; и царь пожалует тебе город на Москве до твоего живота». Фирстенберг не мог противиться, потому что все жители, стеснённые и огнём, и неприятельскими ядрами, требовали скорее сдачи. Так сдался Феллин, и русские бросились тушить огонь. Когда, по известию Курбского, воеводы вошли в него и увидели тройную каменную стену и глубокие рвы, выведенные гладкими камнями, толстые свинцовые кровли на церкви, строениях и стенах, когда забрали в городе восемнадцать стенобитных пушек да четыреста пятьдесят малых орудий, когда увидели, что и запасов военных и съестных было большое изобилие, то удивлялись, как это немцы с такими силами могли сдаться.215 Воеводы приписывали эту победу благословению св. Корнилия и прислали в дар его монастырю колокол из Феллина.216

Взятые в плен предводители отправлены в Москву. Царь не так великодушно, как его воеводы, обошёлся с ними. Напрасно воеводы, посылая пленников просили царя быть к ним милостивым, представляли, что вся ливонская земля уважает Филиппа фон-Беля и ласковый прием этого пленника расположит к царю покорённую страну. Когда их привели к царю, Филипп фон-Бель не боялся сказать ему: «Ты хочешь покорить наше отечество неправдою и кровопийством; ты поступаешь не так, как христианский государь».217 Иван разъярился. Бель и с ним четыре ливонские рыцаря (брат его Вернер Шаль фон-Бель комтур гольдингенский, Генрих фонГален фогт баушенбургский, Христоф Зиброк фогт кандавский, и Рейнгольд Зассе) ради потехи проведены были по московским улицам; их погоняли бичами; потом им отрубили головы и бросили их тела на съедение собакам. Дерптский епископ, который из пленных немцев один только был в чести у царя, молился над телами соотечественников и выпросил позволение похоронить их.218

Фирстенберга также водили на поругание по Москве, но не убили, а посадили в тюрьму; двое слуг добровольно остались при нём разделять его заключение. Немецкие историки говорят, что, во время торжественного провода рыцарей по улицам Москвы, двое лишённых престолов царей, казанский и астраханский, плюнули на них и сказали: «Вот вам, немцы, по делом; вы сами дали великому князю кнут, которым он и вас, и нас бьёт». Они намекали на то, что ливонцы привозили к москвитянам военные запасы. Почти наверняка, можно сказать, что этот анекдот выдуман ливонцами.

Постоянные неуспехи в войне с москвитянами должны были вполне убедить Ливонию в невозможности бороться за свою независимость. Воевать можно было только с чужеземною помощию. Эту помощь надо было покупать. Уже город за городом отданы были в залоги для приобретения денег, чтоб на них нанимать войско; неприятель не оставлял своих покушений и чувствовал, что постоянно берёт верх в борьбе, которую ведёт. При том же, современники сознавали, что наёмные войска, приведённые из Германии в Ливонию, были до того своевольны, что обращались с краем, куда приведены, мало, чем лучше врагов.219

Для Ливонии было всё равно, что с усилиями бороться против Московии и потом лишится независимости и достаться чужим, что, избегая дальнейших усилий и разорений, отдаться кому-нибудь заранее добровольно. Империя уже оставила её на произвол судьбы. В Германии сочувствие к Ливонии до того не оказывалось всеобщим и сильным, что города – Любек, Гамбург и другие не стеснились племенным родством с ливонскими немцами на столько, чтоб для него пожертвовать собственными выгодами, и доставляли в Ивангород оружие и снаряды, нужные русским для войны с Ливониею.220 Трое соседей: Польша, Дания и Швеция предлагали ей помощь, но тут ясны были своекорыстные виды овладеть несчастною страною, искавшею у чужих спасения. Географическое соседство решало выбор. Гермейстер склонялся к мысли отдаться Польше и Литве, к нему приставали дворяне южной Ливонии; край их не был ограждён от Литвы ничем; можно было страшиться, что если не отдаться Литве, то не только не получишь от ней помощи, но ещё наживёшь себе в ней врага: Литве стоит только захотеть овладеть этой частью Ливонии и войти относительно другой в сделку с Московией. Видно было, чего хотят в Литве, заключив оборонительный союз. Сигизмунд Август не начал войны, а объявил, что, до истечения перемирия в 1562 году, не может её начать. Все дела в Ливонии он препоручил вести виленскому воеводе, Радзивиллу. Радзивилл весною 1560 года занял все заложенные Литве замки и волости. Рижский архиепископ ещё боялся довериться полякам. Сигизмунд Август настаивал, чтоб он допустил в принадлежащие архиепископству места польские гарнизоны под предлогом охранения края от москвитян.221 Архиепископ сообразил, что в самом деле москвитяне скоро доберутся до Риги, принужден был не только согласиться, но в апреле 1560 года сам просил и умолял поставить в его владениях гарнизоны и передал литовцам все принадлежащие ему замки и укрепления, пушки и все запасы.222 Однако, долго и напрасно просила Ливония у Сигизмунда действительной помощи. Московские люди брали город за городом, уничтожали последние орденские силы, а Польша и Литва ограничивались только забиранием в свои руки замков. Ясно было, что дожидаются того времени, когда Ливония, доведённая до последней крайности, сама отречётся от независимости.

Северная часть Ливонии, Ревель и провинции Гаррия и Ервен были более наклонны к Швеции, чем к Польше и Литве, как по близости, так и по торговым своим выгодам, ибо морское плавание было для них источником благосостояния. После Феллинской победы московские люди стали ещё смелее и снова вторгались в Гаррию, а отряды их доходили до самого Ревеля, угрожали пригородным дачам, и уводили скот в виду города. Эти события располагали ревельцев быть решительнее. В сентябре они отправили посольство в Швецию просить денег взаймы и обещания приюта в Швеции, ибо московские люди явно угрожали напасть на Ревель.

Послы прибыли в Стокгольм, когда старый король видимо угасал. На Михайлов день (8 ноября) он скончался. После обычных торжеств погребения, наследник Густава, Эрик, показал себя не так великодушным и бесстрастным, каким был для Ливонии отец его. Съехались послы от Сигизмунда Августа и от гермейстера; приехал и московский посол. Эрик принял последнего ласково и оказывал почести этой грубой квадратной фигуре, как отзывается о нём современный немецкий историк. Такой приём раздосадовал польского гонца Конарского. «Как можно, – говорил он шведскому секретарю, – ставить на одну доску христианского помазанника с варварской крови собакой,223 которая притом не король, а только великий князь». – Он удалился от дел. Эрик этим показал ливонцам, что не намерен действовать в их пользу заодно с польским королем для охранения их независимости, и что у него свои особые виды. Не слишком утешительно поступил он с послами гермейстера, бывшими разом с ревельскими. Они просили взаймы денег. Эрик согласился дать 60000 талеров не иначе, как под залог города Пернова; а когда послы гермейстера объявили, что их послали просить денег, а не уполномочили давать под эти деньги залоги, то король предъявил жалобу, что гермейстер захватил в Финском заливе некоторые суда, принадлежащие шведам. Он требовал вознаграждения непременно к Пасхе следующего года, иначе грозил употребить свои меры. Такое домогательство получить деньги с тех, которые приехали просить денег, могло показать послам гермейстера, куда метил король. Отпустив их с такими угрозами, Эрик задержал ревельских послов до нового 1561 года, и, после праздника Богоявления, дал им такое решение: «Ваш город Ревель в большой опасности, ему нет ниоткуда спасения. Московитяне вас завоюют: тогда Швеция будет иметь опасного и сильного соседа. Поэтому – не из жадности, не из желания приобретать земли, а ради христианской любви и избежания соседства с Московиею, мы готовы исполнить вашу просьбу и дать городу Ревелю не только денег, но оружия, пороху, свинца, запасов, однако с тем, чтоб Ревель отдался добровольно под власть шведской короны, а мы сохраним и утвердим все его прежние права и обычаи». Послы отвечали: «Мы не имеем на это уполномочия, а доложим совету и общине».

Ревельцы пригласили на совет дворянство Гаррии, как это делалось в подобных важных случаях, и порешили отправить к гермейстеру депутацию с тем, что если он не подаст им помощи, то они станут сами промышлять себе средства. Гермейстер, как бы исполняя их требование о помощи, прислал к ним литовский отряд. Но поляков и литовцев не терпели в немецком городе; поспешили их одарить и отослать прочь. Граждане роптали на гермейстера. «Он, – говорили они, – хочет нас отдать полякам, да мы не хотим этого вовсе».

К довершению возникшего неудовольствия против гермейстера случилось такое обстоятельство. Кетлер, не будучи в состоянии заплатить жалованья наёмным немецким кнехтам, заложил им ревельский замок; вместе с ним пошёл в залог монастырь Падис, лежащий недалеко от Ревеля. Когда дела начали склоняться к тому, что ревельцы, как говорится, и руками и ногами отбивались от присоединения к Польше и Литве, и, напротив, более готовы были отдаться шведам, против желания гермейстера, тогда он замыслил хитростью прибрать в свои руки ревельский замок и выжить оттуда кнехтов. Он пригласил к себе начальника отряда кнехтов Иоганна Пльате. Кнехты не догадались зачем его зовут и отпустили, да ещё поручили ему хлопотать о скорейшей уплате их жалованья. Отозвавши таким образом командира кнехтов, Кетлер поручил своему наместнику над замком ревельским, Каспару фон-Ольденбокену, спровадить из замка немцев и ввести туда литовский гарнизон. При посредстве какого-то доктора Матфея Фрайнера и какого-то Вильгельма Вейферлинга, он ввёл в замок литовцев, а за ними везли в ящиках и сундуках оружие. Немцы не догадались, что к ним везут, пока литовцы, доставши оружие, не стали их выгонять. Они должны были уступить и вышли. После того приехал в Ревель их командир от гермейстера и сказал, что гермейстер не показывает охоты заплатить им жалованье, и если они желают получит деньги, то пусть обращаются к польскому королю, потому что сам гермейстер уже не господин над ливонскою землею. «Что же это? – кричали кнехты, – нам и денег не платят, – и залог отняли!» Они стали было пытаться выгонять из замка литовцев, но горожане успокоили обе стороны, устроивши между ними перемирие на четырнадцать дней. Ещё не был получен ответ от гермейстера на тот запрос, который ему сделали после того, что им объявил шведский король.

Желаемого ответа от гермейстера всё ещё не получали, как от шведского короля явились в Ревель комиссары. Они объявили, что посланы к гермейстеру решительно требовать уплаты вознаграждения за оскорбления, причинённые шведским судам во Финском заливе, и если он, по-прежнему, станет отделываться утешительными словами и не заплатит к Пасхе, то король станет взыскивать своё на его подданных и на его владениях.

Это была вместе с тем угроза Ревелю. Город должен был понять, что ему остаётся поскорее отречься от гермейстера и отдаться Швеции; иначе шведы придут из вражды к гермейстеру разорять Ревель и его край, как гермейстерские владения. Как бы в подтверждение того, что комиссары говорят не пустяки, в Финляндию послан был десант с приказанием быть готовым для высадки в Эстонию, как скоро комиссары, отправленные в Ревель, этого потребуют.

Комиссары отправили королевское требование к гермейстеру и звали его в Ревель, а сами остались в городе дожидаться его прибытия. Гермейстер, твёрдо решаясь уже отдаться Сигизмунду Августу, не думал спешить в Ревель по приказанию шведского короля и отвечал, что не может дать ответа ранее дня св. Иоанна (24 июня).

После этого медлить было нечего ревельцам. Приходилось или присягнуть шведскому королю на подданство, или ожидать его войска. Большинство в Ревеле склонялось к Швеции. – «От Римского императора, – рассуждали тогда, – нет нам ни помощи, ни утешения; гермейстер никак не в силах нам пособить, хоть бы и захотел. Какая выгода соединиться нам с Польшею и Литвою, чего ему так хочется? Польша и Литва нам не под руку; да и народ там другого языка, другой веры, других обычаев. Иное дело рижане; те хоть торговлею связаны с Польшею и Литвою по близости – получают оттуда хлеб; а нам нет ровно никакой выгоды туда отдаваться: одна погибель нам из этого будет! Шведы с нами одной веры; страна их от нас близко, и торговля у нас со Швециею постоянная; нам подручно пристать к Швеции; можно оттуда и помощь получить!» Город пригласил на съезд дворянство эстляндское к 4-му мая 1561 года. На этом съезде дворяне повели себя во всём согласно с городом. – «Мы, – говорили они, – никогда и прежде не отставали от вас ни в чём, и теперь не отстанем. Мы соглашаемся отдаться Швеции». Не многие, которые были не расположены к этому, не смели слишком резко сопротивляться. Отправили к гермейстеру посольство с отказом подданства и повиновения. 6-го июня ревельцы и дворяне эстляндские присягнули на подданство шведскому королю пред шведскими комиссарами, которые, по уполномочию от своего государя, дали его именем обещание утвердить на вечные времена все прежние права и привилегии городу и дворянству. Замок, находившийся в руках Каспара фон Ольденбокена, которому доверил его гермейстер, передан был от города шведам, но гарнизон сопротивлялся и шесть недель отстреливался от осаждающих. Он сдался 24 июня по причине скудости провианта и военных запасов.

13-го июля отправлено было посольство к шведскому королю от города и от дворянства. Король принял его ласково, подтвердил всё, постановленное его комиссарами в Ревеле, и обещал охранить взаимным договором с московским царём ту часть Ливонии, которая присоединилась к Швеции. Эрик привязал к себе новопоступивших в подданство щедростью. Он заплатил Ревелю сумму, которую Ревель дал взаймы Готгардту Котлеру, под залог замка Кегеля, и конечно Ревель иначе не мог бы получить этой суммы от пришедшего в разорение ордена. Многие из дворян и бюргеров поехали в Стокгольм, и все воротились с какими-нибудь знаками милости и внимания: кому денег дали, кому землю; всему дворянству были утверждены и даже расширены прежние привилегии. Наконец, отдавшаяся Швеции часть могла иметь сколько-нибудь надежду на спокойствие со стороны московитян; Эрик отправил к царю Ивану посольство с предложением мира и покидал остальную Ливонию на произвол судьбы; с другой стороны, Сигизмунд Август чрез посланника своего Тенского изъявлял желание взаимного союза с шведским королем против московитян со взаимными уступками друг другу в Ливонии. В том и другом случае – помирилась ли бы Москва со Швецией или же Польша и Литва стали дружно воевать против Москвы при пособии Швеции – Ревелю и Эстляндии предстояла надежда иметь более ручательства на безопасность и спокойствие, чем тогда, когда бы эта страна, думая сохранить невозможную независимость, сделалась сценою нападений соседей с разных сторон, ищущих каждый своей выгоды в крае разорённом и лишённом собственных способов защиты.224

Отдача Ревеля и Эстляндии шведскому королю ускорила развязку с Польшею. Уже договор 1559 года фактически отдал часть Ливонии Речи Посполитой; оставалось только признать отданное не заложенным, а уступленным во владение или присоединённым к Литве. Взявши в залог ливонские земли, поставивши гарнизоны в ливонских городах, поступивших в залог, Сигизмунд Август в пользу Ливонии только тем и ограничился: правда, поставление гарнизонов имело вид как бы защиты края; но ливонцы видели в этом факте только то, что польский король употребляет такую меру более для того, чтобы залоги не ускользнули из его рук. Николай Радзивилл Черный, виленский воевода, главный двигатель польских видов на Ливонию, в переговорах с гермейстером выражался ясно, что Ливония более будет иметь права на защиту от Литвы, если отдастся ей в подданство. Заложение земель вело неминуемо к этому подданству. Только то фактически и было охранено королем, что находилось у него в залоге; остальной Ливонии помощи не было. Следовательно, орденскому правительству оставалось или отдать королю всю Ливонию, или истребовать назад заложенное и уничтожить договор с королем. Но последнее было невозможно. Разорённая, обессиленная до крайности Ливония не смела рассердить Литвы и Польши и нажить себе ещё нового врага; избегая подданства Сигизмунду Августу, надобно было выбирать либо Швецию, либо Московию. Если же не хотеть ни той, ни другой, то неминуемо оставалось отдаваться Польше и Литве. Уж если неизбежно было кого-нибудь да выбирать, то рыцарство, как аристократический элемент, конечно, должно было предпочесть последнюю дорогу. Высшее сословие в Ливонии, собственно, выигрывало от этого, потому что, вступая в состав Речи Посполитой, могло получить для себя огромные права, которыми пользовалось высшее сословие в последней стране. Что же касается до защиты страны, то казалось, ни с кем другим она не могла быть более безопасна. Речь Посполитая не только казалась сильною для того, чтобы противопоставить оплот забирательной московской политике, но и географическое положение делало её подручною для этого дела по отношению к Ливонии. Отдача Ливонии кому бы то ни было влекла за собою необходимость сложения духовного звания рыцарями. Составлять орден Ливония могла только будучи независимым краем. Об этом ещё в 1560 году было рассуждаемо и решено. В апреле месяце этого года на собрании составлен был акт по этому вопросу. В нём рыцари сознавались, что Бог карает их по грехам, что страна в крайнем положении; потому они предоставляют своему гермейстеру употребить последние усилия и просьбы к соседям о помощи, и позволили ему, если нужно окажется, вступить в брак, коль скоро этот брак повлечь за собою выгодные связи и даст возможность облегчения несчастной стране.225 После новых несчастий, испытанных Ливонией от москвитян, потребность эта ещё более уяснилась. Радзивилл продолжал указывать гермейстеру и орденским сановникам на присоединение к Польше и Литве, как на единственный исход. В сентябре 1561 года рыцари на сейме составили другой акт, где заявили, что считают совершенно невозможным дальнейшее существование ордена. Они признавали свою безженную жизнь грешною, навлекающею на них гнев и гибель от Бога. Решено сложить с себя духовное звание и отдаться Польше и Литве с тем, чтобы Готгартд Кетлер был наследственным правителем края, и чтобы на будущие времена там всегда оставался удельный владетель немецкого происхождения.226

Упорство показал город Рига. Гермейстер выигрывал при отдаче Ливонии: он делался наследственным государем. Рыцари также выигрывали: они могли сделаться наследственными владетелями имений, которыми до того управляли в качестве орденских сановников. Но город Рига дорожил своими средневековыми привилегиями; они давали ей большие права и монополии, невыгодные для других, но выгодные для неё: их подтверждали227 все гермейстеры один за другим; Риге было выгодно находиться в орденском владении. При этом же протестантство побаивалось католической Польши. Тем не менее, однако, было слишком ясно, что Рига не может одна действовать в разрез со всею Ливониею. Отвергать присоединение – значило бы разойтись с орденом и потом, наверное, погибнуть в перестрельном огне.

Осенью 1561 года Радзивилл въехал в город Ригу великолепно, с большою толпою шляхты, как посол могущественного и вместе великодушного монарха. Он объявил гражданам положительно, что гермейстер и архиепископ отдаются Литве, и потому город должен со своей стороны выбирать депутатов и послать их в Польшу для отдачи своего города Сигизмунду Августу вместе со всею Ливонскою землёю. За ним в город приехали гермейстер и архиепископ. Стали потом съезжаться рыцари. Члены совета собрали всю городскую общину (ganssen gemen). Гермейстер и архиепископ стали уговаривать рижан; те сильно возражали, но скоро увидели, что дело зашло далеко; невозможен стал возврат назад; им самим уже некуда было деться. Радзивилл уверял рижан, что Рига останется со своими древними правами и преимуществами, что Сигизмунд Август принимает рижан как свой собственный любезный народ.228 8-го сентября Радзивилл дал Риге от себя письменное удостоверение в том, что всё им обещанное утвердит король.229 12-го сентября всё дворянство имело своё собрание. Там были и городские депутаты. Тогда было решено отдаться в подданство польскому королю и великому князю литовскому, Сигизмунду Августу с тем, чтобы король утвердил новоприсоединяемым провинциям невозбранно на вечные времена свободу аугсбургского вероисповедания и оставил неприкосновенными права и обычаи страны. Вместе с тем положено просить о расширении некоторых прав для благоденствия края. В этом смысле давалось полномочие избранным послам, которые должны были ехать в Вильно.230

Ливонские послы прибыли в Вильно 15-го октября. Через четыре дня после их прибытия назначен им приём. Гермейстер с дворянами, и архиепископ с духовенством, а с ними и городские депутаты представились королю в два часа по полудни. Произнесена была латинская речь от лица всей Ливонии. Король обнадёживал их своею готовностию принять страну под своё покровительство и защищать её всеми силами, и объявил, что поручает своим советникам договориться с ними. После этой вступительной аудиенции ливонцы представлялись королеве и королевским сёстрам.

Потом началось составление договора. Тогда возникли недоразумения. И было от чего. Послам дан был на собрании в Риге наказ отдать Ливонию в её цельности; а Радзивилл, заправлявший всем делом, предложил, напротив, со стороны Польши и Великого княжества Литовского, принять только те области, которые отдавались добровольно, а не те, которые не хотели или не могли также поступить; ибо часть Ливонии уже отдалась Швеции, а другая Дании; третья была завоёвана москвитянами. Возможно было брать только то, что оставалось никем не взятым. Патриотизм ливонцев этим оскорблялся. Им хотелось сохранить в целости свою страну, и если приходилось жертвовать независимостью, то, по крайней мере, эта жертва должна была окупиться единством государственной связи. Рижские послы и здесь показали своё упорство. Они спорили с панами, не доверяли им, писали свои предложения, несколько раз получали письменные предложения со стороны панов и никак не могли сойтись ни на чём. Их, как и некоторых других ливонцев, смущало то, что Ливония считалась прежде в зависимости у императора; и они соглашались отдаваться Сигизмунду Августу только с тем, если он у императора испросить разрешение от присяги, которою предки ливонцев были связаны столько веков с империей. Заходила речь и о том, что будет с Ливонией, в случае если Польша, связанная тогда с Литвою, разойдётся с нею, и рижане хотели выговорить для своего города такое условие, что он в таком случае должен оставаться свободен от всякой обязанности соединения как с Литвою, так и с Польшею. Паны, как природные литвины, решали этот вопрос, напротив, тем, что Ливония должна тогда оставаться с одною Литвою. Но когда тянулись эти споры, и рижане более и более находили предлогов к толкам, вдруг гермейстер, а за ним и дворяне согласились на всё. К ним пристали послы городов Вольмара и Вендена. Они прекратили недоразумения, объявивши, что отдаются не Польше и не Литве, а одному Сигизмунду Августу и признают его господином. Рижские депутаты остались одни, и без них был заключен договор подданства Ливонии.

Но хотя страна отдавалась личности Сигизмунда Августа, избегая как будто прямого отношения как к Польше, так и к Литве, однако, на самом деле, нельзя было обойтись без согласия с тою и другою, потому что Ливония жертвовала своею независимостью ради защиты, а защищать её не в силах был Сигизмунд Август лично, – нужны были силы и Польши и Литвы. Договор, заключённый в Вильно, мог иметь действительную силу только тогда, когда будет утверждён на сейме обоих народов; поэтому постановлено, что в случае если бы Польша отказалась принять Ливонию и обязаться защищать её, одна Литва, без Польши, примет её. Чтоб отдача Ливонии и тем самым её отделение от Римской империи не легли на совести рыцарей, как измена, Сигизмунд Август брал на себя обязанность ходатайствовать за Ливонию перед императором и всеми имперскими чинами, и убедить их отказаться от власти над землею бывшего ордена. Король обещал сохранить ненарушимо аугсбургское исповедание во всём его размере, все права, преимущества как личные, так и по имениям духовных и мирских, все законы, весь прежний порядок управления, все старые обычаи, допускать к занятию должностей в Ливонии только природных уроженцев – в земстве из дворян, а в городах из горожан, – но с правом апелляции к королю или к тому наместнику, который от него будет назначен. Гермейстер, изъявив согласие снять с себя духовное рыцарское звание, получал княжеский титул на подобие прусского князя, также точно оставившего звание гермейстера немецкого ордена. Ему отдавались в потомственное владение Курляндия и Семигаллия, т. е. вся часть Ливонии на запад от Двины. Эта страна должна быть в ленной зависимости от польского короля и великого князя литовского. Двина должна составлять её границу, и подданным новообразовавшегося княжества представлялась свобода рыболовства в этой реке. Во внимание к тому, что шестилетняя война сильно истощила силы края, земли, долженствовавшие войти в это ленное владение, освобождались на время от повинностей войны; представлялось князю и его дворянству давать то, что пожелают сами, но на будущие времена эти земли подчинялись такому же положению, в каком находилось прусское княжество. Остальная Ливония поступала в непосредственное владение польского короля и великого князя литовского, и гермейстер назначался временным наместником, а город Дюнаминде отдавался ему в пожизненное владение. Гермейстер отрекался от власти над Ригою и обязывался передать уполномоченному короля все дипломы, документы и привилегии для города, и король обязывал рижан признать свою власть и обещал сохранение всех прав, издревле данных городу от немецких императоров. Гермейстер назначался от руки короля временным наместником города Риги; на будущее время начальники должны быть непременно из немцев. Замок рижский должен был оставаться в руках правительства, ибо от безопасности этого замка вместе с городом Ригою зависела безопасность всей Ливонии. Остальные города и замки передавались во власть польского короля с подтверждением городских прав и обычаев. Везде управление должно быть из природных немцев, но в пограничных замках дозволялось держать польско-литовские гарнизоны и не из немцев до окончания войны, но без нарушения прав жителей, предоставляя начальникам этих гарнизонов только то, что необходимо для защиты замков от неприятеля. Польский король и великий князь литовский принимал на себя выкуп замков, заложенных прусскому герцогу и вообще ограждение бывшего гермейстера от долговых требований Риги и Данцига таким способом, что король или заплатит долг, или обеспечит гермейстера от притязаний до того времени, пока тот не будет в состоянии очиститься от долга. Городам: Вендену, Вольмару и Пернову король обещал облегчить их долги выгодными для них распоряжениями по предмету хлебного ввоза и вообще торговли. Новый потомственный князь получал право бить свою монету, весом и достоинством равную литовской, для того, чтоб она могла ходить и в Литве как в Ливонии, но с тем условием, чтоб на одной стороне её находилось изображение герцога, а на другой короля. Евреям воспрещалось торговать в Ливонии. Взятое русскими и датчанами король обещал возвратить к Ливонии оружием, и возвращённые земли отдать во владение ливонским дворянам, и отбитый у неприятеля край ливонский должен будет пользоваться такими же правами, как и та часть, которая теперь отдавалась в подданство. Епископство Курляндское, которое отдалось уже Магнусу, должно быть возвращено к Курляндии и отдано новому князю; а Магнусу предоставлялось во владение: Леаль, Гапсаль и Сонненбург. Сообразно этому договору, ливонское дворянство испросило себе привилегию: в ней предоставлялась дворянам свобода аугсбургского исповедания, право строить в своих имениях женские монастыри для приюта вдов и беспомощных дочерей убитых на войне, а также и мужские для приюта стариков, право управляться своими законами и обычаями и, между прочим, сохранились обычаи наследства мужеского пола. Дворяне выпросили, чтоб их для избежания неудобства поездок, не звали на апелляцию в Литву, а чтобы учреждён был в Риге верховный суд из сенаторов, выбранных всем ливонским дворянством и утверждённых в своей должности королём. За их сословием оставлялись прежние права свободного варения пива, право охоты (wildwerk) и право лесное (waldwerk), т. е. право рубить деревья во всех лесах Ливонии; за тем ему утверждалась власть и суд над своими крестьянами. Дворяне особенно верили тогда в крепость документов и принимали все меры к их целости; так было постановлено в договоре, что если у кого во время войны пропадёт документ, то король должен выдать новый, а до выдачи никто не смеет беспокоить владельца. С обеих сторон договор был утверждён присягою. Сигизмунд Август присягал охранять права и обычаи новоприсоединяемого края, и стараться о воссоединении части, захваченной другими, а ливонские послы от лица всех командоров, дворян, вассалов и горожан присягали признавать польского короля и литовского великого князя своим законным и наследственным государем и оставаться ему в верности, не заключать без позволения своего государя и его наследников никаких договоров с чужестранными государствами и препятствовать всему, что бы оказалось ко вреду государя и преемников его.

Архиепископ не последовал за гермейстером и дворянами и не стал присягать; он отговаривался тем, что чипы польские, в соединении с Литвою, не изъявили ещё желания принять Ливонию; край, таким образом, оставался присоединяемым только к одной Литве; он на это решиться не может без согласия оставшихся в Ливонии дворян и горожан: обязательство это прежде не предвиделось, и послам ничего не было наказано от страны по такому вопросу.231

Послы города Риги также не хотели присягать, ссылаясь на то, что они не смеют приступить к такому важному делу, и также как архиепископ, отговаривались тем непредвиденным прежде обстоятельством, что польские паны не изъявили желания о принятии Ливонии и о готовности своей защищать её. Горожане откладывали это дело до будущего польско-литовского сейма, а между тем хотели посоветоваться дома с своим городом. Король приказал их отпустить, взявши с них обещание, что они дадут решительный ответ, когда приедет в Ригу королевский наместник.

28-го января 1562 года прибыл в Ригу Радзивилл, назначенный от короля наместником в Ливонию. 3-го марта Кетлер объявил, что он освобождает Ригу и всю Ливонию от своей власти. 5-го марта гермейстер в собрании всех командоров и многих рыцарей передал Радзивиллу ключи от замков рижского, дюнаминдского, керкгольмского и других, ключи от ворот города Риги и печать ордена. После того он снял с себя рыцарский крест и мантию. За ним то же сделали все рыцари в знак сложения с себя духовного звания. Рыцари заплакали. Как ни мало они дорожили этим званием, как, напротив, ни тяготились они им, но чувство уважения в старине зашевелилось у них в сердце в эту решительную минуту. Взамен Радзивилл провозгласил Готгарда Котлера наследственным князем Курляндии и Семигаллии и объявил, что жители этих провинций должны присягнуть ему в верности. На другой день с обычной церемонией Радзивилл передал снова Кетлеру полученные им от него вчера ключи и наименовал правителем Ливонии от руки польского короля и литовского великого князя. Архиепископ и принадлежавшие к его ведомству колебались до 11-го марта и, наконец, согласились. Тогда дана была архиепископству и дворянству привилегия.232 Радзивилл дал уверительную грамоту от имени короля, что архиепископскому владению подтверждаются все прежние права и преимущества, неприкосновенность духовных, монастырских и мирских имений, вольное избрание капитулы, собственный суд из двенадцати выборных судей с правом апелляции на него в верховный королевский суд или сенат, который будет учреждён в Ливонии. Дворянство, жившее в архиепископском владении, освобождалось лично от всех налогов, кроме тех, которые будут установлены своим сословием для определённых им же целей; оно имело право свободного выезда за границу и право свободной торговли произведениями из своих имений.

Рига всё ещё сопротивлялась и отговаривалась тем, что Польша не приняла, вместе с Литвою, Ливонии и не обязалась защищать её. Радзивилл доказывал, что это отнюдь не должно служить затруднением; Рига может, равно как и дворянство, присягать не Польше и Литве, а королю и великому князю Сигизмунду Августу. «До будущего сейма, – говорили рижане, – мы не можем согласиться на это; тогда узнаем, возьмётся ли Польша с Литвою защищать нас и утвердит ли все наши права и привилегии». Так спор тянулся целые двадцать четыре дня. Но Риге одной нельзя было устоять против общего согласия; нельзя было ей оставаться в независимости и отделить свою судьбу от остальной Ливонии. При посредстве Кетлера, Рига, наконец, согласилась: рижане произнесли требуемую присягу, но с условием, что если настоящий король не оставит по себе прямого наследника, и Литва с Польшей не согласятся в выборе одного короля, то Рига имеет право признать другого государя. Сверх того, рижане оговорились, что подданство их и в настоящее время действительно только тогда, когда сейм, долженствующий собраться в Пиотркове, утвердит их права и согласится на условия договора, заключённого Ливониею с королем. Только с этим условием отдавалась Рига.233 Радзивилл дал городу поручительство (cautio), подтверждающее все древние обычаи и свободу городского управления.234

Так совершилось падение ливонского ордена. Не захотел поддаться Сигизмунду Августу один коадъютор рижского архиепископа Христоф. Он уехал к императору жаловаться на Кетлера и на ливонцев, называл отдачу Ливонии Сигизмунду Августу делом беззаконным и просил помощи. Не получив её, он обратился к шведскому королю Эрику. Он думал: авось не удастся ли ему тем или иным способом приобрести кусок Ливонии. Но этого не удалось ему никак и нигде.235

В племенном вопросе ливонская история кончена тем, чем начата: славяне завладели туземцами; немцы отняли их у славян; теперь опять немцы сами отдавали край славянам. Одни коренные хозяева страны и теперь, как и прежде, были безгласны и должны были покорно нести ту судьбу, которую положат им на шею другие.

1862

Южная Русь в конце XVI века

Глава 1. Подготовка церковной унии

С тех времён, как исторические судьбы повлекли русские земли к сближению, а наконец к соединению с Польшею, выступает в них наяву борьба между греческим и римским богослужением; на стороне первого было большинство народонаселения и привычки старины; на стороне другого пособия правительственных личностей и орудия западной образованности. Борьба эта то ослабевала и почти угасала, то оживала снова. Папское всевластие ни на шаг не оставляло своих привычных стремлений подчинить себе русскую церковь и не пренебрегало мирскими обстоятельствами, если они, по своему стечению, наклонялись ему в пользу. По прекращении дома Романовичей в Червонной Руси и на Волыни, овладел Червонною Русью мазовецкий князь Болеслав Тройденович и тотчас стал вводить латинскую веру: известно, что он скоро заплатил жизнию за эту попытку и вообще за предпочтение, какое оказывал в русской земле иноземцам и иноверцам. После него Казимир, польский король, присоединил Червонную Русь к своим владениям и тотчас стал думать о введении в ней католичества. Он был благоразумен и понимал, что в делах такого рода не следует поступать быстро и резко, а потому он не объявил себя открыто врагом греческой веры, напротив, подтвердил грамотою её неприкосновенность и целость в русской земле, но тут же позволял себе делать распоряжения, которые клонились к ущербу этой веры. Так, желая распространить латинский обряд в русском крае и приманить русских к его принятию, он не только строил новые костёлы, но даже обращал в костёлы русские церкви под предлогом, что в Руси поселено много иноверцев, а надобно же им дать свободу веры. Латинская пропаганда, однако, в его время не сделала успехов между русскими; оно хоть и казалось на вид, что католичество распространялось в русском крае, а число католиков увеличивалось, но это не оттого, чтоб русские люди принимали западную веру, а оттого, что у них в крае селилось всё больше да больше иноземцев; особенно много было немцев: им Казимир благоприятствовал.

Большей опасности подверглось православие при Людовике Венгерском. Этот король приобрёл себе особую благосклонность римского двора, и, в своё время, всеобщую знаменитость тем, что насильно обращал в католичество православных славян в своём венгерском королевстве и делал притеснения православному духовенству. «Ты уже преследовал схизму, – писал к нему папа, – теперь иди снова на дело преследования». Это новое дело Людовик должен был совершить в Червонной Руси. Обладатель огромного пространства западной Славянщины, Людовик, король Венгерский и Польский, не мог управиться везде сам и отдал Червонную Русь в управление Силезскому князю Владиславу Опольскому, внучатному племяннику Казимира Великого. Вот этот онемеченный князёк принялся за дело обращения русских так ревностно, как никто ещё не принимался за это дело. Ему служили для этого францискане, а они ради проповеди уже давно вели кочевую жизнь по Руси. По его старанию, Папа учредил в Галиче латинское архиепископство и три епископства: в Холме, Перемышле и Владимире (хотя последний город не принадлежал к управлению Владислава Опольского и находился во власти князя Любарта Гедеминовича, князя православной веры и ничем не показавшего охоты поступать в угоду папам, а потому на епископа Владимирского следует смотреть только как на титулярного). В Червонной Руси все православные архиереи были свержены и изгнаны. Только при сильной помощи иноземцев возможно было совершать такие дела. Владислав роздал иноземцам (немцам и венграм) все уряды, наделил их недвижимыми имениями; много немцев построились в городах русских; толпы немецких поселян поселились на землях русских и получили особые важные льготы перед туземцами. Немецкое и венгерское войско составляло военную силу князя. При таких средствах, дело дошло до того, что Русские тысячами принимали католичество. Людовик и Владислав могли тогда вдоволь величаться своими апостольскими подвигами. Это было такое горькое время для русского православия, какого оно ни прежде, ни после не испытывало до XVII века. К счастью, время это продолжалось недолго. Владислав, поапостольствовавши таким образом несколько лет, отказался от власти над Червонной Русью: несмотря на успехи, он понял, что чем дальше, тем будет труднее, а не легче. И в самом деле, после него, на короткое время, Людовик занял Червонную Русь венгерскими войсками и продолжал посредством военной силы дело обращения, но в 1382 г. он умер, а потом литовцы и русские заняли Червонную Русь и всё, сделанное Владиславом и Людовиком, пошло прахом. Новообращённые русские опять возвратились к православию; имения, данные Владиславом католическим епископам, были отняты; римско-католическое духовенство разошлось; даже были тогда из этого духовенства такие, что пристали к православию.

С принятия католичества Ягеллом, устроившим, посредством своего бракосочетания с Ядвигою, соединение Польши с Литвою, католический обряд стал внедряться в русские края. В 1413 году на Городленском сейме, где совершился первый акт соединения обеих стран, постановлено распространить права, которыми пользовалась польская шляхта, на Русь, но вместе с тем допускать к должностям только таких лиц, которые не отрекаются от послушания апостольскому престолу. На этом сейме было заявлено, что разноверие признаётся вредным для цельности и безопасности государства. Тогда многие, получившие звание шляхты, приняли католичество и увлекли свои фамилии на будущие времена в чужую веру и чужую народность. Впрочем, это произошло более, собственно, с литовцами. Что касается до Руси, то это грозное предпочтение католичества и исключение русских от прав едва ли только не на бумаге существовало: всё, что входило в область литовского княжества, было отдано удельной власти Витовта, а этот благоразумный князь, всю жизнь стремившийся устроить независимость русско-литовского государства, понимал, что отдельность Руси от Польши в религиозном отношении способствует его политическим видам. При нём, в 1415 году, церковь русская в иерархическом отношении отделилась от московской избранием особого киевского митрополита. В землях южнорусских, принадлежавших Польше при Ягелле, католичество успешнее делало шаги к господству, но более чрез увеличение массы иноземцев, получавших в стране должности, а не чрез обращения русских. Сам Ягелло не был фанатиком, и где приходилось ему действовать в исключительную угоду католичеству, там он поступал по требованию окружавшей его среды, а не по собственному побуждению. Папы побуждали его, как и Витовта, обращать православных в католичество. Король, действительно, строил католические церкви в русских землях, давал там земли и староства природным полякам, но всё-таки сделал мало существенного в этом вопросе. В одной грамоте к католическому епископу в Червонной Руси он поручает ему – не обращать русских в католиков, а католиков не допускать крестить детей по обряду восточной церкви. Это служит доказательством, что переселение иноземцев в русские края не удовлетворяло в XIV и в XV веках намерениям окатоличить русскую страну, и что, напротив, поселенцы, составлявшие меньшинство народонаселения, уступали влиянию большинства. Притом, в XV веке вообще, не все сильные мира сего были расположены смотреть неприязненными глазами на восточное православие. Тогда католичество потрясал опасный враг – чешское гусситство, находившее себе сочувствие в владениях короля Ягейла. Опасно было раздражать православных, чтоб не загнать их толпами в ряды таборитов, особенно после того, как один из литовских князьков с толпою удальцов, в которой было очень много, а может быть, более всего русских, под знаменем гусситства покушался уже вырвать из императорских рук чешскую корону. Конечно, с намерением отклонить от себя дружбу русских с гусситами, император Сигизмунд, приехавши в Луцк, торжественно заявлял, в присутствии русских, что православная вера в святости своих догматов не уступает римско-католической и православные от католиков, в сущности, отличаются только бородами да жёнами священников. Голос императора в то время значил много.

Наследник Ягелла Владислав II уничтожил всякое стеснение греческой религии и дал равные права её исповедникам с последователями римской. Тогда совершилась первая уния на флорентийском соборе. Митрополит Исидор, изгнанный из Москвы, провозгласил унию в литовских владениях; католическое правительство не могло этому не благоприятствовать, но православные люди приняли нововведение дурно. Исидору неудобно оказалось жить в Южной Руси, и он должен был удалиться в Рим. Митрополитом после Исидора был Григорий в продолжении тридцати лет. К сожалению, малоизвестна внутренняя история южнорусского края в те времена, и нельзя решить: в какой степени были успешны усилия католичества и в каком размере противодействовал им народ. Во всяком случае, нельзя думать, чтоб католичество могло одержать верх в Южной Руси, тогда, когда ею правил Свидригелло, ревностный покровитель православной веры. Впоследствии, униаты и католики, желая дать унии, введённой в конце XVI века, авторитет древности, представляли церковные дела XV века в таком виде, как будто бы тогда господствовала уже уния. Они с этой целию толковали разные привилегии великих князей литовских, данные православной греческой церкви так, как будто они относятся исключительно к той части этой церкви, которая признавала над собой главенство папы. За митрополитом Григорием следовали, с 1474 по 1477 г., Михаил, потом, с 1477 по 1482 г., Симеон, с 1482 по 1490, Иона Глезна. Католические духовные конца XVI и начала XVII века называют последних двух униатами: одного на том основании, что в его время было к папе посольство, а другого, потому что тогда цареградский патриарх, которому подчинялась русская церковь, принял унию. Следовавшего за ним Макария, причисленного к лику святых и почивающего в храме св. Софии в Киеве, также признавали униатом.236 Вообще униатство этих владык очень сомнительно, потому что мы не имеем о том известий беспристрастнее тех, которые явно хотят, для своих видов, представить их униатами, хоть бы и с натяжками. Более правдоподобным, по-видимому, кажется известие о митрополите Иосифе Солтане, следовавшем за Макарием. Когда римские епископы стали склонять его к соединению, он послал в Цареград спросить об этом у патриарха Нифонта, а тот растолковал ему, что церковь греческая давно соединена с римскою. Впоследствии, сторонники унии приводили письмо патриарха в свою пользу, напирали особенно на то, что москвитяне называли митрополита Иосифа латинником, и этим думали доказать, что митрополит Иосиф принял унию. Но если в самом деле Иосиф убедился объяснением патриарха и признал, что единство русской церкви с католическою совершилось прежде, то уже то самое, что русский митрополит не знал об этом и, вследствие своего неведения, посылал к патриарху только по тому случаю, что к нему обратились римско-католические духовные, – не показывает ли, как мало в то время занимал умы этот вопрос, как мало было известно на Руси флорентийское дело? Следовательно, уния XV века более существовала в воображении немногих, чем в религиозной жизни и церковном управлении. Великий князь Казимир Ягеллонович в своих привилегиях не делал разницы между последователями греческой церкви, признающими и не признающими унию. Сын его Александр, на которого Иван Московский пошёл войною под благовидным предлогом защиты веры, дал привилегию на свободное отправление богослужения греческой веры и, так же как отец его, не делал и не сознавал различия между признававшими и отвергавшими единство восточной церкви с западною. Без сомнения, признавать его и не признавать было всё равно в то время.

При обоих Сигизмундах все вероисповедания пользовались равенством прав и безусловною свободою. Защитники унии, говоря об этих двух царствованиях, не в силах уже никак натянуть и вести свою унию далее, и сознаются, что она исчезла.

Тогда в Польше, а особенно в Литве распространилось реформатство; оно год от года более и более угрожало ниспровержением католической религии. И православные увлекались новизною и принимали новое учение. В Польше нашло приют и свободу учение, повсюду гонимое, отвергавшее троичность Божества и видевшее в Иисусе Христе не Бога, а учителя и благодетеля человечества, избранного промыслом возвестителя вечных истин: его называли арианством. Эта секта завела школы в Ракове, Киселине и также грозила не только католичеству, но и православию. Арианское сочинение Симона Будного было переведено по-русски, и не только светские, но и духовные хвалили его. С другой стороны, подобную ересь занесли в литовскую Русь выходцы из московщины,237 последователи бродивших в разных формах остатков древнего новгородского и псковского вольнодумства. Правительство всё терпело, ничему не мешало, ничего не преследовало. Дворяне-католики, оставаясь верны своей религии, не поднимали голоса против свободы мышления, потому что считали её драгоценнейшим правом своего сословия. Самые католические духовные не смели вопиять против общего направления и старались только об удержании своих материальных выгод. Для некоторых было всё равно – хоть бы вся Речь Посполитая отпала от католичества, лишь бы не отнимались имения, приписанные к духовным должностям. Так, по кончине Сигизмунда Августа, Куявский епископ на конвокационном Сейме предложил утвердить постановлением полную свободу религиозных мнений и равенство прав последователей каких бы то ни было толков; себе взамен снисходительный иерарх требовал укрепления за духовенством церковных имуществ. Предложение его было принято и многими духовными, и большинством светских. 6 января 1573 г. последовало постановление о свободе вероисповеданий и равенстве нрав их последователей.238 Это было сделано для того, чтобы обязать будущих королей идти по следам Ягеллонов. Новый король Генрих присягнул в соблюдении такого закона. После его бегства из Польши, в следующее затем безкоролевье, государственные чины повторили прежнее постановление, обязавшись клятвою за себя и за своих потомков хранить и защищать на вечные времена свободу мысли и убеждений.239 Стефан Баторий, протестант принявший католичество, при вступлении на престол присягнул в смысле такого закона и обязался хранить его свято во всё царствование. В 1589 году вступил на польско-литовский престол Сигизмунд Ваза, католик, тем более ревностный, что с мыслию о протестантстве у него соединялись тяжёлые воспоминания о семейных несчастиях и несправедливостях, понесённых отцом его. Но сделаться польским королем он не мог иначе, как произнеся, подобно своему предшественнику, присягу сохранять свободу мысли и веры.

Польша гордилась и имела право гордиться, что нет в мире страны, где бы так ценилась свобода совести, мысли, слова и дела. Но всегда почти, бывало в истории, что свобода, достигши высшей степени развития, уничтожив всякие границы, губит себя, допуская такие стихии, которые, пользуясь слабыми сторонами общественного строя, берут верх над всем и потом господствуют уже насильно. Так вышло и в Польше. Безграничная свобода, которою так гордилось шляхетское сословие, воспитала против себя в своём недре враждебное свободе начало. Сигизмунд Август, по ходатайству кардинала Гозиуса, допустил ввести во владениях Речи Посполитой орден иезуитов. Король поступал последовательно и справедливо. Приняв за правило оказывать терпимость всякому толку, всякому религиозному товариществу в государстве, нельзя было отказать в законном покровительстве обществу, действовавшему в пользу той церкви, которую исповедовал сам король пред лицом всего света. Гозиус (иначе Гозен: он был немецкого происхождения) был один из учёнейших, способнейших и деятельнейших борцов за потрясённый свободою мысли древний авторитет верования и предания. Он был епископом в Пруссии, боролся там с возраставшею реформациею и, наконец, чтоб остановить её успехи, увидел единственное средство призвать иезуитов.

О степени его разборчивости в средствах к достижению цели можно судить из того, что, по уверению его биографа Гресциуса, он советовал королю Генриху Валуа не стесняться данною им присягою в пользу разноверцев, представлял в пример Давида, которому не поставлено в грех, когда он, неосторожно поклявшись, нарушил клятву: кардинал доказывал королю, что король именно тем и согрешил, что дал неосторожно присягу, какой не следовало давать; и теперь, чтоб загладить своё прегрешение, должен эту присягу нарушить, подобно Давиду. Сначала иезуиты вступили исключительно в Пруссию, но в 1564 г. вошли в Великую Польшу, призванные туда познанским епископом Конарским и водворились в Брунсберге; потом, в 1570 г., вошли в Литву и явились в Вильне, вслед за тем при Стефане Батории в Полоцке, а потом проникли и в Южную Русь. Баторий оказывал им покровительство не с целию содействовать их задушевной мысли – истреблять всё некатолическое, а потому что считал их способными к воспитанию юношества. Иезуиты твердили, что их единственная цель – распространение просвещения. Они повсюду заводили школы и ничего не брали за ученье. Впрочем, при такой бессеребренной раздаче умственных даров, они не оставались в накладе; они брали от родителей учившихся у них детей, в виде подарков и приношений, хлеб, рыбу, овощи, мёд, полотно, сукна, сосуды и проч. и получали, таким образом, столько, сколько бы им не могла дать определённая плата за ученье, а между тем эта видимая бесплатность их школ поддерживала доброе о них мнение в народе. Они искусно подделывались к духу господствующих понятий. Большинство уважало и любило их, хотя проницательные люди очень скоро поняли настоящее их направление и предвидели, что они принесут больше вреда, чем пользы. Цель их была подчинить Речь Посполитую власти апостольского престола в церковном отношении и вывести из неё несогласные с католичеством учения. Сначала, пока они ещё не укрепились на польской почве, чтоб не подать на себя подозрения, они, заманив детей протестантов в свои школы, выпускали их протестантами, и уверяли, что, заботясь единственно о просвещении, иезуиты не хотят обращать никого в католичество; но когда, получили довольно силы, начали дело обращения быстро, стараясь толковать так, как будто собственно не они виною обращения, а их ученики сами, получивши образование, узнавши истину, додумались, отреклись от заблуждений и возвратились к лону истинной церкви. Но потом, сами иезуиты возбуждали в обращённых фанатизм и даже подстрекали к насилиям. Также действовали они против православия и сначала приступили к нему ещё мягче, чем к протестантству. Они не только не показывали неуважения к греческой церкви, напротив, доказывали, что обряды её и догматы, установленные боговдохновенными мужами, святы и достойны уважения, но для греческой церкви необходимо было бы вступить в древнее единство с римскою. Идея сама по себе не была противна православной церкви, которая постоянно просит Бога о соединении церквей. Ревностнейшие православные не отвращались от мысли о таком соединении, тем более что видели в нём средство к улучшению церковного устройства и благолепия и к просвещению своего духовенства.

Князь Константин Острожский, по своему влиянию, происхождению, богатству, бывший важнейшим лицом в Южной Руси, разделял эту мысль и дружелюбно толковал с иезуитами о соединении церквей. Пётр Скарга, написавши свою книгу о единстве веры, посвятил её Острожскому: по его свидетельству, дети этого православного вельможи – дочь Екатерина и сын Януш были уже в царствование Стефана расположены к латинству. Завлекая вообще церковь в соединение с латинством, иезуиты старались, вместе с тем, пока духовенство не поддастся на их уловки, отрывать от церкви её последователей поодиночно, и, таким образом, бросать рознь и смуту между русскими. Тот же Скарга, в том же своем сочинении, даёт такое нравоучение светскому человеку греко-русской веры: «Если сами духовные не хотят церковной любви – отступись от них, ибо они сами отступились от папы; считай их людьми иной веры, упрямцами, отщепенцами, вошедшими в духовный сан воровством, мимо ключей св. Петра; у них нет права отпускать грехи; от них не получишь спасения; если же тебе нравятся греческие обряды, можешь их соблюдать по булле папы Александра VI, с дозволения твоего исповедника; безопаснее, однако, для тебя принять латинские обряды, исполненные большого величия, сердечного и духовного благочестия». Православному духовенству они представляли выгоды и всеобщее уважение, какими оно будет пользоваться наравне с католическими духовными, если соединится с римскою церковью, изображали в чёрных красках унижение, в каком, по их толкованию, находилась православная церковь, признавая над собою верховную власть константинопольского патриарха, раба турецкого султана, и, через то самое, подчиняясь воле неверных. Между тем, они внушениями незаметно подготовляли людей, способных занять важные духовные места в православной церкви, чтоб потом посредством их достичь предположенной цели. Так вели своё дело иезуиты во времена Батория. Но при этом короле невозможно было приступить к какому-нибудь явному, всеобщему насилию. Баторий ласкал иезуитов, но в то же время был очень далёк от введения унии. Когда ему представляли выгоды соединения русской веры с католической для политической целости и крепости Речи Посполитой, Баторий с редким благоразумием не поддался на эту ловушку и выразился так: «Мы хвалим Бога, что, прибывши в польское королевство, нашли русский народ великий и могучий в согласии с народами польским и литовским. У них один промысел, у них одно равенство, они уважают друг друга. Между ними нет зачатков вражды. В римских костёлах и греко-русских церквах отправляется богослужение равно спокойно и беспрепятственно. Мы радуемся этому согласию и не считаем нужным принуждать к соединению с римской церковью русскую церковь. Мы не знаем, что из этого может выйти и что вырастет впоследствии, но думаем и предвидим, что, вместо единства и согласия, водворим раздор и вражду между Польшею и Русью, и поведём их обеих к беспрерывным несчастиям, к упадку и окончательной погибели».

Ян Замойский, заправлявший при Стефане всеми делами, говорил диссидентам: «Я католик, и отдал бы половину жизни за то, чтоб и вы были католики, но отдам всю свою жизнь за ваши права и свободу, если б вас стали насиловать и принуждать быть католиками». Когда вступил на престол Сигизмунд III, им было гораздо удобнее. Скарга стал его духовником. Иезуитское внушение побуждало короля приобрести венец бессмертия на небеси и вечную славу в истории совершением спасительного подвига соединения христиан во единое стадо. Иезуиты убеждали политических людей в выгодности церковного соединения для целости государства, ибо тогда Русь, составляющая в Речи Посполитой особую народность, может слиться с Польшею, и уничтожится нравственно-духовная связь, соединяющая с Московиею русские области Речи Посполитой, связь, которую уже тогда дальновидные люди находили опасною в будущем для государственной прочности.

Плану иезуитов способствовали тогдашние отношения русской церкви к константинопольскому патриарху. Отправляясь из Греции в Москву, тогдашний патриарх Иеремия испросил у короля Сигизмунда III дозволения употребить в дело своё право судить и рядить по церковному управлению, и низложил киевского митрополита Онисифора Дивочку, потому что он, до своего посвящения, находясь в светском звании, был женат на второй жене; а посвящать двоежёнцев было противно церковным правилам. Вместе с тем его обвиняли в крайнем нерадении к делам церкви. Вместо него патриарх, по желанию некоторых дворян, особенно Скумина Тишкевича, посвятил в сан митрополита минского архимандрита Михаила Рагозу, креатуру иезуитов, тайно расположенного к унии, но искусно принимавшего личину ревностного православного и даже простачка. Проницательному патриарху не совсем понравился этот новый митрополит, но он не стал противиться желанию дворян, просивших за него, и, посвящая его, сказал: «Если он достоин, то пусть будет по вашему слову достоин, а если он недостоин, а вы его представляете за достойного, то сами знаете, а я чист».240 Укоряя русское духовенство в беспорядочной жизни и уклонениях от церковного благочиния, патриарх грозил, по своем возвращении из Москвы, учинить розыск и сделать то же с другими церковными сановниками, что он сделал с митрополитом Онисифором, а пока, для примера, патриарх лишил чина архимандрита супральского Тимофея Злобу, которого обвиняли в убийстве.

Иеремия ознаменовал проезд свой через Южную Русь утверждением львовского братства: это было явление новое и чрезвычайно важное. Мысли о братствах перешла к русским от западной церкви, где в обычае было составлять добровольные корпорации на религиозных началах. Иезуиты особенно любили учреждать братства, цель которых ограничивалась чтением известных молитв, соблюдением таких или иных правил благочестия и воздержания; к этому обязывали себя вступившие в братство, дававшие при вступлении известный положенный вклад, а потом ежегодно жертвовавшие в общую кружку. Подобно тому завелись братства и в православной церкви, но приняли здесь значение высокое. Львовское братство завелось при церкви Успения Богородицы и монастыре св. Онуфрия в 1586 г. по благословению антиохийского патриарха Иоакима.241 Членом этого общества мог быть всякий православный, платящий ежегодно в общую кружку шесть грошей. Из этих вкладов и из добровольных пожертвований образовалась сумма, которую употреблять следовало на вспоможение тем из братий, которые пришли бы в состояние, требующее поддержки. Эти братья сходились в определённое время, выбирали ежегодно четырёх начальников всего братства, обязывались помогать друг другу. Братство львовское, по воле благословившего его учреждение патриарха антиохийского, присвоило себе надзор над благочинием и порядком всей русской церкви. Братья обязаны были всюду наблюдать и следить за порядком церковного, религиозного и нравственного быта, всё узнавать и обо всём доносить своему собранию. Живёт ли не по закону священнослужитель или причетник – члены братства обличали его пред епископом; но если братство находило, что и епископ ведёт себя не так, как следует, или поступает несправедливо, то имело право обличать его, и, в случае не исправления, не признавать его власти и противиться ему как врагу истины. Братство смотрело также за нравственностию мирян и особенно обязывало себя преследовать волшебников и чаровниц и предавать их епископскому суду. Епископ не смел противиться постановлениям братства. Епископ, после призвания над ним св. Духа, был бессилен перед приговором толпы, состоявшей, кроме духовных и дворян, из мещан, пекарей, чеботарей, воскобойников и другого рода ремесленников и торгашей. Это не могло нравиться епископам. Патриарх Иеремия не только утвердил устройство, данное братству Иоакимом, но ещё расширил права его. Он постановил, чтобы братство находилось вне всякой зависимости от местного епископа или от какого-нибудь другого иерарха, кроме патриарха константинопольского, и во Львове дал ему монополию воспитания; там не дозволялось быть иному православному училищу, кроме братского, где предположено учить детей Св. Писанию, а также славянскому и греческому языку, если для этого найдутся учители. Частный человек мог иметь у себя учителя для своих детей, но не должен был брать чужих детей, а также никакому священнику в своём доме не дозволялось учить более одного или двух детей. Вместе с тем братство получило право печатать священные и церковные книги и учёные: грамматику, риторику, пиитику и философию. Патриарх не дозволил, однако, братству судить никого вместо епископа, но это всё-таки ставило епископа со своим судом в зависимость от братства, ибо над судом его братство имело надзор. Патриарх поощрял заводить такие же братства повсюду, но оставил первенство за львовским. Таким образом, заведено было троицкое братство в Вильне, а за ним и многие другие в городах православного края.

Понятна цель, какую имел патриарх. Такое общество, завися исключительно от власти патриарха, давало ему возможность знать всё, что происходит на Руси, и держать в руках всю русскую церковь. Каких бы доверенных лиц ни поставил патриарх на епископских местах, – живучи вдали, он всегда мог опасаться, что эти лица увлекутся своими личными и местными интересами в ущерб церкви, тогда как разнородное общество, с правом надзора над епископами, станет крепко держаться воли вдалеке пребывающего патриарха, как ради независимости от ближайших властей, так и потому что для братств не было иного пути проводить свои намерения и предположения, как через покровительство патриарха.

По возвращении из Московского государства, патриарх остановился в Замостье. Патриарх был человек учёный и умный; его знали в Европе, и знаменитые профессора протестантской Европы с уважением к его сану входили с ним в состязание, пытаясь: нельзя ли отпадшим от западного католичества сойтись с восточною церковью; ученый патриарх указал существенные различия, которые не дозволяли православию сойтись с протестантством в том виде, в каком последнее остановилось, сбросив с себя власть римского первосвященника. Неудивительно, что со своей ученостью Иеремия зажился у Яна Замойского великого гетмана и канцлера. Он понравился Замойскому, который, будучи тогдашним государственным человеком, обладал обширным учёным образованием. Живучи у Замойского, патриарх поручил митрополиту созвать синод для следствия над поведением духовных лиц, обличаемых братством. Митрополит медлил, проволакивал дело, боялся, чтоб на этом синоде не было доносов и на него самого. Владыки чувствовали за собой грехи и также просили митрополита не созывать собора. Говорят, что, по тайному приказанию луцкого владыки, посланный патриархом к митрополиту в Вильно писарь митрополичий Григорий был ограблен в пинских лесах: у него взяли патриаршие письма, которые, таким образом, не доходили до митрополита. Патриарх жил в Замостье. Тут, не дожидаясь собора, явился к нему львовский епископ Гедеон Балабан, обвинённый также братством, и доносил в свою очередь на луцкого епископа Кирилла Терлецкого, что его в народе обвиняют в наездах, буйстве, разврате, делании фальшивой монеты. Гедеон вообще хотел настроить патриарха так, чтоб последний готов был обратить в дурную сторону всё, что услышит о луцком владыке; но патриарх, вместо того, чтоб, в своё время, воспользоваться известиями, сообщёнными Гедеоном и получить предубеждение против Кирилла, как хотелось Гедеону Балабану, потребовал к себе Кирилла и свёл его с глазу на глаз с Гедеоном. Тогда Гедеон не стал обвинять Кирилла, а уверял, что всё, что говорят о нём в народе – клевета, восхвалял святую жизнь луцкого епископа и в присутствии патриарха обращался с ним по-братски, дружелюбно. Патриарх отпустил Кирилла милостиво. Гедеон, после того, пользуясь тем, что патриарх не умеет читать и писать по-русски и по-польски, подсунул ему к подписи бумагу, где заключалось обвинение на Кирилла. Патриарх подписал, а потом, узнав что его обманули, составил Кириллу оправдательную грамоту, где повелевалось не верить тому, что прежде написано было на Кирилла Терлецкого, и что его обманули; в знак своего особого благоволения, он нарёк луцкого епископа своим экзархом или наместником на предстоящий собор, которого он долго ждать не решался. Само собою разумеется, что это сделано в ущерб достоинству митрополита. Собор под председательством наречённого экзарха мог судить всех владык и самого митрополита. Кажется, патриарх, заметив хитрость над собою, последовал здесь известному правилу: divide et иmреrа и, кроме братства, зависевшего от него, хотел ещё иметь в руках непосредственно одного из епископов, который бы, по особым личным к нему отношениям, мимо официального порядка, вёл с ним сношения о делах церкви. Гедеона, на которого восстало львовское братство, патриарх оставил под запрещением до покаяния. Тогда Гедеон отправился к львовскому католическому епископу Голиковскому, кланялся ему, объяснял, что патриарх притесняет владык, желая с них что-нибудь сорвать, советовался о средствах избавить русскую церковь от неволи, и тут же высказал мысль как бы хорошо было подчинить русскую церковь папе: она бы избавилась на будущее время от произвола константинопольских иерархов.

Патриарх уехал, не открывши собора. Отъезжая, он послал к митрополиту своего епископа, грека Дионисия, и просил у митрополита 15000 аспр, что составляло незначительную сумму в 250 тал., за издержки на посвящение. «Если б твоя милость», – говорил Дионисии митрополиту от лица патриарха, – «поехал сам к патриарху, то стало бы дороже. Патриарх должен был содержаться на твоём хлебе и, потому, справедливо возвратить ему что он издержал. У патриарха нет ни фольварок, ни сел, ни маетностей». Митрополит, – как выражается современное повествование,242 рассудил, что уже теперь не нужно пастыря, когда он сам сделался пастырем, и отвечал, что он не обязан ничего давать. Русские духовные говорили, что патриарх затевал розыски над поведением духовных только для того, чтоб иметь возможность придираться и брать поборы. Находясь под властию Турции, патриархи и вообще греческие духовные были по неволе в таком положении, что нуждались в подаянии, собираемом преимущественно в независимых православных странах. «Мы были у них такими овцами243 – говорит один современник, которых они только доили, да стригли, а не кормили.» Православный восток терял к себе уважение по мере того, как духовные чины, носившие звание архимандритов, игуменов и даже епископов, блуждали по Литве и Руси, собирали милостыню, выпрашивали себе у правительства и у знатных вельмож места к ущербу туземцев и часто затевали смуты и несогласия. Заведение братств, независимых от епископов, русские иерархи считали для себя оскорблением и вообще унижением духовных властей. Между тем иезуиты указывали на все это русским духовным и доказывали, что присоединение к римской церкви есть единственное средство избавиться от зависимости патриарху, рабу неверных.

Время, когда происходили эти события, было время перелома общественного жизненного строя. Польша тянула к Западу и стремилась впитать в себя и переработать по-своему образованность романских и немецких народов. Русь тянула за Польшею. Русь почуяла недостаток своей старой жизни: жажда обновления охватила её – Русь хотела просвещения. В её положении, при соединении с Польшею, для неё возможно было только такое просвещение, которое бы согласовалось с привычками, обстановкою быта, нравами и предрассудками высшего класса. В тёмной громаде народа не было и зародыша стремления к иному образу быта, к иным понятиям, к иному воспитанию. Общество делилось на урожоных и подлых; между ними были подразделения: как из урожоных были такие, которые стояли выше своих собратий привилегированного сословия, так и из подлых были подлейшие и менее подлые. Просвещение стало потребностию только человека урожоного; ибо только человек уроженый имел возможность расширить круг своей деятельности до знакомства с более образованным миром понятий и действий; только человек урожоный, участвуя в делах политических и общественных, мог ощутить необходимость знать и понимать более, чем знал и понимал до тех пор, и жить сообразно расширенному кругозору понятий. Без просвещения, его происхождение стало терять своё достоинство; его гербы и грамоты могли сделаться предметом смеха; при всей его знатности, при всех его богатствах, он не мог играть видной роли; ему нельзя было доверять чего-нибудь значительного; он не мог дать доброго совета в общественном собрании; его чуждались и в дружеских беседах, потому что он не умел ни держать себя, ни говорить с образованными людьми. Польша была образованнее Руси, а Русь была соединена с Польшею: естественно было Руси стремиться к равной образованности с Польшею, и вот Польша скоро охватила Русь своим влиянием нравственным и умственным. Польша побеждала Русь своей цивилизацией. Короли Ягелловой крови, будучи чужеродцами в Польше, подчинились перевесу последней. Ещё Сигизмунд I, по свидетельству стариков, с умилением вспоминавших о нём чрез долгие времена после его смерти, верен был литовско-русскому происхождению своих предков, немцев не терпел как собак, ляхов не любил за их хитрости, но любил зато сердечно Русь и Литву. Не такого отзыва заслужил от тех же стариков сын его Сигизмунд Август. «Его, – говорили они, – и между добрыми людьми считать не нужно. Он полюбил неметчину более нас; что наши старые короли собрали, то новые – и он первый между ними – немцам раздали!» Недовольные присоединением южнорусских земель к Короне, ревнители старины говорили о Сигизмунде Августе: он погубил Волынь и Подлясье, называя сам себя ляхом.244 Что возбуждало в стариках XVI века недобрые отзывы о Сигизмунде Августе, то составляло общие черты детей и внуков этих стариков. Русское дворянство из потребности просвещения стало изо всех сил стараться быть похожим на польское и вместе с ним, в известных, однако, отношениях, на немцев, т. е. вообще на западных европейцев. Поляки почуяли, что для них в Руси настаёт время играть роль цивилизаторов, и толпами стремились в страну, гостеприимную для них на столько, на сколько Польша была гостеприимною для западных европейцев. Можно сказать, что если поляки, при влиянии на них западной Европы, не подпадали, однако, этому влиянию до раболепства, то этому помогла, кроме свободного образа правления, связь с Русью: здесь поляки считали себя выше других, а в народе более всего поддерживает национальность возможность оказывать влияние на другую народность, коль скоро войдёт в сознание мысль, что эта другая ниже своей по развитию. Лях для русского стал существом высшим, да и лях начал считать себя таким. Богатые паны – литовские и русские – завели у себя во дворах притоны для пришедших ляхов-цивилизаторов; одни служили у них в качестве дворян или оршака, другие в низшем качестве слуг или барвы. Но слуга лях далеко был не то, что слуга русин или литвин. «Давай ему, – говорит приверженец старший245 – фалендышевую сукню, корми его жирно и не спрашивай с него никакой службы, только и дела у него, что убравшись пестро, на высоких каблучках скачет около девок, да трубит в большой кубок с вином. Пан за стол, а слуга себе за стол; пан за борщ, а слуга за толстый кусок мяса; пан за бутылку, а слуга за другую, а коли плохо её держит, то из рук вырвет. А когда пан из дома, то, гляди, и к жене приласкается». В домашней жизни, в приёмах обращения, в нравах, всё, составлявшее признаки русской старины, становилось, по современным тогдашним понятиям, признаками грубости и невежества; всё польское и западное служило вывескою образованности и хорошего обращения. Старинные русские однорядки и корзны показались безобразными и неудобными; их стали заменять вычурные наряды, заимствованные поляками из Германии, Венгрии, Испании и Италии, под названиями цуг, кабатов, страдеток, делий, китлей и проч., нарядов, до чрезвычайности разнообразных по вкусу и прихоти каждого, то длинных до земли, то коротких немного ниже пояса, то совсем без воротников, то с такими огромными воротниками, что трудно было разобрать: воротник пришит к платью, или платье к воротнику, – нарядов со множеством разновидных строчек и пуговок, вышивок, нашивок, кистей, бахромы, лент, плетениц, снурков... кто где что подметил, тот и наряжал себя так. У всех народов были национальные одежды – говорит современник246 – только у поляков их не стало, и кто-то, рисуя народные уборы, не нашёл ничего уместнее для польского убора как нарисовать поляка с куском ткани. Это разнообразие нарядов, поражавшее всякого, кто посещал Речь Посполитую в XVI веке, как нельзя более соответствовало внутреннему строю польских понятий, верований, воспитания и нравов. Трудно было сказать в то время – какая господствующая вера в Польше, потому что там терпимы были и развивались всевозможнейшие учения и толки; трудно было произнести приговор о степени образованности этой страны, ибо там можно было встречать образцы самой обширной учёности и самого полудикого невежества, самой мягкой кротости и человеколюбия и самого резкого варварства, самых высоких понятий о свободе и правах человеческой личности и самого грубого самовластия; – самого раболепного подражания иноземщине и самой гордой и сознательной поддержки своесторонщины. Наружность всегда бывает выражением того, что внутри, и польская одежда справедливо была вывескою внутренней жизни края. Эта-то пестрота заменила в Руси тогда однообразие и простоту древней русской одежды. Напрасно добрые старички уверяли, что старые наряды и покойнее, и красивее новых; их длинные балахоны, их дикорастущие волосы и бороды на смех подымали щеголи с подбритыми головами и с искусно подстриженными бородками и эспаньолками, и старички сами остерегались являться в обществе в прадедовском виде; они наряжались только по желанию у себя дома, называли это: убраться по-домовому и утешались тем, что если молодёжь смеётся над стариною, то, по крайней мере, их добрые старухи-жены натешиться и насмотреться не могут, когда они наденут одежду, напоминающую им времена молодости. Непристойными для дворянского звания стали казаться старинные помещения русских панов: то были деревянные дома, покрытые дубовою гонтою, с огромными сенями по средине и с светлицами по обе стороны сеней, где по белым стенам не было других украшений, кроме образов, где стояла зелёная поливаная печь, и не было иной мебели, кроме лавок вокруг стен и простых некрашеных столов, покрытых цветными коврами. Старики любили жить просторно, но просто; у иного было на дворе несколько небольших домиков, но все они блистали только опрятностию, а не богатствами. И вот стали возвышаться пышные палацы, построенные и убранные во всевозможнейших вкусах Европы. Уже не довольствовались русские дворяне угощать своих гостей борщом да кашами. У них на пирах появились вычурные выделки львов, слонов, людей, деревьев, приготовленные со всею хитростию западно-европейской поварни, чрезвычайно пёстрые, раскрашенные, раззолоченные и нездоровые, тем более что, по замечанию современника,247 что готовилось в пятницу, то подавалось на стол в воскресенье. Заветные наливки на туземных ягодах и прадедовские мёды уступили место венгерским и испанским винам. Для папских выездов начали служить роскошные мудрёные коляски, лектики, брошки с богатыми цветистыми коврами, с вышитыми бархатными подушками. Женщины, как всегда бывает в такие времена, с увлечением кидались на новизну, оставляли простым мещанкам донашивать неуклюжие русские летники и опашни и стали прельщать сердца итальянскими и испанскими беретами, феретами, фалбанами, фордыгалами; по западному обычаю, знатные русские пани стали ходить с длинными хвостами, которые несли за ними мальчики. Сначала это возбуждало смех, но потом помирились и с этим русские, объясняя себе, что того требуют хороший тон и образованность. Женщины стали падки к ляхам-цивилизаторам, и не один муж поплатился семейным счастием этим просветителям земли своей.

Вся эта наружная пестрота была, как мы сказали, вывескою внутреннего переворота. Дворянская Русь чувствовала потребность воспитания. Чтоб получить образование, нужно было или отдать детей в польское заведение, или держать в доме учителей из поляков и иностранцев. В обоих случаях молодой русин воспитывался в ущерб своей народности. Всё, что составляло круг образованности: понятия о гражданственности, о праве, о литературе, о науке, всё принималось и всё становилось в противоречие с русским житьём-бытьём. Язык южнорусский подвергся сильному влиянию польского и ему грозила впереди неминуемая гибель, ибо уже в конце XVI века самые ревностные русские говорили и писали по-польски, больше и охотнее, чем на своем языке. Этому способствовали браки; где только входила полька в русский дом, за нею входил в семью и получал господство польский язык. Тогда был обычай у поляков: по окончании учения в отечестве ездить для высшего образования на несколько лет за границу, слушать курсы в заграничных университетах и присматриваться к быту образованных народов. Это сделалось до того всеобщим обычаем, что не было в Польше почти никого, кто бы принадлежал по рождению к знатному и богатому дому и не посещал в молодости разных европейских государств, преимущественно Италии и Франции. Немцев (германцев) вообще не любили поляки, сохраняя к ним общую славянскому племени вражду, и с отвращением отвергали все, что считали немецкой выдумкою.248 Русские паны последовали тому же примеру, но разница была та, что поляки, с запасом разностороннего, по тогдашнему времени, образования, возвращались домой часто более поляками, чем были бы тогда, когда переняли бы иноземщину от посещавших их край чужестранцев; для русских же такие путешествия были дальнейшим средством к утрате своей народности, потому что они, первоначально воспитанные по-польски, отправлялись за границу уже не русскими, а поляками.

Воспитываемые иностранцами, получив просвещение не в своесторонной форме, русские привыкли скоро видеть во всём, что составляло сущность их старой умственной жизни, противоположность просвещению. Покинуты были родные обычаи, русский образ домашней жизни; изменялся и забывался родной язык. Оставалась, затем, своя русская православная вера. По стечению обстоятельств, и она не сильна была устоять против рокового напора чужой цивилизации, ломавшей всё русское, особенно если на неё покусится какая-нибудь из западных вер – будь это католичество или протестантство. В те времена новые языки ещё не получили господства в науке. Ещё существовало везде понятие, что наука должна быть излагаема на языке отжившем, языке с неизменяемыми формами и, притом, на языке общем для учёных всех стран, каким был латинский, а не на живых наречиях, унижаемых вульгарною речью черни, известных только в одном каком-нибудь крае. Православная Русь, в сущности, и прежде держалась того же начала: всё, что имело в ней признак умственного труда и мысли, выражалось не на обычном вседневном, а на богослужебном учёном языке славянском. Это был для ней язык учёности, умственного труда. Когда Русь столкнулась лицом к лицу с европейской западной образованностью, и учёный язык Руси – славяноцерковный язык, – столкнулся с языком науки на Западе, с латинским, то латинский язык, с его богатою письменностью, с роскошными воспоминаниями антического мира, оказался слишком великим пред языком славянским. Латынь поражала своим величием, уничтожала в прах бедное славянство своим видимым превосходством. Учёные презрительно улыбались, когда им заикались о литературе славянского языка; иезуит Скарга громил его, называл источником и причиною темноты и невежества русского. «Ещё не было, – говорит он в своём сочинении249 – на свете академии, где бы философия, богословие, логика и другие свободные науки преподавались по-славянски. С таким языком нельзя сделаться учёным. Да и что это за язык, когда теперь никто не понимает и не разумеет писанного на нём? На нём нет ни грамматики, ни риторики, и быть не может. Попы русские на нём отправляют богослужение, а сами не в силах объяснить, что они в церкви читают, и даже принуждены бывают у других спрашивать объяснений по-польски. У них с славянским языком и вся наука в том, чтобы выучиться читать кое-как: в этом их всё духовное совершенство. Вот откуда и невежество, и заблуждения; с этим языком выходит, что слепой слепого ведёт».

Славянский язык со своими архаизмами делался предметом смеха и для самих русских. И православные ревнители не могли в защиту его сказать ничего такого, что примиряло бы с ним возникшую потребность научного просвещения. «По диавольскому навождению, – говорит один монах того времени:250 – славянский язык обмерзел многим: его не любят и хулят; но он есть плодоноснейший и любимейший Богом язык человеческий именно за то, что нет на нём ни грамматики, ни риторики, ни диалектики, ни прочих коварств диавольского тщеславия: этот язык приводит к Богу простым прилежным чтением безо всяких ухищрении: он созидает в нас простоту и смирение». Западное просвещение щеголяло тогда изобилием умственного развития и смеялось над скудостию славянства, а православие не запиралось в этом, но в свою очередь указывало на литературу и науку, как на греховное дело. «Соблюдайте, – говорит тот же монах, – соблюдайте ваших детей от яда. Истинно вам говорю: кто с духом любви прильнёт к этим поганым мечтательным догматам, тот, наверное, погрешит в вере и отпадёт от благочестия; что с вами и делается, как только вы начали лакомиться на латинскую мерзкую прелесть. Не лучше ли тебе изучить Часословец, Псалтырь, Октоих, Апостол, Евангелие и другие церковные книги и быть простым богоугодником и приобрести вечную жизнь, чем постигнуть Аристотеля, Платона и прослыть в сей жизни мудрым философом, а потом отойти в геенну? Рассуди сам: лучше ни аза не знать да к Христу достигнуть, а Христос любит блаженную простоту и в ней обитель себе творит и упокоевается». Если православные духовные, увлекаясь требованиями века, обращались к западной науке, – тотчас встречали обличение сторонников старины: «Вот, – вопияли они – вместо евангельской проповеди и апостольской науки водворяются поганые учители: Аристотели да Платоны и другие подобные им машкарники и комедийники».

Эта черта тогдашних понятий показывает, что русская национальность, с её главнейшим признаком – православием, направлялась в противоречие с требованиями века. Наука западная всё ещё вращалась около богословия; то были времена борьбы и господства то тех, то других вероисповедных понятий. Люди мыслящие делились по вероучительным толкам; они назывались: католики, лютеране, кальвины, ариане; по этим названиям судили: каковы должны быть их убеждения и поступки во всех отраслях человеческого знания и человеческой умственной и нравственной деятельности. Всякая наука становилась тогда под какое нибудь вероисповедное знамя. Православие не могло распустить никакого знамени. Просвещение тогда было панское; только человек высшего происхождения считал за собою право чувствовать потребность быть образованным; образованность соединялась с блеском, роскошью, богатством, со всем тем, чем мог выказаться пан. Западная нравственность не была строга к мирским сладостям, как нравственность восточная; церковь западная гордилась признаками земной власти, силы и величия. «Вот, – говорили латинники, – посмотрите на нас: если б наша церковь не была истинная, мы бы не были так многочисленны и св. отец не обладал бы такою силою; могучие цари и великие народы покоряются воле папы. Богатства стекаются к тем, которые исповедуют нашу веру». Католическая Испания изумляла тогда мир неисчерпаемыми сокровищами и неизмеримыми землями Нового Света. Расширение её владений было расширением католической веры. Успехи обращения туземцев Америки представлялись Европе в исполинских образах. Потери, которые понесло католичество от протестантства в Европе, казались ничтожными в сравнении с тем, что оно приобретало в Америке и в Азии. Эти успехи, это земное могущество служили католичеству свидетельством благодати, почивающей на западной церкви. При таком воззрении, понятно, что католичество вполне уживалось со всеми признаками панства, величия и господства. Если протестантство не могло гордиться такими победами, то, по духу своей догматики, ещё более льстило земному благоденствию человека. Протестантство разрешало человечество от тех уз воздержания, поста, духовного труда, молитвы, усмирения разума, которые католичество только ослабило по снисхождению, но не дозволяло отрешиться от них вовсе. Как ни были разнообразны виды протестантства, они были согласны между собою только в том, что тянули к земле... одна восточная церковь оставалась путём к неземному; она не величалась ни многознанием и педантством протестантства, ни земным могуществом, как римская церковь; это была церковь смирения, молчания, духовного уничижения, блаженного нищедушия. Монашество православное на Руси не походило на западное. Уже по своей одежде, похожей на мешок, русский монах казался пугалом; его клобук, его длинные волосы, нерасчёсанная борода чересчур делали его не похожим на польского ксендза с выбритым подбородком, опрятно и щёгольски одетого в красивый сутан. Наружный вид последнего более сходился с видом тогдашних светских щеголей в красивых магирках с перьями. Не вытертые, намазанные дёгтем чеботища русского духовного лица стучали чересчур резко для ушей тех, которые привыкли ходить в шёлковых башмаках на тоненьких подошвах с высокими звонкими подковками. Но ещё более отвращал светских уровень образования тогдашнего русского монаха или попа. «Русский духовный, – говорили они – тот же хлоп; не умеет держать себя в хорошем обществе; и поговорить с ним не о чем!» Зато православный монах раздражался против мирской прелести, когда светские люди смеялись над его не вытертыми черевиками и чеботищами. Он в свою очередь говорил: «Я на своём чеботище твёрдо стою, а ты, кривоногий башмачник, на своих тоненьких подошвах переваливаешься с бока в бок, а особенно когда перед паном стоишь: оттого, что у тебя в носках, загнутых к верху, бес сидит. Инок с тобой не умеет беседовать, потому что не о чем: ты добродетели учился у прелестницы, благочестию навыкал у шинкарки; что ты слышать мог умного от дудки и от скрипки? С кем ты мог вести разговоры о духе и о духовных предметах? С трубачом, сурмачём, пищальником, шамайником, органистом, регалистом, инструменталистом или бубенистом? Кто тебя учил богословию? Охотники – собачьи пастухи, или скакуны, или повара да пирожники?»251

Правда, большая часть духовных и чёрных, и белых не отличалась на деле тою постническою строгостью, какую одобряли по книгам. Монахи как люди, поддавались искушениям – к соблазну светских, которые, подмечая что-нибудь хоть малое, не пропускали случая рассказать подмеченное возможною чернотою. «Монахи корыстолюбцы, – вопияли светские,252 – они дают нам взаймы деньги и берут большой рост. Они нам про пост твердят; а сами в монастырях учреждают пиры и попойки и напиваются до упаду, а иные по корчмам шатаются».

– Что же, – отвечали им иноки, – бывает и с нами грех; случаются и пиры и пьянство; да зато не бывает у нас проклятой музыки; притом если инок когда-нибудь напьётся, то не разбирает и не привередничает, горькое или сладкое попадётся ему, пиво ли мёд... всё равно лишь бы хмельно и весело было, а бывает это разве в большие праздники, зато в посты проживают очень воздержно, вкушают капусту и редьку, пищу покаяния достойную, а у вас – что среда – то рождество вашему чреву, что пятница, – то велик день, веселие, празднование жидовское совершаете. По-старосветски собравшись в беседу, поесть, попить, повеселиться – это ещё половина греха: дедовская простота соблюдается; человек не пристращается к земному; – а вот как выдумывать способы веселья и насыщения – вот первый грех. – Или не знаешь – говорит православный хранитель старший светскому любителю роскоши – в твоих серых, красных, белых поливках и юшках, в твоих дорогих венгерских винах, аликантах, мушкателях, малвазиях, ревулах, медах, нивах разнородных – конец благочестию и погибель душе. – Ревнители православия в то время соболезновали о состоянии церкви, сознавали недостаточность её управления и не находили возможности обновить её влиянием востока.

Между тем, высшие духовные сановники русской церкви, находясь в стране, соединённой политически с католическою страною, принимали такие черты, которые были обычны в средневековой истории западной церкви, но чужды и соблазнительны для православия. Происходя из дворянских фамилий, они не отличались смирением и простотою древних русских пастырей и сохраняли под архиерейскою одеждою мирские привычки. Вместо того, чтобы, сообразно православным обычаям проходить в монастыре долговременную школу воздержания и поста, они получали места не по испытании, а по связям и покровительству сильных, часто, посредством подкупа, расположив к себе королевских придворных. По правилам святых отцов, епископы, при избрании, должны были представлять свидетельство о своей достойности. «А за вас кто свидетельствовал? – восклицает современный обличитель.253 – «Свидетельствовали о вас румяные червонцы да белые большие талеры, да полуталеры, да орты, да четвертаки, да потройники, что вы давали знатнейшим секретарям и референдариям, льстецам и тайным шутам его королевского величества, и они свидетельствовали, что вы достойны папствовать и своевольствовать над имениями и сёлами, принадлежащими к епископским местам... Завернёте в бумажки червончики; тому в руку сунете, другому сунете;... мешочки с талерами тому, другому, третьему... кому поважнее;... а писари не гнушаются и потройниками, да грошами, – берут и дерут: вот ваши ходатаи!» Архиереи вступали в духовное звание только для приличия и тотчас же производились в звание иерархов, управляли церковными имениями со всеми правами и проявлениями светского суда и светского произвола; подобно старостам, держали у себя толпы слуг и вооружённые отряды, и не редко делали на соседей наезды, по обычаю светских владетелей, которые, в случае ссор, дозволяли себе самоуправства. Нравственность их не внушала уважения. Поступки Гедеона Балабана, приведённые выше, дают о нём невыгодное мнение; впоследствии, он выказался полнее. Кирилл Терлецкий не пользовался в своё время доброю славою. До нас дошло254 несколько жалоб, обвиняющих его в отвратительных преступлениях напр. в изнасиловании проезжавшей через его имение девушки; соседние с его церковными имениями владельцы во владимирском повете жаловались на его буйство. Семейство Сышевских жаловалось, будто Кирилл, с толпою человек до двух сот вооружённых гаковницами, полгаками, ручницами и сагайдаками, да с крестьянами своими взятыми от плуга, напал и захватил чужую землю. Другой сосед Ян Жоравицкий, в своей просьбе, поданной на епископа в суд, рассказывает, что велебный отец напал на него со своей дворовою челядью, состоящею из угров, сербов, волохов, с пушками, ружьями и секирами. Правда, ни по одной жалобе не обвинили Терлецкого, а один священник, подававший на него жалобу, впоследствии сознался, что епископ поступил с ним хотя сурово, но справедливо по вине его, однако, возможность многих подобного рода жалоб на духовного сановника показывает, что епископ не отличался такими достоинствами, которые, по духу православной церкви, ставили пастырей выше земных страстей. Хотя Кирилл и остался прав пред польским судом, но это его не освобождает от подозрений по суду истории, потому что польские суды не отличались строгим беспристрастием, коль скоро касались споров сильных со слабыми. Сами современные поляки это резко высказывали. Пусть, – говорит Рей255, – придут в суд один в бараньем тулупе, другой в лисьей, третий в собольей шубе: лисица всегда получает первенство над бараном, а соболь над лисицей. – Православные недруги Кирилла обвиняли его в тайных убийствах. «Пощупай только свою лысую головку, пане ксёнже бискупе Луцкий», – говорит в своем обличительном послании к тогдашнему духовенству Иоанн из Вишни, – сколько ты отослал к Богу живых людей во время твоего священнодейства; тех секирою, других водотоплением, а иных изгнал из сей жизни огнепальною смертью. Припомни и Филиппа-маляра многоденежного; где делись его румяные червонцы после его невольного отхода из мира сего? В какой темнице сидят они?»

У владык и архимандритов были дети, братья, племянники, которым они раздавали церковные имения, и вообще, владыки смотрели на свои епархии и монастыри, как смотрели светские люди на каштелянства и староства: считали их для себя доходными статьями. Были примеры, что знатные дворяне испрашивали себе у короля епископские и игуменские места и оставались непосвящёнными много лет, пользуясь невозбранно церковным хлебом, как тогда говорилось. «Правила святых отец, – замечает современник, – запрещают принимать и посвящать в иереи моложе тридцати лет от роду, а у нас допускали иного пятнадцатилетнего. Всякий знает, что тогда случалось, когда у него молоко на губах не обсохло, а уж его пастырем величают! Он ещё по складам читать не может, а уж его посылают слово Божие проповедовать; он своим домом не управлял, а ему церковный порядок поручают!» Понятно, что при таких правителях в церкви повсеместно совершались беспорядки. Так, вместо неразрывности брака, которую признаёт православная церковь, нигде не было такого множества разводов, как на Руси, и к соблазну благочестивых, часто можно было встретить, что у иного две-три живых жены сошлись с другими мужчинами, а сам он живёт с четвёртою женщиною. Уже давно укоренился в православной церкви обычай, что архиереи посвящались из монашествующих лиц; в польских владениях этот обычай нарушался: холмский епископ Дионисий Збируйский, пинский Леонтии Пелчицкий жили с жёнами, перемышльского епископа Михаила Копыстенского возвели в епископский сан, когда у него была жена256 – говорит извет львовского братства на русских архиереев, поданный в 1591 году константинопольскому патриарху Иеремии. Вопреки церковным правилам, священники были двоежёнцы, а иногда вовсе не женились и жили с наложницами.257 Игумены монастырей открыто жили с любовницами, не таясь, имели и воспитывали детей, и у них в монастырях чаще можно было встретить пьянство и шумные оргия, чем подвижничество.

Роскошное житьё, которое себе дозволяли духовные по своему дворянскому происхождению, заставляло их извлекать побольше доходов из своих церковных имений, а это вело к утеснениям подданных. Ваши милости – говорит тот же Иоанн из Вишни русским архиереям, архимандритам и игуменам – отнимаете волов и лошадей из обор бедных поселян, выдираете от них денежные дани, дани пота и труда, лупите их, мучите, томите, гоните до комяг258 и шкут259 зимою и летом в непогодное время, а сами, как идолы, сидите на одном месте, а если и случится ваши идолотворенные трупы перенести с одного места на другое, то переносите их в колясках, и во время дороги вам как дома, а бедные подданные день и ночь на вас трудятся и страдают; высасывая из них кровь, вы одеваете фалендышами, утрофимами и каразиями своих приставников и слуг, любуетесь их убором, а у бедных подданных и сермяжки порядочной нет, чем бы прикрыть наготу свою.

Беспорядки в церковном строе увеличивались от произвольного вмешательства светских лиц. До чего доходило своевольство старост – может служить образчиком вражда Кириллы Терлецкого с луцким старостою. Поссорившись с епископом, староста не пускал его служить в соборную церковь, стоявшую в замке, в великие дни Страстной субботу и Пасхи, для потехи завёл музыку в церковных притворах, а своевольные гайдуки его стреляли в церковный купол.

Состояние низшего духовенства было плачевно. Владыки обращались с ними грубо, облагали налогами в свою пользу, наказывали тюремным заключением и побоями, не давая никому отчёта. Из монастырей, приписанных к архиерейским кафедрам, владыки поделали себе хутора и содержали там псарни. Духовные терпели от произвола староста и владельцев тех имений, где были их приходы. Пан заставляет приходского священника ехать с подводами, берёт в услужение его сына, забавляется над ним и над его семьею, и, по произволу, угнетает налогами наравне с своим хлопом. В особенности, состояние духовных было подвержено лишениям там, где пан был католик или протестант. Там помещики облагали самое богослужение пошлинами; так священники должны были платить по 2 и по 4 (если он протопоп) злотых. Этого – говорит современник – не несли ни жидовские синагоги, ни татарские мечети. Иной русский, обратившись в протестантство, из фанатизма уничтожал церковь вовсе, а здание, где она находилась, обращали в хлев. Православные, при своей холодности, не заступались за своих единоверцев.

Негде было священникам приобретать воспитание, приличное их званию; они оставались в крайнем невежестве и не могло быть речи о поучении народа. До такого презрения дошло звание пресвитера – говорит православный писатель Захария Копыстенский – что честный человек стыдился вступать в него, и трудно было сказать, где чаще бывал пресвитер: в церкви или в корчме. Неудивительно, что даже самое богослужение от неведения искажалось, так что не стало в обрядах единообразия. Большею частью духовные не имели ровно ничего священного, кроме одежды во время богослужения, да сноровки, кое-как с грехом пополам, отслужить обедню, в которой ничего не понимали, ибо славянскому языку им негде было выучиться, и священник невольно еретическим образом объяснял непонятные слова писания. Один из современников выражается в таких чертах о невежестве духовенства как высшего, так и низшего:260 – Некоторые из наших пастырей разумного стада Христова едва достойны быть пастухами ослов! Не пастыри они, а волки хищные, не вожди их начальники, а львы голодные, пожирающие овец своих. О несчастное стадо! как может быть учителем такой пастырь, который сам ничему не учился и не знает, чем он обязан Богу и ближнему, когда он с детских лет занимался не изучением св. Писания, а несвойственными духовному званию занятиями: кто из корчмы, кто из панского двора, кто из войска, кто проводил время в праздности, а когда не стало, на что есть и во что одеться, и нужда ему шею согнула, тогда он начинает благовествовать, а сам не смыслит, что такое благовествование и как за него взяться. Церковь наша наполнена на духовных местах мальчишками, недоростками, грубиянами, нахалами, гуляками, обжорами, подлипалами, ненасытными сластолюбцами, святопродавцами, несправедливыми судьями, обманщиками, фарисеями, коварными иудами!

Мудрено ли, что, в век всеобщего прозелитства, такие ловкие на диалектику проповедники, какими были иезуиты, не встречали себе достойного отпора, а обращаемых ими из православия некому было поддерживать в отеческой вере? «Из духовных грекорусской веры, – говорит современник, – не нашлось бы десятка во всей Руси, чтоб умели объяснить: что такое таинство, чистилище, папская власть и пр., а когда владыки и игумены порывались показать своё просвещение, то возбуждали смех, когда какую-нибудь просто народную польскую или русскую поговорку приписывали какому-нибудь Солону или Пифагору».

При таком состоянии духовенства простой народ только по имени был христианским; а были такие, что без крещения оставались во всю жизнь. Народ жил своею старою жизнью нераздельно от природы, без первоначальных понятий о сущности христианской религии. Как предки его за восемьсот лет – этот народ в XVI веке измерял время года и свою обыденную жизнь по языческим празднествам и они были ближе его сердцу, чем христианские. Праздник Рождества – для него был празднеством колядок; новый год он праздновал языческим щедрым вечером; обряды с пирогами, похожие на древнее языческое богослужение Святовита, на праздник Крещения, были ему знакомее и ближе к сердцу, чем водоосвящение церковное; на Масленице Русь праздновала языческого козла – встречу весны; Пасха Христова была народу дорога не воскресением Спасителя, а шумным волочиньням (теперь уже пропавшим): «Выволочите это проклятое волочиньня из ваших сёл, – говорит монах-обличитель,261 не хочет Христос, чтобы в дни Его славного воскресения были смех и диавольское ругание»; на Георгиев вешний день народ отправлял шумное, весёлое языческое празднество в полях с плясками, песнями, играми, к прискорбию св. Великомученика и к утехе диавольской, по выражению благочестивых. Троицын праздник знали только по завиванию венков; в день Рождества Иoaннa Предчечи, Русь тешилась языческим скаканием через огонь, на Петра и Павла – качелями, которые благочестивые люди честили названием виселиц; по окончании жатвы отправлялись языческие обжинки. Свадьба, по народному понятию, утверждалась не венчанием в храме Божием, а заветными свадебными обрядами и песнями; память покойников почиталась не церковными за них молениями, а поставлением на могиле пирогов и яиц и шумными оргиями на кладбищах – остатками языческой тризны. Везде во всём ещё господствовал языческий строй понятий и верований. Понятия о душе и загробной жизни сохранялись от времён отдалённых и почти чужды были христианского рая и ада. Русский поселянин воображал, что души умерших летают по деревьям, превращаются в деревья, в птиц, в зверей, блуждают по лесам, болотам и полям, а потом уходят в отдалённую страну где-то на востоке солнца; духовный мир населялся не христианскими ангелами и бесплотными духами, а теми безразличными существами языческого миросозерцания, которые назывались лесовиками, домовиками, болотяниками. Божество рисовалось в неопределённом образе верховной силы, без ясного сознания, является ли эта сила в одном или во множестве образов.

В дворянстве греческой веры развилась холодность к отцовской религии, переходившая часто и скоро в убеждение о превосходстве других христианских вероисповеданий: православная церковь беспрестанно теряла своих членов дворянского происхождения. Во время Сигизмунда Августа, когда в Польше и Литве распространялась реформация, многие покидали веру отцов и принимали кальвинство или арианство, другие, хотя явно не переходили в иноверство, но оставались без всякой сердечной и нравственной связи с своею верою и почти также были ей чужды, как и перешедшие в другую; коль скоро русский шляхтич получил воспитание или даже только воображал себя воспитанным, у него понятия и чувства обращались к иному миру, и он старался быть чуждым православию. С тех пор, как иезуиты накинули на Речь Посполитую свою католическую сеть, русские стали переходить в католичество. Протестантство и католичество – то и другое угрожало православию; и, правду сказать, прежде чем иезуиты не взяли господства над протестантством, последнее для православия было опаснее католичества.

В Южной Руси отцу семейства невозможно было найти учителя, который бы преподавал закон Божий и первоначальные сведения, и родители по неволе поручали воспитание детей иноверцам, а те, по духу прозелитизма, общему тогда всем толкам, старались воспитанникам внушить предпочтение чужой вере. Такими учителями часто были кальвины, потому что пользовались добрым мнением и о их нравственной деятельности. Князь Острожский с уважением отзывался о деятельности протестантов, у которых были школы, типографии, богадельни, больницы при молитвенных домах, а пасторы их отличались христианским добронравием; с сердечною болью князь противопоставлял им упадок церковного благочиния в русской церкви, невежество священников, материальное своеволие архипастырей, леность и равнодушие мирян к делам веры. «Мы к вере охладели, – говорил он, – правила и уставы нашей церкви в презрении у всех иноверцев, а наши не только не могут постоять за Божию церковь, но сами смеются над нею. Нет учителей, нет проповедников Божьего слова, повсюду глад слушания слова Божия, отступление от веры, ничто не утешает нас; приходится сказать с пророком: кто даст воду главе моей и источник слёз очам моим».

Но эти слёзные возгласы о запустении православной церкви не препятствовали, однако, тому же Острожскому, в одном из писем к своему внуку Радзивиллу,262 назвать кальвинов последователями истинного закона Христова (wyznawcy prawdziwego zakonu chrystusowego). Ясно, что самый ревностнейший поборник православия мало надежды мог подавать на себя, когда произносил такие противные духу православия суждения об исповедании, которое, напротив, с точки православной, должно было почитаться мерзкою ересью.

Острожский завёл у себя школу, типографию; всех православных дворян побуждал делать то же. Но мало было охотников следовать его примеру, да и трудно было. Учителей негде было набирать на всю Русь. Своих нет; с востока также получить нельзя было; в Московщине то же невежество; а приглашать иноверцев – значило губить веру. Естественно было поддаваться иезуитским внушениям и приходить невольно к мысли о соединении с римскою церковью: иначе протестантство разъело бы до костей православную Русь.

Митрополит в 1590 г. (а по некоторым, в 1591) созвал в Бресте синод для совета об улучшениях в церкви. Он жаловался, что константинопольская кафедра занимается по произволу турецкой власти, указывал на тягость зависимости от патриарха. С ним совещались: Кирилл Терлецкий, уже давно расположенный к латинству, и настроенный, как кажется, краковским епископом Бернатом Мацеёвским, пинский епископ Леонтий Пелчицкий, холмский Дионисий Збируйский и львовский Гедеон Балабан. Все нашли, что было бы полезно для церкви исполнить её древнее желание – соединения с западной. Тогда епископы, но без митрополита, составили запись, где изложили, что, по своему долгу, заботясь о приведении своих порученных им Богом овец к христианскому согласию, они желают признать власть римского первосвященника, если только божественная служба и весь церковный устав восточной церкви останутся ненарушимыми во веки. Это было первое и исходное дело унии.

Митрополит уклонился от составления записи, давши епископам косвенно побуждения к ней; он показывал вид, будто ничего не знает, а когда ему сообщили, он стал играть роль упорного православного, которого надобно уговорить. Его наставники и руководители-иезуиты писали к нему такое тайное нравоучение: «Велика будет честь вашей милости, когда вы воссядете рядом с примасом католического духовенства в сенате, яко первопрестольник восточной церкви; а это возможно только тогда, когда вы перестанете признавать власть патриарха, находящегося под влиянием неверных; иначе это было бы противно чести короля и коронным уставам. У вашей милости есть королевская привилегия, в Короне и Литве связи, родство, приятели; – вся католическая церковь станет за вас горою, и никто не поколеблет вашего седалища. По примеру западных епископов и прелатов вы можете избрать себе коадъютора с тем, чтоб сделать его своим преемником. Ему будет готова привилегия его величества, лишь бы он пошёл по следам вашим. Не смотрите, ваша милость, на ваше духовенство и на глупое упрямство неразумной черни. С духовенством вашей милости легко сладить. Заместите все вакансии людьми незнатными, чтоб они не кичились, – людьми простыми, которые бы от вашей милости во всём зависели. А упрямых, непослушных и противящихся вам лишите должностей, и на их место назначьте достойных. Берите с каждого поборы, чтоб они не разжирели; подозрительных тотчас отсылайте в другие места. Недурно также иных под видом почести отправлять в далёкие путешествия и посольства на их собственный счет. Вообще на попов наваливайте побольше налогов под предлогом общей пользы церкви; остерегайтесь, чтоб они не делали сходок и не собирали складчин без воли вашей милости; а тех, кто преступил это приказание, – запирать в тюрьму. Со светскими, и особенно с чернью, ваша милость вели дело благоразумнейшим образом; так и вперед ведите, и старайтесь чтоб не было ни малейшего повода проникнуть ваши намерения, между тем, передовые головы следует всевозможными средствами заманить и привязать к себе или лично, или через посредников, либо оказавши им какую-нибудь услугу, либо расположивши к себе подарками. Не вводите новых обрядов в церковь; обряды постепенно изменятся сами собою. Позволяйте себе диспуты и споры против западной церкви, чтоб таким образом затереть следы своего предприятия и не только черни, но и шляхте глаза залепить. Для их молодёжи пусть будут особые школы; лишь бы они не запрещали детям своим посещать костёлы и получать последующее высшее воспитание в школах наших отцов. Слово «уния» должно быть изгнано; не трудно выдумать другое слово сноснее для человеческих ушей. Не даром остерегаются носить красное платье те, которые около слонов ходят, как рассказывают».

Послание это поручает митрополиту отвлекать православных от общения с протестантами. Оно оканчивается такими полными надежд выражениями: «Положимся на Бога, на бдительность Его Величества, от которого зависит раздача церковных имений, положимся на ревность коронных чинов, которые, владея правом патронатства над церквами в своих имениях, станут допускать к отправлению богослужения одних униатов. Будем надеяться, что наш благочестивый и богобоязненный государь и преданный католической вере сенат станут стеснять отступников от католической веры в судах и на сеймах и, таким образом, упорнейшие русские схизматики по неволе покорятся власти св. отца, а мы все законники (т. е. принадлежащие к ордену иезуитов) будем помогать не только молитвами, но и трудами».263

Так и действовал митрополит до конца своего предприятия. Между тем, установленные патриархами братства расширялись и грозили епископам правом общественного мнения. Находясь под ведением патриарха исключительно, эти братства могли разрастись до того, что вся Русь находилась бы под непосредственною зависимостию и влиянием константинопольского патриарха. Владыки потеряли бы всякую тень самостоятельности; положение их было шаткое: по всякому доносу братств, патриархи бы сменяли их; и потому они по неволе должны были находиться в самой непосредственной подчинённости патриарху и стараться делать всё ему угодное. Это учреждение беспрерывно оскорбляло их, унижало их сан и значение епископов. «Как, – говорили они, – сходке пекарей, швецов, крамарей, седельников, кожемяк, неучам, незнающим ничего в делах богословских, дают право пересуживать суд посвящённых церковью властей и делать постановления о церкви Божией!» Это казалось нарушением коренных оснований церкви, чистым протестантством.

В 1593 г. умер владимирский владыка Мелетий Хребтович-Богуринский, которого, как видно, не склонили к принятию унии. Тогда король поручил митрополиту посвятить на его место Адама Поцея, брестского кастеляна. Это было лицо совсем уже готовое для унии и теперь получившее епископский сап исключительно с целию вводить её. Он происходил из знатной фамилии. Папский нунций Коммендони обратил его из православия в католичество; потом настроенный иезуитами, он слова обратился в православие, с намерением посвятить себя делу унии. Чтобы заявить себя истинным православным, он в прошлом перед тем году заложил сам православное братство в Бресте, наподобие львовского. Король приказывал немедленно рукоположить его, уверял митрополита в учёности и благочестии Поцея и избавлял от труда поверять королевскую рекомендацию. Права и обычаи церкви пренебрегались на этот раз, как уже не раз делалось. Бывши в марте месяце брестским кастеляном, находясь таким образом, не только в светской, но даже в военной должности, в апреле, Адам Поцей, наречённый в монашестве Ипатием, произведён в отцы велебные.

Православные, ненавидя его, рассказывали, впоследствии, что когда его постригали в монахи, и по обычаю, вели в церковь в одной рубахе, то вдруг подул ветер и заворотил ему заднюю часть рубахи на голову. Это служило (так рассказывали, объясняли) предзнаменованием, что при этом срамовидном архиерее церковь Божия испытает смуты и гонения.

Подобно митрополиту Рагозе, Поцей, по возведении своём в сан епископа и прототрония (титул владимирского владыки), сначала не показывал явно, что думает об унии и ожидал, пока обстоятельства дозволят ему высказаться гласно, а между тем пытался расположить к этому делу Острожского. Согласие магната, имевшего силу в Южной Руси, столько же способствовало к успеху, как несогласие могло вредить предприятию. Некоторые говорят, что Поцей был по жене родственник князя Острожского, и король, подставляя его на епископское место, имел, между прочим, в виду и это обстоятельство, но другие отвергают это известие. Как бы то ни было, Поцей был известен и близок Острожскому. Князь уважал его за хорошую нравственность, учёность и благочестие.

Поцей вступил с ним в переписку и задумал вести дело так, чтоб, не зачиная речи об унии, Острожский сам высказался прежде об этом и пожелал унии, чтобы впоследствии можно было владыкам показывать вид, что не они сами замыслили унию, а пристали к желанию других. Способ этот сначала удался. Острожский в своих письмах беседуя с Поцеем о мерах, посредством которых можно исправить церковный порядок, остановился на соединении восточной церкви с западною. Но уния в планах Острожского была не такова, какую готовили Руси иезуиты и их пособники. Острожский признавал православную церковь вселенскою, а не национальною, но исключительно церковью Руси, соединённой с Польшею; Острожский считал правильным соединение церквей только в таком случае, если б к этому соединению приступили и в других православных странах. Поэтому он предлагал владимирскому епископу прежде всего отправиться в Москву поговорить с тамошним патриархом и с московским государем, а львовскому епископу ехать к волохам. Самое соединение с римскою церковью, по убеждению Острожского, должно совершиться с таким условием, чтоб не только восточная церковь оставалась при всех существующих обрядах, но, для ограждения её на будущее время, надлежало постановить: отнюдь не принимать из греческой веры в римскую и не допускать приневоливать к принятию католичества, как это, по замечанию князя, случалось при браках. Острожский высказывал, что в его видах главная цель предполагаемого соединения есть основание школ, образование проповедников и вообще распространение просвещения между православными. Вместе с тем Острожский высказал, что на него оказали влияние протестанты; в письме к Поцею, где изложены были все эти предположения об условиях, на которых, по мнению князя, могло бы совершиться соединение церквей, было замечено, что следует также многое исправить и изменить в церковном устройстве, обрядах, кое-что относительно св. Таин и отделить от церкви человеческие вымыслы. Поцей, получив такое письмо, сейчас обратил внимание на это неправославное замечание и особенно на то, что касалось св. Таин; он отвечал Острожскому: «Церковь восточная совершает таинства правильно; ни осуждать, ни исправлять в ней нечего».264 Он таким образом становился охранителем благочестия. Что касается до унии, то Поцей показывал вид, что принимает пока холодно желание других и именно Острожского. «Это великое дело, – писал он, – невозможно, и не нашему веку суждено его исполнить; я не смею говорить об этом митрополиту, знаю, что он не расположен; а в Москву я ни за что не поеду: с таким посольством под кнут попадёшь; а лучше ваша милость, как первый человек в нашей вере, старайтесь об этом сами у короля».265

Владимирский владыка, давно посвятивший себя унии, в это время хитрил не только пред Острожским, но даже пред своими товарищами, притворялся будто не знает ничего о том, что они совещались о соединении с римскою церковью, и встретившись с луцким епископом, услышал от него об этих совещаниях и показал вид как будто слышит что-то новое, поразившее его своею необычностию. Не он других склонял, а его самого приходилось убеждать, и луцкий владыка уговаривал его так: «Патриархам дорога отворена в Московщину; для великой милостыни они будут часто туда ездить, а едучи туда и оттуда и нас не минут; а как у них есть привилегии от покойного короля Стефана и от нынешнего господаря, то не забудут показывать над нами свою власть и станут нас возмущать: вот уже одного митрополита отставил, а другого поставил, обесчестил первого, да ещё и братства установил; а братства будут гонители на владык; хоть чего и не будет за нами, они выдумают и обвинят; а, сохрани Бог, кого-нибудь и отрешат из нас... Какое это бесчестие! Сам посуди! Господарь король даёт должности до смерти и не отбирает их за какую-нибудь маловажную вину, разве, когда кто смертной казни заслужит; а патриарх по оговору обесчестит и отнимет уряд! Какая это неволя... Сам посуди!..»266

И владимирский владыка, как будто невольно и мало-помалу, поддавался представлениям Луцкого.

И львовский владыка также хитрил. Замечая, что русское дворянство не слишком показывает охоту к римской церкви, когда стали носиться неясные слухи о том, что епископы подумывают об унии, и что, съезжаясь в 1590 г., они составили какое то письменное определение об этом предмете, Гедеон говорил, что не знает, не ведает ничего, – его товарищи давали ему подписывать какието чистые пергаменные листы: он подписал, а что там пишется, он не знает.

Таким образом, благоразумный владыка оставлял для себя лазейку заранее, чтобы, в случае неуспеха дела об унии, на других вину свалить, а себя очистить.

В 1594 году митрополит, с целию толковать о предполагаемом соединении, назначил собор в Бресте к 24 июня, но примас королевства, управлявший делами в отсутствия Сигизмунда, который тогда уезжал в Швецию, запретил этот съезд, на том основании, что сеймовою конституциею не дозволялось в отсутствии короля заводить такого рода собраний. Так как впоследствии оказалось, что Сигизмунд хотел, чтоб уния совершилась без собора, и тем избежать споров, то, вероятно, и примас тогда поступил по воле короля, тем более что Острожский хотел собора, а король рассчитывал, что участие Острожского и светских лиц на соборе не допустит повести дело так, как хотелось ему и иезуитам. Приехавши в Брест, митрополит застал там одного Поцея. Здесь, по совету с последним, он изрёк приговор запрещения на Гедеона Балабана, под предлогом несправедливостей, которые он причинял львовскому братству, по жалобе, поданной Львовскими мещанами, членами этого братства. Кажется, что митрополит сердился на него, подозревая, что он станет противиться его затеям. Но когда митрополит поражал Гедеона в Бресте, Гедеон поехал в Сокал и там 27 июня съехался с владыками луцким, холмским и перемышльским: они совещались об унии. В декабре того же года представлено было королю два предложения: одно от митрополита, другое от владык, съезжавшихся в Сокале. Из них видно, что, прежде положительного согласия на подчинение папе, они хотели получить от короля побольше выгод для себя и обеспечить свое положение на будущее время. На первом плане ставилось сохранение уставов и богослужебных обрядов восточной церкви; затем иерархи хотели получить места в сенате наравне с римскими епископами, домогались, чтобы сделано было постановление посвящать по смерти епископа преемника ему по благословению папы, чтобы угрозы патриарха и проклятия, которых можно было ожидать, не имели силы, чтоб не дозволялось по Руси разъезжать греческому духовенству и волновать народ против них и, наконец, чтоб была уничтожена самостоятельность братств и независимость их от епархиальных властей.

Когда узнал Гедеон о декрете, произнесённом на него митрополитом в Бресте, то подал в суд протестацию и обвинял митрополита в незаконности его поступков, как за намерение созвать собор вопреки сеймовому определению, так и за декрет против него. Но потом он нашёл, что лучше ему во что бы то ни стало помириться с митрополитом, потому что у него был сильный домашний враг – братство львовское, которое ненавидело, обличало его и преследовало. Гедеон должен был где-нибудь искать опоры.

В январе 1595 года пригласили во Львов несколько архимандритов и игуменов и, в том числе, печерского Никифора Тура, супрасльского Илариона Мосальского и дерманьского Геннадия, да несколько особ белого духовенства. Они толковали об унии и положили просить митрополита привести к концу желанное дело. Митрополит был так доволен этим, что пригласил Гедеона к себе на свидание в Слуцк, восстановил его в достоинстве и написал к Острожскому, что львовский владыка известил его, что владыки предпринимают что то недоброе против православия, и по этому поводу он, прежде низложивши Гедеона, опять возвёл его в прежний сан, во уважение к его преданности православной вере и в надежде, что он будет наблюдать над замыслами изменников и доносить ему обо всем.

Таким образом, светским людям трудно было распознать правду в этой путанице. Где-то была опасность, измена, но где – неизвестно; владыки друг друга подозревают, каждый себя оправдывает, каждый порознь – блюститель православия, и каждый другого боится. Казалось, можно ли было чему-нибудь составиться в таком хаосе!

Вслед за тем митрополит назначает опять владыкам съезд в Кобрине, а между тем сам медлит: он ожидает какой ответ произнесёт король на предложения, представленные в декабре, следит – какое положение принимает в этом деле канцлер Ян Замойский, которому он писал и просил покровительства; притом митрополит хотел, как можно дороже, продать правительству и латинству свою услугу. Поцей, ожидая его в Кобрине, писал к нему в таких выражениях: «Ваша милость сами подвинули нас на это дело, а теперь оставляете; если вы не приедете к нам в Брест, то отдадите нас на бойню; но знайте, что, погубивши нас, не воскреснете и сами».267 Митрополит, не дождавшись от короля ответа, должен был ехать в Брест. 12 июня неизвестно где составлено владыками письмо к папе с предложением унии; оно вручено было Поцею и Терлецкому: их избрали послами в Рим. На письме к папе были подписи Поцея, Терлецкого, Балабана, Збируйского, Копыстенского, пинского епископа Пельчицкого и кобринского архимандрита Ионы Гоголя: последний подписался на одном и том же письме два раза: кобринским архимандритом и наречённым пинским епископом. Заподозревается даже историческая действительность этого съезда на следующих основаниях: 1) Иона Гоголь подписался вдвойне архимандритом кобринским и наречённым епископом пинским, когда жив был Леонтий Пельчицкий, и подписался на том же акте. 2) Есть письмо митрополита к Скумину Тишкевичу из Новогрудка от 14 июня; следовательно, митрополиту едва ли возможно было повидаться 12 июня в Кобрине или Бресте. Но на первое можно возразить, что Пельчицкий при жизни своей ещё прочил Иону себе в преемники и последний, желая удержать за собою вперёд поступление в сан, подписался наречённым епископом. Второе же легко объясняется тем, что митрополит, как показывает его письмо к Скумину, желал перед этим паном скрыть своё участие в деле унии и написал, что не был на соборе, куда звали его, а потому письмо его подписано из Новогрудка, когда, в самом деле, его самого там не было. Напротив, письмо к нему Поцея из Кобрина, которое вызывало митрополита, показывает, что владыка без него не мог тогда окончить своего дела, а когда то дело, за которым его звали, было окончено с его подписью, то без сомнения, что и он был на соборе.

Владыки увидели необходимость, во что бы то ни стало, ещё раз попытаться расположить к делу важнейших панов. Митрополит обратился к литовскому пану Федору Скумину-Тишкевичу, а Поцей к южнорусскому Константину Острожскому. Митрополит отправил к Скумину-Тишкевичу копию с согласия епископов, где не было его имени, и прикидывался православным и неповинным, поставил, как сказано, на письме ложно из Новогрудка, жаловался, что всё это настроил Кирилл Терлецкий, которому хочется быть митрополитом, и уверял, что сам он, митрополит, не приступит ни к чему решительному без воли и согласия пана воеводы.

Поцей, снова взявши на себя склонить Острожского, поступал с ним так же, как митрополит со Скуминым-Тишкевичем: начал с того, что выставлял себя православнее своих товарищей, роптал, что на него сочиняют небылицы – будто он хочет ввести в православное богослужение римские опресноки, и вообще перетолковывают в дурную сторону съезды епископов. Он прислал князю копию с предположения об унии и припоминал, что Острожский, ещё прежде духовных особ подавал мысль о соединении церквей, и, если кто первый поднял речь об унии, так это он сам.

Не обманул митрополит Скумина. Он отвечал ему: «Вы пишите мне, что это начинается от владык, мимо вашего соизволения. Но ко мне пришло известие, что у короля были послы от всего нашего духовенства и, прежде всего, королю показывали на письме соизволение ваше. Я тому не верил; но ко мне прислана уже копия со статей о том, как быть этому соединению, утверждённых королём и отправленных назад от короля. А теперь вы моего совета требуете! Трудно советовать после того, как сговорятся, и королю поднесут предложение, а король его утвердит. Мой совет теперь был бы напрасен, разве на смех».268

Острожский отвечал Поцею суровее, чем Скумин митрополиту: замечал, что Поцей недостоин быть пастырем церкви, но присовокупил, что он сам и теперь, как прежде, не прочь от соединения церквей, только не иначе, как посредством собора. Рассерженный на митрополита и владык за их хитрости, Острожский, ещё до получения известия о соборе, но зная, конечно, о сношении с королем, написал от 16 июня знаменитое послание ко всем христианам, где называл епископов волками и злодеями и возбуждал единоверцев стоять непоколебимо в отеческой вере. Острожский хотел в такое время помирить львовское братство с Балабаном, потому что только от львовского епископа ожидал отпора затеям других иерархов. Тогда Балабан, увидевши, что Острожский и вообще знатные и сильные дворяне не склоняются к унии, счёл за лучшее, ещё раз и уже окончательно, попятиться назад и оговорить товарищей открыто, юридически, в том, о чём он прежде только распускал слухи, приготовляя себе на случай отступление.

1 июля 1596 г. Гедеон во владимирском градском суде подал, в присутствии Острожского и многих русских дворян, протестацию: в ней рассказывалось, что 24 июня 1590 г. Гедеон и с ним епископы пинский и холмский избрали из среды своей луцкого епископа ходатаем пред правительством по церковным делам и вручили ему четыре бланковых листа с подписью рук своих и с приложением печатей от каждого епископа. Луцкий епископ получил от них уполномочие написать и представить королю и чинам Речи Посполитой жалобу на утеснения, какие терпят последователи греческой веры в городах и селениях от католиков, которые часто не дают им отправлять праздничные обряды по уставам православной церкви; вместе с тем, он должен был от имени всего русского духовенства изложить просьбу о сохранении прав и преимуществ, какими пользовалась издревле православная церковь в краях Р. Посполитой. После того, в 1594 г. июня 27 числа (рассказывается в той же протестации) владыки львовский, перемышльский (Михаил Копыстенский), луцкий и холмский собрались в городе Сокале. На епископов был тогда недоволен митрополит по наговору некоторых лиц; они посоветовались о своих делах и поручили снова луцкому епископу ходатайствовать за всех перед отцом митрополитом и просить его благосклонности и благословения, а вместе с тем дали ему снова четыре бланковых листа (четырёх мамрамов) под своими печатями и с подписями рук своих «не на иншую жадную потребу одно абы на них писати до его королевской милости пана милостивого и до их милости панов сенаторов яко духовных так и свецких о кривды и долеглости многие, которые ся деют з многих станов и особ законови и церквам светым релпи греческое».269 Гедеон извещал, что потом до него дошло, будто луцкий владыка написал на данных ему мамрамах совсем не то, чего они хотели, а что-то нарушающее законы, права и преимущества церкви, и отправил написанное к королю и к духовным особам римско-католической религии; по этому, он, Гедеон, протестует против таких самовольных поступков луцкого владыки, ибо, со своей стороны, он ни луцкому епископу, ни другому кому бы то ни было, отнюдь не доверял ничего такого, чтобы могло клониться к нарушению древних постановлений церкви, и признаёт, что ни митрополит, ни епископы не имеют права без позволения старейшины своего константинопольского патриарха и без согласия собора, составленного не только из лиц духовного звания, но также из лиц мирского звания греко-русской религии, приступать к каким-нибудь изменениям и нововведениям.

Гедеон, как показывают эти поступки, рассчитал, чтоб не проиграть самому, как бы ни пошли церковные дела на Руси. Гедеон обеим сторонам угождал разом и обеим сторонам вредил. Перед сторонниками папской власти он имел право указывать на свою подпись в числе других епископов и выставлять себя участником соединения церкви русской с римскою; перед православными он мог указывать на свою протестацию и выхваляться своею верностию отеческой церкви. Та или другая сторона выиграет, – Гедеон спешил дать себе такое положение, чтоб, во всяком случае, выиграть самому, оставив себе возможность стать на торжествующей стороне.

Острожский, вооружая своими посланиями Русь против замышляемой унии, грозил даже употребить силу, если б нужно было, а у него была в распоряжении вооружённая сила; могло дойти до междоусобной войны: на стороне Острожского было политическое право; не только православные, но и дворяне других вер могли обвинять способ действия владык, потому что решать важные дела церковные, гражданские и политические, можно было только общим согласием. Поцей видел крайнюю необходимость сойтись с могучим князем и остаться с ним в дружелюбных отношениях, по крайней мере, до тех пор, пока посольство не будет отправлено в Рим, чтоб не подать повода стране слишком резко и ощутительно заявить свое нежелание принимать церковное главенство папы, прежде чем епископы русские явятся пред лицом папы от имени всей Руси с желанием подчиниться ему. Поцей прибегнул к посредничеству князя Заславского и через него устроил с Острожским свидание в Люблине. Поцей не говорил Острожскому ни о существовании прежнего предположения об унии в 1590 году, ни о письме к папе, составленном недавно с подписями владык; он показал ему только предположение, составленное епископами в 1594 г. в Сокале, о котором и писал перед тем, и которое, как видно, написано было не так резко и решительно. Поцей клялся в своей искренней преданности православию и говорил: «Ваша милость подали нам сами эту мысль; мы без вашей милости не думаем ничего делать; вс2 в воле вашей милости; сами вы начали дело, сами его теперь и оканчивайте, а мы станем поступать по вашему указанию. Теперь вы можете это всё сжечь; как прикажете, ваша милость, так мы и будем делать».

Эти слова сопровождались слезами и поклонами; старый вельможа стал ласковее и говорил:

«Надобно стараться у его королевской милости чтоб собран был собор; на этом соборе будем все стараться привести дело наше к окончанию, для славы Божией и для блага всего христианства».

Владыка владимирский расстался с князем дружелюбно и, с его согласия, поехал вместе с Терлецким к королю Сигизмунду III в Краков, как будто бы только для того, чтоб просить дозволения открыть собор.

Между тем, ещё до приезда Поцея в Краков, король, узнавши, что все епископы подписали письмо к папе, издал универсал от 31 июля, извещающий о правах и преимуществах русских иерархов; кроме подтверждения старых прав, в нём предоставлялось русскому духовенству пользоваться такими же знаками уважения, какие составляли отличие римско-католического духовенства в Речи Посполитой; учреждались при владыках капитулы, подобно как они находились при римско-католических епископах, запрещалось всем светским властям вмешиваться в церковные суды и церковное управление и повелевалось светским оказывать епископам всякое содействие по их востребованию. Король был уверен, что, после подписи епископов, дело слажено. Но когда Поцей и Терлецкий явились к королю и известили его, что Острожский слышать не хочет об унии иначе, как при посредстве собора, и притом такого, где бы, наравне с духовными, имели голоса и светские, то Сигизмунд пришёл в раздумье. С одной стороны, дозволить делу совершаться без собора значило раздражить Острожского, а за ним и всё южнорусское дворянство, на которое Острожский имел громадное влияние. Подан был бы чрез то повод к ропоту на стеснение прав свободы убеждений, которыми ещё так дорожило всё шляхетское сословие; это могло бы поставить против унии не одних православных, но и всё вообще шляхетство, даже горячих католиков, ибо они были столько же католики, сколько свободные граждане польской республики. С другой стороны, дозволить собраться собору – значило дозволить светским обсуждать дело унии, а это значило подвергнуть дело это неизбежному разрыву: тогда начались бы нескончаемые толки; они бы отдаляли только возможность окончания; надобно было ожидать, что Острожский потребует, чтобы, прежде сношений с папой, снестись с восточными патриархами и с московским, а это могло бы только пробудить усыплённые временем недоумения; к церковным вопросам примешались бы и политические, и, вместо соединения, произошли бы новые раздоры.

Таким образом, хоть так, хоть иначе, а Сигизмунду в обоих случаях было опасно; приходилось ему отложить дело ещё на неопределенное время и оставить вопрос в таком положении, в каком он находился до тех пор.

Но Острожский сам дал повод Сигизмунду выйти из затруднения. Готовясь к созванию собора, Острожский отправил своего дворянина Лушковского в Торн на протестантский сбор пригласить диссидентов к совместному противодействию католичеству. Послание, которое повёз от князя Лушковский, написано в духе чрезвычайно благосклонном к протестантству и чрезвычайно враждебном к католичеству. Православный князь выразился так: «Все признающие Отца, Сына и Св. Духа – люди одной веры. Если б у людей было больше терпимости друг к другу, если б люди с уважением смотрели, как их собратия славят Бога каждый по своей совести, то меньше было бы сект и толков на свете!»

Он призывал диссидентов к общению с православными во имя свободы убеждений и совести. «Мы должны сойтись со всеми, кто только отдаляется от римлян и сочувствует нашим страданиям; идёт дело о том, чтоб защищаться всем христианским исповеданиям против римских папежников, назвавших себя неправильно похищенным у нас титулом католиков».

Острожский даже не пренебрегал указывать, в случае нужды и на возможность действовать оружием. «Если мы будем дружно сопротивляться и упираться, – писал он, – то его королевское величество не захочет допустить нападать на нас, потому что у нас самих может явиться двадцать и, по меньшей мере, пятнадцать тысяч вооружённых людей, а я не думаю, чтоб гг. папежники могли выставить столько же; если они могут превзойти нас в числе, то разве множеством кухарок, которых ксендзы держат у себя вместо жён. С нами сойдётся много дворян из литовских, перемышльских, львовских, киевских, польских, белорусских земель; везде братья наши пришли в большую тревогу: идёт теперь дело не об имениях, не о телах, а о душах и о вечном спасении. Из мастерских и цехов люди также явятся».

Князь роптал, что король держит сторону папистов и не расположен к своим подданным других вероисповеданий; в письме к протестантам были такого рода выражения: «Его королевское величество, почтеннейший и благочестивейший государь наш, повелит нам составлять с вами конфедераций, говорит: за это нам грех. Напротив, гораздо больше греха не держать присяги; не только христианские, но и неверные государи её держат, коль скоро произнесут перед Богом. Монарх отвечает за неё жизнию или утратою короны. В Швеции, своём наследственном королевстве, его величество ничего не мог сделать, даром что папский легат венчал его на царство; а в нашей короне люди более свободны, чем в Швеции... Его величество обязан держать присягу, данную им при своем вступлении на престол».

В то же время Острожский отправил посла своего по имени Грабковича к королю просить дозволения открыть собор. Но случилось, что содержание письма к протестантам сделалось уже известно королю. Предлог был благовидный отделаться от собора. Теперь, во всяком случае, королю должно было казаться невозможным согласиться на собор, когда светские члены этого собора готовятся явиться туда с вооружённым войском: это значило допустить в государстве междоусобие. Сигизмунд приказал (вероятно, подканцлеру) написать Острожскому, что король очень оскорблён его возмутительным посланием к еретикам, что Острожскому неприлично отзываться так дерзко и оскорбительно о короле и о вере, которую исповедует король. Замечено было, что и намёк на кухарок также не понравился королю. Что касается до собора, то Острожскому написали в том же письме, что его величество король сам готовился было собрать собор и уже хотел было дать знать князю о свом желании через пана Каменецкого, но после оскорбительного письма он не допустит этого, тем более, что письмо Острожского к еретикам не показывает ни малейшей склонности к соединению вер, напротив, дышит упорством в отщепенстве. Вместо собора король выдал универсал от 21 сентября ко всему русскому духовенству и народу. Он был писан, как в нём и объяснено, для того, чтоб те, которые желают соединения церквей, радовались вместе с королем, а те, которые не выразили ещё такого желания, дополнили бы радость короля, последовав примеру своих пастырей. Извещая о поездке иерархов в Рим, король напоминал, чтоб никто не объяснял этого в дурную сторону и не затруднял бы дела неправильными толкованиями. Но митрополит первый толковал неправильно это дело. Он, по прежнему, не решался ещё высказаться в истинном виде; напротив, когда уже повсеместно знали, что он отступник, явилось его универсальное послание от 1 сентября, где он ропщет, что на него взводят клевету, будто он намеревается вводить какие то небывалые обычаи в русскую церковь, а он, в самом деле, об этом не помышляет и ни за что не хочет пренебрегать патриаршим рукоположением. Спустя месяц после того, Рагоза писал к Острожскому, что хоть епископы и уехали в Рим, но он их от этого удерживал и уговаривал не предпринимать ничего без согласия со светскими.270

Главa 2. Бунты Косинского и Наливайко

Между тем, когда дворянство, с сильным запасом внутренней слабости, собиралось оказать противодействие католическому и королевскому произволу, в Южной Руси всё более и более разверзалась под самим дворянством пропасть, которая грозила со временем поглотить его. Казацкие своевольства делались чаще и шире. Надобно заметить, что дух удали и произвола развивался в то время в Польше и между дворянством. После прекращения дома Ягеллонов, утвердилось в Польше избирательное правление, и с тех пор Польша начала расползаться. Явились вмешательства иноземных держав; при избрании нового короля, иноземные послы старались, чтоб поляки выбрали короля из того дома, которого они были представителями, или, по крайней мере, вытребовать от Польши выгод. Это производило между панами партии; таким образом, распри были неизбежны в каждое безкоролевье. В описываемое время Польша пережила уже три безкоролевья, и на них партии, под руководством важнейших панов, становились друг против друга вооружённою силою. Времена безкоролевья давали возможность разнуздаться всяким страстям, всякому удалому порыву. Когда сменялись обычные суды, тогда всё приходило в движение, вопросы волновали край, собирались купы то одна, то другая, иногда поддерживали такую безурядицу в стране, выходившей из обычной колеи, в продолжении нескольких месяцев, приучали широкую свободу превращаться в своеволие; «можновладство» брало силу, стремилось к господству; шляхетство, хотя по правам равное с князьями и знатными панами, на деле падало в зависимость от них; толпы шляхтичей проживали по дворам знатных панов и служили им в надворных командах; папы жили между собой несогласно, и кто только чувствовал за собой силу, тот порывался показать её при первом случае. Поссорится пан с паном, собирает свою команду из шляхты и людей, делает наезд на имение соперника, грабит, увозит драгоценности, угоняет скот; нередко достаётся крестьянам, живущим в имении пана-соперника; своевольная команда, делая набег, не спускает молодицам и девчатам, иногда сожигает села; «паны скублись, а у людей чубы болили», говорит поговорка об этом старом времени.

Шляхетство сходилось с можновладством, иногда и косилось на него. Но против знатного панства и шляхетства равно становилось враждебно казачество, с своим общинным устройством, со своим равенством и со своим несочувствием к писанным постановлениям и актам, не признающее никаких прав, кроме вольной рады (старого веча), словом, с воскресшими и преобразившимися в иных формах, но в прежнем духе, вечевыми признаками старинной Руси; казачество грозило охватить своими началами всю Южную Русь. Его ядро продолжало находиться на Запорожье, но население Запорожья поддерживалось и увеличивалось побегами. Ограничение в Украйне казачества реестрами не достигалось; кроме реестровых, было повсюду множество называвших себя казаками. Это поддерживали сами паны можновладцы, потому что держали у себя вооружённые толпы тоже под названием казаков. Тогда, кроме запорожцев, было три рода казаков: панские, реестровые – (под начальством гетмана запорожского, имевшего официальную власть и над Запорожьем, которое, однако, слушало его только до тех пор, пока хотело) и, наконец, нереестровые – вольные, нигде не записанные, те, что в московском государстве, где, одновременно с Польшею и Литвою, также возрастало казачество, назывались воровскими казаками, – люди, в Польше преследуемые ревнителями порядка под именем своевольных людей: они наполняли и приднепровские степи и Запорожье, и по Украйне бродили вольными купами. Шляхетство, хотя в массе противное казачеству, поодиночно сближалось с ним: в толпы казацкие бежали шляхтичи, коль скоро были недовольны жизнию у пана или вообще не уживались в своём шляхетском земстве; и они тогда жертвовали своим происхождением казацкому равенству и братству. Люди политические много раз твердили, что расширение казачества опасно и для внешней безопасности, и для внутреннего спокойствия. Казаки нападали на турецкие пределы и, ведя беспрерывные драки с крымцами, которые считались данниками Турции, возбуждали притязании со стороны Турции против Польши. Во время безкоролевья пред избранием Сигизмунда III, среди распрей панов, готовых вступить один с другим в междоусобное сражение, принесли на сейм известие, что казаки самовольно взяли Очаков и разорили Козлов; Турция ропщет, жалуется на Польшу и грозит войною.

В сентябре 1589 года ворвались в Южную Русь полчища татарские, передовые полки турецкой завоевательной силы; их вёл и указывал им дорогу поляк шляхтич Белецкий; при Степане Батории, он уехал в Турцию и там ему по душе пришлось мусульманство, но тем не менее, он всё-таки хотел оставаться поляком и вернулся на родину в надежде, что свобода убеждений и совести дозволить ему почитать Мухамеда посреди христиан. Действительно, Стефан Баторий поступил с ним сообразно июльскому свободомыслию. Король даже счёл, что он будет полезный человек для государства, ибо знает по-турецки и по-татарски, соединён с мусульманами верою и обычаями и может с успехом быть употреблён в сношениях с Востоком. Король не только дозволил ему жить во владениях Речи Посполитой, но дал ему имение на Подоле. Однако, явление это чересчур было исключительным; паны не потерпели, чтоб отщепенец от Христа, (что было тогда несказанным злодеянием), жил между ними и прогнали его. Белецкий ушёл к своим единоверцам и теперь вёл их на своё отечество. Сигизмунда не было тогда в Польше: он уехал в Ревель для свидания с отцом, шведским королём. Татары пустились опустошать Червонную Русь. Их нашествие было стремительно и неожиданно, так что шляхта и не успела собраться с духом, с силами, чтоб отразить врагов. Кварценое войско стояло по квартирам в разных местах и собралось не прежде как тогда, когда татары уже порядочно разорили русский край. Сверх того, воеводы киевский и брацлавский, собравшись каждый с своим ополчением, ссорились между собою и не хотели соединиться вместе. Передовой отряд сразился с неприятелем под Баворовым, был разбит; много было взято пленных и в их числе были люди знатной породы. Особое перед другими счастье послужило тогда одному из них, пану Корыцинскому. Белецкий знал его прежде и, по старой памяти, выпустил.

Казаки расправились с татарами удачнее шляхты. Когда, вслед за баворовской победой, татары шли, раздробившись загонами, казаки один загон разбили в прах. Но едва они успели покончить с этим загоном, как на них нахлынула многочисленная орда. Казаки увидели, что нельзя справиться с неприятелем в поле; по своему обыкновению, сейчас образовали укрепление из запряжённых возов, связанных вместе, принялись стрелять, отбили приступы татар, которые потеряли в битве с ними много людей. Но это были только цветики. Услыхали поляки, что вслед за тем переправляется через Дунай сильное турецкое войско под начальством беглербека. Тогда Замойский (гетман и канцлер) отправился во Львов, поспешно приказал укреплять город, собирал и побуждал к вооружению панов русского воеводства, отправил гонцов в другие воеводства с убеждениями вооружаться и поспешить на помощь в русское воеводство, а католического львовского епископа Соликовского послал к архиепископу гнезненскому в Великую Польшу просить собрать тамошнее дворянство на конвокацию и уставить особый денежный сбор на составление войска, наконец, отправил к королю посланца и просил поскорее воротиться в Польшу. В письме к королю Замойский описывал плачевное положение русской земли. Между тем, к Замойскому прибыл Юрий Мнишек, воевода сендомирский. За Мнишком пришли его родные Стадницкие; прибегала шляхта из русского воеводства. В Каменец послал замойский гарнизон под начальством Язловецкого. Собравши несколько войска, Замойский пустил вести, будто у него войска чрезвычайное множество. Эти вести должны были, по его распоряжению, дойти до турок; в то же время Замойский отправил к беглербеку предложение приостановить военные действия, пока от короля и Речи Посполитой не прибудет посол для заключения мирного договора; и так как главный повод к вражде со стороны Турции были казацкие набеги, то Замойский тогда же послал обещание, что Речь Посполитая будет удерживать казаков от походов на Чёрное море. Беглербек, обманутый слухом об огромности польского войска, не пошёл далее и приостановился. Нужно было поскорее воротить в Польшу короля, но с королём не скоро сладили. Отец по пускал его из Ревеля, как ни просили поляки. Отец хотел при своей жизни венчать сына на царство в Швеции, чтоб обеспечить за ним шведский престол. Поляки догадывались, что Сигизмунд – иностранец для Польши и, подобно Генриху французскому, чувствует, как тяжело ладить с вольными привычками поляков, а поэтому хочет улизнуть от престола. В самом деле, не привыкшему ещё к польскому строю, недавно избранному, королю шведского происхождения было душно в новой атмосфере; он рассчитывал, что гораздо лучше обеспечить себе корону отцов своих, чем бояться потерять её и остаться в таком государстве, где королевская воля чересчур была ограничена. Сигизмунд и тогда, как несколько лет потом, думал уступить польскую корону австрийскому дому за выгодные условия для Швеции. В это пребывание его в Ревеле, сенаторы, убеждая его воротиться, грозили, что иначе поляки приступят к новому выбору и, по всем вероятиям, выберут московского государя, а тогда соединение Московии с Польшею будет не безопасно для Швеции. Отнимется у ней не только Эстония, но и Финляндия. Сигизмунд, и после этих представлений, не хотел было возвращаться, ссылаясь на волю родителя, который хотел непременно взять его с собою в Швецию: он сдался только тогда, когда шведские сенаторы рассудили, что в самом, деле плохо будет для их отечества, если поляки выберут в короли московского государя, и решились просить своего короля отпустить сына в Польшу. Как мало избранному королю в то время ложились на сердце опасности его нового королевства, доказывает лучше всего, что он, получив весть о татарах не в Ревеле, а ещё на дороге в Ревель – в Вильне, не только не воротился назад, как бы требовалось от польского короля, но ещё не стыдился просить денег на своё путешествие в Ревель. По возвращении Сигизмунда, тотчас отправили в Константинополь послом Уханского. Сломив себе ногу на дороге, этот посол не мог ехать скоро и пролежал больной во Львове; только 22 ноября доехал он до Силистрии и там виделся с беглербеком. Турки и татары не останавливали военных действий, хотя не решались идти на Замойского; они сожгли и разорили Снятин, напавши на него во время торга. Сам беглербек не был заклятой враг поляков и в разговоре с Уханским выразился, что главная причина несогласия одни казаки; пусть только Речь Посполитая укротит их, не допустит более делать морских набегов, – тогда твёрдый мир последует. Больной Уханский продолжал через силу следовать в Константинополь, и как только приехал туда, тотчас и умер 1 декабря. Оставшиеся его товарищи, Чижовский, Лащ и Мышковский, не имели от своего правительства полномочия продолжать посольство. Визирем был тогда Синан-паша, фанатический враг христианства вообще, а на Польшу за казаков был зол особенно. Он объявил им такой приговор: «Выберите одного из вас и пошлите в Польшу; пусть что-нибудь одно выбирают поляки: либо через сорок дней пригонят нам сто коней, навьюченных серебром, и будут давать каждый год такую же дань, либо все примут мусульманскую веру. А если не будет ни того ни другого, так мы вас сотрём и землю вашу пустою сделаем; уже мы примирились с персами, и государь их послал нашему в залог своего племянника; испанцы умоляют нас о мире; немецкий цесарь платит нам дань и теперь должен заплатить за три года разом всё, что не уплатил прежде. Такова наша вера, чтобы все псы-гяуры либо нам дань платили, либо нашей веры были! Ты, Чижовский, ступай в Польшу: ты не жирен; тебе легче скоро туда съездить!» Послы вздумали было сослаться на прежний мирный договор и просили послать от имени падишаха к королю и Речи Посполитой Чауша, но визирь свирепо закричал: «Вы, псы, нарушили договор; теперь либо дань платите, либо все в нашу веру поступайте». Поляки просили, чтоб им дали более продолжительный срок, сначала просили год, потом полгода; но им объявлено от имени государя: «Нет вам иного срока, только сорок дней. Есть ли у вас ум? Кто может со мной бороться? Персы меня боятся, венециане трепещут, испанец умоляет о пощаде, немец должен дать всё, что я прикажу. Я на вас пошлю все татарские орды, молдаван, волохов, пашу будинского, темешварского, беглербека из Силистрии, с двумястами тысяч войска. Сам пойду с войском, с тремястами тысяч. А вы ещё думаете мне сопротивляться? Свет трепещет предо мною!» Опечатали имущество поляков, самих окружили стражею, и когда они осмелились сделать представление против такого нарушения посольского права, то им сказали: не противьтесь, иначе половина вас повиснет на крюке, а половина будет работать на галерах!

Чижовский был отпущен вперёд и прискакал в Польшу в начале 1590 года, когда там начался сейм.

Сообщённое Чижовским донесение сделало ужасный переполох во всей Речи Посполитой. Постановили собрать поголовную подать со всех жителей Речи Посполитой, начиная от важнейших лиц – примаса, гетмана, воевод, до последнего хлопа, соразмерно состоянию и средствам каждого, так что высшая сумма, приходилась на примаса 600 злотых, на гетмана и воевод – по сто злотых, и кончалась одним грошом с бедных женщин и детей. Сколько с кого надлежало взять, было расписано на сейме без местной оценки имуществ. Тогда же постановлено было собрать посполитое рушенье со всех воеводств. Казаки в числе двадцати тысяч были подняты на ноги. Так как для содержания этих сил не доставало ни поголовной подати, ни обычных поборов, то постановили ещё сделать заём. А между тем, желая испробовать ещё раз счастья, послали секретаря королевского Замойского, родственника канцлера, в Турцию с предложением мира.

Замойскому в Турции помогло во-первых то, что ненавистник поляков Синан-паша был лишён визирства и на его место поставлен Фергет-паша, который был согласнее на примирение, и во-вторых то, что случился тогда в Константинополе английский посланник, который сходился с турецким двором по поводу взаимной вражды как Англии, так и Турции, к Испании. Этот посол уладил дело между визирем и Замойским. Постановили по-прежнему быть миру между Польшей и Турцией; Польша должна была заплатить сто сороков соболей за вред, который нанесли Отоманской Порте казаки своими набегами. Таким образом отделались поляки от тучи, собиравшейся над их отечеством. Она тем была тяжелее, что поголовная подать и посполитое рушенье ещё прежде войны производили всеобщее неудовольствие.

После такой передряги, естественно, было принять более строгие меры к укрощению казаков. В 1590 году правительство принуждено было построить на Днепре город и поместить в нём вооружённый гарнизон для того, чтоб прерывать сообщение Украины с Запорожьем, чтоб, с одной стороны, украинские беглецы не увеличивали запорожской вольницы, нападавшей беспрестанно на турецкие пределы и подававшей повод к недоумениям и вражде с Турцией; с другой стороны, чтоб из низовых степей не делали набегов на южнорусские земли. Начальником над этим гарнизоном поставлен был Николай из Бучача Язловецкий, староста снятинский; набрать гарнизон следовало из жителей разных держав (владений), находящихся при Днепре; соседи обязаны были давать этому гарнизону содержание по четверику муки с каждого двора.

Вообще о казацком устройстве состоялось на сейме такое строгое постановление. Казаки ограничиваются шеститысячным числом реестровых, и находятся в зависимости от коронного гетмана. Их начальники и сотники должны быть непременно из шляхты. Без позволения гетмана они не смеют переходить через границы королевства ни водою, ни землею, не должны принимать в своё товарищество никого без воли своего старшого, а их старшой без воли коронного гетмана, а если бы он оставил службу, то другой на его место может поступать только тогда, когда старшой сообщит об этой перемене коронного гетмана, у которого должен находиться письменный реестр всех казаков. Не следует принимать в казаки ни в каком случае людей осуждённых и к смерти приговорённых. Казаки не должны быть допускаемы в местечки иначе, как с позволения старшого или сотника и, притом, с письменным от него свидетельством. Чтобы преградить путь своевольным людям наполнять казацкие ряды и составлять шайки, постановлено, чтоб старосты и державцы (т. е. князья и папы в своих родовых имениях) имели урядников, которых бы должность состояла в том, чтоб не пускать никого из городов в местечек и сёл на низ и за границу, и если кто убежит и возвратится с добычею, у того добычу отнимать, а его самого казнить; следует им наблюдать, чтоб никто из казаков никому не продавал пороха, селитры, оружия в живности без позволения старшого, а добычи отнюдь. Непослушные и нестарательные урядники подвергаются наказанию наравне со своевольниками; также и владельцы, если бы, против воли гетманской, ходили в поле с войском, делали набеги на соседние земли и нарушали мир с ними, подвергаются наказанию. Сейм учреждал дозорцев, двух числом, которые, каждый в своём участке должны наблюдать, чтоб не начиналось какого-либо своевольства, о низовых казаках доносить гетману, а о тех, которые жительствуют в панских владениях, уведомлять владельцев, и паны, без всяких проволочек, должны карать смертью, как своих подданных, так и безземельную шляхту, состоящую у них на службе.

Эти меры не укротили казачества, а только раздражили и, тем самым, расширяли его. Казаки после того вздумали было идти в Молдавию. Нашёлся какой-то самозванец, который назывался сыном бывшего господаря Ивонии; толпы казаков готовы были вести его на воеводство. Но Язловецкий стал с ними переговариваться и убедил выдать самозванца. Выданный казаками, он был послан в заточенье в Мальборк (Мариенбург). Тем не менее, никогда до того времени не выказали казаки своей противности королевству и дворянству, так как случилось после этого постановления. Лишение казаков возможности вырываться вне государства обратило их удаль внутрь этого самого государства. Казаки, во-первых, были военное общество, а во-вторых, всегда, когда им представлялась возможность воевать, вольница наполняла ряды казацкие. Казачество расширялось вне и было занято внешней войною, но коль скоро дорога к внешней войне была пресечена, то это вольное общество, естественно ища свободы своей деятельности, стало расширяться внутри, стремилось захватить для себя возможно более поля в королевстве и сломить противоположные себе начала шляхетского строя. Казачество ударилось на шляхетство и панство, на государственно-аристократический строй Польши, потому что эти начала ему мешали жить, так как оно им мешало жить своим ростом. Ещё недавно умный и проницательный Стефан Баторий предсказывал, что из этих юнаков казаков будет самобытная Речь Посполитая. Теперь они именно к этому и стали выказывать стремление.

В 1593 г. явился у казаков гетманом Криштоф Косинский. Родом он был шляхтич русской веры из Подлясья. Как он попал в казачество – мы не знаем; равно неизвестно, какого рода казаками он первоначально начальствовал. Он кликнул кличь, и к нему обратилась разнородная вольница Украины. Явилось много предводителей шаек и признало его предводителем. Как бы его ополчение ни составилось – оно считало себя и называлось казацким. Восстание распространилось разом по трём воеводствам южнорусским: киевскому, брацлавскому и волынскому. Старосты в киевском воеводстве послали против своевольных казаков отряд, но казаки разбили его. Казаки нападали на панские и шляхетские дворы. Вместе с золотом и серебром, они забирали непременно пергаменные документы дворян и истребляли их: казаки всегда были враги всякого писанного закона, всякого исторического и родового права. На то у них вольность, равенство, общий приговор; они ненавидели то, что поддерживалось привилегиями – происхождение и право дворянской власти над людьми. В панских имениях и староствах рабы, почуяв, что можно сбросить с себя ярмо, помогали казакам нападать на панов.

В начале 1592 г., король, слыша, что восстание охватило всю Русь, выдал универсал, которым назначил особых комиссаров для розыска причин: откуда истекают эти страшные своевольства, какие люди волнуют народ; урядники городские и земские должны были помогать сыщикам – доставлять сведения о беспокойных людях и самих их предавать суду, а отсутствующих записывать и преследовать после. Эта комиссия ничего не сделала. Косинский в тот же год овладел Киевом, потом Белою Церковью: там укрепления были в небрежении. Острожский, на попечении которого лежала эта обязанность, оправдывался тем, что доходы для поправки были недостаточны. Замечательно, что в долгое воеводство Острожского, крепость киевская постоянно находилась в небрежении, и ещё давно Сигизмунд Август укорял его за это.271 В Киеве Косинский взял порох и всё огнестрельное оружие, какое там было приготовлено. За Киевом и Белою Церковью покорились Косинскому другие городки. После занятия украинских городов, Косинский стал выказывать умысел отторжения Руси от Польши. Казаки не только разоряли панские дворы, но брали и королевские замки, и города и принуждали к присяге на своё имя; противников убивали и мучили. Шляхта воеводства волынского, собравшись в Луцке и Владимире в январе 1593 года, постановила, в виду угрожающей, не только им, но всей Речи Посполитой, опасности, прекратить все свои тяжбы и споры и ополчиться. Король оповещал всем вообще лицам шляхетского сословия воеводств киевского, брацлавского и волынского, чтоб все шли на сбор под Константинов для укрощения своевольства. В королевском универсале говорилось, что Косинский не только грабит и убивает, – всего важнее, он принуждает к присяге и послушанию себе людей шляхетского и мещанского звания, ополчается, таким образом, на достоинство короля и на всеобщее спокойствие государства. Дворяне спешили защищать и свои маетности, и свои шляхетские преимущества. Сам Косинский с пятью тысячами вторгся в имения Острожского и опустошил их. Старик Острожский соединил под Константиновым прибывшую к нему шляхту, поручил идти на Косинского сыну своему Янушу. Историк Лубенский говорит, что у Януша была толпа мужиков, и, сверх того, только шестьсот человек отборного войска – конных копейщиков или гусар. У них на Волыни произошло несколько стычек с казаками: одолевали казаки. Теперь Косинский осаждал город Пяток, и там напал на него Януш Острожский. Сначала было и на этот раз повезло Косинскому: казаки разогнали острожан, но Януш двинул на них своих копейщиков, на крепких конях, с длинными копьями. Они врезались в казацкие ряды и смешали их. Был тогда глубокий снег: казацкие кони были слабее шляхетских. Казаки не могли скоро бежать, их разбили. Говорят, что погибло их около 3000, и взяли у них двадцать пушек. Потом казаки предложили мир. Острожский объявил, что им даруется мир, но они должны сменить Косинского с гетманства. Составлен был договор. По этому договору, казаки принесли повинную князю Острожскому, сознавали, что он всегда был благосклонен к их войску, а они, забывши эти благодеяния, наделали ему много зла и неприятностей, обязывались сменить Косинского и в продолжении четырёх недель поставить нового предводителя, не делать более разорений в державах и маетностях князей Острожских, в имении князя Александра Вишневецкого и других панов, находившихся в ополчении Острожских, выдавать беглых слуг этих панов, возвратить вещи, взятые в их имениях, также возвратить орудия, забранные в замках, кроме Триполья, отпустить от себя челядь обоего пола, которая находилась у казаков, и пребывать в милости у этих панов. В исполнении этих условий присягнул Косинский 10 марта. Достойно замечания, что волынские паны, победившие его, постановили мирный договор с казаками только по отношению к себе, то есть к тем лицам, которые против казаков находились в битве, а не обязывали казаков воздерживаться от неприязненных поступков с другими панами. Следовательно, паны смотрели на ссору с казаками не так, как король, не так, как на государственное дело, а как на домашнюю распрю. Вероятно, проигрыш казаков не был очень велик, и они мирились с панами, чувствуя ещё свою силу; иначе Косинского бы не выпустили живым.

Косинский, возвратившись в Украину, не хотел, по условию, отречься от начальства и замышлял снова набеги, думал проучить тех, которые подавали Острожскому помощь, и злился особенно на старосту черкасского Вишневецкого. Но Вишневецкого предупредили в пору. Косинский вошёл в Черкасы с четырьмястами, а по другим известиям, с тремястами пятидесятью человеками своих единомышленников; он думал овладеть Черкассами и ожидал, что к нему прибудет больше казаков. Но люди Вишневецкого убили его пьяного в том доме, куда он пристал. Весь отряд его перебили. Восстание Косинского повлекло новые стеснительные меры со стороны правительства. Сеймовою конституциею было объявлено, что те люди, которые осмелятся собираться самовольно вкупе, чтоб делать наезды на чужие государства или производить бесчинства внутри своего королевства, считаются заранее врагами отечества; кварценое войско может, без особого предписания или судебного приговора, укрощать их оружием, а старосты и державцы (вотчинники) имеют право громить и уничтожать их, в видах охранения своих маетностей, и не отвечают отнюдь за убитых. Сверх того, было поставлено, что всякий, поймавший беглого слугу или хлопа, имел право оковать его и приневолить к своей работе, с тем, что когда пан этого беглого потребует, то передержчик обязан возвратить, получив от пана 12 грошей. Эти постановления давали чересчур широкие поводы ко всевозможнейшему произволу и не только не могли прекращать своевольств, но умножали их. Одни наполняли ряды казаков, сверх реестра; другие скрывались в днепровских пустынях, готовые на первый клич мятежа явиться в Украине; третьи составляли своевольные шайки в Украине.

Преемником Косинского в гетманстве над казаками был Григорий Лобода. В это время на Угрию напали турки. Император Рудольф, чтоб отвлечь силы своих неприятелей, подослал к казакам возбуждать их напасть на турецкие владения. Агентом императора в этом случае был некто Хлопицкий; прежде он служил у короля Стефана Батория коморником, потом перешёл на службу к императору и теперь, от имени последнего, привозил казакам знамя, цесарскую печать и деньги.

Лобода повёл казаков на Дунай и разорил Джурджево, где происходила большая ярмарка, знаменитая в оное время на юго-востоке Европы. Казацкие загоны рассеялись по окрестностям и разоряли селения. Уловка Рудольфа клонилась к тому, чтоб запутать Польшу волею-неволею в войну с Турциею, в союз с империею. По этому поводу, он отправил посольство к Речи Посполитой, просил не пропускать татар чрез польские владения в Угрию и предлагал союз против Турции. В то же время прибыл и турецкий чауш, просил пропустить татар через земли Речи Посполитой, жаловался на казаков и требовал не допускать их делать вред турецким областям. Тогда ещё король не воротился из Швеции, куда уехал по смерти отца. Примас и сенаторы воспользовались предлогом, что короля, главы государства, нет в государстве, сказали ни то ни сё обоим враждебным между собою посольствам, а императору поставили на вид, что Речь Посполитая очень недовольна за то, что он поднимает казаков против Турции и хочет, против собственной воли Польши, втянуть её в войну. Польша вовсе не хочет нарушить мира с Турциею и мешаться в чужия распри; что касается до пропуска татар, то Польша по той же причине не позволит им проходить, тем более что они стали бы разорять её собственные области.

Чаушу дали ответ самый миролюбивый, уверяли, что Польша желает сохранить навсегда соседственное дружество с Отоманской Империей, но отклонили требование пропускать татар; о казаках сказали, что правительство прикажет пограничным старостам надзирать над спокойствием края и не пропускать казаков в турецкие владения; но это народ своевольный: трудно за него поручится. При этом поляки заметили, что татары делали нападения и опустошения в землях Речи Посполитой: этим хотели показать, что если турки имеют право жаловаться на своевольство Лободы, то Польша могла роптать на своевольства татар и, таким образом, взаимные равные притязания уничтожают взаимно одно другое. Но этим не удовольствовались мусульмане. Синан-паша, бывший визирь, повёл войско в Угрию, разбил эрцгерцога Маттиаса на переправе через Дунай, взял Яворин, потом Паппу и в конце октября осадил Коморну. Загоны татарские опустошали край до Вейскирхена близко Вены; на жителей Австрии, Моравии, Чехии напал такой страх, что думали – приходит всем конец. В это лето татары (как прежде Турцией объявлено было Польше о желании провести их через польские владения), вошли в Волошину: казаки было погнались за ними да не догнали. Из Волощины татары ворвались в польские владения в Покутье, взяли Снятин, Жуков, Тлумачь, Цецибисы, Тисьменицу. Галицкий замок защитил воевода бельзский Влодек. Татарские загоны сжигали сёла, убивали тех, кого не хотели брать, и брали в неволю женщин и девушек. Ту девицу ведут, привязавши к коню, другую привязавши к возу – (живописует такой набег народная песня). Та плачет и кричит: «Боже мой, коса моя, коса моя жёлтенькая! не матушка тебя расчёсывает – татарин бичом растрёпывает! Другая плачет и кричит: Боже мой, ножки мои! не матушка их моет: песок пальцы разъедает, кровь пучки обливает!»

Паны были виноваты в этом неожиданном несчастии. Замойский предостерегал всех; можно было ожидать, что не простят неверные похода Лободы; а на границе не было поставлено войска, не взято мер к обороне. Замойский выступил против татар тогда, когда они уже успели наделать бед в Червонной Руси. К Замойскому присоединились брацлавский воевода Януш Збаражский, сендомирский воевода Юрий Мнишек с своими ополчениями. Татары взяли Калюжу и Долину и приблизились к Самбору, владению Мнишка. Поляки остановились под Самбором; Замойский велел окопаться и намеревался здесь удерживать татар и отбиваться от них, пока не подойдёт войско под начальством польного гетмана Станислава Жолкевского. Татары наткнулись на поляков и также окопались, но только для того, чтоб обмануть поляков; они довольно уже ограбили польские владения, через которые проходили только мимоходом, не хотели вступать в сражение, и думали, как бы уйти из польских владений. Цель их была Угрия. Они натыкали значков по окопам, побросали хромых лошадей в окопах: полякам могло показаться, что окопы остаются заняты; а сами татары тихо ушли к угорской границе. Поляки целые сутки не узнали, что врагов нет, а узнавши, что их нет в окопах, не тотчас проведали по какому пути они отправились, наконец, осведомились, что татары выбрали путь самый тесный и неудобный, через Бескиды на Густов. Замойский погнался за ними, но не догнал; русские пленники хлопы прочищали татарскому полчищу дорогу: за это некоторых татары отпустили, а других изрубили в благодарность за труды. Польские войска по следам татар перешли через Бескиды и очутились на Семигорской земле. Замойский, положивши не мешаться в дела Угрии, не счёл уместным преследовать татар на чужом поле и воротился.

Это происходило летом 1594 года, а в следующую за летом осень, как выше было сказано, турки встрясли Угрию; татары, проходившие через польские владения, помогли туркам опустошить угорский край.

Проводивши от себя татар, поляки вновь должны были ожидать этих гостей. Татарам приходилось ворочаться тем же путем; а потому полякам нужно было принимать меры, чтоб их побить на повороте. Мир с Турцией был нарушен. Польша хоть и не вступила с императором в союз, как бы хотелось последнему, но всё-таки он заставил её действовать ему в угоду, ибо теперь Польша имела одних с ним врагов. Ожидая, что татары пойдут назад через Червонную Русь, паны южнорусские: Острожские (отец, старик Константин с меньшим сыном Александром воеводою волынским), воевода брацлавский князь Збаражский, воевода подляский князь Заславский, воевода сендомирский Юрий Мнишек (защищавшие в Южной Руси свои имения) стали у Бескидов, с тем, чтоб перерезать татарам путь и наказать их за опустошение Руси. С другой стороны, Язловецкий, которого король в 1590 г. поставил начальником новопостроенного Кременчуга, подал правительству мысль напасть на Крым и сам взялся исполнить её, а для этого пригласил казаков. Таким образом, когда Замойский готовился поражать татар у подошвы Карпат, Язловецкий собирался их громить в самом их гнезде. Но татары, бывшие в Угрии, не пошли назад через польские владения, а возвратились через Волошину прямо. Замойский с панами, собравшимися к нему, стоял на границе всю осень и часть зимы и воротился уже в конце декабря. Язловецкому ещё менее удалось отличиться: казаки пошли было с ним; их было два отряда Лободы и Наливайка; но они на дороге отстали от Язловецкого и самовольно пошли в Волошину. И на этот раз подстрекательство к ним было, как прежде, от императора Рудольфа. Казаки сожгли Тегин (Бендеры), не могли, однако, сладить с крепким замком в этом городе, рассеялись загонами по Молдавии, обратили в пепел более пятисот поселений, взяли в полон до четырёх тысяч татарского и турецкого населения обоего пола и ворочались домой. Но на переправе молдавский господарь с 7000 своего войска соединился с татарами; на переправе отгромили у казаков всю добычу. «Смотрите же, – кричали молдаванам казаки, – мы сделаем вам пакость; даём вам рыцарское слово и сдержим его!» Они соединились с самим гетманом Лободою, снова ворвались в Молдавию, догнали молдавского господаря и сдержали своё рыцарское слово: разбили его и потом воротились в Русь. Язловецкий, после отхода от него казаков, не мог продолжать своего предприятия. Он воротился и ему было очень стыдно и досадно после того, как он так самонадеянно собирался в поход; и эта неудача так его потрясла, что он скоро умер от скорби.

Полчище казаков, после молдавского похода, стало в Брацлавщине. То было осенью 1594 года. Начальствовал им Семерый Наливайко. Он был предводителем вольницы, а не реестровых казаков, но был в ладах с Лободою, гетманом реестровых, как показывает их совместный поход в Молдавию. По современным известиям, родной брат его Дамиан был попом в Остроге; с ним жила мать его, сестра и брат. У него уже была заклятая ненависть к панам, возбуждённая семейным делом. У отца его был грунт (поземельное владение). Пан Калиновский в Гусятине отнял имение Наливайкова отца и самого хозяина так отколотил по рёбрам, что тот умер от побоев. Наливайко, ожесточённый против польского произвола, задумал продолжать дело Косинского и поднять восстание против шляхетского строя Польши. Мещане брацлавские сочувствовали ему и впустили казаков в город. Казаки стали собирать стацию, т. е. лошадей для подвод, да волов и коров для пропитания себе. Брацлавль был отнят у старосты Струся и передан во власть казацкого гетмана Лободы; от всех окольных владельцев потребовали стацию. Шляхтичи, полагая, что казаков немного, храбрились и через посланного Цурковского такой ответ послали: мы не станем давать стации, чтоб нас не причли к вашим пособникам. Цурковский имел поручение, чтоб и мещан отвернуть от казаков; но казаки задержали его. Был тогда октябрь месяц. Приходило время отправлять судовые рочки: шляхта съезжалась в свой поветовый город для решения тяжеб и для рассуждения вообще о своих делах. Шляхта, поэтому, была в сборе и должна была ехать в Брацлавль. Не дождавшись своего посланца Цурковского, собрание шляхтичей, ехавшее на рочки, двинулось к Брацлавлю и остановилось неподалёку ночевать на земле брацлавского хорунжего. Вдруг мещане города Брацлавля с своими выборными городовыми чинами – войт, бурмистр, райцы, всё, что составляло законное правительство в городе, нападают на дворян, а с мещанами – и Наливайко со своей шайкой; захваченных врасплох бьют, мучают; одного из них до смерти истязали, других ранили, того острием оружия укололи, того дубиной огрели; всех разогнали; имущества их забрали себе.

В эту осень Лобода женился и, притом, по-казацки. У некоего Оборского жила в доме родственница жены его, сирота. Она приглянулась Лободе и родственники-воспитатели, против её воли, отдали девицу насильно за казацкого гетмана. Не надеялись знавшие близко Лободу никакого счастья из этого брака, да и самое положение казацкого вождя не представляло тогда ничего прочного. После своей женитьбы Лобода отправился в Волощину. И наливайковы казаки вышли из Брацлавля; одни говорили тогда: пошли они к волохам, другие – к черкесам. «Куда бы они не ушли, лишь бы от нас подальше были», – писал об них Константин Острожский своему зятю.

Казаки пограбили Волощину и воротились в Украину. Наливанию со своею шайкою отправился в Семигорскую землю. В придунайских краях завязывалась тогда путаница. По наущению Сигизмунда Батория седмиградского князя, сторонника и родственника Габсбургов, молдавский и волошский господари покусились освободиться от вассальной зависимости Турции. Этим союзом руководила Австрия, которой было в то время выгодно и подручно поднять против Турции врагов около себя, как можно поболее. Двое союзников послали послов своих на польский Сейм 1595 г. Но Замойский неохотно погнался за этим предприятием. Постоянный противник союза Польши с Австрией, Замойский не видел, чтоб силы Речи Посполитой были достаточны для решительной борьбы с оттоманским могуществом. Прежде надобно было устроиться и приготовиться. Но главное, что, по мнению Замойского, тогда нужно было прежде всего сделать – это укротить казацкие своевольства и лишить казаков возможности нападать на соседей и бесчинствовать в государстве. Замойский не терпел их и, при всяком случае, твердил о необходимости держать их в строгости. Сеймовые послы также неохотно поддались на убеждения и не согласились наложить на шляхту большие поборы, каких бы потребовало ведение войны. Но во всяком случае, нельзя было оставить дела придунайского без всякого внимания по отношению к Польше. Замыслы румынских господарей должны были произвести перевороты слишком близко к её границам. Можно было предвидеть, что, в неравной борьбе румын с Турцией, победителями останутся турки; Замойский считал опасным, если турки покорят Валахию и Молдавию и уничтожат их автономию.

До сих пор эти два княжества, по крайней мере, не давали сходиться непосредственным турецким границам с польскими. Молдавия считалась в вассальной зависимости от Польши и, по всей справедливости, не следовало смотреть на её судьбу равнодушно. Сверх того, – если война начнётся в придунайских княжествах, то надобно было ожидать, что пойдёт туда орда и может снова зацепить пределы Речи Посполитой. Поэтому, Замойский счёл нужным идти с войском на границу, чтоб не допускать хана. Он приглашал было идти к нему с войском Лободу. Казацкий гетман сначала показывал вид, будто хочет того жe. Весною он писал Острожскому, что казаки пойдут за одно с молдавским господарем против врага Христова.

Но когда Замойский потребовал его к коронному войску не для того, чтобы тотчас начинать войну, а только для того, чтобы оберегать границу, то Лобода не захотел. «Так я приказываю, – сказал Замойский казацким посланцам – не смейте, казаки, беспокоить Турции. Я вам это запрещаю».

Когда Замойский дошёл до молдавской границы, в Молдавии произошёл переворот.

У молдавского господаря Аарона был угорский полк, а над ним начальником был Розван; – отец его был цыган, мать валашка. Стакавшись с семигорским князем, Розван изменнически схватил Аарона с женою и детьми и отослал к семигорскому князю; себе захватил его богатства, провозгласил господарем Сигизмунда Батория, а сам стал властвовать в Молдавии, как его наместник. И семигорский князь, и Розван просили Замойского помогать им против турок. Замойский отказал обоим. Вслед затем, молдавские бояре, не желая повиноваться Розвану и страшась турок, просили Замойского дать им господаря от руки польского короля. Тогда Замойский вошёл в Молдавию, и, по желанию молдавских бояр, посадил в Яссах господарем Иеремию Могилу из знатных бояр молдавских.

Был октябрь 1595 г.

Находили татары. Замойский окопался при Пруте, у Цецоры, и приготовился встречать татар боем, если нужно будет. Но когда подошли неприятели, то он предложил турецкому санджаку, бывшему с ханом, войти в переговоры с Польшею за Турцию, отдельно от хана. – Санджак согласился, и тогда заключён был очень выгодный для Польши договор.

Турки оставляли молдавским господарем того, кого поставил Замойский, и татары должны были выйти из Молдавии. Причиною такого удачного дела было то, что хан c ордою поспешил в Молдавию прежде, чем мог соединиться с турками.

Турки не принялись как следует за это дело, потому что у них в диване была рознь. Хан с ордою не решался на войну с Замойским в чужой земле; подходила осень, и татары могли лишиться продовольствия; и у татар, притом, было в обычае на зиму уходить в свои жилища. При договоре была речь о казаках. Турки извиняли набеги татар на королевство тем, что на турецкие владения нападают казаки, и требовали укротить их, чтоб не было более поводов к войнам. «Казаки, – отвечал Замойский, – поступают не по королевскому повелению; они люди своевольные и делают много зла королевским подданным. Король не станет более их терпеть и пошлёт на них своих людей.»

Замойский воротился зимою в отечество и застал там казацкое возмущение в разгаре. Наливайко возвратился из Семигорья осенью 1595 г. и открыто пошёл против польской короны. Его возмущение принимало уже религиозный оттенок, хотя в слабой степени. То было время, когда владыки собирались ехать в Рим, и по Руси распространились слухи о подчинении Русской церкви папе; некоторые были за нововведение, другие горячо восставали; читалось послание Острожского и возбуждалось православное благочестие. Злоба казаков к знатным и богатым привлекала к ним всё мелкое и угнетённое – теперь они могли надеяться на большее народное сочувствие, когда прикрывали свои своевольства знаменем веры. Есть вероятие, что сам Острожский, если не покровительствовал явно мятежу, то смотрел на него сквозь пальцы, по крайней мере, на сколько своевольники могли пугать отщепенцев православной веры. Наливайко вступил на Волынь, напал на Луцк и ограбил его так, что, впоследствии, Сигизмунд, по просьбе луцких мещан, в уважение к разорениям, понесённым от казаков, простил им годовую плату чопового.272

Луцк был епископский город; здесь были сторонники и слуги епископа Кирилла Терлецкого, и на них особенно обратилась злоба. И в Луцке, как и в других городах, Наливайко находил себе друзей. Посещение казацкое подняло в городе и в окрестностях дух своеволия. Наливайко зазывал к себе охотников в казаки; составлялись сотни, избирались сотники и атаманы. Кто не хотел потакать казачеству, того грабили. Сам Наливайко отправился на север в Белоруссию. И там восстание находило себе сочувствие; папские слуги и крестьяне сбегались в казацкое полчище.

Наливайко напал на Слуцк так неожиданно, что тогдашний владелец Слуцка Гиероним Ходкевич, каштелян виленский, не успел принять мер к обороне. Наливайко взял город и замок и наложил на мещан пять тысяч коп литовских в свою пользу. Узнавши о казацком нападении, гетман литовский Криштоф Радзивилл оповестил по литовским поветам, чтоб шляхетство собиралось для изгнания и укрощения мятежников. Наливайко не дождался прибытии шляхетской силы в слуцке, взял в слуцком замке восемьдесят гаковниц и семьдесят ружей, раздал своим – ушёл из Слуцка и напал на Добрушку. За ним гналась пехота литовского гетмана и слуги Ходкевича; несколько казаков, вероятию отсталых от войска, было убито. Наливайко повернул к Могилёву. На Могилёв уже нельзя было ему напасть врасплох, как на Слуцк. Там о казаках уже слышали и приготовились к обороне; казакам дали отпор, да не выдержали: 30 ноября казаки взяли горох приступом и много людей перебили. Литовский гетман пошёл на Могилёв с войском и некоторыми панами, у которых были ополчения, набранные из волостей. Они осадили казаков в Могилёве. По словам самого Наливайка,273 паны зажгли Могилёв, чтоб в нём погубить казаков; по известию Бельского, его зажгли сами могилёвские мещане, чтоб не допустить Наливайка защищаться в стенах города и заставить его поскорее убраться в чистое поле. Казаки никак не могли угасить огня. В городе Могилёве – (говорит современная народная песня об этом событии) остались все пни да колоды; приключилась беда ляшской породе; в городе Могилёве орлы да гадины – ляшским телом кормятся, ляшскому телу радуются!

Наливайко должен был выступить из разрушенного города. Тотчас же ему пришлось вступить в лёгкую стычку с передовым отрядом литовского войска; он не дожидался Радзивилла, у которого было тысяч четырнадцать, и поспешно пошёл к Волыни. Остановившись в Речице, Наливайко отправил королю письмо, оправдывал себя и представлял дело своё так, как будто казаки, воротившись из Угрии (где они не хотели более помогать Семигорскому князю, услышав, что он поставил себя в неприязненное отношение к Замойскому, находившемуся тогда в Молдавии) хотели отдохнуть и поесть хлеба на обычном казакам днепровском пути, и прошли через литовские земли, но паны напали на них и хотели погубить. Вместе с тем, Наливайко предлагал королю отвести казакам для поселения пустыни между Бугом и Днестром на шляху татарском и турецком, между Тегинем и Очаковым, на пространстве двадцати миль от Брацлава, где от сотворения мира никто не обитал; пусть казаки там построят город и замок и живут себе; затем уже никому не должно, кроме реестровых и запорожцев, называться казаками; а хлопам следует обрезывать за своеволие уши и носы. Над поселенными в пустыне казаками будет начальствовать гетман, который никак не должен сам ездить по королевству и посылать кого-нибудь от себя собирать стации, но может посылать для покупок за деньги, и то непременно водой, а не сухопутьем. Король пусть даёт казакам сукна и деньги; себе Наливайко просил награды, если условия понравятся королю, хотел, чтоб отдавалось ему то, что давалось татарам. Казаки за это обязываются помогать Речи Посполитой против неверных и против князя Московского, добывать языки и исправлять караулы на своё иждивение.

Народ повсюду начинал более и более сочувствовать Наливайку. Даже шляхтичи, недовольные почему-либо окружавшим их порядком вещей, приставали к казакам. Наливайко, возвращаясь из Белоруси, напал на Пинск и тут вместе с ним за одно был один из шляхтичей, фамилии Гедройтов.

В Пинске, владыка луцкий, отъезжая в Рим, спрятал, через посредство своего брата Яроша, у мещанина Григория Крупы, свою собственную ризницу с дорогими принадлежностями епископского служения и два пергаменные документа, которым давал большую важность. На них были подписи луцких священников и некоторых светских особ. Вероятно, это были приговоры согласия на унию. Казаки наехали на дом Крупы, разграбили его и взяли епископские вещи и документы. Потом Наливайко с Флорианом Гедройтом напал на имения брата Кириллова Яроша и двор Отовчичи; ограбили панские дворы и забрали золото, серебро, лошадей и также пергаменные листы, из которых некоторые заключали права на разные имения. Казаки и теперь, как всегда, любили особенно похищать письменные права, чтоб уничтожать их. «Это, – говорит в своей жалобе Терлецкий, – они мстили брату моему епископу, за то, что он в Рим поехал». Казакам помогали пристававшие к ним пинские земане, и один из них, Кмита, указывал Наливайку путь на дворы Терлецкого. На Волыни держали сторону мятежников некоторые дворяне; между прочими, князь Януш Вороницкий давал в своём имении Омельнике притон сподвижникам Наливайка; другой сообщник был из значительной, в то время, фамилии Гулевичей, именем Александр. Как в Пинском повете мстили за возникавшую унию на имениях епископа луцкого, так в луцком доставалось старосте Александру Семашке, также одному из руководителей унии. Семашко, через своих урядников, судебным порядком жаловался на атаманов новопоставленных шаек и на брата Наливайка, попа Острожского Дамиана, будто они нападали на его имения Коростешин и Тучин, грабили дворы, уводили у людей лошадей, коров, брали платье, обувь, орудия, возы, упряжь, съестное; многих молодых женщин казаки изнасиловали и двенадцати человекам резали уши. До смерти не убивали никого.

Подозрение падало и на самого Острожского. Поп жил у него в имении. Служебник урядника Тучинского ездил с возным в Острог. Возный показывал, что тогда у попа Дамиана оказались лошади с пятном хозяина – Семашки, захваченные в Тучине, что поп Дамиан начал ему около губ кивать и схватился было за кий, а Боровицкий, острожский урядник, сказал им: «Уезжайте отсюда, а то беда вам будет». О справедливости этих показаний можно сомневаться; впоследствии, были казнены многие преступники, но не видно, чтоб тогда был подвергнут суду поп Дамиан. Острожский в своих письмах к зятю Радзивиллу жаловался, что на него клевещут, будто он потакает мятежникам и свидетельствовался Богом в своей невинности. Он писал: «Говорят, будто я Наливайка в Угрию посылал, и Савулу в Белорусь; говорят, что с моего ведома Лобода Украину опустошил... а если кому, то мне более всех эти разбойники допекли. Я поручаю себя Господу Богу! надеюсь, что Он, спасающий невинных, и меня не забудет!» В самом деле, нет основания утверждать, чтоб старик преклонных лет решился так нагло лгать, употребляя в дело такие средства, тем более, что когда мятеж только что вспыхивал, ещё в 1594 г., Острожский предостерегал панов на счёт украинского гультайства, жаловался, что своевольники разоряют его маетности и советовал Речи Посполитой не пренебрегать этим и гасить пожар поскорее, а то он может разгореться впоследствии так, что и не утушишь ничем.

В феврале 1596 г., когда на Волыни именем гетмана Лободы составлялись шайки, выбирались атаманы, сам Наливайко остановился в Чернаве близь Острополя и принимал приходившие к нему отряды, чтоб увеличив свое войско, решиться на широкое восстание. Но король вызвал уже для укрощения его войско, оставленное Замойским в Молдавии под начальством польного гетмана Жолкевского.

Войско это шло поспешно и в конце февраля дошло до Кременца. Отправленный из него передовой отряд в несколько рот, 28 февраля напал в селе Мациеовичах, между Острополем и Константиновым, на две сборные сотни, которые, образовавшись, шли к Наливайку: их было там человек пятьсот; атаманами над ними были Марко Дурный и Татаринец. Казаки засели в хатах и во дворах. «Но им, – говорит Острожский в своём письме, – помешала горелка: они выпили её целую бочку у арендаря». Поляки подложили огонь в селе, и мятежники все до единого погибли. Наливайко, услышав об этом несчастии, ушёл из Чернавы и направился в Острополь.

Жолкевский погнался за ним и дошёл до Острополя. Но там уже не было Наливайка. Он ушёл в Пиков.

Наступила ночь. Надобно было Жолкевскому дать отдохнуть и людям, и лошадям. Рано до света Жолкевский пустился снова в погоню и дошёл до Пикова, но там сказали ему, что Наливайко, за два часа перед тем, ушёл к Прилуке.

Гетман дал отдохнуть людям и лошадям на короткое время и опять погнался. Дошли поляки до Прилук; Наливайка не было в Прилуках.

Поляки пошли далее и недалеко за Прилуками нагнали казаков. Они шли укреплённым табором: у них было до двадцати пушек и много гаковниц; уже вечерело. Казацкий табор остановился на отдых в густой заросли. Тут напали на него поляки; три раза возобновлялась перестрелка, пока стемнело. Тогда прекратили стрельбу.

Гетман провёл ночь на месте, а утром увидел, что уже неприятеля не было. Пленники уверяли, что Наливайко ушёл к Брацлавлю, ибо надеялся, что там всё население встанет за него. Гетман пошёл туда, но казацкий предводитель, вместо пути на Брацлавль, повернул влево и перешёл реку Собь. За нею в те времена была дикая уланская степь.

Может быть, рассчитывая на горячность, с какою преследовал его Жолкевский, Наливайко надеялся, что он и туда за ним погонятся: тогда успех был бы на стороне казаков. Польскому войску было бы страшно войти в безлюдную пустыню зимою, без продовольствия; казакам степь была ведома, и они приучены были терпеть такие лишения, на какие не способно было никакое другое войско; а полякам, изнурённым переходами от деревни до деревни, было бы гибельно начать переходы из яра в яр, из дебри в дебрь. Там бы не убегал Наливайко, а сам принудил бы поляков биться с ним, и Жолкевский со всем войском мог остаться в снегах на поталу зверям. Казаки не знали намерений предводителя: он имел обычай не объявлять никому, что у него на уме, и через то подчинённые верили ему и уважали его. «Тильки Бог святий знае, шчо Наливайко думаегадае», – говорит народная песня, описывающая его подвиги.

Однако, Жолкевский был не из таких, чтоб можно было его провести; он не решился следовать за казаками в снежную пустыню, а разместил своё войско в селениях, лежащих по границе степи, и распустил слух, что скоро выступят, а пока ожидает свежих сил. Войско это до такой степени своевольствовало и бесчинствовало там, где стояло или где только проходило, что Острожский в письме своём говорил, что бедные поселяне страдали от неистовства жолнеров больше, чем от казаков. Сам гетман стоял в Пикове. Казаки стали за Синими Водами в пустыне: лошадей кормили прутьями и прошлогодней травой из-под тающего снега, а сами продовольствовались конским мясом. Наливайко послал гонца к Струсю, старосте брацлавскому, просить, чтоб он помирил казачество с гетманом и правительством. Жолкевский не хотел входить с Наливайком в переговоры, потому что Наливайко пред польским правительством не имел никакого значения старейшины над казацким сословием. Наливайко был только атаман случайно сложившейся толпы. Поэтому, Жолкевский, оставив без ответа обращение к себе Наливайка, отправил гонца к Лободе, как признанному верховною властию гетману казацкого войска. Но Лобода был и прежде, и теперь заодно с Наливайком в борьбе со шляхетством; и когда Наливайко работал на Волыне и в Белоруси, Лобода разгонял панов и шляхту из Киевщины, а в то время, как Жолкевский гнался за Наливайком, находился в Погребище. Тут застал его гонец от коронного гетмана. Лобода сообщил об этом казацкой раде, а рада присудила отпустить посланца без ответа.

Наливайко завязал сношения со Струсем только для того, чтоб скрыть своё движение, и в то же время с своим войском прошёл через степь в украинские селения и дошёл до Днепра у Триполья. Поляки не знали долго, где он находится. Лобода, отправивши гонца Жолкевского, также двинулся со своим войском на восток к Киеву.

Услышав о его движении, Жолкевский послал за ним вслед князя Рожинского, только что прибывшего с отрядом в коронное войско. Рожинский стал в Паволоче. У него было до тысячи человек. К нему приставали выгнанные пограбленные казаками украинские дворяне. В Паволоче Рожинский занялся расправою над мятежниками и казнил нескольких атаманов своевольных шаек. Когда весть об этом пришла в табор Лободы, казаки в отмщение послали атамана Шашку с трехтысячным отрядом разорять имения Рожинского. Шашка прибыл в Хвастов и отправил триста молодцев в передней стороже узнать о силе неприятеля, вошедшего в казацкую Украину. Рожинский вышел из Паволочи и разбил эту переднюю стражу. Шашка убежал в Киев, – Рожинский подвинулся ещё далее, занял Белую Церковь и приглашал Жолкевского поспешить к нему. По расчёту Жолкевского, надобно было дожидаться весны, чтоб предпринять далёкий поход в глубь Украины; надобно было прежде усилить своё войско новыми силами; но когда уже Рожинский далеко зашёл, то и Жолкевский должен был двинуться вперёд раньше, чем предполагал.

Когда Шашка принёс казакам известие о Рожинском, Наливайко с своим войском поспешил к Белой Церкви; к нему пристал предводитель другой казацкой шапки, Савула, ходивший только что перед тем по Литве.

Вечером, 2 апреля, подошли казаки к Белой Церкви и заложили свой табор против одной из брам белоцерковских. Рожинский в следующую же ночь намеревался сделать вылазку на казацкий табор. Но белоцерковские мещане держались за одно с казаками, дали знать Наливайку, и ночью, когда поляки вышли из одной брамы на казацкий табор, мещане отворили другую, противоположную браму, и впустили Наливайка. Ночь была тогда тёмная и бурная. Поляки выходили с зажжёнными факелами, играли на трубах; офицеры беспрестанно кричали как можно громче, чтоб жолнеры не смешались и не стали бить своих вместо чужих. Для большого всполоха неприятелю, Рожинский приказал выпалить залпом из нескольких пушек, и вслед за тем войско его кинулось на казацкий табор. Но в таборе уже не было никого. Савула, который там остался тогда, когда вышел Наливайко, выступил с своим отрядом из табора к реке Рудавке. Поляки, не нашедши никого в таборе, бросились далее, махали саблями и стреляли попусту, вообразив, что враги обратились в бегство, а они за ними гонятся. Савула же с своими казаками пропустил поляков через табор, сделал оборот и вошёл снова в свой табор. Тем временем, наливайковы казаки ограбили все помещения поляков в городе, и только двадцать угров охраняли помещение своего капитана Леншени, который начальствовал королевскою пехотою. Покончив своё дело, казаки вышли из Белой Церкви с тем, чтоб напасть на вышедших в поле поляков.

Стало светать. Поляки увидели, что они ошиблись. Табор был занят казаками из города, который они оставили в своём владении. Выходили против них казаки; поляков готовились прижать с двух сторон в тиски. Но Рожинский сбил в тесную кучу свое войско, с отчаянным натиском пробился сквозь казаков и вломился снова в белоцерковский замок. Там он заперся.

Гетман Жолкевский был уже недалеко, вёрст за двадцать, и спешил на помощь Рожинскому. Наливайко и Савула, из Трилис заслышав о его приближении, двинулись своим табором. Казаки не прошли одной мили, как Жолкевский нагнал их. Здесь произошла битва. Коронное войско понесло урон. Наших, – говорит современник, – погибло всех до трёхсот, а одних товарищей шестьдесят. В одной роте убиты были ротмистр, поручик и хорунжий вместе с одиннадцатью товарищами. Биться перестали, когда уже наступила ночь; пользуясь темнотой, Наливайко ушёл к Триполью.

Это, по всем соображениям, есть та самая битва, которая в летописях малорусских ошибочно помещается под Чигирином. Казаки считали себя победителями. Битва эта прославлена в думе, считаемой народною. Там рассказывается, что поляки переправились через три реки и, в том числе, через Белую реку. Перешедши её, поляки устроили обгороды и шанцы, укрепили пушки, а перед пушками вколотили в землю три креста: на первом кресте Сомино висит – сильно вопит; на другом кресте Богун висит – саблею постукивает, а третий крест стоит пустой – ожидает к себе всех прочих казаков. Кто первый подойдёт – того пушка убьёт; кто другой подбежит – того ружье сцапает; а кто третий подлетит – тот станет креститься и молиться: крест из осоки – то его достояние. А казаки глядели, в глаза увидали, промеж собою шумели-толковали, три знамени на вид ляхам поставили, а на знаменах уговор-рядную писали: верному христианству православному миром мир, а ляхам врагам адский пир у кого крест – на того и крест! И пошли наши на четыре поля, на пятое подолье, ляхов во все стороны на всех перекрестках трепали. Ляхи прощения просили, и не допросились; не таковские казаки, чтоб дали прощение; не таковские ляхи, чтоб напасть забыли! Будет и нашим беда: так куковала кукушка; а что она куковала, то она от святых слышала; что она выкуковала, тому так и быть, и статься!

Польский историк говорит, что казаки были недовольны Наливайком за эту битву, и сменили его, а своим начальником избрали Лободу. Это значит, что Наливайково ополчение, которое до сих пор считало себя отдельным и независимым от казацкого гетмана, признало его своим верховным начальником, наравне с другими казаками. Действительно могло быть, что казаки, не бывшие на белоцерковской битве, считали за своей победой гораздо больше значения, чем сколько она имела на самом деле, и негодовали на Наливайка за то, что он не воспользовался ею, чтобы разбить Жолкевского окончательно; но тоже вероятно, что ополчение соединилось для того, чтоб отбиваться лучше от врага.

Жолкевский скоро поправился от неудачи под Белою Церковью; к нему привёл свежие силы Потоцкий, староста каменецкий, и принёс ещё известие, что и литовское войско, в отмщение за набеги Наливайка и Савулы, вступило в Украину. Из литовского войска прибыл к нему с отрядом Карл Ходкевич, будущий гетман, ещё тогда молодой человек. Жолкевский послал Ходкевича вперёд; с ним отправились роты князей Рожинского, Михаила Вишневецкого, Темрюка, Блинструба и Бекеши. Они двинулись к Каневу; и на первый день Пасхи, 11 апреля, напали они в Каневе неожиданно на казацкий полк полковника Кремиского: в сече пало до четырёхсот казаков, а прочие бежали и потонули в Днепре. Ходкевич принёс Жолкевскому известие, что казаки хотят переплыть на другой берег. Надобно было идти за ними, – и Жолкевский немедленно двинул своё войско в Киев.

Но казаки предупредили его, успели переправиться на левый берег, а за собой сожгли и истребили все лодки и плоты. Жолкевский, подошедши к Киеву, должен был дожидаться, пока изготовят всё для переправы, и разложился табором у Печерского монастыря. Послали собирать лодки на Припять и на другие реки, впадающие в Днепр, а между тем, жители Киева, частию поневоле, а частию для того, чтоб умилостивить гетмана, работали плоты и лодки. Лобода стоял на другом берегу Днепра в виду польского обоза. Казаки поставили у самого берега пушки и зорко следили за движениями неприятелей за рекою, чтоб не дать им переправляться, когда они начнут. Между тем казаки ожидали себе свежей подмоги с низу из Запорожья. Но Жолкевский заранее узнал о том, что к ним будет подмога, и расставил по берегу Днепра пушки. Атаман Подвысоцкий плыл к своим на помощь; у него было более сотни чаек. Уже звук сурьм и бой котлов разносился по окрестным горам. Вдруг подул противный верховой ветер. Поляки стали стрелять по ним из пушек. Казакам трудно было управлять вёслами против волны; они не успели проплыть под неприятельскими выстрелами. Передняя их чайка была разбита; за ней несколько других были пробиты и потонули; Подвысоцкий должен был поворотить назад.

Тогда (было это в день субботний) Лобода приказал пустить по Днепру колоду, на которой было воткнуто письмо. Жолкевский приказал достать её: в письме казаки просили мира. На другой день, явился к польскому гетману сотник казацкий Козловский, также с грамотою от казацкого войска, такого же содержания. Жолкевский отвечал, что пошлёт к казакам условия с нарочным своим посланцем. Этот посланец повёз такого рода условия: отдайте всю армату (артиллерию) и знамёна, которые вам прислали чужия власти, выдайте Наливайка и других зачинщиков.

В понедельник приехали в польский обоз двое казацких есаулов; они объявили, что казаки не соглашаются на это, и просят, чтоб с ними обходились ласковее. Тогда Жолкевский рассчитал или, может быть, узнал, что у казаков в Переяславле оставлены семьи, перевезённые из жительств их на правой стороне Днепра, и послал старосту каменецкого Потоцкого переправиться пониже Киева. Нарочно в полдень, чтобы все казаки видели, снаряжён был ряд возов, а на возы наложили лодки. Явились тогда в казацкий табор перебежчики и рассказывали, что Жолкевский отправляет часть войска к Триполью, чтоб там переправиться через Днепр и напасть на Переяславль. Казаки всполошились, не хотели оставаться на берегу Днепра против Киева и порывались бежать, чтоб защищать переправу у Триполья. Жолкевский, задержав есаулов, послал требовать, чтоб казаки выдали тех двух пахолков, которые к ним убежали. Но казаки не выдали их, а отрубили им головы и показывали полякам. Вероятно, казаки догадались, что эти требуемые поляками перебежчики были на самом деле подосланы умышленно.

Вслед за тем, казаки стали уходить одни за другими к Переяславлю. Остался Наливайко с Лободою и с ними не более, как сто пятьдесят казаков. Тогда Лобода изъявил желание лично переговорить с поляками. На середину Днепра выплыл он на челне, а к нему приплыл с противоположного берега Струсь. Они поговорили, ни на чём не сошлись и разошлись; неизвестно, что они говорили. После того и остальные казаки, а за ними сами предводители ушли из-под Киева в Переяславль. Берег днепровский опустел. Войско начало переправляться свободно во вторник, а в четверг оно было уже всё на левой стороне Днепра.

Казаки поспешно взяли в Переяславле своих жён и детей, угнали с собой скот и решились удалиться в степи, на восток; они думали, что туда Жолкевский не погонится за ними. Их было тогда до десяти тысяч. Они потянулись к Лубнам. Жолкевский пошёл к Переяславлю, соединился на дороге с отрядом Богдана Огинского, пришедшего к нему из литовского войска, потом соединился с отрядом Потоцкого, старосты Каменецкого, который, будучи отправлен, как сказано, к Триполью, там переправился через Днепр; но тогда уже казаки ушли из Переяславля. Заставши Переяславль пустым, Жолкевский последовал к Лубнам. Вперёд были посланы: Струсь, князь Михаил Вишневецкий и князь Рожинский. С частью войска этот отряд дошёл до реки Сулы в Горошине: там нашли рыбачьих лодок немного, и потому войско переправилось через Сулу по татарскому обычаю на плотах из связанного тростника. Счастливо перешедши реку, Струсь с товарищами зашёл за Лубны и стал в тылу казацкого войска так, что казаки этого не знали. Жолкевский ускорил свой путь и пошёл прямо. Казаки завидели, что приближаются поляки и стали ломать мост через Сулу, но начальник передовой сторожи коронного войска Белецкий дал по ним залп, и они отбежали от моста. Белецкий ворвался по мосту в город; за ним спешило всё войско Жолкевского. Казаки ушли из города и стали верст за семь от Лубен на урочище Солонице. Струсь стоял в тылу у них и послал двух вестников к Жолкевскому дать ему знать, что у него всё уже готово. У них было прежде условие: как только Струсь услышит выстрел, тотчас выскочит на казаков. Жолкевский, переправившись через мост, пошёл прямо на казацкий табор, и ещё не доходя до него, приказал выпалить из пушки. Отряд Струся, услышав выстрел, поскакал на казацкий табор. Тогда казаки увидели, что их приняли в два огня и стали рассуждать на раде, что им делать: бежать ли далее в степи, или здесь на месте отбиваться; решились остаться на месте и попытаться, нельзя ли войти в переговоры и окончить войну мирно. Лобода послал к Струсю просьбу не нападать и начать переговоры; но тут подошёл Жолкевский; и как увидали перед собою казаки большое неприятельское войско, то хоть бы и захотели бежать, да некуда было: коронное войско окружило казацкий табор с трёх сторон, а с четвёртой было большое болото. Казаки огородились табором из возов в четыре ряда, весь табор окопали валом; вырыли ров; в вале сделаны были ворота, а в воротах горки, а на горках поставили орудия.274

В середине табора были построены деревянные струбы, насыпанные внутри землёю, на которых поставлены также пушки, а с них стреляли по польскому войску; в продолжении двух недель, поляки несколько раз делали приступы, но неудачно, и видели, что взять казаков невозможно; оставалось только их выморить голодом. Казаки должны были выходить из своих валов пасти лошадей и скот, и тут-то происходили беспрестанные драки, но тогда осаждающим доставалось не меньше, как и осаждённым. Выскочивши ночью, казаки копали в поле ямы и заседали там пешие с ружьями; при случае они выскакивали из ям и стреляли в своих врагов.

28 мая, по полудни, толпа казаков напала на обоз Струся; с обеих сторон было довольно раненых и убитых. Поляки поймали в плен двух казаков и, в виду неприятеля, одного из пленных посадили на кол, другого четвертовали. Так были они разъярены на казаков за их упорство. Казаки не давали им отдыха ни днём ни ночью: всегда надобно было держаться наготове; того гляди, что выскочат из обоза и нападут. В казацком таборе чувствовался недостаток, но и в польском он начинался. Особенно пить нечего было жолнерам: пили тёплую и мутную воду. Шло дело о том, какая сторона способна была долее терпеть. Продолжительная осада и для тех, и для других была невозможна; но в казацком обозе к недостатку прибавились раздоры. Наливайко не ладил с Лободою; по его наущению, наконец, взбунтовались казаки против своего гетмана, обвинили его, что он расположен к коронному войску, лишили гетманства, а потом отрубили голову. На место его выбрали в гетманы не Наливайка, а Кремпского каневского полковника.

После нового выбора казаки ещё чаще и отчаяннее стали делать вылазки; чуть не каждый час, ночью и днём, они беспокоили поляков. Между тем, продолжались у них в обозе раздоры. Наливайко с своим отрядом хотел убежать. Это узнали поляки и придвинулись теснее к табору. «Целую неделю, – говорит современный польский историк, – они не слезали с лошадей, день и ночь стерегли движения врагов, а между тем, видя, что с теми силами, какие были на лицо, нельзя было взять табора, Жолкевский послал в Киев за пушками. 4 июня привезли из Киева большие пушки и поставили на высоких курганах, сделанных для этого с одной стороны лагеря, а на другой стояли полевые пушки. Два дни палили из них беспрестанно в табор; ядра убивали казацких жен и детей в виду мужей и отцов: такие зрелища хуже голода отнимали и храбрость, и крепость духа. В добавок казакам трудно было выходить: не стало у них ни воды, ни травы лошадям. После таких томительных двух дней, в которые убито было в казацком таборе до двухсот человек, казаки заволновались. Рано на заре, 7 июня, они собрались на раду, кричали, что им всем приходит последний час и решились отдать полякам Наливайка и других начальников, лишь бы поляки выпустили остальных на волю. Тогда Наливайко собрал своих сторонников и хотел бежать; но выскочить было невозможно. Целый день шло смятение в таборе, наконец, к вечеру, сделалось междоусобие. Наливайко отстреливался от своих собратий, защищая свою жизнь. Шум достиг до поляков. Они, узнавши, в чём дело, пошли на приступ... вдруг казаки дают знать, что всё будет, как они хотят. Наливайка одолели, схватили и привели связанного к Жолкевскому. Но коронный гетман этим не удовольствовался; он потребовал, чтобы привели и других зачинщиков предводителей шаек, чтоб отдали пушки и знамёна. Казаки обещали всё сделать завтра, а взамен просили, чтоб гетман обещал пустить остальное войско свободно. Гетман и на это не согласился. «Между вами есть панские подданные; пусть каждый пан возьмёт своего подданного». На это казаки не согласились: это значило половину табора отдать на жестокую расправу панам. Гетман упорно стоял на своём. «Мы лучше все здесь пропадем до единого, – говорили казацкие посланцы, – а будем обороняться». «Обороняйтесь», – сказал им коронный гетман. Он отпустил посланцев. Вслед за тем поляки ударили снова из пушек и сделали сильный натиск, так стремительно и так неожиданно, что казаки не поспевали схватить оружие или зарядить ружья; и сразу перебили их так много, что, – по выражению польского историка – труп лежал на трупе. Тогда, во всеобщей суматохе, выбранный после смерти Лободы Кремпский бежал; за ним толпами пустились казаки; но поляки остановили часть их... Только полторы тысячи успели убежать с Кремпским и благополучно ушли в сечь. Остальные, уцелевшие от убийств, бросали оружие, просили пощады... выдали остальных предводителей числом шестерых, в числе их Савулу. Поляки забрали весь табор, взяли двадцать четыре пушки и множество ружей. Достались победителям серебряные литавры, трубы и знамёна, и в числе их те, что были присланы императором немецким, когда он подущал их на турок. Паны могли взять всех своих подданных и наказывать их как хотели. Но казакам гетман объявил пощаду с условием, чтобы вперёд они не смели собираться самовольно и вооружаться без воли коронного гетмана.

Наливайка с прочими предводителями Жолкевский отправил немедленно в Варшаву во свидетельство укрощения казацкого своевольства. Присланных предводителей, кроме Наливайка, тотчас же казнили смертью. Что же касается до Наливайка, то паны были слишком злы на этого врага панского сословия, чтоб казнить его скоро. Его засадили в тюрьму и истязали вычурным образом: подле него стояло двое литаврщиков, и когда ему хотелось спать, они били в литавры и таким образом мучили его, не давая заснуть. Подобными пытками истязали его до времени собрания сейма, и только тогда казнили. О казни его рассказывают разно. Бельский говорит, что ему отрубили голову, потом четвертовали тело и развесили члены на показ и поругание. Другой современник, Янчинский, рассказывает, что его посадили верхом на раскаленного железного коня и увенчали раскалённым железным обручем. Третье, самое распространённое сказание, говорит, будто его бросили в нарочно сделанную из меди фигуру быка: этого быка поджигали медленным огнём, и слышен был крик Наливайка; потом пламя охватило всю фигуру; а когда огонь потушили и отворили медного быка, – тело Наливайка превратилось в пепел. Это известие перешло в малорусские летописи и сделалось народным преданием.275

Главa 3. Уния

Русские архиереи со спутниками из духовных лиц прибыли в Рим через шесть недель после выезда из Кракова; 15 ноября представились папе. Климент VIII принял их не только благосклонно, но радушно. «Делом займёмся после, – сказал он, – а теперь отдохните после долгого пути». Им отвели для помещения палаццо, возле Ватикана, убранный великолепно. Там жили они в добре и холе шесть недель, наконец, 23 декабря, по их просьбе, допустили их к делу. Епископов ввели в залу, где обыкновенно принимались князья-государи. Первосвященник сидел на престоле в своём облачении; около него собраны были кардиналы, архиепископы, множество знатного духовенства, светские папские синьоры и знатные путешественники, на то время посетившие Рим. Русские епископы, вошедши в залу и увидев вдали св. отца, пали на землю и не прежде поднялись, как их пригласили подойти к св. отцу. Они поцеловали ему ногу и подали письмо, подписанное епископами, и статьи, составленные, как было в них сказано, 1595 года 2 декабря.

Находившийся при этом посольстве русский священник Евстафий Волович читал то и другое для формы по-русски, но епископы заметили, сверх ожидания, что в зале были лица, понимавшие читанное. «Мы поручаем, – сказано было в письме к папе – от нас, митрополита и всех русских епископов, двум из братий наших: епископу владимирскому и берестейскому и епископу луцкому и острожскому, принести достодолжное повиновение вашему святейшеству, если ваше святейшество благоволите, за себя и за своих преемников, утвердить ненарушимость отправления таинств и богослужебных обрядов, по уставу нашей греческой церкви, в том виде, в каком они находятся в настоящее время». По окончании русского чтения, то же было прочитано по латине. Папский кубикулярий Сильвий Антониан, в ответ им, от имени св. отца, прочитал похвалы митрополиту и всем русским духовным за то, что они, оставив древние заблуждения, обращаются к лону истинной католической церкви, без которой невозможно спасение. Св. отец надеется, – присовокупил он, – что, по их примеру, и другие их соотечественники изыдут изо тьмы к свету. Потом Ипатий прочитал исповедание веры с прибавлением «от Сына», при чём делалось пояснение, что такая прибавка учинена по правилу флорентийского собора, принявшего её на том основании, что если Сын, имеющий Духа Святого, рождён от Отца предвечно, то, следовательно, и Дух предвечно пребывал в Сыне, а следовательно от него, равно как от Отца, предвечно исходит; принималось, что таинство Евхаристии в смысле транссубстанции или вещественного претворения хлеба и вина в тело и кровь Христа, одинаково действительно совершается как в опресночном, так и в квасном хлебе; принималось, что, по смерти земной, праведные души, не осквернившие себя после крещения или очистившие себя совершенно покаянием, переходят прямо в царствие небесное; умирающие в грехах идут в ад; а те, которые умерли с покаянием, но не успели ещё принести плодов, достойных покаяния, поступают в муки чистилища, и тогда их страдания облегчаются на земле молитвами, приношениями, задушными обеднями, милостынею и благочестивыми, добрыми делами. За папским престолом и за римским первосвященником признавалось первенство надо всею вселенной, самого же папу признавали наследником св. Петра и наместником Господа Иисуса Христа, главою всей церкви, отцом и учителем всех христиан, получившим от самого Христа, во св. Петре, своём предшественнике, право властвовать и управлять Христовою церковью, утверждённое деяниями вселенских соборов и церковными постановлениями; принималось всё, что предписано и утверждено Вселенским Тридентинским собором, все апостольские и церковные правила и предания, принятые римско-католическою церковью; допускалось справедливым и истинным только такое толкование св. Писания, какое даст римско-католическая церковь, одна, имеющая право рассуждать и толковать писание; признавалась власть индульгенций и раздача даров спасения от церкви; римская церковь именовалась матерью всех церквей; наконец, предавалось анафеме все еретическое, все схизматическое, проклятое и отвергаемое римско-католическою церковью. Поцей, прочитав это исповедание, подписал его. Вслед за тем, Поцей подписал переведённое по-русски и произнёс присягу на русском языке. Потом Кирилл, луцкий епископ, прочитал это исповедание по-русски, подписал его и произнёс по-русски присягу на Евангелии; после того, был им прочитан латинский текст исповедания, подписан, и произнесена была присяга на латинском языке.

По окончании чтений и присяги, оба епископа поклонились св. отцу в ноги. Папа говорил им речь таким тихим голосом, что слышать его могли только те, которые стояли близко; он в восторженных выражениях восхвалил митрополита и русских епископов, поучал пребывать в смирении и в послушании, представлял в пример несчастную Грецию, наказанную за своё непокорство. «И вас, зде сущих и прочих отсутствующих благословляем отеческим благословением». Так сказал св. отец при конце речи.

Когда епископы писали в отечество о событиях этого дня, то знали, что там понравилось бы, если б Папа высказал им какой-нибудь особый знак уважения, и потому писали, что папа сказал им: «Не хочу я властвовать над вами, но буду носить тяготы и немощи ваши на себе». Сомнительно, так ли говорил им св. отец, который всегда хотел властвовать и всегда стоял за свою власть.

На другой день, в канун праздника Рождества Христова, епископов пригласили к вечерне, которую совершал сам первосвященник с кардиналами. Епископы с самодовольством рассказывали после, что им тогда дозволили, в присутствии главы церкви, находиться в своих украшенных золотом митрах, тогда как все иерархи, пред лицом св. отца, должны были являться только в белых шапочках без украшений. В день Рождества Христова, Ипатий служил обедню в греческой церкви, а товарищ его Кирилл священнодействовал там же на третий день праздника. С удовольствием заметили они, что в этой церкви, построенной для униатов, не допускалось ни малейшего изменения в обрядах, и богослужение совершалось с большим благочинием, чем на Руси, а грек епископ с пятидесятью духовными особами проживал при церкви в полном довольстве. «Лучше, – писал русский епископ к Гедеону Балабану, – быть нам под единым пастырем, чем под пятью или шестью: и церковное благочиние и безопасность нашей церкви от этого выиграет».

В память присоединения русской церкви в Риме выбита медаль: на одной стороне изображён Папа, сидящий на своём престоле и рукою благословляющий стоящего на коленях, со сложенными на грудь крестообразно руками, русского епископа, склонившего голову; позади его два стоящих лица, а на фасаде алтарь с распятием. На другой стороне медали портрет Климента VIII с надписью вокруг: «Ruthenis receptis».276

По возвращении из Рима, иерархи наши застали уже волнение. В виленском братстве образовалась среда противодействия унии для Литвы и Белоруси. Стефан Зизаний, писавший ещё прежде против католичества, напечатал сочинение: «Кириллову книгу об антихристе», направленное против папства; в нём доказывалось, что папа есть сам антихрист и время унии есть время его царства. Книга эта расходилась и с жадностию читалась духовенством и грамотными людьми. Попы громили митрополита и епископов, согласившихся на унию, называли изменниками и предателями. Король, когда до него дошли слухи о таком волнении, приказывал митрополиту осудить возмутителей своею духовною властию, а потом предавать гражданскому суду, а от виленского братства велел взять алтарь и передать главному собору, дабы подорвать и разрушить братство.

В Южной Руси усердно противодействовал унии Острожский; его послания возбуждали дворян и мещан против митрополита и его товарищей: наконец, князь позвал митрополита к суду, но король защитил его, запретивши должностным лицам киевского уряда входить в разбирательство таких дел, которые подлежат духовной юрисдикция.277 Король надеялся, что как скоро святейший отец утвердит постановленное русскими епископами, то дело кончится успешнее; и народ русский примет соединение, и всё пойдёт хорошо. Король ожидал возврата послов, и когда они воротились, то приказал созвать собор. Тогда уже для короля собор не представлялся таким страшилищем, как прежде, – чтобы там ни толковали. Уже дело казалось ему поконченным; изменять его было невозможно; не рассуждать приходилось на этом соборе, а принимать то, что прежде изготовлено и теперь предлагалось.

На 6 октября назначен был съезд в Брест. Король приглашал туда не только духовных, но князей, панов, кастелянов, старост и вообще православное дворянство.

Со своей стороны Острожский извещал патриарха о предстоящем съезде, и патриарх поручил, вместо своей особы, председательствовать на соборе своему протосинкеллу, по имени Никифору. Этот протосинкелл (сан очень важный в восточной иерархии – наместник патриарха в важнейших делах) был человек глубокой учёности; некогда он был в Падуе ректором, и многие из польских панов, там воспитывавшиеся, помнили его; потом он был в Венеции проповедником греческой церкви св. Марка; по возвращении из Италии, он произведён был в сан патриаршего протосинкелла и уже два раза заведовал патриаршеством во время отсутствия патриарха.278 Кроме его, Александрийский патриарх Мелетий прислал в русскую землю своего протосинкелла, по имени Кирилла. Таким образом, в то самое время как русские епископы хотели уклониться от сношений с востоком, неожиданно явились два представителя восточной церкви, напоминая им единство православия, при котором незаконно было, без согласия восточной церкви, делать важные перемены в русской. Протосинкеллы прибыли к Острожскому, и князь проводил их на собор сам лично, с вооружённою дружиною, а это придавало участию светских особ воинственный вид. С Острожским разом прибыло в Брест до двухсот дворян православной веры. Из православных духовных архиерейского сана, кроме означенных греков, прибыл сербский митрополит Лука, а из русских явились двое – Михаил Копыстенский, вообще остающийся в тени во всей этой драме, и Гедеон Балабан; последний, столько раз согласный на унию, теперь остался православным; он видел, что сильный Острожский, множество дворян и весь народ против унии. Он надеялся теперь выиграть путем преданности к старине, тогда как его товарищи хотели выиграть путём нововведения в угоду папе и польскому королю. Гедеон клялся, что не знает ничего о предварительных совещаниях, и объяснял свою подпись историею о бланкетах. Самые православные того времени мало верили истине слов его; но по крайней мере, желая оправдать Гедеона против улик со стороны униатов, они говорили, что если б и в самом деле Гедеон прежде уклонился в унию, то всё-таки хорошо сделал, что отстал от неё. Такое оправдание доказывает, что сделать его совершению чистым и непричастным к делу унии было черезчур трудно. Чтоб ещё более очернить врагов своих и выказать свои подвиги за отеческую веру, Гедеон рассказывал, что Ипатий Поцей прислал ему из Рима письмо, которое, прежде чем дошло до него, попалось в руки его брата Григория. Когда Григорий Балабан распечатал его, то вдруг почувствовал на себе действие какой-то отвратительной пыли, насыпанной в письме; он уверял, что то был ядовитый порошок; он слышал, что в Италии в обычае посылать через письма таким образом яд в порошке.279 Не представив, конечно, доказательств в справедливости такого обвинения, Гедеон прежде всего уличал самого себя в единомышлении с униатами, когда представил письмо в городской суд; такое дружелюбное письмо могло быть написано только к человеку одинаковых убеждений. Зная прежние проделки Гедеона с патриархом Иеремиею и съезд во Львове 1594 года, нельзя сомневаться, что Гедеон знал что подписывал, когда писал на листах, где излагалось согласие на унию, если б даже и в самом деле эти листы исписывались после того, как были подписаны; без сомнения, то же надобно полагать и о Копыстенском, потому что на прежних съездах, где он участвовал, говорилось об унии.

Из архимандритов были там двое приехавших с востока: святогорский Макарий, св. Пантелеймона Моисей, туземные: печерский (Никифор Тур), дерманский, супрасльский, пинский, дорогобужский, пересопницкий, стенанский, около двенадцати человек протоиереев, несколько иеромонахов и духовенство Бреста; некоторые из этого духовенства, особенно архимандриты, были на съезде во Львове у Балабана и, подобно ему, прежде соглашались на унию, а теперь отступались от неё.

Ещё до приезда своего в Брест, протосинкелл Никифор писал к митрополиту увещательное письмо и не получил ответа. Когда православные съехались в Брест, митрополит с униатамиепископами был уже там и дожидался королевских послов, чтоб начать соборное совещание.

Православные послали к митрополиту и к прочим, просили приехать предварительно посоветоваться с ними: в какой церкви лучше будет устроить место для соборных заседаний. Но митрополит отвечал посланцам словесно: «Размыслим и приедем, если окажется нужным».

После такого ответа, православные стали заниматься устройством порядка для собора. Вместо церкви выбрали они большой каменный дом, принадлежавший хозяину но имени Райскому. Они предвидели, что без тревог не обойдётся, и на соборе произойдут сцены, не приличные для святыни Божия Храма. Избрали двух наблюдателей благочиния (примитариев), поставили на средине налой с евангелием и крестом, расположили места для духовных особ, сообразно важности звания каждого из них; против них были места полукругом для особ светского звания. Духовные греки, не понимавшие по-русски и по-польски, должны были объясняться через переводчиков.

В первое заседание возвысил голос Львовский епископ и укорял митрополита и епископов за то, что они не явились к протосинкеллу по его требованию, как к своему начальнику. Протосинкелл одобрил это мнение и предложил последовать примеру древних соборов: послать к митрополиту и епископам троекратное приглашение – парагностик. Если ж бы они, после третьего парагностика, не явились, то следовало их признать виновными.

С первым парагностиком послали семь духовных особ: на челе их был киево-печерский архимандрит Никифор Тур. Митрополит сказал им: «Мы прежде посоветуемся с епископами римско-католической церкви: львовским, луцким и холмским».

Такой ответ уже указывал, что митрополит и владыка отступили от православия. На следующий день православные послали второй парагностик с шестью духовными. Посланцы ожидали доступа к митрополиту до вечерень и не дождались. Так как он за день перед тем сказал, что посоветуется с римско-католическими епископами, то они отправились ко львовскому католическому епископу и объяснили ему, что сам митрополит назначил время съезда на собор: они съехались именно по его приглашению, а теперь он не является открывать собор. Это обращение к римско-католическому епископу было сделано для того, чтоб заранее оправдать себя в обвинении митрополита. Они искали митрополита в церкви и там не нашли; наконец – вручили второй парагностик пинскому владыке для передачи митрополиту, чтобы, таким образом, митрополит никак не мог отговариваться тем, что не получал его.

На третий день православные уже всё признавали и заявляли, что двукратное непослушание патриаршему наместнику обвиняет митрополита. «Очевидно, – говорил тогда протосинкелл Никифор, – митрополит до сих пор притворялся, боясь, чтобы весть об его отступничестве не дошла до нас в Грецию, и не нашлись бы люди, которые бы могли победить его словом; он думал, что сообщение с востоком опасно и трудно; он не надеялся, чтоб мы сюда приехали, а между русским духовенством он не встретил бы слишком учёных особ».

Отправили к митрополиту третий парагностик с теми лицами, которые ходили к нему с первым. В третьем парагностике в последний раз требовали, чтоб митрополит явился и дал ответ. Митрополит отвечал посланцам:

«Справедливо или несправедливо мы поступили, – только мы отдались западной церкви».

Получив такой решительный ответ, протосинкелл доказывал, что соединение церквей не может совершиться на каком-нибудь местном синоде; такое важное дело требует собрания ученых со всего света, людей богословных; потом, он обратился к светскому кругу, похвалил сидящих в нём за верность, но, вместе с тем, укорял тех из их собратий, которые, ради земных почестей и богатств или из боязни, изменили отеческой вере, и, в заключение, советовал вообще всем православным построже следить за собою. «Капля пробивает камень, а дурные обычаи заражают добрых людей», – сказал он.

В этой речи было что-то пророческое для дворян, которые теперь так горячо бросились защищать православие, нося в себе много такого, что располагало их к измене православию.

В этот самый день Скарга вызвал Острожского из соборного заседания и долго говорил с ним наедине. По поводу этого свидания, протосинкелл сказал: «Гораздо приличнее отцу Скарге явиться перед нами и препираться с учёными людьми, а не убеждать светских людей, несведущих в богословии».

После того члены собора занялись рассмотрением прошений, поданных на собор. Они были поданы от всех городов и земель волынской земли, а также из Киева, Переяславля, Пинска и разных мест Литвы.280 Эти прошения как нельзя более согласовались с духом и намерениями собора. В них просили не изменять древнего богослужения и не приступать к соединению с римскою церковью без согласия восточных патриархов, не вводить никакой новизны и отрешить от должности отпавших от православия духовных сановников. В обличение лицемерства митрополита Рагозы представлены были на собор его собственноручные письма к разным особам, где он уверял, что не помышляет об отщепенстве.281

На четвёртый день соборных заседаний, митрополит и владыка обвинены были: 1) в пренебрежении к власти константинопольского патриарха, которому они, при своём вступлении в сан, присягали быть в послушании, 2) в том, что они относились в чуждую римскую епархию, когда были подчинены константинопольской, и тем нарушили правила вселенских соборов (Второго – пр. 2, четвертого пр. 18 и шестого пр. 36), где признается равенство константинопольского патриаршего престола с римским, 3) наконец в том, что одобрили отличия западной церкви, не признаваемые восточною (именно: прибавление к символу веры, совершение Евхаристии на опресноках, чистилище, пост в субботний день, безбрачие священников). За это собор отрешил от сана митрополита Михаила и единомышленников его, епископов: владимирского Ипатия, луцкого Кирилла, полоцкого Германа, холмского Дионисия и пинского Тону, лишил их права управлять духовенством, творить суд над ним, и пользоваться доходами с имений, приписанных к должностям, которые они занимали. Собор отправил архимандрита печерского Никифора Тура, в сопровождении нескольких особ духовных и светских, объявить об этом митрополиту. Посланец должен был подать митрополиту и епископам соборный приговор, написанный такими словами: «Знайте, что, за ваше новомыслие, отступничество и непокорность божественным и святым правилам, вы лишаетесь всякого достоинства». Десятого октября 1596 года.

Никифор Тур застал митрополита во дворе владимирского владыки; с ним находились и другие архиереи; – они ждали королевских послов. Печерский архимандрит подал митрополиту записку, молча. Сторонники унии говорят, что эта записка не была никем подписана, и митрополит тогда же заметил это. Но в книге Ekthesis, где излагается история этих дней, говорится, что на приговоре были подписи; может быть, митрополиту послали тогда неподписанную копию. Никифор Тур ограничился ответом, что он принёс эту записку для известия о том, что собор постановляет. Митрополит приказал сделать список с этой записки.

В это самое время прибыли туда же ожидаемые епископами королевские послы и, узнав в чём дело, обратились к печерскому архимандриту и сказали:

«Поступать таким образом с митрополитом значит оказывать непослушание королю».282

Тогда королевские послы отправили ко князю Острожскому трёх посланцев: Претвица, Шуйского и Каминского. Они думали, что тут всем заправляет Острожский. Посланные сказали Острожскому:

«Королевские послы оскорбляются тем, что от вашей милости посылаются митрополиту ответы и декреты, не доставивши предварительно написанного им послам. Так как они присланы от Его Королевского Величества, то никакое постановление не должно состояться без участия их милостей».

– Не знаю, чем они оскорбляются, – сказал Острожский, – скорее нам следует оскорбляться; ибо мы терпим обиды от изменников, которые всё это заварили, и от тех, которые им потакают; мы возлагаем упование на Бога; а я при своём стою и стоять буду.

Тут выступил пан Гулевич, избранный светскими членами собора маршалком кола и сказал: «Не его милость князь, а мы все посылали к митрополиту; князь только единая особа – сам по себе; если их милостям королевским послам нужно это писание, – мы пошлём им».

Гулевича подозревали в протестантстве, и посланцы королевских послов сказали ему:

– Не с вами речь ведём. Мы присланы к их милостям князьям, а с новокрещёнными и евангеликами не имеем дел; где они будут – там не может состояться справедливого постановления.

«Да я вас не прошу, – сказал Гулевич, – я без их милостей и сам не хочу толковать с вами».

После этого отправлены были от собора четыре посланца к королевским послам – узнать королевскую волю, которую они должны были сообщить собору.

Эти королевские послы были: князь Криштоф Радзивилл, троицкий воевода, Лев Сапега – виленский, литовский подскарбий Димитрий Халецкий. Они известили, что королевская воля такова, чтоб они склонились к соединению с римскою церковью.283 Вместе с тем они заметили, что протосинкелл Никифор не имеет никакого права вмешиваться в дела, называли его турецким шпионом и прибавили, что правительству об этом сообщил молдавский воевода.

Православные объявили, что они, со своей стороны, пошлют послов к королю.

9 октября выбрали из среды своей двух светских особ: Малиновского и Древинского. В инструкции, данной им, православные паны рады, дикгнитары, урядники, рыцарство (релие грецкое с короны из великого князства литовского) поручали благодарить короля за доброе и отцовское напоминание о соединении церквей. – «Мы (говорилось в инструкции) были бы очень рады этому, но видим из истории, что это священное соединение уже не раз составлялось, но также не раз и разрывалось, потому что не были отстранены все препятствия; мы теперь не хотим строить непрочное здание, а помыслим об основательном и крепком. Представлено королю несколько важных причин, почему они не могут теперь приступить к соединению: 1) Они составляют только часть восточной церкви, сообразно древнему порядку, и болию шестисот лете находятся в послушании у константинопольского патриарха. Они считали, что не смеют принять на себя права делать такие важные постановления на поместном соборе, тем более, что, назад тому сто лет слишком, константинопольский патриарх, приглашённый на флорентийский собор для подобного дела соединения церквей, не оставил без внимания русского народа, хотя ему было прилично противное, как верховной особе. Русские заявили, что они боятся навлечь на себя нарекания в неблагодарности и безрассудном отступлении от восточной церкви, и тем самым, подать турецкому тирану повод к причинению больших оскорблений патриархам и вообще всем сынам восточной церкви; 2) они не доверяли владыкам, которым поручать такого важного дела не дозволяли их самовольные поступки; 3) им нельзя приступить в настоящее время к соединению, потому что римская церковь полагает соединение только в одном повиновении папе, яко всеобщему пастырю церкви, тогда как они никого не признают всеобщим пастырем, кроме Господа Иисуса Христа, его же св. Пётр нарёк пастырем пастырей; да кроме того есть много статей, несходных с учением и уставами отца папы. Эти различия не могут быть улажены на частном соборе; и потому они теперь боятся приступить к соединению, чтобы, со временем, не нарушили несходных с римскою церковью статей и обрядов восточной церкви и не последовало лишения прав, данных в землях короля греческой вере. В заключение, православные просили короля низложить митрополита Михаила Рагозу и епископов, лишить их прав на церковные имущества и отдать эти имущества тем лицам, какие будут избраны на основании конституций годов 1575, 1576, 1589.»

Наконец, при закрытии своих заседаний, православные паны отправили на предстоящие сеймики в русские воеводства протестации и просили приготовить жалобы, которые бы могли быть поданы на будущем сейме, чтобы сопротивляться введению унии. Они, по вере, совести и чести, обещались своим братьям дворянам не признавать митрополита и епископов в их достоинствах, не допускать их до какой-либо юрисдикции, но соединившись со всеми, не признающими власти и первенства папы, противодействовать всяким насилиям.284

Вслед за тем, униатские владыки, со своей стороны, подвергли лишению сана владык львовского и перемышльского, архимандрита Никифора Тура и всех вообще духовных, находившихся на православном соборе, за непослушание власти митрополита и за участие в сходке, собранной самовольно, не в церкви, как бы следовало, а в непристойном доме, где обыкновенно собираются еретические сходки и произносятся богохульные речи. От имени митрополита, первопрестольника и правителя русской церкви, послан был им всем по одиночке приговор с таким заключением: «Кто тебя, от нас проклятого, будет считать епископом (игуменом или пресвитером, смотря по лицу), тот сам пусть проклят будет от Отца, Сына и св. Духа».285 Униатский собор признал, что протосинкелл Никифор не имеет отнюдь никакого права председательствовать на соборе, что он самозванец, и притом сам лично – человек, известный своим дурным поведением.

Именем короля Никифор был арестован и приведён перед поветовый суд. Там перед маршалком его обвиняли, что он турецкий шпион, говорили, будто поймали посланного им гонца в Турцию с письмами враждебного Речи Посполитой содержания. Но князь Острожский заступился за него и доказывал, что его нельзя судить в таком суде, что он слишком важная особа, и если он обвинится в государственном деле, то его дело может разобраться только в сенате. Отложили суд над Никифором до открытия сейма в 1597 году. Острожский взял его к себе. По требованию короля, Острожский прибыл с ним в Варшаву. По правилам суда назначили ему обвинителя инстигатора и защитника прокуратора, назначили комиссию из нескольких духовных и светских сенаторов и нескольких послов короны польской и великого княжества литовского. Обвинителем его явился тогда и сам гетман и канцлер Замойский, тогда бывший во вражде с Острожским. Был пойман Волох, посланец князя Острожского, отправленный в Волощину для покупки лошадей. С ним были деньги и письма от какого-то греческого чернеца Пафнутия, из Замостья уехавшего в Москву. В этих письмах, писанных греком к своей сестре, были такие известия: «...хищные волки, псы ляхи, приневоливают нашей веры христиан на католическую веру и бьются между собою; уже их более двадцати тысяч полегло». Последнее было преувеличенное известие о возмущении Наливайка. Придрались за то к Никифору; протосинкелл, не зная по-польски, отвечал на суде по-итальянски, уверял, что не он писал это, не знает об этом, и это не должно касаться его. Посланец объявил на суде, что он не получал никаких писем и поручений от Никифора. В этом деле невозможно было его не только уличить, но даже сделать прикосновенным к делу. Тогда гетман Замойский припомнил, что во время последней молдавской войны Никифор был посредником между турками и Замойским, держал явно сторону турок, требовал, чтобы поставленный в Молдавии Иеремия признал турецкую власть и дал в залог сына своего султану, и вообще показывал своё расположение к Турции. «У меня, – сказал Никифор, – есть письма господаря Иеремия и молдавских бояр: они просили меня взять посредничество, и я, по их просьбе, вмешался в это дело; и что ж я худого сделал? Если бы моё посредничество было неправое и лукавое, то оно не имело бы таких последствии. А то вышло, что обе стороны стали довольны... Татары и Синан-паша ушли со своими войсками; а пан гетман посадил на воеводство Иеремию». И здесь Никифор был совершенно прав, да это обстоятельство предметом суда и разбирательства не могло быть. Недовольные этим, враги начали обвинять его в разных преступлениях, говорили, что он чернокнижник и вошёл чернокнижеством в милость к султану через сестру свою, которая находится в гареме султанском, что он убил в Константинополе какого-то мальчика. По одним известиям на него показывали, что он в любовной связи с матерью султана. Никифор отвергал всё это, как выдумку врагов и, очищая свою честь от клеветы, заметил, однако, так: «Всё это ложь; но если бы даже правда была, то и тогда не ваше дело судить то, что делается в чужой земле; и вы отнюдь не имеете права меня наказывать». Более видимых юридических доказательств поляки могли найти в том, что он, по их мнению, не имел права открывать собора. На это напирали обвинители. «Патриарха в Константинополе нет, а ты ни от кого не послан, и низлагать владык не имеешь никакой власти, не взявши дозволения от короля присутствовать на соборе». Протосинкелл отвечал: «Вот моя привилегия, данная мне вселенским патриархом на пергамене с висячею оловянною печатью: из неё вы увидите, что я имею право посвящать и низлагать не только владык, но и митрополитов, и созывать поместные соборы. Святой памяти Иеремия скончался; но теперь учинился патриархом Мелетий, человек достойный и учёный. Да не только от константинопольского патриарха, но и от прочих трёх патриархов я – протосинкелл, и дана мне такая власть, что в каждой из их диоцезий вольно мне созывать синоды, наблюдать над порядком, лишать дурных сана и поставлять достойных. Если не верите моим письменным документам, – пошлите в Константинополь: там узнаете – правда ли то, что на меня наговаривают мои враги». Многие из сенаторов не поняли его речи, потому что не знали итальянского языка; из тех, которые понимали, были враги его, потому что желали совершения унии, чему мешал Никифор. Некоторые сказали: «Сплетни разбирать не королю и не Речи Посполитой, а то важно, что он синод собирал и низлагал митрополита и епископов». Сторонники Острожского говорили: «Всё это делает зависть пана гетмана к пану киевскому воеводе; а владыкам то на руку, чтоб Никифора изменником и шпионом объявили, чтобы недействителен был приговор, который он изрёк на них».

В это время, в комнату, где находился Острожский с сенаторами, вошёл король. Старик Острожский, глубоко оскорблённый, не вытерпел и – по известию современного рассказа – сказал ему сильную обличительную речь. Он напомнил ему прежних королей Сигизмунда I, Сигизмунда Августа, Генриха и Стефана, службу своих предков и свою собственную этим королям, своё старание об избрании Сигизмунда в короли, жаловался на Замойского, и потом сказал так: «Ваша королевская милость, вопреки справедливым доводам нашим и предстательству послов земских, не хотите оставлять нас при наших правах в нашей православной вере, вместо отступников дать нам иных пастырей; напротив, допускаете отступникам делать насилия и проливать кровь, грабить, выгонять из маетностей и даже из земли своей тех, которые не хотят приставать к их отступничеству. Ваша королевская милость посягаете на право нашей веры, стесняете наши вольности, насилуете нашу совесть и сами нарушаете присягу свою. Я, сенатор, не только терплю оскорбление, но вижу, что дело идет к окончательной погибели всей короны польской; после этого уже никто не обеспечен в своём праве и свободе.... Скоро наступит великая смута; дай Бог, чтоб до чего-нибудь иного не додумались.... Предки наши, принося государю верность, послушание и подданство, получали взаимно от государя милость, справедливость и оборону; так, одни другим присягали. Опомнитесь, Ваше Величество, и послушайте доброго совета! Я сильно оскорблён вами; на старости лет у меня отнимают то, что для меня всего милее: совесть и православную веру; я уже в преклонных летах и – надеюсь – скоро расстанусь с этим светом; прощаясь с Вашим Величеством, я напоминаю вам, чтоб вы опомнились! Поручаю вам эту духовную особу; Бог взыщет за кровь его на страшном суде; а я прошу Бога: да не даст Он моим очам более видеть нарушения прав наших, но сподобит меня на старости лет услышать о добром здоровье Вашего Величества и о лучшем состоянии ваших государств и наших прав!»

Старик отвернулся; приятель взял его под руку; подошли двое служебников, чтобы вести князя; ему от дряхлости и волнения, видно, было трудно самому идти; приятель его заметил: не подождёт ли он королевского ответа. «Не хочу ждать!», – сказал взволнованный князь. Король, увидевши, что он уходит, послал за ним зятя его Криштофа Радзивилла. «Воротитесь, – сказал Радзивилл, – я вас уверяю, что король тронут вашею горестью, и Никифор будет свободен» – «Нехай же соби и Никифора зъисть!», – сказал в досаде князь и вышел прочь.

Никифора отправили в Малборк (Мариенбург) в заточение. Острожский помирился с Замойским.

Насильственное введение унии вооружило против католичества русское дворянство, которое, хоть уже и не отличалось верностию отеческой религии и само, ополячившись, имело в себе много задатков решительной измены всему, что составляло народность предков, но теперь оскорбилось нарушением прав своих; его огорчало то: как смели духовные делать важные постановления без совета со светскими чинами. Это чувство досады повлекло их к сближению с протестантами. Недаром глава православного движения Острожский был в родстве с Криштофом Радзивиллом, тогда бывшим главою протестантской партии; последний был женат на дочери Константина Острожского. В 1599 году, православные и диссиденты съехались в Вильне на общее совещание. Из греческих духовных был там белгородской сербский митрополит Лука и один игумен да диакон; ни Гедеон Балабан, ни Михаил Копыстенский не явились, вероятно, чтоб не подать соблазна своим общением с еретиками. На этом съезде составилась конфедерация двух вероисповедании. Сообразно древнему праву свободы совести в Речи Посполитой, дворяне обоих вероисповеданий постановили – охранять всеми средствами свободу своего богослужения, неприкосновенность церквей и их имуществ, находящихся в маетностях панов, участвующих в конфедерации, и помогать всякому, принадлежащему к греческой вере и к протестантским церквам. Они избрали из среды себя генеральных провизоров, из числа которых было шесть сенаторов, а другие были из рыцарства, – всего 120 человек; в числе провизоров были паны знатных и богатых родов: Острожские, Вишневецкие, Корыцкие, Зеновичи, Горские, Пузыны, Радзивиллы, Сапеги, Рожинские и проч. Всякий, кто будет оскорблён по поводу религии, должен обращаться к кому-нибудь из провизоров, а тот должен защищать своего клиента и помогать ему, или же поручить его своему товарищу, другому провизору. Положено было собирать синоды по делам веры, не иначе как совместные, так, что если диссиденты собирают свой синод, то приглашают к участию на нём православных, а православные, со своей стороны, приглашают на свои синоды диссидентов.286

Ничто так не доказывает несостоятельности тогдашнего русского дворянства в деле обороны своей веры, как эта странная конфедерация; тут не шло дело только о гражданском взаимодействии для охранения того и другого вероисповедания; а тут было обязательство собирать синоды по делам веры не иначе, как допуская на них последователей и того и другого учения. Православные дворяне оказали здесь, по отношению к протестантству, склонность к тому, на что покушались архиереи по отношению к католичеству: в виду была уния православия с протестантством, в противность изготовленной уже унии православия с католичеством. Но уния с католичеством представляла множество затруднений; уния с протестантством была совершенною нелепостию. Самая мысль об этом могла произойти только от того, что некоторые из признававших себя официально православными были проникнуты протестантством, а другие были круглые невежды в предметах веры: им могло казаться возможным то, что для знающего дело было положительною невозможностию. Только таким путем можно объяснить эту конфедерацию. Неудивительно, что протестанты, которые тогда были несравненно образованнее православных, увидели после того возможность набросить на русское православие такую же сеть, какую набрасывали на него иезуиты с братиею. Тотчас после этой конфедерации, диссиденты подали своему патрону Криштофу Радзивиллу проект о соединении с православием; это, впрочем, в переводе на язык диссидентского смысла, значило обращение православных. «Мы думаем – (сказано было в этом проекте), – что сойдёмся с духовными греческой веры: пусть только св. Писание будет основою нашей веры и судьёю наших споров». На таком важном основании они думали стать во едино с православными, потом собрать разные стороны, где православие, расходясь с католичеством, сходилось с протестантством; тут были вопросы: о единстве церковного главы, об отвержении чистилища, о браке священников, о причащении под двумя видами. Для удобства споров, советовали предложить православным составить своё исповедание, а диссиденты представят им своё, составленное на сендомирском съезде. Несколько смущало их различие толкований об исхождении Св. Духа; но они находили, что, в сущности, спор здесь касается более выражений, чем предмета. Самое важное препятствие к соединению было, конечно, призывание святых, почитание икон и употребление множества обрядов. Протестанты хотели непременно убедить православных оставить призывание святых, потому что, по их понятию, это было крайнее суеверие, соглашались оставить православным обряды и иконы, надеясь, что через частые синоды их пасторы успеют довести православных священников до того, что те даже согласятся служить на опресноках. Надобно прежде всего устроить так, (говорили диссиденты) чтобы мы могли, без зазрения совести, ходить в их церкви, а они бы не гнушались нашего богослужения; тогда может случиться, что к ним пристанет несколько наших евангеликов; зато несравненно большее число их перейдёт в нашу веру.287

В век всеобщего прозелитства и борьбы вероучений естественно было, что диссиденты возымели этот замысел, тем более, когда сильный враг – иезуитство – грозил низвергнуть и православие, и диссидентство разом. Это побратимство православных с диссидентами давало врагам только силу и повод укорять не признающих власти св. отца и доказывать, что, без соединения с католичеством, греческая церковь погибнет, и восторжествует ересь. Православные, бывшие на виленском съезде, должны были скоро стать в такое положение, что им приходилось ради православия отрекаться от своих новых союзников. Так и сделал один львовянин Юрий Рогатинец: когда Ипатий Поцей укорял православных в общении с еретиками, то он писал: «Мы не держим дружбы с еретиками и вообще с отщепенцами всякими, отступившими от восточной церкви, начавши от Ария до Формоза, папы римского, и отлучаемся от всех их наследников».288

Уния 1596 г. была утверждена в конце 1596 г. королевским универсалом. Она открыла в Речи Посполитой путь к своевольствам и, вследствие своевольств, к бесчисленным процессам в судах. В Речи Посполитой уже было в обычае самоуправство, кто на кого имел неудовольствия и чувствовал за собою силу, тот старался наделать сопернику пакостей насилием: теперь естественно вышло, что как скоро одни нашли поступок архиереев похвальным и признали унию, а другие осуждали его. то одни против других начали оказывать всевозможнейшее своевольство. Ипатий Поцей ещё раз попробовал было склонить Острожского к унии, и написал ему пространное послание; в ответ ему, по поручению Острожского, написан был неизвестным клириком из Острога ответ: в нём православный человек укоряет устроивших соединение, что они внесли этим поступком не мир и спокойствие, а раздоры и смуты. «Мы терпим, – говорил он, – поругания, пощёчины, оплевания, убийства, наезды на дома, на школы и на церкви, осквернение женщин» и пр. Тогда у пишущих была склонность риторически преувеличивать и живописать самыми яркими красками несправедливости враждебной стороны; а потому, вообще на описания угнетений, причиняемых православным, следует смотреть критически; несомненно только, что фанатизм торжествующей стороны проявлялся. Так в Вильне (и конечно в других городах),289 мещане католической веры и униаты (вообще признававшие власть папы, и от того честимые – папежниками) отстраняли от участия в общественных делах православных людей; отступившие от веры архиереи лишали мест священников, не хотевших признать унии, а за противодействие преследовали их гражданские власти. Королевская канцелярия объявила мятежными сходбищами братства, которые были особенно предметом вражды и ненависти всех папежников; в Вильне иезуитские ученики, подущаемые своими наставниками, сделали в 1599 году нападение на братскую церковь в день Светлого Воскресения: подобные события случались и в других местах. Во Львове католики-мещане мешали православным мещанам торговать, заниматься ремеслами и учить детей по-русски.290 Сторонники унии считали последователями церкви греческой только принявших соединение с римскою, сообразно примеру и наставлению своих архипастырей; остальные же православные, в глазах их, были отщепенцы от греческой церкви, непослушные своим пастырям и, потому, мятежники против законной, признаваемой веками духовной власти. Православные, со своей стороны, пытались юридически доказать, что архиереи, принявшие унию, без согласия со светскими, без вселенского собора, решившиеся на введение такой важной новизны, поступили беззаконно и должны подвергнуться лишению своего сана. В 1598 году была подана православными на сейм жалоба на митрополита и епископов, принявших унию; но отступники, пользуясь покровительством короля, сделали так, что разбирательство их дела приостановили (отволокли). В 1600 году умер Рагоза. Захарий Копыстенский в своем историческом сочинении «Палинодия», говорит, что в последние дни своей жизни он сожалел о том, что принял унию, и мучился совестию за своё отступничество; но, соображаясь с прежним характером этого двуличного человека, вероятнее предположить, что он до конца жизни пребыл верным и достойным слугою иезуитов и продолжал хитрить, подделываясь по мере надобности к противной стороне, чтобы тем удобнее проводить своё дело. На его место избран и утверждён от короля в сан митрополита Ипатий Поцей. Тогда послы воеводства киевского и волынского снова подали на сейм жалобу на Ипатия Поцея и Кирилла Терлецкого как на главных зачинщиков, ездивших в Рим, и, в силу этой жалобы происходило замечательное состязание, описанное в современном сочинении «Пересторога», отнесённое, однако, ошибочно к раннему времени. Говорят, что Кирилла Терлецкого обвиняли, сверх того, в подущении к убийству посланного от князя Острожского в луцкий монастырь св. Спаса священника Стефана Добрынского, который был утоплен напавшими на него людьми.

Нам сообщают защиту униатов только по церковному делу. Речь держал Ипатий и сказал: «Нас призывает к суду Речь Посполитая народа русского, как будто бы мы были уже людьми светскими и лишёнными сана, как будто мы удерживаем наши достоинства и церковные маетности ко вреду и оскорблению их всех. Вот, милостивый господарь, неслыханное дело: на пастыря овцы жалуются; а напротив, пастырь должен на них жаловаться, как на непослушных верховному господину, который должен непослушных и строптивых карать и приводить к послушанию, по словам ап. Павла: «невежду страхом спасать». Не Ваше ли Королевское Величество дали мне епископство владимирское, по ходатайству воеводы киевского, который со слезами просил меня принять его, когда я этого не хотел? Не Ваше ли Королевское Величество изволили дать мне сан митрополита по смерти митрополита Михаила? Кто же у нас в государстве без справедливой причины отнимает должности?» – Поцею удобно было защищаться последним аргументом, потому что в Речи Посполитой давались должности пожизненно; трудно было лишить кого-нибудь должности, когда есть у занимающего её сторонники и связи. Своё отступление от патриархов он оправдывал таким образом: «Мы от патриархов не видели ни науки, ни порядка. Они ездили к нам, овцам своим, только за шерстью и молоком, и, вместо мира вносили раздор и меч посреди детей. Они простым людям дали братства, учреждение новое, неслыханное и законам противное; избавили их от власти епископской; даровали им самим такую власть, какая только принадлежит епископам в их диоцезии. И вот, холопство в своей простоте присваивает себе такое господство, что ни епископов, ни панов своих слушаться не хочет; происходят раздоры, драки, кровопролития. Мы не новое дело затеяли. Предок мой, полтораста лет тому назад, прибывши из русских краёв на флорентийский собор, признал римского первосвященника вселенским пастырем и отдал ему послушание. Притом, польские короли дали права и вольности тогда ещё, когда неверный не держал в руках своих и самого патриарха, и греческого царства. И теперь, когда и светское государство, и царская власть уже в руках его, и патриархи вступают в свой сан по его желанию, – не должны ли мы бежать от такого пастыря, который и сам в неволе и нам подать избавления не может?»

Один из членов львовского братства отвечал на речь Поцея. Он опровергал обвинение: будто патриархи не заботились о порядке, и напомнил, как Иеремия низвергал недостойных пастырей, припоминал, как патриархи-греки заложили школу во Львове, как митрополит элассонский Арсений учил во Львове два года сам; а насчёт основания братства заметил: «Что же? И Христос также поступил: обличил архиереев и, собравши к себе народ и учеников, выбрал из среды их учителей"». Широко распространился он (если верить известию Перестороги) о флорентийском соборе и доказывал его несостоятельность. То же известие говорит, будто этот православный оратор тогда же сообщил о некоторых необыкновенных явлениях, которые признавал за знамения, указывавшие Божеский гнев к униатам. ««Гром небесный поражает ваше дело, огнём палит, – и страшные знамения показываются в церквах, как случилось в Рогатине и в Галиче, о чём свидетельствуют показания и урядовые записи. В Бресте, в соборной церкви, где вы служили с папежниками литургию, первый раз после унии вино в потире превратилось в воду, и вы, наливши другого вина, докончили ваше богослужение; в Грубешове, где вы собрались служить в церкви вместе с папежниками, закричала на вас с великим укором христолюбивая женщина; вы, в половине обедни, приказали её бить до крови по губам, и сами, после великого выхода, ушли из церкви; потир, оставленный на престоле, лопнул, и вино разлилось на облачение ваше; тогда священник той церкви из алтаря закричал народу, показывая такое чудо; народ бросился на вас, хотел вас погубить, но ваши многочисленные сторонники и замковое начальство оборонили вас; и вы, поймавши этого попа, приказали заключить его в другом городе на несколько месяцев, чтоб он не рассказывал перед людьми о том, что случилось». Сомнительно, чтоб это говорилось на самом деле в то время на сейме перед королём, так как вся речь православного оратора, приводимая Перестерогою, пахнет сочинённою риторикою; но, по крайней мере, эти легенды любопытны, показывая, какие вести распускались в то время против папежников. Несомненно то, что оправдания Поцея (в подлинности которых нельзя сомневаться, если не во всех выражениях, то по смыслу, передаваемому Пересторогою), показались полновеснее обличений против униатов. Сеймовым декретом постановлено, что духовные, принявшие соединение с римскою церковью, этим поступком не сделали оскорбления народным правам и, потому, должны оставаться в своих достоинствах. Король злобствовал на Острожского и умышленно делал ему разные неприятности; так напр. был подан на него извет, что он не платил от своих имений подымного с каждого двора, подати, наложенной, со времен люблинской унии, вместо прежних повинностей на жителей волынской земли; вообще насчитывали на него 4000 коп, и король грозил: если старик не явится к ответу в суд, то недоимку станут собирать с его имений посредством войска, не смотря ни на что. Жалуясь на это, Острожский, в письме своём к зятю своему Криштофу Радзивиллу, замечает, что этого не бывало при прежних королях, а теперь такое стеснение постигает всё русское дворянство.291 Острожского этим не обратили. Напрасно пытался к нему писать сам Папа, убеждая его признать унию. Он отвечал в вежливых выражениях, что желает сам соединения церквей, но только тогда, когда отцы патриархи восточные приступят к этому соединению, и представил, что самовольные поступки архиереев, без воли народа покусившихся на такое дело, наделали того, что теперь больше русских людей обратилось к ереси, чем к апостольской столице. В 1605 году снова потребовали к ответу митрополита Ипатия Поцея, но судный декрет освободил его от обвинений. Вопреки свободе убеждений и слова, которым Польша так гордилась, король думал опираться на большинстве ревнителей католицизма и вообще на силу этого вероисповедания, стал преследовать своею властию врагов унии. Так Стефан Куколь (в учёном переводе Зизаний) автор книги Кирилла, за резкие речи против унии и вообще римской церкви, ещё до брестского собора подвергнувшийся проклятию от митрополита и владык, его пособников, подвергся преследованию короля. Также поступлено с двумя виленскими попами братства – Василием и Герасимом, проклятыми от архиереев за противодействие унии. Король объявлял их банитами, приказывал своею грамотою не иметь с ними сношений, не передерживать их в домах, а городским и мещанским и вообще всем начальствующим лицам поставлялось в обязанность задержать их и посадить в тюрьму. Современное известие говорит, что Зизаний, учитель и защитник православия, спасся только тем, что вылез из своего помещения через дымовую трубу.292 Через несколько времени он опять явился в Вильне, был принят троицким настоятелем и снова начал проповедовать против унии и порицать католичество. Король опять выдал против него грамоту виленским мещанам, приказывал находиться в послушании у митрополита и отнюдь не допускать произносить проповеди тех, на которых наложено проклятие. К этому обязывались мещане под опасением пени трёх тысяч коп грошей, из которых половина должна идти в королевскую казну, а другая митрополиту. Несмотря на такое грозное приказание, не послушался проповедник ни мещан, ни королевского приказания, и продолжал проповедовать;293 наконец, по приказанию митрополита Поцея, была запечатана самая церковь, осквернённая, как говорил он, богохульными словами.294 Подобным образом поступил король с архимандритом Супрасльского монастыря Иларионом Масальским: в 1602 г., он не хотел принимать унии и повиноваться митрополиту, за это Ипатий проклял его, а король издал грамоту, запрещавшую подданным иметь с ним всякое сообщение.295

В 1606 году Острожский скончался в глубокой старости, почти ста лет от роду. Потеря была незаменимая; она сказалась после. Но после него дворянство ещё несколько времени проникалось его духом, продолжало искать управы на отступников и требовать возвращения старых прав греческой церкви.

В 1607 году в успокоение смут, выдана была сеймовая конституция, подобно прежним старым, обеспечившая права и преимущества греческой церкви в землях Речи Посполитой, но в ней не сказано было о раздвоении, произошедшем в этой церкви, и каждую строку в ней униаты и не униаты могли толковать исключительно в свою пользу. Униаты говорили, что древнюю церковь греческую составляют – они, и доказывали, что в древние времена Папа имел власть над всею христианскою церковью; православные ссылались на то, что греческая церковь в польских владениях не признавала папской власти, а потому новая конституция, будучи повторением прежних, данных в те времена, относится к той церкви, в которой всё остаётся по-старому. Между тем, в той же конституции постановлено не допускать двух бенефиций на одну и ту же должность, что означало невозможность иметь двух епископов в одной и той же епархии с правом пользоваться преимуществами и средствами епископского сана; – следовательно, закон не признавал возможности существования двух церквей с греческими обрядами, и, таким образом, оставил в недоразумении обе враждебные стороны; а Сигизмунд и правительственные лица клонились к тому, чтоб разуметь под греческою верою униатскую. Тогда, с лёгкой руки Поцея, униаты единогласно стали проводить учение о том, что греческая церковь издревле была соединена с римскою; в ХХ веке, когда Русь приняла св. Крещение, ещё не было разделения церквей, – следовательно, русская церковь в самом начале была уже в соединении с римскою; а потому, древнейшая русская церковь – униатская. На этом основании униаты захватывали церковные имения и, таким образом, в руках своих сосредоточивали материальные средства; а не хотевшие признавать унии духовные, находясь под гнётом архиереев, должны были или пропадать без средств, или делать угодное пастырям; – только дворянство, не хотевшее ещё изменить вере, поддерживало их в своих имениях; там священники находились уже без духовного начальства, но после смерти с трудом могли быть заменены другими, потому что местных епископов не было. Тогда по поводу свободы вероисповедания и принадлежности церковных имуществ, возникло множество тяжб; светские трибуналы, куда поступали просьбы, часто решали тяжбы в пользу православных даже и тогда, когда в судах были католики, потому что в те времена иезуиты ещё не успели разлить повсеместного фанатизма; поляки продолжали считать свободу совести важным основанием строя Речи Посполитой и во имя этой свободы склонялись на сторону православных; так точно и на сеймиках дворяне-католики брали сторону православных дворян и говорили: оскорбления, которые терпят братья наши греческой веры, касаются не только их, но и всех нас, принадлежащему к русскому народу; мы должны стоять за права наши.296

В 1609 году новая конституция пояснила двусмысленность предшествовавшей и постановила, чтобы обе стороны, как принявшая унию, так и не принявшая, оставались в покое, а в случае споров следует судиться смешанным судом, т. е. перед судьями, принадлежащими к той и другой стороне. Это было согласно с духом польской свободы и равенства прав; да и по общим юридическим понятиям – спорные дела между равноправными судятся перед судьями, избираемыми с обеих сторон; но униаты тотчас перетолковали эту конституцию в свою пользу, и доказывали, что духовные дела должны разбираться только духовными лицами; а как в то время епархии были замещены униатами, то и все дела по суду оставались в руках одной стороны.

Уния сама по себе не могла бы скоро взять верх; свобода польская не должна была допускать насилие совести; вышло бы только две веры с греческими обрядами: одна с признанием Папы, другая – под властию константинопольского патриарха; и так как прежние льготы должны были по праву принадлежать не признающим Папы, потому что даны были тогда ещё, когда унии не было, то очевидно, что материальная сила оставалась бы на стороне православия. Но иезуиты совершили своё заветное дело распространения папской власти и здесь, как во многих странах. Иезуиты как люди практические всегда пользовались слабою стороною в том крае, где хотели властвовать. В Речи Посполитой они нашли всемогущество дворянского сословия и поняли, что какой дух будет во дворянстве, таков будет и строй государства. Свобода убеждений и совести тогда, как и всегда, была, так сказать, обоюдоострый меч; она столько же препятствовала, сколько и помогала иезуитам. Дух нации был против них, когда они вступили на польскую и литовско-русскую почву; многие считали их положительно вредными, но признавали необходимым допустить их, как всё вредное следовало допускать по началу свободы, в надежде, что доброе возьмёт верх. Иезуиты занялись воспитанием, и скоро успели переменить о себе мнение; потому что хотя воспитание, даваемое ими, и было поверхностное, зато скоро и широко распространялось. Иезуиты, в своём взгляде на просвещение, держались того мнения, что лучше пусть в крае как можно больше будет образованных людей, хоть бы со слабым образованием, чем немногие приобретут глубокое знание и основательное образование, а громада останется в совершенной тьме. Иезуитские школы росли как грибы. В первой половине XVII века они имели более тридцати школ и академию в Вильне. В Южной Руси у них уже в конце XVI века были школы в Ярославле и Львове; в 1609 г. основали они в Луцке школу, в 1610 – в Баре и Каменце, в 1617 г. – в Перемышле, в 1620 – в Киеве, в 1624 – в Остроге; на левую сторону Днепра они проникли уже в царствование Сигизмундова сына Владислава. Дворяне отдавали к ним детей, затем что распространилась о них молва, что у них скоро учат и выпускают хороших латинщиков; а знание латыни тогда считалось главною вывескою учёности и воспитания. По прежнему обычаю, иезуиты ничего не брали за воспитание и вознаграждали себя добровольным приношением, и оттого в их школы поступало много детей небогатой шляхты, видевшей у них дешёвый способ воспитания; деньги тогда были дороги, а съестного – изобилие; следовательно, привозить в школу мяса, овощей, хлеба – не считалось большою тратою. Как попадался к ним православный мальчик, обыкновенно ничего не знающий в своей вере, они его скоро обделывали по-своему; они вели учение своё так, что, в силу сцепления понятий, передаваемых знанием, у воспитанников являлась скоро любовь к католичеству и отвращение ко всему некатолическому, и в том числе к православию. Иезуиты обладали изумительным искусством привязывать к себе детей и внушить на всю жизнь приверженность к своему ордену; поэтому, они старались, чтобы детям у них было чрезвычайно приятно: они рассчитывали, что воспоминания детства на целую жизнь оставляют незаменимую прелесть, что полученные в детстве привязанности и антипатии крепче всего в человеке; но, между тем, они также знали, что старость, особенно мало развитая, любит строгость над молодостью; поэтому, прочтя их устав, могло казаться, как будто бы в их школах господствует самая суровая дисциплина, самая строгая нравственность; старикам-отцам это очень нравилось, и отцы тем охотнее отдавали детей в школы. Детей, напротив, в те времена иезуиты баловали, отнюдь не томили частым учением, а большую часть времени дети у них проводили в забавах. Вообще подчинение церкви было исходным пунктом проповедываемой иезуитами нравственности; но чтоб это подчинение отнюдь не казалось суровым, иезуиты были снисходительны к человеческим слабостям; они поставили в грех весёлой жизни, лишь бы только всегда помнить о Боге и о повиновении церкви. У них в школах было праздников более, чем обыкновенно; праздновали с особенною важностию дни разных святых, отличившихся ревностию к католичеству, а особенно святых иезуитского ордена: Игнатия Лойолы, Франциска Ксаверия. Самые детские забавы устраивали так, чтобы дети, играя, привязывались к религии. Они нашли, что детскому возрасту никакие забавы не могли столько нравиться, как забавы в сценическом роде, и по праздникам устраивали у себя в школах сочинённые ими нарочно драматические представления, которые бы внедряли в сердца и воображение детей католическое благочестие и привязанность к иезуитам. Было, между прочим, в ходу аллегорическое представление, где изображалась борьба иезуитского ордена с ересью. Ересь, с адскими фуриями, ложью, развратом и роскошью, овладевает европейскими монархами и подвигает их против истинной католической веры. Европа страдает от своих государей; призывается на помощь вере иезуитский орден; являются иезуиты, как борцы правды. Государи сознают своё заблуждение, приносят покаяние иезуитам; ересь поражается небесными громами, – Европа очищена. Церковь поёт хвалебное торжество иезуитскому ордену. – А вот другое представление: сцены происходят в Новом Свете и Азии; там борьба ведётся с древним язычеством, – везде иезуиты: везде они победители; небо и земля величает их. Зрелище оканчивается великолепною апофеозою иезуитского ордена. Такими представлениями потешали своих воспитанников иезуиты и привязывали их к своему ордену. С постоянною проповедью благонравия, иезуиты смотрели сквозь пальцы на шалости учеников; бывали между учениками и игра в кости, и пьянство, и распутство.... учители как будто не замечали этого, когда находили нужным не замечать, заботились только, чтоб это не было гласно и соблазнительно (clam tamen et secluso scandalo), а к своевольству и буйству не редко сами приучали учеников; захотят ли иезуиты наделать пакостей иноверцам – подущают учеников своей школы помешать некатолическому богослужению в церкви или процессии на улице: толпа учеников кидает грязью, каменьями, бьёт палками, свищет, кричит; иногда на кого-нибудь разозлятся отцы иезуиты, и ученики нападут на его дом, или же на улице встретят и зададут трезвону: начнутся позывы в суд; – тогда отцы-иезуиты представляют это дело как детскую шалость; и дело часто оканчивается только тем, что им же предоставят наказать учеников за шалость школьным образом. Заставляя всех воспитанников равным образом повиноваться, иезуиты, однако, не развивали в них дружеского товарищества; напротив, проводили такое учение, что человек не должен прилепляться слишком к человеку, а иметь другом одного Бога; не следует дружиться до того, чтоб доверяться приятелю совершенно и быть готовым жертвовать для него всем, чтобы, таким образом, не сделать в угоду человеку чего-нибудь такого, что противно Богу. Иезуиты потакали тоже предрассудкам породы и нигде до такой степени не поддерживали этих предрассудков, как в польской Руси, потому что здесь нужно было для успеха распространения папизма как можно более отделять дворянство от народа и представлять, что дворянину стыдно быть хлопской веры. Кроме школьного образования, иезуиты занимали должности воспитателей детей в дворянских домах, и там, действуя на воспитанника, умели приобретать нередко расположение родителей и домашних. В такой должности иезуит делался другом семьи, необходимым человеком; он оживлял домашний круг своим остроумием, он и исполнял поручения хозяина дома, умел ему быть полезным и по хозяйству, и по делам, и незаметно вёл семью, где поселялся, к своим целям. С чрезвычайною ловкостию иезуиты умели овладевать женщинами и направлять их: когда русский женился на польке-католичке, в дом входил к нему иезуит в качестве духовника, советника пани; и тогда мать, под влиянием иезуита, неизбежно настраивала детей своих, не редко и своего мужа к принятию, вместе с польским языком, католической веры. Такими способами иезуиты в течении каких-нибудь тридцати лет переделали всё русское дворянство. Большая часть его перешла в католичество. Провизоры, некогда столь грозно восставшие за православие, перемерли; из них в 1622 г. остался только один, да и тот был безвреден для врагов православия. Но гораздо ранее этого времени, именно в 1610 году, т. е. через четырнадцать лет после введения унии, Мелетий Смотрицкий, под именем Ортолога, в книге «Плачь восточной церкви», жалуется на потерю важнейших фамилий: «Где дом Острожских, – восклицает он, – славный пред всеми другими блеском древней веры? Где роды князей Слуцких, Заславских, Вишневецких, Сангушек, Черторыжских, Пронских, Рожинских, Соломерицких, Головчинских, Крашинских, Мосальских, Горских, Соколинских, Лукомских, Пузин и другие, которых сосчитать трудно? Где славные, сильные, во всём свете ведомые мужеством и доблестию Ходкевичи, Глебовичи, Кишки, Сапеги, Дорогостайские, Хмелецкие, Войки, Воловичи, Зеновичи, Тышкевичи, Пацы, Скумины, Корсаки, Хребтовичи, Тризны, Горностаи, Мышки, Гойские, Семашки, Гулевичи, Ярмолинские, Чолганские, Калиновские, Кирдеи, Загоровские, Мелешки, Боговитины, Павловичи, Сосновские, Поцеи? Злодеи отняли у меня эту драгоценную одежду (говорилось в этом сочинении от лица церкви) и теперь ругаются над моим бедным телом, из которого все вышли!» – Даже униаты скорбели о том, что дворянство русское отступило в латинство: «Уже унии со свечой приходится искать русского шляхтича, не то, что сенатора» – говорит униат в начале третьего десятилетия XVII века.297

Таким образом, всё дворянство отпадало от веры и народности: в Руси исчезал деятельный, свободный класс, который мог путём законным и правильным постоять за святыню старины своей. Мещане знатнейших городов шли за дворянством: число униатов в городах увеличивалось; число православных уменьшалось; и чем их меньше становилось, тем труднее им было бороться с громадою противников, которая угнетала их, при помощи и правительственной, и общественной силы. Порабощённый сельский народ умел только терпеть и страдать, пока какая-нибудь новая сила не извлечёт его из отупения. Вообще состояние русского простолюдина становилось хуже по мере того, как русские папы теряли веру – единую связь духовного равенства с народом. Русская вера оставалась преимущественно (только с немногими исключениями) верою хлопскою и не могла найти никакой поддержки внутри русского края; её знамя взяли казаки. Неудивительно, если после такого беззакония, какое испытало это древнее вероисповедание, более чем какое-нибудь другое в христианском мире чтившее законность, строгий порядок и древность предания, оно не нашло в земле Речи Посполитой других защитников, кроме таких, которые шли на ниспровержение всякой законности, порядка и преданий в той стране, где начинали понимать и чувствовать свободу, но не умели сохранить её ни в духовном, ни политическом, ни в общественном отношении. Не мудрено, если православию явились и литературные защитники так сказать в казацком духе, каким был Христофор Бронский, написавший знаменитую в своё время книгу «Апокрозис», где вопреки строгому подчинению духовным властям в делах веры, чего требовала издавна православная церковь, дозволял равное и свободное участие мысли светским людям наравне с духовными, а учение о безусловном повиновении церкви называл жидовством («Посмотремо у отцы святии, смотремо: як тии учат, чтоб светским людем з страны веры на духовные до конца ся спущати, а самым о ней её не пытаючи без рассудка их не следовати и слухати завсегда в том разказують? Боже уховай! Наука то и росказанье не христианских, але жидовских докторов: – рабины и рабасы, которые в Талмуте незличоную речь спросных, глупых и брыдливых, Божему прироженому и писаному праву противных, фалшов и кламств написавши, под потоплениям тому всему своим жидам верити росказали, оже бы ся до обаченья приходити не могли»); а на том основании, что в церкви выбирали священнослужительных лиц светские, он давал светским право, по своему усмотрению, не слушаться их и низлагать. («Посполитый люд, послушный будучи заповедям господним и Бога ся боячи, от злого преложеного отлучитися повинен, и ни ся до святокродцы иерея офер мешати; кгдыж он наиболее мает моц албо оберати годных иереи, албо ся негодных хоронити; што теж само видимо з Божией поваги походити, же иерей прибытности люду посполитого перед всех очима выбирав и годный и способный посполитым розсудком и сведецством утверждено бывает, абы, при бытности люду посполитого, албо злых поступки открыти, албо добрых заслуги ознаимены были»). Некоторые видят в этом авторе тайного протестанта; но очень возможно было православному человеку в то время путём логического сцепления идей дойти до таких умствований после того, как православная иерархия отступила от веры.298

Литовская народная поэзия 299

Если где-нибудь рельефнее выдаётся справедливость положения, что народная поэзия служит выражением судьбы народа, которому принадлежит, – то это в литовских песнях и сказках. Судьба поставила литовское племя на историческом поле слишком не твердо и результатом его шумного появления в истории было не более, как материальное воздействие на славянский мир. Проникая в смысл событий XIII и XIV века, можно видеть, что даже и тогда возникавшее государственное тело питалось и жило русскою стихиею, а не литовскою: ужо Миндовг и его преемники жили в Новогродке среди русского народа и объяснялись по-русски: у литовцев не осталось даже своих собственных письмен. Неудивительно после этого, если громкая эпоха XIII и XIV столетий, которая внесла имя Литвы на театр политических событий, почти прошла мимо и оставила на литовцах мало отпечатка, и в своих песнях литовский народ является не тем воинственным, опустошительным и завоевательным, которым мы привыкли видеть его в полчищах Гедиминов и Ольгердов, а кротким деревенским народом, без стремлений вырваться в более широкое поле жизни. Зато у редкого народа в поэзии найдётся столько неиспорченных образцов первобытной красоты, какие представляет литовская. В глубочайшей древности Литва достигла до первой степени образованности – деревенской, и развила в себе её начала настолько, на сколько не успели развить многие народы в то время, когда переходили чрез такой же период своего исторического бытия; но зато Литва и осталась с ними навсегда; она не доросла не только до политического сознания, но даже до городского – даже почти до сельского быта. Литовские песни и предания сходны во многих чертах с славянскими не только по духу, но и по формам, сходны, однако так, как походит глухая небольшая деревня на большое село. Если в поэзии славянских народов является юношеское изящество, то в литовской более свежести и детского простодушия: в ней господствует какая-то неполнота, неясность форм, так сказать недоделанность. Литовские песни дышат уютною непроездною деревнею, где жизнь протекает нераздельно с природою, при отчуждении от всего остального мира, в несложном обществе близких между собою людей, соединённых связью чувства, а не гражданского долга, не нуждаясь ни в законах, ни в администрации, покорная внешним силам, но упорно хранящая внутреннюю святыню души, и потому затаённая, даже иногда притворная. В литовских песнях чувства глубоки и нежны, но страсти до того слабы, что редко являются на свет; желания ограничены, зато неотразимо наслаждение в лоне природы; нет охоты к размышлению; чувство не хочет нарушить обаятельного, бессознательного спокойствия сухостию анализа; нет вражды, нет зависти, нет стремления вперёд; фантазия, иногда затейливая, скорее обращается назад, чем вперёд, редко создаёт образы жизни возвышенной над кругом деревенщины, но убегает в дубовые рощи, заслушивается журчания ручьёв и морского гула, редко мечтает о чертогах или нарядах промышленного мира, а если иногда заходит в эту сферу, то переступает границы – и теряется в призраках недействительности, как всегда бывает при мечтах о том, что слишком далеко от жизни.

Почти все песни литовского народа отличаются непринуждённою нравственностию и деликатностию, и в этом отношении чище славянских, как детская жизнь чище юношеской. Литовская муза не находит прелести в преступлениях и злодеяниях, не тешит воображения ничем соблазнительным и развращённым. В этом отношении она, при сравнении с поэзиею славянских народов, далее всего отстоит от поэзии великоруссов, более других соплеменников, перешедших через рубеж сельского быта в область городского. В литовской поэзии в образах нет ни выпуклости, ни резких черт: они воздушны, туманны; краски на них не ярки, но нежны и мягки; нельзя назвать её мрачною и грустною, нельзя назвать и весёлою, разгульною. В ней не слышно ни раздирающего вопля отчаяния, ни неистового смеха; нет ни ослепительного света, ни чёрного мрака; какая-то таинственность разлита в её созданиях; мир, куда она вводит нас, напоминает весенний вечер, когда, при ясной заре, в душистом воздухе, среди младенческой, чуть только воскресшей из-под снега природы, чувствуется разом и упоение молодой жизни и лёгкая грусть. Литовское племя, и в своей жизни, и в своей поэзии, представляет переход от деятельной индоевропейской натуры к страдательному быту финских народностей, соединение живучести западных начал с преобладающею восточною косностию.

Позже всех индоевропейских народов принявши христианство, более и долее, чем другие, сохранили литовцы до нашего времени следов мифологии в своих песнях, сказках, преданиях и обычаях; из всех мифологических верований уцелели более всего следы поклонения солнцу и небесным светилам и явлениям. Оно естественно, потому что в земледельческом быту и жизнь, и работы измеряются по годичным и метеорологическим переменам. Солнце в литовских песнях олицетворяется существом женского пола, и называется божьей дочерью (saulyte dewo dukte). Оно – существо благое, человеколюбивое, справедливое и сострадательное к несчастию. «Где ты пребывала, Савлита, дочь божия?», – говорится в одной песне. Савлита отвечает: «За морями, за горами; я призревала сирот, согревала пастухов, всем раздавала блага!» Ей прислуживают утренняя (auszrine) и вечерняя (wakarine) звёзды: утренняя зажигает ей огонь, вечерняя приготовляет ей на ночь постель.300

Месяц (menes) представляется существом мужского пола и супругом Савлиты (солнца). В одной песне рассказывается, что месяц прежде ходил по небу со своей супругою, и выходили и заходили они вместе, и на ночлег вместе возвращались. Но однажды, когда, по обычаю, Менес повёл свою Савлиту домой и уложил её спать, сам ушёл от ней погулять и влюбился в Аушрину (утренницу). Солнце проснулось и пошло по небу одно, без супруга. Узнав об этом, Перкунас разрубил неверного мечом пополам, и оттого месяц является с половиною лица, и оттого свет его такой грустный. Впрочем, невозможно в настоящее время из этих неясных отрывков древней фантазии заключить, что в язычестве было именно такое представление, как в песне. Народная фантазия работала и впоследствии, после падения язычества, и не всегда можно с точностию определить, что принадлежит раннему, и что – позднейшему её труду.

В народных песнях есть ещё иного рода представления о светилах: в одной песне утренняя звезда изображается не любовницею Менеса, не соперницею Савлиты, а её дочерью; разрубание Перкунасом относится не к месяцу, а к дереву – дубу. Савлита выдаёт дочь свою Аушрину замуж; вдруг пришёл Перкунас и разрубил пополам зелёный дуб; из него потекла кровь и обрызгала брачный наряд и девический венок Аушрины; дочь солнца плачет и целые три года собирает рассыпанные листья своего девичьего венка. «Где я вымою своё платье?» – спрашивает она у матери. Савлита отвечает: «В том пруду, куда текут девять ручьёв». «Где я буду его сушить?» – спрашивает Аушрина. «На лугу, где растёт девять роз», – отвечает мать. «А когда я буду косить его?» – продолжает дочь. «Тогда, когда взойдёт девять солнц». Этот отрывок, без сомнения языческого происхождения, чрезвычайно неясен, и должен быть обломком какой-нибудь священной истории. Число девять – священное в языческой литовской числительности, как и в скандинавской мифологии. Переводчик хроники Иоанна Малалы говорит, что, по литовскому верованию, Совия должен был съесть девять селезёнок и потом проходить чрез девять ворот в ад. Святость числа девяти, кажется, происходила от числа трёх, которое у всех известных народов земного шара имеет святое и символическое значение; девять есть три раза три, следовательно трижды святое, трисвятое.

В песнях говорится о божьих сыновьях и божьих дочерях; вероятно, под теми и другими разумели в мифологическое время духов или богов, витающих в природе. Одна песня говорит: «Под клёном течёт ручеёк; там, при свете лупы, танцуют божьи сыны с божьими дочерьми». Вероятно, здесь эти божии дочери – вандиннии, водяные нимфы, однозначные с нашими русалками. По народному верованию, эти вандиннии, прекрасные собою, выходят из воды и танцуют в хороводе; их очи блестят как небесные звёзды, а их кудри шелестят очаровательною музыкою; но никакой человек не может видеть их хоровода, оттого что, как скоро услышит музыку кудрей, то приходит в упоение и засыпает; – только тот, кто достанет волшебный цветок папоротника, может созерцать невыразимостройную пляску и слышать очаровательное пение водяных красавиц. Этого мало: тот может подчинить себе вандинний и заставить их ловить себе рыбу. Те, или может быть другие, божия дочери прислуживали героям, как скандинавские валькирии. «Кто будет тебе служить в далёкой угорской земле?» – говорит мать отъезжающему на войну сыну. Он отвечает: «Божия дочери белыми руками, ласковыми словами!» Кажется, в обширном смысле божиими дочерями назывались вообще все богини или фантастические существа женского пола. В их круг относятся и лаймы, добрые девы, покровительницы деторождения и детей; о них остались предания в песнях; эти девы также называются божиими дочерьми. «Кто будет качать твоё дитя?» – говорит мать дочери. «Его будет качать лайма в своей колыбели», – отвечает дочь. О лаймах остались в народе поэтические сказания. Эти лаймы – добрые девицы – гении, соблюдающие жизнь человека. Впоследствии, под влиянием христианства, представление о них изменилось, и как существа языческого мира, поносимые священниками, они поступили уже в разряд злых демонов. Народ верит, что лаймы похищают маленьких детей. Поверье это имеет аналогию с древним значением лаймы, как детской богини. Лаймы крадут у матерей младенцев и оставляют вместо их других, которых они делают из соломы или из прутьев и чудодейственно сообщают им жизнь. Подложенные таким образом, вместо настоящих, дети никак не могут достигнуть полного развития человеческой жизни. Однажды в доме работник подсмотрел, как две лаймы украли у хозяйки новорождённого ребёнка и унесли его в кухню; там сделали из помела другого ребенка и заспорили: кому из них нести его и положить подле матери в колыбели; не согласившись никак, решились они нести его обе, и оставили настоящего ребенка на столе. Работник взял его. Лаймы, воротившись в кухню, не нашли своей покражи и стали между собою ссориться; вдруг запел петух и они исчезли. На силу растолкал после того хозяйку работник: так глубок был сон, насланный на неё лаймами. Вставши, хозяйка благодарила работника, что он её разбудил, и рассказывала, что в это время ей снился сон, будто бы на неё навалилась ужасная тяжесть. Увидели двух младенцев – один на другого похожих, но тот, которого оставили лаймы, был как будто полужив, и как бы недотворён. Работник сказал об этом священнику. Заставивши присягнуть в истине рассказа, священник велел дитяти лаймы отрубить голову, но не иначе, как до окончания суток со времени, когда лаймы его сделали: иначе он будет уже совершенно жив и нельзя будет умертвить живое существо. Работник, однако, подождал возврата хозяина, ездившего в город, и когда вдвоём они стали рубить голову лаймину сыну, то из жил его потекла, кровь, но ещё кое-где в организме были соломенные стебли, не успевшие превратиться в жилы. Впрочем, не всегда подменённые дети творятся из соломы или прутьев; их считают также и действительными детьми лайм, но всё-таки они остаются какими-то недоносками и с огромною, несоразмерною головою. У одной женщины было подобное дитя, которое достигло двенадцатилетнего возраста, но говорило и было до того слабо, что его надобно было водить и даже носить. По научению какого-то знахаря, мать развела огонь, взяла куриное яйцо и выпустила в чашку с водой, повесила два маленьких котелка и хотела варить алус (род домашнего пива). Вдруг дитя отозвалось: «Мама! Что ты хочешь делать?» – «Алус варить!» – «Я так стар, что помню, как выходил из земли большой лес, который теперь уже усох, а такого дива не видывал!» Сказавши это, он захворал и умер. Лаймы шатаются между людьми и делают свои проказы по вечерам в четверг, и тогда-то матери должны особенно беречь своих новорождённых детей; тогда женщины держат всю ночь огонь в доме; в эти вечера также остерегаются прясть, ибо иначе может явиться лайма, немного попрядёт сама и унесёт с собой всю чужую пряжу. Иногда они, если и не унесут с собой ребенка, то сделают ему вред; однажды мать купала своё дитя и вышла из дому; лайма это видела и, вбежав в избу, налила кипятку и положила в него ребенка; от этого у него облезла вся кожа и он умер.

Но о лаймах остались не одни дурные вести; иногда они и теперь еще являются добрыми существами. Например, одной бедняжке-сироте лайма носила полотно и пёстрые ткани на бельё и на наряды, но с уговором: не мерять этого. Сирота не послушалась, и в один миг исчезло всё, подаренное лаймою.

Лаймы представляются красавицами. В один дом являлась лайма и душила во сне молодого человека. По совету знахарей, он отправился в лес, срубил в непроходимой чаще дубок, сделал из него колотушку, заострённую кверху наподобие клина, обделал её топором, составленным из девяти кусков железа, с липовым обухом. Этой колотушкой следовало забить дыру в стене, куда пролезала лайма. Ночью, услышавши, что лайма в избе, он встал и заткнул щель. Целую ночь до рассвета слышал он, как в углу что-то возилось и царапало, будто кошка. Утром он увидел пред собою прекраснейшую девушку. Он женился на ней. Она была чрезвычайно кротка и послушна, но очень странна: не могла ничего ни начать, ни кончить; надобно, чтоб кто-нибудь начал дело – она работает по указанию, но кончить должен кто-нибудь иной. Как ни старался муж, – никак не мог её изменить. «Ототкни щель», – сказала она, – может быть, тогда я сумею и начать, и кончить дело! Муж долго не хотел, догадываясь, что она улизнёт от него; но, наконец, она как-то упросила его. Он ототкнул – и лайма в первую же ночь исчезла от него; после того каждый четверг вечером она приносила своим деткам беленькую рубашку, но уже не показывалась мужу.

В числе многих рассказов о лаймах чрезвычайно замечательна по своей древности одна сказка такого склада: лицо, называемое в сказке плотником, пошло по свету и встретилось сначала с Перкунасом – духом грома и молнии, потом с ветром, который в сказке называется дьяволом. Они вместе исторгали с корнем вековечные леса; плотник сделал плуг и борону, посеял хлеба и всяких овощей и дом состроили. Вдруг ночью у них из огорода стала пропадать репа. Надобно было подкараулить вора. Сначала отправился дьявол (ветер), хотел схватить вора, но вор так его ударил, что тот едва не умер; потом отправился на караул Перкунас, и его также поколотил вор. Наконец, когда пришло время идти третьему – плотнику, караулить огород – он взял с собой скрипку и начал играть. Вор явился и похлопывая бичом, кричал: «Нич! нач! Железная тележка, проволочная плеть!» Плотник заиграл; вор заслушался: это была лайма, дева дикая, жившая в лесу: никто её одолеть не мог. Ей так поправилась музыка, что она подошла и стала просить выучить её играть. Плотник заметил, что у ней пальцы слишком толсты и надобно их обстругать. Он расщепил дерево, и лайма, по его приказанию, вложила туда пальцы обеих рук. Плотник прижал их деревом так, что из пальцев выступила кровь, а сам отмерил ей по спине несколько тяжеловесных ударов тем самым проволочным бичом, которым она угостила его товарищей. По усильной просьбе, он, однако, освободил её. Она исчезла и оставила у него свою железную тележку и проволочную плеть.

С тех пор трое товарищей жили спокойно и продолжали обрабатывать поля, и никто уже не мешал им и не крал у них плодов и овощей. Но потом наскучило им общинное житьё; «Пусть, – сказали они, – владеет один из нас всем». Решили, что каждый по очереди должен пугать двух других и кто не испугается, а, напротив, сам больше прочих наделает другим страха, тот получит во владение дом. Начал сперва пугать товарищей ветер: подул так, что стены дома задрожали, и Перкунас выскочил в окно, а плотник развернул свой молитвенник, и ветер не мог его привести в ужас. Потом Перкунас загремел и заблистал молниею так, что казалось не только дом, но весь окрестный лес провалится сквозь землю, а молния блистала так, что, казалось, вот всё сожжёт, – и ветер в окно улетел, а плотник не испугался, потому что занялся своим молитвенником. Когда же по очереди на третью ночь пришлось пугать плотнику своих товарищей, то он взял железную тележку и проволочную плеть, что отнял у лаймы, хлопает бичом, тележку катит, а сам кричит: «Нич! нач! Железная тележка, проволочная плеть!» Перкунас и ветер как услышали, подумали, что это та самая лайма, что их так сильно поколотила, и убежали! И, таким образом, плотник стал обладателем всего хозяйства, подсмеиваясь над своими товарищами, которые не могли его испугать ни бурею, ни грозою, а он их испугал тележкою и бичом.

В этой сказке видно древнее сознание победы человеческого ума над силами природы. Плотник здесь, может быть, странствующая светоносная божественная сила, водворяющая образованность на земле – Аполлон, Тезей, Геркулес Греции, Свантовит славянский, Бальдур скандинавский. Что касается до лаймы, то едва ли не заменено здесь лаймою впоследствии, по ошибке, другое мифологическое имя – может быть, лесная Рагана – то же, что сербская вила, дикое, сильное и воинственное существо, но уступающее мудрости человеческой более, чем всякой богатырской силе.

Из других мифологических существ парстуки, если не в песнях, то в сказках играют до сих пор немаловажную роль. Эти подземные божки являются хитрецами, делающими проказы человеку.

В одной сказке трое охотников отправились на охоту; двое должны были каждый день ходить по лесу за добычею, а третий, по очереди, готовить им обед к их приходу. Но когда, таким образом, оставался в избе один, исправлявший должность повара, явился маленький человечек, ростом не больше ступни, с бородою длиной в сажень, и жалобно плакал, и просил дать поесть. Его просьбы казались так трогательны, что невозможно было отказать ему, но как скоро ему давали кусок мяса, проказник ронял его и просил поднять, уверяя, что сам не в силах от болезни ни приподняться, ни нагнуться. Когда растроганный повар подавал ему кусок, парстук вскакивал ему на плечи и начинал тузить кулаками. Измучивши его до тех пор, что он падал в изнеможении, парстук исчезал из избы. Таким образом, шалун успел измучить двоих, одного за другим, но, когда пришла очередь столкнуться с ним третьему – этот третий не дался в обман, но поймал самого карлика за огромную бороду и расщепив колоду, всадил туда его бородою. Парстук освободился из такого неприятного положения, оставивши в расселине половину своей бороды.

Вода у древних литовцев имела религиозное значение, и до сих пор это ярко выказывается в памятниках народной поэзии. В песнях беспрестанно является вода в разных видах, как любимая обстановка того, к чему обращается чувство. Свидание молодца с девицею происходит всегда у воды, у источника, который обыкновенно течёт из-под дерева, чаще кленового. К ручью ходит девица выплакивать своё тайное горе, и её слёзы сравниваются со струями ручья. Чрезвычайно часто является в народных песнях море; оно символ далёкости; колышутся волны моря, стоит на берегу его старая родимая матушка, а на другом берегу её дочь. Посылает дочь к матушке поклон, зазывает к себе матушку, да той нельзя прибыть. Из-за моря приезжает молодой человек сватать девицу. Поплыть на море – на поэтическом языке значит пуститься в неизвестное. Девица лишается девства (чаще духовного незнания любви) – что выражается бросанием венка в море. Очень часто говорится о плавающих по морю кораблях. Все такие образы указывают на древнее знакомство народа с морем и на священное значение, которое море играло в старых верованиях. В одной песне упоминается даже о морском боге Бангпуттисе, перевёртывающем суда пловцов. В другой песне обломок какой-то мифологической истории об утонувшей девушке: росли три липы из одного корня; из-под них вытекала быстрая река; три сестрицы переходят через реку, держась за ветви лип; две перешли, третья утонула; и понесли её быстрые воды в Неман, а из Немана в Рус, из Руса в океан-море; и прибила её волна к бережку; там из неё выросла зелёная липа с девятью густыми ветвями; ехал молодец-братец, сломил ветвь и сделал себе стрелу; пустил он стрелу – стрела поёт жалостно; грустный отголосок достигает до ушей матушки: «Это душа моей дочери, – сказала она, – мечется она над волнами!» Эта песня, чрезвычайно неясная, тем замечательна, что подобная, с такими же туманными образами, есть и у славян, например, у малороссиян, и поётся на купальском празднике. Это показывает её древность.

В народной памяти (по свидетельству Нарбутта) сохранилась поэтическая баснословная история морской богини Юраты. На дне моря Балтийского (белаго от baltas – белый) был когда-то янтарный чертог Юраты, царицы моря. Однажды узнала она, что люди начали ловить рыбу в море. Собрала Юрата своих советниц и прислужниц и держала с ними совет – что делать с рыбаками, которые стали истреблять принадлежащие её власти рыб. Сама царица, прежде хоть и любила покушать рыбки, но не решалась этих любимых её тварей лишать жизни, а только обгрызала у них бока, и пускала опять на волю; от этого-то – говорят литовцы – и находят в море одноглазых рыб. Решено было в совете заманивать рыбаков на морское дно. Но случилось, что сама царица влюбилась в одного рыбака и, вместо того, чтоб заманить его на дно и утопить за истребление рыб, устроила с ним постоянные свидания на берегу моря. На беду их узнал Перкунас, что богиня соединяется любовью со смертным, поразил рыбака и разбил громом вдребезги янтарный чертог Юраты. Прамжимас (судьба) определила такое наказание самой богине: перед трупом своего возлюбленного она, прикованная на дне моря, должна вечно оплакивать своё падение; и часто балтийские пловцы слышат подводные стоны Юраты, и вода выносит обломки янтарного чертога бывшей повелительницы моря.

Болото в литовской демонологии было жилище своего рода духов, которым придавалось вообще более злое значение. У литовцев существует предание о неизмеримых пропастях посреди болот; в одной из них живёт подземная царица, некогда сидевшая на утёсном троне. В древние времена она свела с облаков воздушный корабль в свою бездну и водворилась в нём; мачта этого корабля высовывалась некогда наружу: прадеды видели её собственными глазами; но теперь она уже не видна и покрылась сверху островом. В старину царица выходила из своей бездны, и жители окрестностей, пугаясь такого призрака, приглашали чернокнижников выгонять её из их отечества. Но богиня объявила, что если она переселится от них, то все окрестные луга покроются водою, оттого что главное отверстие, ведущее в бездну, теперь закрыто лошадиной головой; если же она выйдет из своей пропасти, то отверстие останется не заткнутым и подземная вода хлынет без удержу. Поэтому её и оставили в покое. Множество бесов снует всегда по болоту; они делают людям разное беспокойство и вред.

Из предметов растительного царства природы многие цветы и деревья имеют символические значения, и нередко являются они в олицетворённых образах. Ничто не имеет в народных песнях такого символического значения, как рута, которая, также как и у славянских народов, есть символ девственности, ни одна девическая песня не обходится без руты. Состояние девичества выражается символом рутяного огорода. Девица цветёт своим девством, бережёт своё девство; это выражается образом, что девица ходит в рутяном огороде и поливает руту; цветение руты символизирует расцвет девической красоты. Молодежь знакомится с девицею в рутяном саду, и жених, приезжая к невесте, застаёт её в рутяном садике, среди зеленеющей руты. Бросить рутяной венок в воду – значит прекращение девства. Ухаживание молодца за девицею выражается образом, что молодец поехал конем в рутяной огород девицы и потоптал в нём руту. Рута всегда растёт при воде, а вода – священный символ чистоты. Вместе с рутою нередко упоминается и лилия, символизирующая также красоту и целомудрие; но лилия служила для выражения и любовного чувства, чем никогда не бывает рута; ибо молодец сравнивает благосклонную к себе красавицу с лилиею, по никогда с рутою. Лилия и роза значат девицу, а биун (пион) – молодца: эти цветы в песнях символизируют любовную чету. Майоран – цветок, очень употребительный в песнях, – всегда символ дружелюбия, гостеприимства, учтивости, точно, как василёк в малороссийских песнях. Знакомство девицы с чувством любви выражается такими обрядами: девица рвёт майоран, или девицы идут покупать майоран; девицы приглашают благосклонно жениха и дарят ему майоран. Майоран и символ отдачи замуж и согласия на брак: «О, майоран зеленый, – говорит к нему в песне невеста, – кто садил тебя? Кто поливал, кто обрезывал тебе ветви? Сестры садили тебя и поливали, и ветви с тебя обрезывали, а вдовец тебя иссушил». Когда молодец приезжает к девице с предложением, то девица приходит к нему с пучком майорана.

Хлебные растения упоминаются в песнях, и в народных повериях имеют священное значение. По свидетельству Нарбутта, в народе до сих пор существует древнее мифологическое поверие о Крумине – богине, которое похоже на историю греческой Димитры. Была у этой богини дочь; вышла она из своих палат на берег реки Руса и увидала посредине её русла пышный цветок; она поплыла к нему и только что достигла до него, как провалилась в жилище подземного божества Поклюса и должна была сделаться его женою. Мать долго не знала где она, и пошла по миру искать её; проходя по литовской земле, она научила жителей земледелию. В старину хлебные зёрна пользовались религиозным уважением и предавались освящению, ибо и теперь сохранился в Литве, подобно как в Малороссии на Новый год, обычай посыпать хлебными зёрнами на Рождество, но с такой обстановкой, которая указывает, что этот обычай имел религиозное значение: прежде чем начнут посыпать хлебными зёрнами, следует продержать их в руке во всё время обедни.

Из деревьев и кустарников народная поэзия любит розовый куст, клён, липу, вербу, дуб, сосну и берёзу. О розовом кусте сохранилось несколько песен, ясно обличающих в себе обломки каких-то мифологических рассказов. «Мать-земля цветопроизводительница, – говорится в одной песне, – куда мне посадить розовый куст? На высокой горе посажу его, на берегу близ моря. Где я найду отца-мать? Найдёшь их на высокой горе, на берегу близ моря! Вот выросло розовое дерево; вершина его в облаках; под ним я нашла молодца на божием коне. О милая дева, о пышная дева! Воротися назад домой: отец и мать справляют свадьбу сестры твоей. Здравствуй, моя матушка! Зачем вы меня отвергли, в море бросили? Я выросла, стала большая девушка и нашла колыбель, где играла я, будучи дитятею». – В другой песне в розовое деревцо превращается душа молодца, умершего от тоски. «Оно выросло на его могиле; приходили молодые девицы рвать цветочки розовые. Не рвите, девицы, не рвите. Приходила молодая сестра и сорвала пупочку, а матушка заплакала и молвила: не рвите, не рвите цветочка с этого дерева; этот цветочек душа молодца, что скончался от тоски». Клён и липа в песнях символизирует любовную чету: молодец изображается в образе клёна, девица в образе липы. Древнее мифологическое значение липы высказывается в песнях, хотя тёмными местами. Девица говорила, что когда её маленькие братья вырастут, то сделают себе двор и посадят по липе на каждом из восьми углов двора; на липе куковать будет кукушечка сладким голосом. В другой песне женщина, удалённая от своего рода, говорит: «Липовые листья будут мне подушками; липовые листья будут мне вместо матерних рук; листья с липы упадут на меня вместо матерних ласковых слов». Липа имела в древности вероятно и значение для отживших, потому что сажалась на могилах женщин; так в одной песне сирота-девица говорит, что на могиле её матушки стоит липа. На могиле отца представляется посаженным дуб. Это дерево изображается олицетворённым и разговаривает с ветром. Песня о рассечении дуба Перкунасом, и о вытекающей из-под его коры крови, показывает древнее верование в одушевление деревьев.

Из птиц в народной жизни представляется более всех, в знаменательных образах, кукушка (gezulice) – возвестница правды и будущего. Кукушка, говорится в одной песне, сидя на липе, предвещает разлуку девицы с отцом и матерью, то есть выход замуж; это намекает на древнее гаданье по кукованью кукушек; следы его видны и теперь в суеверных вопросах кукушкам: сколько жить лет и пр., которые литвины и латыши задают кукушкам, точно так же, как и наши поселяне. Кукушка помещается на дереве, на котором девять ветвей; это число ветвей, священное в литовской мифологии, подтверждает древнее религиозное значение этой птицы; любимое дерево, на котором по народному поэтическому представлению сидит чаще всего кукушка – липа, но иногда помещалась она в песнях и на сосне и редко на клёне. Кукованье кукушки имеет часто грустное значение: с ним сравнивается плачь дочери, увезённой от матери в чужую сторону в замужество. Есть песня о превращении женщины в кукушку в том же точно роде, как у великороссиян и малороссиян. Девица в виде кукушки посещает своего милого молодца. «О сон-дремота! Мне сказать хочется: усну я, усну, и стану кукушечкой, и буду я куковать утром и вечером. Отдала меня мать за горы высокие, за реки глубокие; ворочусь я к моей матушке в садочек к старой отцовской хате. Займу я пёстрые крылышки у кукушечки, полечу пёстрою кукушкою по лесу, сяду в вишнёвом садике на зелёную рутяную грядку; буду я качаться, буду куковать, чтоб услышала моя матушка. Как она услышала, матушка, мой голосок: что это, не дочка ли моя молодая; узнаю я мою дочку по кукованью грустному, по полёту тихому. Узнаю мою молодую, в чужую сторону, отданную замуж: прилетела свою матушку проведать! У ней коса русая, щёки румяные; она моя дочка, моё милое дитятко! Вышла матушка из старой хаты. Плачет горькими слезами, обнимает дочку; вышел из высокого терема батюшка, привет даёт доченьке; выходит сестрица из рутяного садика, прижимает к сердцу сестрицу свою молоденькую; выходит братец из новой конюшни, ведёт в руке верхового коня, подступает к молодой сестрице». В другой литовской песне идёт молодец через двор и не знает, что это за птица явилась. У ней голос как у девицы, а пёстрые перья как у птицы кукушечки. Ещё в одной песне девица, избегая брака с немилым суженым вдовцом, превращается в кукушку; идёт немилый вдовец и хочет её стрелять, а она ему говорит: «Не стреляй меня! Я не птица, я отеческая дочь». У южноруссов сохранилась история о сестре, которую хотели отдать насильно замуж и она, чтоб избежать горькой судьбы, превратилась в кукушку.

Кроме кукушки, в песнях встречаются сокол, голубь, ласточка, соловей, зяблик, утка. Сокол – символ богатого, знатного молодца: прилетает сокол из королевского сада; приезжает молодец из далекой сторонушки. Голубь также означает молодца статного, красивого и влюблённого. В литовской поэзии встречается образ, частый в малороссийских песнях: голуби вместе слетаются пить воду, и это означает наслаждение любовным чувством. Голуби, напившись воды, вместе, полетели и сели на зелёной сосне в лесу, и весь лес застонал, и все деревья согнули низко свои ветви. Ласточка имеет поэтический эпитет: воздушная плывунья (kreyrdutele lakivnele). О соловье народ сложил песню, где человек ведёт разговор о житье-бытье птички. «Что ты, соловушка, резвая пташка, что не поёшь? Как мне петь, пастухи разорили моё гнёздышко, говорят, будто я выклевал пшеницу, растоптал траву на лугу, напугал вороных коней. А это совсем неправда! Меня молодцы оклеветали; я не выклёвывал пшеницы, не вытаптывал травы на лугах, не распугивал вороных коней». Образы природы чрезвычайно переплетаются в песнях, и очень разнообразны. Здесь упомянуты те, которые особливо часто и с любовию высказываются в народной поэзии.

В литовских песнях видна чрезвычайная сживчивость человеческого существа с природою; воображение не представляет себе наслаждения жизнию, как только на её лоне. Девица, оплакивая своё девство, житьё беззаботное и весёлое у родимой матушки, говорит: «Моя светлица – берёзовая роща; постель мне – мурава зелёная на лужку; на лесной опушке под зелёными ветвями – каморка моя; вода в студёном колодце – вино моё».

Как вообще в народных песнях, в литовских любовь играет главную роль, но едва ли где-нибудь выражение любви более деликатно, более девственно, более трезво, как в литовской поэзии. Литовская девица не страстна, и не только не порывается к любви, но, принимая её, сохраняет стыдливость; муза литовская не допускает сладострастных образов и выражении: это отличительный характер эротической поэзии литовской. Для каждого положения в истории любви юноши и девицы есть свои символические черты и образы: обыкновенно, девица знакомится с молодцом у воды, куда она идёт мыть бельё; молодец к ней приезжает на вороном коне. У девицы спадает венок в воду, а молодец достал его: спадающий венок всегда означает знакомство с любовью. Молодец, чтобы свидеться с девицею, выбирает случай, чтоб встретиться у воды.

«Молю Бога, – поёт он, – чтоб завтра был ясный день; выйдет моя мергеле (девица) мыть бельё на пруд; я бы ей сказал утренний привет, подарил бы ей золотое колечко на пальчик. У моей девицы очи чёрные, ясные; как пойдёт она в погреб, так и свеч ей не надобно, да ещё от кольца искры выскакивают». Кольцо – тоже принадлежность девицы, как и венок. Венок покрыт розою, а кольцо ржавчиною, – это признак, что девица уже спозналась с молодцом. Древний обычай умывания девиц у воды – ясно слышится в песнях. Молодец увидел девицу у воды, схватил её и увёз в свой пёстрый двор. Мать посылает за нею в погоню сыновей, её братьев, но обыкновенно братья её не догоняют, а зять присылает тёще сено. Одна песня довольно подробно рассказывает такое умыканье. Посылает мать девицу по воду к Дунаю (Dunaselis) – у неё серебряное ведро, золотое коромысло, жемчужный венок: вдруг на встречу едет королевский сын и просит напоить коня. Если девица соглашается напоить коня – это означает согласие на любовь. Но девица не хочет поить коня, молодец разбивает у ней ведра и увозит её к себе. Она плачет, точно кукушка жалобно утром и вечером; молодец её утешает; похищенная тоскует по матери, по родным и просит поместить через море мост, чтобы можно ей каждое воскресенье ходить к родимой матушке. Цель любви всегда существенная – семейная жизнь; молодец с девицею беседуют о том, как они, сделавшись супругами, срубят дерево и сделают из него колыбель для своих детей. Страсти кипучей, пламенного увлечения, довольного настоящим положением, забывающего будущее – мало в литовской поэзии. Молодец приезжает к девице свататься на вороном коне или же на лодке по воде: «Стройте кораблик, утверждайте на нём парус, поплывём за девицею в чужую землю. Приставай, кормчий, к рутяному садику, привязывай кораблик к тёщевым воротам. Здравствуйте, тестюшка и тёщенька! Где моя девица? Где моя гвоздичка? – Садись, сыночек, за белый стол; девица сейчас выйдет из рутяного садика!» Другой образ прибытия молодца таков: молодец приезжает к двору, окружённому символическими деревьями: клёнами и липами; девица гуляет в рутяном садике между лилиями, в рутяном венке на голове; ветер срывает с неё венок, раскидывает ей волосы, – последний образ символизирует её согласие.

По народному литовскому понятию трудолюбие есть главное достоинство женщины; по известиям из XVI века литвинки не должны были выходить замуж, прежде чем не покажут работу своего рукоделья; и теперь в литовских песнях выхваляется девица за то, что хорошо прядёт, шьёт, белье моет. «От чего ты, девица, не ходила в хоровод? Сидела девица за столиком, ткала красно, матери угождала: от того и в хоровод не ходила». – «Хорошая девица, – говорит другая песня, – в хоровод идёт из-за станка встаючи, а из хоровода придёт – за красно берётся». Точно то же и доброму молодцу честь и хвала за труд: «Хороший молодец в хоровод идёт плуг принарядивши, из хоровода придёт – пашет». Восхваляя свою возлюбленную, молодец говорит, что он «узнаёт её между всеми девицами по чистой одежде, по тонкой ткани, по новому ткацкому лотку. То и честь девице, что она пряха, да ткёт хорошо, да сено грести умеет, да бельё в пруду моет».

Свадебные песни – грустного содержания, и причиною грусти не страх тягости супружеского деспотизма, а более сожаление о незаменимых летах детства, разлука с родною семьёю. Девица переходит в другой дом; это выражается на поэтическом языке – за море; сама её мать грустит с нею. «Пойди, моя доченька, моя молодая, – говорит мать – пойди в рутяной садочек! Что-то твоя рута, твоя зелёная, такая пышная? Наклонились её веточки до земли. Сорви, моя дочка, сорви моя молодая, цветочек в саду. Вот уже целый двор нарядных гостей; засядут они за белые столы, а с ними жениховы сестры. Ты уедешь моя доченька, моя молодая, с гостями в чужую сторону; не услышишь, как загрустит твой батюшка, как вздыхать станет твоя родная матушка, как будут петь твои братцы: не увидишь, как будут танцевать твои сестрицы; только и услышишь, как станут куковать кукушечки, да синее море будет шуметь у берега! Поместила бы я мосты из чистого серебра; чтобы можно было воротиться к матушке, к моей молодости; зазеленеет руга, зацветут розы, а молодости своей я никогда не увижу! – Как вы хотите, чтоб я весела была? – обращается невеста к сёстрам; – я никогда не ворочусь к матушке; кто мне руки-ноги согреет, кто меня ласковым словом приголубит? – Свёкор согреет руки и ноги; милый заговорит ласковым словом». Прощаясь с матерью, невеста с любовью и грустью вспоминает про свои прежние домашние труды: «Некому будет для тебя прясть и ткать, моя родная матушка; не буду я перебрасывать из рук в руки лёгкий ткацкий лоток, не буду я стирать белые столы, не мести мне муравы на дворе, не ходить в поле сено грести и не носить новых граблей; не станет у меня на голове зеленеть рутяной венок; не будет моих волос развевать ветер; не в венке, а в чепце приду я к матушке!»

Вот в каких образах представляется приезд невесты к свёкру. Невеста едет со своими братьями и сёстрами: «Мы едем, – поётся в песне, – по полю, по свёкровому полю: с нами едут братья и сёстры и мужья, и приехали мы к свекровым воротам, и увидела я своё горе на свёкровых воротах. Спеши, братец, бери меч свой, выруби моё горе из свёкровых ворот. Берёт братец меч, ударяет по воротам, разрубает доску, а моего горя ему не вырубить». Отъезд невесты в дом жениха, как и приезд жениха к невесте, изображается также путешествием по воде. «Вот ворочается назад кораблик по морским волнам; серебряные снасти, златые паруса; а на этом кораблике, а на этом чёрном, сидит молодец, бел и румян, сидит с девицею; плывут по Неману; девица держит свой зелёный венок.

Полная глубокого чувства, литовская народная поэзия создала особый разряд песен похоронных, где плачут о мёртвых сродниках, о родителях, детях. Вот сёстры-сироты плачут на материнской могиле и ведут с мёртвою разговор: «Ах, вы мои деточки, мои сироточки! – говорит им из могилы матушка, – Что вы тут сидите, вы есть, пить захотите». – «Будем есть зелёну траву, а пить утреннюю росу, – отвечают дочери, – лишь бы проведать матушку». А вот замужняя женщина, оскорблённая свекровью, обращается в своём горе к умершей матери. «Ах, если бы я знала ту могилу, где лежит моя милая матушка, посадила бы я на могиле у ней зелёную липу да яблоню. Встань, милая матушка, приподними землю на гробе своём! Я пришла к тебе, матушка, жаловаться на свекровь: она меня дёргает за волосы, даёт мне хлеб через огонь. Матушка моя родная! Оставила ты меня, как курица своего цыплёночка; цыплята вместе сойдутся, а я всё одна, да одна... брошусь я между птицы морские...».

Вот как поэтически описывается смерть девицы и плач над нею молодца.

«Через берёзовый лес, через сосновый бор, ехал молодец на вороном коне к тестеву двору, к своей милой девице, и вошёл к ней, и увидел, что милая девица лежит больная в светлице. – Здравствуй, моя девица, моя милая, дай мне ручку твою беленькую, скажи словечко ласковое! Ещё я не взял её за белую ручку, а уж моя девица заплакала. Не плачь, девица, не плачь! Моё сердечко, ты выздоровеешь. – Не выздоровею я, не буду твоею; пойду я в могилу, под зелёную мураву. Я не выздоровею, а ты поплачешь обо мне да найдешь другую! – Не плачь, девица, не плачь моё сердечко! Скажи мне, моя миленькая, где твои братцы? – В пёстром городе, в высоком тереме, делают мне гроб из липовых досок с ясными оконцами, чтоб посредине светлели стёклышки, по окраинам блистало золото, серебро и перламутр. Схороню я мою милую девицу, на высоком кладбище, на зелёном холме; буду навещать мою милую девицу каждую субботу вечером, каждое воскресенье утром; холодные ручки, холодные ножки, бледное личико у моей девицы!»

А вот наоборот плач девицы на могиле своего жениха.

«В лесу под землею лежит мой милый молодчик; цветки цветут у него на могилке; из них я совью себе веночек; на липе соловей поёт; каждый вечер я буду ходить туда, сяду на камне под липою и буду плакать по милом моем молодчике».

Смерть изображается народною поэзиею нередко в виде потопления; это следует принимать не за особенное событие, а за символические образы; подобные есть и в песнях славянских народов. «Нанял молодчик чёрный кораблик, поплыл он через море в городок; ещё не переехал он моря, как поднялась буря и налился водою кораблик, и утонул молодчик; плывёт по волнам его шляпа» Подобный образ есть и для девицы; «По волнам на море плывёт девица, и утопает девица; кричит своему милому: – Спасай меня милый, мой молодчик, будешь ты проливать слёзы на моём гробе, будешь целовать моё бледное лицо, и усыпать рутяным цветом мою могилу».

Непрерывное спокойствие сельской жизни в поэзии нарушается описанием случаев отправления молодца на войну; но война в литовских песнях не представляется с тою дикою, мужественною и героическою прелестию, как, например, в казацких южнорусских песнях. Литовский молодец идёт на войну поневоле: его в войско не удаль тянет, а горькая судьба гонит, отрывая от родных полей, от сохи и домашней печи; он не мечтает о славе, не помышляет о добыче, не сознаёт добродетели гражданского долга, не рассуждает о своей судьбе и не думает от ней ускользнуть, но покоряется ей с тоской и безнадёжностью, отчаивается в возврате к родной хате и обрекает себя заранее на гибель. Когда возлюбленная спрашивает своего милого, отъезжающего на войну, когда он воротится, молодец отвечает: «Не я ворочусь, а мой конь привезёт мой мундир, обрызганный чёрною кровью. Моя девица омоет его горючими слезами, а мать высушит его тяжёлыми вздохами». – Большая часть песен, где являются военные люди нового склада, составлены в последние времена, когда литовцы служили в войсках польских, прусских и русских. К числу немногих, составляющих исключение и бесспорно относящихся к древним временам борьбы за независимость литовского племени против чужеплемённых интересов, принадлежит одна, очень замечательная по своему подобию с такою же песнию, существующею почти у всех славян. Это плач над телом убитого ратного мужа родных ему женщин, изображаемых в виде кукушек. Мёртвый воин представляется говорящим: «Конь наступает мне на руки, на ноги и на лицо. Струится кровь красная, как пион-цвет. Прилетели три кукушечки в ночной тьме; кукуют кукушечки над моим телом – одна в ногах, другая в головах, третья над самым сердцем: кукует пёстрая кукушечка! В ногах невеста, в головах сестра, у сердца родная матушка. Гудят колокола, жалобно заводит орган, плачет моя старая матушка. Не разбудят меня ни колокола, ни орган, ни старая матушка; разбудит меня чёрная земля, белая гробовая доска. Скроюсь я в земле; там не будет мне горя. Невесте отдам я вороного коня, сестре – мои хорошие платья, а любезной матушке, моей кормилице – ласковое словечко. Невеста провожает меня до ворот, сестра до половины пути, а матушка, которая меня воспитала, до самой зелёной могилы. Невеста будет плакать три недели, сестра три года, любезная моя матушка, моя кормилица, – всю жизнь!»

1860 г.

Об отношении русской истории к географии и этнографии

(Лекция, читанная в Географическом Обществе 10го марта 1863 г.)

История, занимаясь народом, имеет целию изложить движение жизни народа, следовательно, предметом её должны быть способы и приёмы развития сил народной деятельности во всех сферах, в которых является жизненный процесс человеческих обществ. Этнография занимается изображением жизни народа, дошедшего до известной степени исторического развития, имея точкой отправления определённый момент настоящего. Таким образом, важность отношений между этими двумя ветвями человеческого знания частью определяется сама собою. Чтоб уразуметь и представить течение прошедшей жизни народа, необходимо понять и ясно себе представить этот народ в последнем его развитии и наоборот – этнографическое изображение существующего образа народа не может иметь смысла, если мы не будем знать, что привело её к этому образу, что сгруппировало признаки, составляющие сущность этого образа, от чего он сложился таким образом, а не иным.

Известно, как обыкновенны были некогда истории, страдавшие, так сказать, анекдотическим характером изложения. Историк скользил на поверхности прошедшей жизни, складывал в своём сочинении события, возбуждавшие любопытство, и считавшиеся по этому достопримечательными; события эти брались из мира политического, как прежде всего бросающегося в глаза своею широтою, и из частного быта людей, стоявших на челе управления и силы; недостаточность такого изложения была признана, – почувствовалась необходимость связи событии во взаимном соотношении и зависимости, тогда явились истории, где главное внимание обращалось на политическую сторону, как на более крупную и удобную для связного изложения, но где старались показать, как один переворот производил другой, как явления порождали и улавливали друг друга, следили за постепенным развитием и изменением государства, – образовалась доктрина: государство представлялось единым телом, как бы олицетворённым, и его модификации, его отношения к другим составляли предмет истории. Вот наука стала говорить с самодовольством. Но такой способ историографии оказался недостаточным. Царские дворы, правительственные приёмы, законодательства, войны, дипломатические сношения не удовлетворяли желания знать прошедшую жизнь. Кроме политической сферы, оставалась ещё нетронутою жизнь народных масс с их общественным и домашним бытом, с их привычками, обычаями, понятиями, воспитанием, сочувствиями, пороками и стремлениями. Без этой стороны изучение истории походило на описание верхних ветвей дерев, не касаясь ствола и корней. И вот исторические сочинения стали наполняться описаниями внутреннего быта: прежде это были дополнения, обыкновенно короткие и поверхностные, потом они стали необходимостью и существенными частями науки. И стали думать, что цель достигается: но она не достигалась. Читатели часто хвалили подобные описания, но скучали за ними и ничего из них не выносили, и мало по малу сознавались, что в них не достаёт чего-то важного, чувствовалась потребность чего-то более живого. В самом деле, нередко историк думал достигать своей цели, собирая из разных, противоречащих по духу, источников черты внутреннего быта, мало обращая внимания на тонкие различия места, времени, обстоятельств, на последовательное изменение и появление тех признаков, в которых виден характер прошедшей жизни. Упоминаемые при одном каком-либо случае черты признавались постоянными признаками; то, что было достоянием характера отдельного лица, относили к характеру эпохи; относившееся к одной провинции переносили на целый край; или же признавали частным признаком местности общие черты быта, из одного века переводили в другой, не уловляя разницы веков. Часто при невозможности, по скудости источников, определительно дать бытовым чертам своё место в истории, не хотели ограничиться сознанием невозможности и думали удовлетворять требованию уразумения фактов подведением их под общие законы, хотя бы отношение фактов к законам и не вытекало непосредственно из природы первых. Но, главное, при большем анализе этих описаний, угадали, что историки изображали признаки жизни, а не самую жизнь, предметы и вещи людские, а не самых людей. Созрело новое требование науки. Дело не в относительной важности той или другой исторической предметной стороны, а в точке отправления, именно то, под каким углом зрения освещаются предметы у историка. Дипломатические сношения и договоры, войны, законодательства, придворные интриги, явления домашнего быта, анекдоты о современниках, литература, – всё это материалы, которыми нужно уметь воспользоваться для построения исторической науки. Не должен принимать историк кирпичей за готовое здание; не должен называть наукою то, что ещё служит только материалом науке. Не предметы должен иметь историк на первом плане, а живых людей, которым эти предметы принадлежали в своё время. В этом вся тайна современного исторического требования. Военные подробности, посольские переговоры, кодексы законов и распоряжений не могут быть главным предметом наблюдения и исследования историка, – это дело археолога; историк настолько ими должен пользоваться и считать своим достоянием, насколько они объясняют нравственную организацию людей, к которым относятся, совокупность людских понятий и взглядов, побуждения, руководившие людскими деяниями, предрассудки, их связывавшие, стремления, их уносившие, физиономии их обществ. На первом плане у историка должна быть деятельная сила души человеческой, а не то, что содеяно человеком.

Точно также, цель уразумения прошедшей жизни не достигается одним подробным изображением домашней утвари, одежды, пищи, образа жизни и экономии народной, всего, составлявшего важнейшую часть того, что называлось внутреннею историею. Не то важно для историка, как кафтан в таком-то веке носили или как женщины повязывались, а то, что эти признаки внешней жизни открывают нам в мире внутреннем, духовном. Всё человеческое не должно быть чуждо историка, но всё для него важно более или менее, смотря по тому, насколько служит к уразумению психологии прошедшего. Вот почему случается нередко, что подробные и приведённые в настоящую систему описания прошедшего быта ничего не оставляют и не возбуждают в читателе, а приходится ему лучше обращаться к первоначальным источникам. Дело в том, что здесь археология хочет заменить историю, а история впадает в археологию и, разумеется, неудачно. Археология должна оставаться сама по себе, а история сама по себе. Цель археологии изучение прошедшего человеческого быта и вещей, цель истории – изучение жизни людей.

Поставивши задачею исторического знания жизнь человеческого общества и, следовательно, народа, историк тем самым становится в самое тесное отношение к этнографии, занимающейся состоянием народа в его настоящем положении. История изображает течение жизни народной, для этого, само собою, нужно историку знать тот образ, к которому довело её это течение. С другой стороны, и этнограф не иначе может уразуметь состояние народа, как проследивши прежние пути, по которым народ дошёл до своего состояния; все признаки современной жизни не иначе могут иметь смысл, как только тогда, когда они рассматриваются как продукт предыдущего развития народных сил. В способе занятий этнографией и в способе её изложения усматриваются те же ошибки, как и в сфере исторической науки. Принимали материал для предмета за самый предмет. Этнографиею называли замечания или описания, касавшиеся того, какие обычаи господствуют в том или другом месте, какие формы домашнего быта сохраняются здесь и там, какие игры и забавы в употреблении у народа. Но забывалось, что главный предмет этнографии, или науки о народе, не вещи народные, а сам народ, не внешние явления его жизни, а самая жизнь. Притом же, давалось этнографии значение очень тесное. В круг этой науки вводилось только то, что составляет особенности быта простонародья; всё, что принадлежало другим классам народа, считалось не входящим в эту науку. Пляска сельских девушек была предметом этнографии, но никто не осмелился бы внести в этнографию описание бала или маскарада. В этом отношении этнография представлялась в прямом противоречии с историею, когда последняя занималась исключительно верхними сферами. По нашему мнению, если этнография есть наука о народе, то круг её следует распространить на целый народ, и таким образом – предметов этнографии должна быть жизнь всех классов народа, и высших, и низших. Как наука о жизни – она не может ограничиваться тем, что прежде всего бросается в глаза с первого раза, но, тем менее, одними обычаями и чертами быта низших классов. В этнографию должно входить влияние, какое имеют на процесс народной жизни законы и права, действующие в стране: сложение понятий и взглядов во всех классах народа, административные и юридические отправления, принятие и усвоение результатов современного воспитания и науки, политические понятия и тенденции, соотношение внешних явлений и политических событий с народными взглядами. Этнограф должен быть современным историком, как историк своим трудом излагает старую этнографию.

При таком широком объёме, какой мы даём этнографии, как науке о народе, история, повторяем, должна идти рука об руку с этнографией. Обе науки должны быть изучаемы вместе и развиваться нераздельно одна от другой. Историк должен быть этнографом уже потому, что он историк, и наоборот – этнограф делается в некотором смысле историком, насколько он этнограф. Сбор материала, отделение его и обработка представляют в обеих науках строгую аналогию. Собрание этнографических данных то же, что собрание актов и летописей для историка; как там, так и здесь, в одном этом собрании ещё нет науки; одна к ней дорога и там, и здесь. Тот ещё не этнограф, кто подметил и описал какие-нибудь признаки существующего народного быта, как равно тот ещё не историк, кто открыл и указал что-нибудь, что существовало или делалось в прошедшем.

Для того, чтоб быть историком и этнографом, нужно, чтоб и тот и другой имели главным научным предметом своим духовную сторону народной жизни, чтоб открытия в сферах их наук подводимы были под уразумения народного духа.

Определивши вообще понятие об истории и этнографии и показавши на основании их сущности – в чём должно состоять их взаимное соотношение, обратимся теперь к русской истории и этнографии в частности, прилагая к ним составленные нами общие научные понятия.

Не станем в подробности излагать, какими путями шла наука русской истории и какие школы переходила; укажем прямо на те требования, в которых её развитие остановилось в последнее время.

Вам известно, милостивые государи, что в настоящее время очередной, так сказать, вопрос, относящийся к русской истории, – это противоречие между государственностию и народностию в истории. Дело вот в чём. Возникло сознание, что наша история занималась преимущественно государственною стороною прошедшей жизни русской, всем, что касается правительства, дипломатии, войн, законодательства, управления, что, при всей своей важности, составляет круг внешних явлений; а на дне истории есть ещё другая сторона – это жизнь народная, которая именно у нас проходила своё течение часто отлично от государственной и нередко с нею вразрез. Историки наши имели в виду государство и его развитие, а не народ: последний оставался в глазах их как бы бездушною массою, материалом для государства, которое одно представлялось с жизнью и движением. Для полноты же исторической науки необходимо, чтоб и другая сторона – народной жизни, равным образом, была представлена в научной ясности, тем более что народ вовсе не есть механическая сила государства, а истинно живая стихия, содержание, а государство, наоборот, есть только форма, само по себе мертвый механизм, оживляемый только народными побуждениями, так что самодеятелен ли народ, бездейственен ли он, – во всяком случае, государственность не может быть иным чем, как результатом условий, заключающихся в народе; и даже там, где народ, погружённый в мелкие, чуждые единичные интересы, представляет собою недвижимую, немыслящую, покорную массу, и там формы государственные со всеми своими разветвлениями и со всеми уклонениями от потребностей, лежащих в народе, всё-таки получают корень в народе, если не в сознании и деятельности, то в отсутствии мысли и в бессилии его. Это учение о необходимости историку русскому иметь на первом плане народ, а не государство, развито отчасти школою славянофилов и в последнее время в «Отечественных записках». На первом плане в этом отношении стоит ряд критических статей по русской истории, писанных г. Бестужевым-Рюминым. Противники этого учения находили, что потребность знакомства с народною жизнию достаточно удовлетворяется обычными характеристиками внутреннего быта, где собиралось всё, что не могло войти в рубрики внешних событий и являлось в форме статистико-топографического описания известных периодов времени, на которые делилась история. Подобные описания у нас приобрели более и более важность, и исследования по части разных ветвей внутреннего быта преимущественно занимали учёнейших наших знатоков старины. Но оказалось, что этого рода исторические занятия не удовлетворяли мысли, обращённой к истории, и оставались, в сущности, материалами для исторической науки, а не восходили сами на степень науки. В самом деле, недостаточно знать, что такой-то государь издал тот-то указ и в таком-то тексте, когда мы не знаем, как он принимался в умах народа и как действовал на изгибы его жизни? Не довольно нам знать способы обхождения мужа с женою у древних москвичей, когда мы не можем, при том, объяснить себе – откуда они происходили и как улеглись в нравственных взглядах. Нам рассказывают, как русские обедали и ужинали, какую одежду носили, какую упряжь употребляли в дороге, каким оружием воевали на войне, – нам этого не довольно. Всякое внешнее явление имеет основание в духовном нашем мире; нам хочется знать, почему у русских сложились такие, а не иные правила быта. Самое подробное и, допустим, самое верное изложение всех частностей домашнего, юридического и общественного быта будет только бездушный труп, если в нём не будет ощутима та живая душа, которая давала в своё время всему этому физиономию и движение. Данные из мира прошедшего, не освещённые взглядом мыслителя, не доведённые до синтеза в своей совокупности, не доводящие нас самих до понимания внутреннего существа людей, которых жизнь служила признаками, не составляют истории, хотя бы и казались расположенными в строгой научной системе. Это археология, а не история. Для археологии достаточно верного сочетания признаков; для истории нет нужды рассматривать их самих по себе; они являются в истории только по необходимости, потому что духовная жизнь чрез них открывается. У нас самое археологическое сочетание признаков не всегда отличалось верностью: мы часто слишком мало обращали внимания на условия времени и места; нам казалось возможным существование в XIII веке того, о чём достоверно нам известно, как о существовавшем в XVII веке; мы готовы были в Смоленской земле признавать то, что нам было известно, как особенность Новгородской или Суздальской, наконец – явления исключительные, явления, относящиеся к характеру отдельных лиц, мы признавали за постоянные признаки общенародные и наоборот. Никто не решится сказать, чтобы сделанное нашими учёными для узнавания старинной внутренней жизни пропало бесследно; но нельзя, однако, сказать, что всё, ими сделанное, ставило нас в близкое знакомство с душою наших предков. Наши исследования, учёные наведения и сопоставления – всё это только подготовка для того, что ожидает науку впереди. В настоящие минуты это сделалось общим сознанием. Антагонизм внутреннего и внешнего, политического и домашнего, теперь уже не имеет места относительно важности того и другого; для мыслящих друзей исторического знания, всё нераздельно служит одним материалом для воссоздания цельности народной жизни. Мы достаточно можем отличать археологию от истории, и если не в силах ещё в наших работах всегда отделить их друг от друга, то, по крайней мере, не станем сознательно смешивать того, что принадлежит одному, с тем, что составляет сущность другого. Нам покажут так называемую историю какого-нибудь царствования, где будут подробно изложены и обследованы дипломатические отношения, устройство войск, представлены будут царский двор, приёмы судопроизводства, механизм управления, выставлены будут примеры злоупотреблений воевод и дьяков, – и всё это может быть только археологией, а не историей, если читатель не найдёт в таком сочинении того угла зрения, под которым совершились события, тех побуждений и понятий, которые служили поводом к хорошим или дурным явлениям, тех чувствований, которые двигали сердца в своё время, если он не проникнется, так сказать, запахом прошедшего века до того, что может ощущать радость и печаль, довольство и негодование точно так, как ощущали это изображённые в истории люди. Та истинная история, где не историк с вами говорит за выведенные им лица и народные массы, а где последние сами за себя подают голос, где, притом, ваше чутьё не ощущает фальшивых нот и учёной аффектации, где для вас понятно, что голос выставленных лиц не есть звук, искусственно и произвольно устроенный художником для своего автомата.

Для удовлетворения этих требований, возникших в современной науке русской истории, есть самый верный путь – сближение русской истории с этнографией, взаимное действие этих двух наук и нераздельное их развитие. Но для этого нужно, прежде всего, чтоб и этнография подверглась также изменениям, сообразным и подобным тем, каким подвергается история.

Выше уже было показано, как этнография должна вообще идти рука об руку с историею, жизнь настоящая и жизнь прошедшая должны взаимно объяснить самих себя. Требования сходные явились и в той, и в другой науке. Что в истории значат археологические документы, летописи, войны, то в этнографии – этнографическое описание, сборники песен, сказок, пословиц; этнографические исследования, объясняющие какую-нибудь песню или обряд, равняются историческим объяснениям памятников; а исторические монографии внутреннего быта сообразны с этнографическими характеристиками современных бытовых особенностей. Но как в исторической науке цель не достигается, и история становится только археологией с одним богатством признаков и даже с их критикой и сочетанием, и если это богатство не приводит к цельности образа народной жизни, так и этнографическое богатство служит материалом для науки, но не составляет ещё, даже при научном построении, науки о народе. У нас есть хорошие сборники песен и пословиц, областной словарь, разные более или менее подробные и верные описания и заметки, но в этнографии до науки мы дальше ещё, чем в исторической сфере. Этнографические материалы не приведены ещё в ясность и систему и существуют для нас более в отрывочном виде: серьёзно взглянувши на дело, найдёте множество пробелов, возбуждающих сотню вопросов, на которые нет ответов. Сравнительная сторона чрезвычайно слабо обработана. Обыкновенно у нас ограничивались тем, что извещали, что в таком-то крае есть то-то и другое, но редко говорили, чего в таком-то крае нет из того, что есть в соседнем, или что в одном существует то самое, что в другом, только в изменённом виде? Как один и те же предметы в одном крае понимаются иначе, чем в другом; подмеченное в Тульской губернии мы готовы были на веру признавать существующим и в Рязанской; а если убеждались путём опыта в одинаковом существовании чего-нибудь там и здесь, то не добивались, позднейшие ли это явления сходства или древние общие черты. Этнографы обращали внимание более на материальную, чем на духовную сторону, самые материальные признаки не ставили в соотношение с духовною и мало отыскивали зависимости человеческих фактов от человеческих понятий. Самые произведения умственной народной жизни издавались не более, как материал, так – хотя издавались пословицы, но со многими и, притом, подробными сборниками нельзя дознаться: какие пословицы более употребительны или менее, с какими оттенками употребляются, в каких местах и при каких побуждениях явились на свет. Мы высокого мнения о наших народных песнях, но этнография не указала нам ещё порознь их места в народной жизни, и многое из них и много в них остаётся только буквою, даже иероглифической, хотя мы в этом, быть может, не всегда сознаёмся. Во время оно, у нас о народных песнях господствовало хаотическое понятие: в наши, так называемые, песенники заносились песни народные с песнями сочинёнными, без различия. При дальнейшем уяснении понятий об этом предмете, стали резко отличать песни, созданные народом, от песен, составленных авторами, хотя бы даже и удачно в народном вкусе; но тут же в способах издания явились ряды ошибок, упущений и ложных взглядов – одни за другими. Стали смотреть на них с изящной стороны, различать достойные печати по своему внутреннему содержанию и недостойные этой чести. Тут-то и был корень ошибок. Правда, песни народные сами в себе различны по достоинству и по важности, но совсем не на тех основаниях, на которых мы, с нашими понятиями, совершенно отличными от народных понятий, приступали к их оценке. Часто песни, действительно важные, особенно достойные внимания, были те, которые менее других нравились вкусу, удалённому от простоты и безыскусственности простонародного творчества. Часто песня, от которой мы отворачивались за её бессмыслицу, тривиальность или прозаическую сухость, была в самом деле очень важна по её распространённости, по её удовлетворительности для этой черни, которая уже выбита из дедовской простоты деморализующей цивилизацией. Подобные песни обыкновенно выбрасывались, как сор, – это делалось несправедливо и неправильно: ибо эти песни выражают известную духовную сторону народа. Каков народ, таков его вкус: отбрасывая его песни и лишая себя возможности знать его вкус, мы не можем узнать и духовную физиогномию народа, не говорю уже о том непростительном грехе некоторых, дозволивших себе из нескольких вариантов брать по усмотрению, места, включать то, что нравится, выбрасывать то, что не нравится, а потом думавших, в простоте сердца, что они издают произведения народного творчества. Сверх того, мы себе воображали, что важность песни достаточна потому только, что она народная: т.е. создана народом без известности автора, и поётся в народе, – тем и ограничивались. Но тут самое главное определить – какое значение песня имеет в народе. Большое различие между малороссийскими думами, которые поют слепые бандурщики и кобзари, и малороссийскими песнями, которые поются всем народом. Степень распространения песни важное обстоятельство и всегда должно иметь его в виду. Между тем, у нас это бывало чаще всего упущено. Нужно знать, в каких местностях песня поётся, и так ли поётся в одном крае, как в другом; а отличия и изменения, вместе с другими признаками, будут служить для уразумения вообще местонародных отличий. Не менее важно проследить – на сколько то возможно – (по большей и меньшей распространённости в одном краю, чем в другом, одной и той же песни) историю песен и дойти до места их происхождения. Нужно всегда иметь в виду, чего у нас нигде никогда не имелось: какими людьми, при каких условиях и обстоятельствах и главное – с каким настроением духа песни поются. Не говоря о песнях обрядных, которые поются всегда при определённых случаях и в известные времена, песни, о которых вы, быть может, не усомнитесь сказать, что их поют когда вздумается, имеют своё время и условия. При таких или иных сходных побуждениях поются сходные, но не те самые песни. Если вы займётесь сбором песен в народном кругу – подметите это, лишь только обратите внимание. Не только настроения души: весёлость, досада, тоска разлуки и прочие сердечные движения, вырывающиеся из груди, – требуют сообразных песен. Неуловимы оттенки этих явлений в своём разветвлении. Самая материальная обстановка имеет на песни влияние; другие песни вырываются у поселян при работе в поле, чем в доме или риге, иные при ясной, другие при дождливой погоде. Большею частью у нас записывались песни так, что кто их пел, тот знал, что их будут записывать, и с тою целию их решался петь, чтоб их записывали, а не по внутреннему побуждению петь. Подобный способ собирания песен годится только как предварительная подготовка; для того, чтоб песни удобнее передать на бумаге, конечно, этот способ хорош, но им никак нельзя было ограничиваться; зная уже песню, следует следить за нею в натуральном, а непринуждённом пении. Так как пение принадлежит человеку и само по себе, без человека, немыслимо, то собиратели песен непременно должны прилагать и характеристику тех певцов, которые почему-либо обращают на себя внимание, особенно таких, которые передают песни, не составляющие чересчур общего достояния. В этом отношении первый пример показан Кулишом в «Записках о южной Руси». Книга эта вообще, во всех отношениях, бесспорно самый лучший из до сих пор существующих у нас сборников и вообще этнографических сочинений. Песни наши вообще мало были анализированы: не показано отражения в них природы; не приведена в ясность народная символика образов природы, составляющая вообще сущность первобытной поэзии; не указаны типы лиц, созданных народной поэзией, не изложен в системе поэтический способ выражения, общий народу и любимый им по преимуществу; не указаны переходы от старых форм к новым; не представлено, как сохранились в песнях воспоминания и следы старой жизни с её угасшими посреди нового быта признаками и, наконец, не соблюдались особенности наречий, на которых записывались песни. Областные наречия, материал первой важности для этнографии, обследованы у нас чрезвычайно дурно; если и касались их, то всё ограничивалось мёртвым перечислением признаков, а никто не думал показать, как эти признаки сами собою слагаются в цельности. Издан, между прочим, словарь областных наречий. В нём отыщете вы, что такое-то слово, не употребительное в общерусском языке, записано в такой-то и такой-то губернии, но по этому одному вы не можете сами употребить этого слова в той связи, как его народ на месте употребляет. Для того, чтоб иметь основательное понятие о наречиях, нужно разуметь не только слова, но и дух их. Тут недостаточны не только словари, но даже записанные у народа пословицы, песни и сказки: всё это носит на себе характер заранее навсегда приготовленной речи, и только при знании всего механизма живой речи может быть вполне постигнуто. Нужно изучить наречие на месте, написать на нём что-нибудь связное, например: о сельском быте, о судьбах крестьянина, – тогда можно дать и другим понятие о том, что есть такое-то наречие и что способно оно выражать. До сих пор обработка только одного наречия русско-славянского мира, малороссийского, представляется в этом отношении более удовлетворительною. Но несмотря на то, что на нём писаны целые книги, – для этнографии многое остаётся не сделано. Оно растёт в литературный язык, в котором господствует говор приднепровской средины южнорусского края в смеси с оттенками разных местностей, смотря по тому, откуда происходят сами авторы, да ещё, вдобавок авторы эти сочиняли (иногда удачно, иногда крайне неудачно), слова, неизвестные ни в какой местности, а между тем мало было представлено образчиков говоров и поднаречий разных местностей в их натуральном виде, так что мы, например, остаёмся в неизвестности: в чём состоит различие поднаречий полесского, северянского, волынского, которые следовало бы изобразить не только во взаимном отличии признаков порознь, но в их совокупности, проникнутой непременно своим духом. Белорусское наречие ещё менее обследовано и разъяснено в оттенках своих местных особенностей. Недалеко от нас рассыпано оазисами наречие новгородское, угасающий остаток древних лет свободы и славы Великого Новгорода: что мы знаем о нём? Никому ещё не пришлось познакомить нас со строем его речи; этнография даже не определила, где сохранилось оно среди говорящих иным говором позднейших поселенцев. На юго-восток от Москвы наречие древней рязанской земли: опять наречие с оригинальными, самобытными признаками, наречие, состоящее в связи со многими, до сих пор ещё выдающимися, особенностями жизни. Когда-то в «Отечественных записках» была попытка в повести изобразить говорящих на нём и даже не обратила на себя должного внимания. Прислушайтесь к наречию Дона: с первого взгляда покажется оно случайною смесью малороссийского и великорусского, но познакомьтесь с ним покороче – увидите, что эта смесь имеет уже свои самостоятельные правила. При всех наших учёных этнографических претензиях, у нас не проведены ещё демаркационные линии между наречиями. Где, например, граница новгородского и московского, московского и суздальского, псковского с новгородским и белорусским? Их давно бы нужно было означить; тогда бы многое в отдалённом удельновечевом периоде нашей истории стало для нас яснее. Какими путями проходят границы малороссийского и великороссийского, малороссийского и белорусского, как заходят они одна в область другой, в каких видах является их соприкосновение? Здесь наши сведения чересчур общи. Знание наречий не ограничивается ими самими; вместе с наречиями соединяются и оттенки понятий, нравов и обычаев народа, на которых, без сомнения, улеглись следы прожитых веков и житейских переворотов. Постройки и содержание домов, своеобразные оттенки в одежде, пище, черты хозяйства связаны с наречиями. Вы можете в этом убедиться легко. Наречие не существует отдельно, без жизни; чем наречие оригинальнее, самобытнее по отношению к соседям, тем и жизнь говорящих им своеобразнее. Вот за эти-то своеобразности давно надо было бы приняться этнографии и приняться последовательным изучением и воспроизведением всей совокупности признаков жизни, от самых мельчайших до наиболее крупных.

Но изучением одного простонародного сельского класса не должна ограничиваться наука о народе. Это была бы непростительная односторонность, тем более, что не только в низшем, но и в среднем и высшем классах нашего народа находится много местных отличий, и наше общество ещё далеко не достигло того однообразия, которое бы характеризовало его как общерусское общество. У нас помещики разных губерний разнообразны, как земля, которою они владеют: вы встретите различие и в экономии, и в правилах домашнего быта, и в нравах, и понятиях. Купечество и мещанство наше приближается более первых к простому народу; отчасти сохраняет некоторые общие с ним признаки по краям, да сверх того, при отдельности быта этих классов, усваиваемого родом их занятий, у них есть, часто с трудом уловимые, особенности, по которым можно их отличать между собою не только по губерниям, но даже по уездам. Для этого нужно только сжиться с таким обществом в одном каком-нибудь уездном городке; купцы и мещане сами наведут вас на отменную физиономию соседей своих в другом уездном городе от своей собственной. Наши губернские города показывают однообразие в наружности; но допустите хотя немного наблюдательности над подробностями частей, как представится целая система своеобразий. Так, в одном городе вы заметите множество садиков при домах, в другом – отсутствие их; в одном на улицу выходят палисадники, в другом они во дворе; здесь вкус к такому роду деревьев, так к другому; здесь окна в домах раскрываются, там поднимаются; здесь вкус к широким, там к узким стёклам; в одном заметна любовь к фронтонам или колоннам, там к колоннам без фронтонов; тут крытые стеклянные галереи, там подъезды крытые, там открытые; здесь крыльца высокие, там низкие; здесь близ крылец попадаются деревья, там нет их и проч., и проч. Подобных признаков вы заметите чрезвычайное множество, когда только проедете на почтовых через один – другой – третий губернский город; но ещё их более представится вашему наблюдению, когда вы войдёте в дома, присмотритесь к образу жизни, – тут вы увидите своеобразие и в украшении домов, и в мебели, и в приёмах домашнего хозяйства; а когда сблизитесь с людьми потеснее, то и в нравах, и в понятиях. Имевшие дела в разных присутственных местах, наверное, скажут, что в каждом городе встречали их чиновники с различными приёмами, хотя по одним и тем же делам. Я не считаю уместным входить в подробности и доказывать этого наглядными примерами; я не имею цели писать этнографической статьи; я желаю только обратить внимание наших слушателей на многие стороны, которые они сами легко могут поверить в своих воспоминаниях. Этнография же, претендовавшая на звание науки о народе, почти не касалась высших и даже средних классов; их касались только литература и сцена, но с ними этнография, как наука, мало может иметь общего, потому что, при самой высшей воспроизводительности, они не соблюдают учёной точности по отношению к местности.

Наконец, обратим внимание на то, что этнографические наши занятия разобщены с историею. Думая приносить пользу науке собиранием черт в разных местах России, мало обращали внимания на их историческое существование и прошедшие видоизменения, на их историческую связь с подобными чертами в других краях. Только по отношению связи народных верований к древней мифологии, учёные более или менее становились на историческую стезю, но нередко отклоняясь от прямого историко-этнографического пути, по которому бы исследование выходило постепенно и неуклонно от существующего к существовавшему. Современный русский человек не был подвергнут, по соотношению его к предкам, такому анализу, при котором черты его духовной жизни и материального быта могли быть разобраны в связи с прошедшим. Эту-то связь желательно установить.

Кто возьмётся за эту работу и каким путём пойдёт к цели?

Думаем, что взяться за это должно бы ближе всего Географическому Обществу, где существует этнографическое отделение, составленное из людей, специально занятых этнографиею. Им следует предоставить обсудить наше предположение, оценить, насколько справедливы и своевременны наши желания, и если найдут их достойными внимания, развить их в ближайшем применении к делу. Что же касается до пути, какой следует избрать, то нам кажется, что было бы полезно в этом отношении снарядить учёную экспедицию для путешествия по России; обращая особое внимание на края, представляющие наибольше данных для взаимного решения исторических и этнографических вопросов, которые заранее могли быть составлены в сфере соотношения историй с этнографиею и переданы членам такой экспедиции. Ведь снаряжались же экспедиции на Амур и в отдалённые страны Сибири: не должны же эти страны иметь преимущество перед странами, издревле заселёнными славянским племенем и игравшими более деятельную роль в нашей истории, на том единственно основании, что общечеловеческая слабость скорее обращает внимание на далёкое и редкое, чем на то, что слишком близко, воображая себе, что близкое само по себе уже известно, потому что оно близко. Учёная экспедиция, снаряжённая с историко-этнографическими целями, по окончании своего путешествия, издаст свои наблюдения, где будут заключаться возможные разрешения вопросов, возникших по отношениям истории и этнографии между собою, и доставит тем для истории важнейший материал, фундаментальный источник, с которого историку следует отправляться. До сих пор мы начинали историю варягами и думали доходить (если не доходили) до царствования Александра Николаевича; теперь подумаем об обратной дороге; вместо того, чтоб погружаться в неизвестность и из мрака её постепенно доходить до известного, пойдём от известного к неизвестному, из света в сумрак и темноту. Узнавши наш народ, насколько это возможно в его современном развитии, начнём добираться, таков ли он был прежде, что с ним делалось, от чего и в какой мере последовали с ним изменения, определившие на грядущие времена его положение, будем восходить по событиям от внешней к внутренней жизни всё далее, пока торная дорога, мало по малу суживаясь, не перейдёт в тропинку и не потеряется, наконец, в зарослях прошедшего. Такой путь будет и потому для нас благонадёжным путём, что близкие к нам эпохи изобилуют множеством памятников; здесь можно находить ответы нам на все важнейшие вопросы, которые будут возникать с нашим отправлением от настоящего времени. По мере того, как мы станем удаляться от современности, богатство наше, естественно, станет умаляться; но зная хорошо то прошедшее, которое к нам ближе, и понимая отличие его от нашего времени, мы запасёмся знанием и для отдалённейшего времени; и многое, при относительной скудости, в сравнении с соседственноближайшею к нам эпохою, станет нам понятно и ясно от нашего знания того, что к нам ближе; всякое начало чего бы то ни было в народной жизни не будет уж с первого раза для нас чуждым, ибо мы будем знать его продолжение; тогда, как то же самое представлялось бы нам гораздо темнее, если бы мы, идя от старины к новизне, поступали не от известного к неизвестному, а наоборот; тогда, естественно, всё новое было бы нам явлением непривычным и, следовательно, не вполне понятным. Надеюсь, милостивые государи, что мне не станет никто возражать неприменяемостью такого способа к школьному преподаванию, ибо здесь идёт речь не о преподавании, а о пути изучения народной жизни. Этот путь вытекает сам собою из сознаваемой нами потребности совместного действия истории и этнографии, совокупного изучения прошедшего и настоящего. Важнейшее преимущество этого пути состоит в том, что мы, в самом исходе наших занятий, не были бы вовсе бедны источниками, по крайней мере, на значительный период времени. Можно сказать, что, идя таким образом назад, мы бы шли по широкой, торной и гладкой дороге; она бы несколько суживалась, но всё оставалась бы удобною до первых лет царствования Михаила Феодоровича, – разумеется, если бы все архивы старых дел были в нашем пользовании. Со смутного времени дорога наша была бы значительно уже извилиста и кочковата: по такой дороге пришлось бы идти до начала XVI века, а далее надобно было бы пробираться по тропинке, которая чем дальше, тем неудобнее; она нередко пропадала бы совсем под нашими ногами, и мы должны были бы искать её не иначе, как вооружённые светочем, добытым в этнографии при таком плане нашего путешествия; зато с этим светочем, да ещё с тою опытностью, какую мы приобрели бы через долгое измерение исторической дороги, мы не потерялись бы даже и там, где уже не станет под нами никакой тропинки, где придётся идти по полю, усеянному колючим репейником, выросшим на грудах давно истлевших поколений, и покрытому густым туманом. И там-то полезен будет нам запас этнографического света: с ним как-нибудь можно, хоть ощупью, идти; без него придётся стать на месте и, за невозможностью видеть действительные образы, потешатся собственными мечтаниями.

Ограничиваемся этими немногими словами. От сочувствия мыслящего нашего современного общества, которому не чужды интересы науки, будет зависеть решение вопросов; осуществимы ли наши предположения, или это только рiа desideria?

* * *

1

Он же притруден велми изыде едва в дубраву и вниде под новосечено древо многоветвено и листвено и ту скрыв себе лежаще на земле (Никонов.4:114). Под ветвями лежаще аки мертв (ibid. 118).

2

При составлении этого сочинения автор пользовался следующими источниками и пособиями:

1) Monumenta Livoniae antiquae. Sammlung von Chronicken, Berichten, Urkunden, und andern schriftlichen Denkmalen und Aufsatzen, welche zur Erlauterung der Geschichte Liv, Ehst und Kurland’s dienen. 1. Band: Thomae Hiarn’s Ehst, Lyf und Lettlandische Geschichte. 1835. – 2. Band: Franz Nyenstaedt’s Livlandische Chronick nebst dessen Handbuch, heraus gegeben von G. Tielemann. – 4. Band: Riga’s altere Geschichte in Uber sicht, Urkunden und alten Aufzeichnungen zusammengestellt. 1844. – 5. Band: Die letzen Zeiten des Erzbisthums Riga, dargestellt in einer gleich zeitigen Chronick des Bartholomaus Grefenthal und in einer Sammlung der auf jene Zeiten beztuglichen Urkunden. 1847.

2) Scriptores rerum Livonicarum, Sammlung der wichtigsten Chronicken und Geschichtsdenkmale von Liv, Ehst und Kurland. В. 1–4 (преимущественно же помещённые во втором томе современные хроники: 1) Chronica der Provintz Lyfflandt dorch Balthasar Russowen Revaliensem. 1584; 2) Lifflendischechurlendische Chronika was sich von Jahr Christi 1554 biss auff 1590 in den langwierigen Moscowiterischen mid andern Kriegen, an nothdrenglicher veranderunge der Obrigkeit und Stande in Lieffland sider dess letzten Herrn Meisters und Ersten in Lieffland zu Churland und Semi galln Hertzogen gedenckwirdiges zugetragen verfasset, und gestellet durch Salomon Henninge im Jahr MDXCIIII.

3) Bunge’s Archiv fur dies Geschichte Liv, Ehst und Curlands mit Unterstutzung der esthlandischen litterarischen Gesellschaft herausgege ben. Dorpat. 1844.

4) Mittheilungen aus dem Gebiete der Geschichte Liv, Ehst und Kurlands, herausgegeben von der Gesellschaft fur Geschichte und Alterthums kunde der Russischen OstseeProvinzen. 1847–1858.

5) Bornhaupt. Entwurf einer geogr. statist. hist. Beschreibung Liv, Ehst und Kurlands. 1855.

6) Ziegenhorn’s StaatsRecht von Curland (Beilagen).

7) Neue Zeitung so ein Erbarer Rath der Stadt Revel von der Bot schaft des Konigs auss Danemarckt mundlich gefragt und angehoret wie alle Sachen jetzt zwischeu dem unchristlichen und blutdurstigen Tyrannen dem Grossfursten in Moscau und in Tartern etc. 1561.

8) Sehr greuliche erscheckliche vor unerhorte warhafftige Neue was fur grausame Tyranney der Moscowiter an den Gefangenen hinweggefur ten Christen auss Lyfflandt beides an Mannen und Frawen, Junckfrawen und kleinen Kindern begehet etc. 1561.

9) Kelch’s Lifflandische Historia. 1695.

10) Richter’s Geschichte der dem Russische Kaiserthum einverleibten deutschen Ostseeprovinzeu 1–2. B. 1857–1858.

11) Rutenberg. Geschichte der Ostseeprovinzeu Liv, Ehst und Kurlands. 1–2. 1859.

12) Сказания князя Курбского. 1–2. 1833.

13) Львова Летописец русский от пришествия Рюрика до кончины царя Ивана Васильевича. Том 5. 1792.

14) Русская летопись по Никонову списку. Ч. 7.

15) Historica Russiæ monumenta. Т. 1. 1842.

16) Supplementum ad Historica Russiæ monumenta. 1848.

17) Historiæ Ruthenicæ scriptores exteri saeculi 16. MDGCCXLI.

18) Полное собрание Русских летописей. Т. 4. Псковск. лет.

19) Карамзина История Государства Российского. Т. 8.

20) Соловьёва История России. Т. 6.

21) Разные рукописные летописцы и хронографы, находящиеся в Археографической коммиссии.

3

Никон. летоп. 8. 174.

4

Дал. 3. 344, 351, 360.

5

У Карамзина прим. 450, сс. на д. Шв. № 1, л. 1, – 56.

6

Дал. 354.

7

ibid.

8

Никон. летоп. 249.

9

«Если, писал наместник – ты, король Густав, не прибудешь и бояр своих не пришлешь, то кровь старых и молодых пролиется от тебя, Густава короля, и твоих державцев, а не от нашего справедливого государя, ни как от наместников его»... (Никон. лет. 253).

10

Grefenthal. Mon. Liv. 5. 116.

11

Моnum. Liv. 2. 42.

12

Grefenthal ibid. 5. 116.

13

Стокгольм.

14

Шведск. Д. Арх. иностр. дел. № 1, № 18, 34, 49.

15

«Князь Федор Даирович и то Ибреима царя казанского внук, а князь Михаил Кисло и князь Михаил Горбатой и то суздальские князья от корени государей русских, князь Юрьи Михайлович Булгаков и то королю литовскому брат в четвертом колене, а ныне князь Михаил Васильевич Глинский и то был недавно, князя Михаила Львовича в немецких землях знали многие, а Олексей Данилович Плещеев и то известные государевы бояре родов за тридцать и более... а про государя вашего, в розсуд вам скажем, а не в укор, которого он роду и как животиною торговал и в Свойскую землю пришел, то не давно ся деяло всем ведомо».

16

Акты Истор. 1. 204.

17

Gref. Mon. Liv. 38. Henn. Script, rer. liv. 213–214.

18

Monum. ant. Liv. 1. 202.

19

Hiarn. Monum. ant. Liv. 1. 203 – Gadebusch. Livl. Jahrb. 1. 389.

20

Карамз. 8. прим. 206.

21

В Hist. Russ. Mon. 1. 135–136.

22

Illustrissima Celsitudo sua non solum doctis verum etiam omnis generis rerumque expertis hominibus tam ad instituendam orthodoxam religionem, quam eamdem adversus incredulos Scythas, Turcas, aliosque christiani nominis hostes defendendam, atque ita retinendam opus habcat. (Hist. Russ. Monum. 1. 136.)

23

Grefenth. 113.

24

Моnum. ant. Liv. 1. 205.

25

Hiarn. 205.

26

Mon. Liv. 2. 43.

27

Никон. лет. 215.

28

Russ. 47.

29

Russ. 48.

30

ibid.

31

Monum. Liv. 2. 44.

32

« Habebat id temporis magnus Moscoviae dux Dorpati, Rigae et Riva liae templum, ubi Moscoviticae gentis negotiatores diebus dominicis, suo more cultum divinum perægare consueverant. Non tulit Lutherana factio, ut Ruthenorum et Moscovitarum templum illaesum evaderet, sed in eodem fer vore immo furore in illud se proripiunt, et реnе a fundamentis universam adificii molem subvertunt.» (Bredenb. 7.)

33

«und wath deme lofw Key. undt grothf. Iw. Wasiliew. aller Russen synen Tinss van Dorpt, und olde achterstendige uth aller dorptischen beholdinge van islickem ho nede eynе duitzche margck, hefft upgelecht up des Bischops sele, des schall de Bischop undersocken den Tinss ut aller siner holdinde edder wath van oldings gewesen iss, und schall dan loffw. Key. thoschickeu in dem drudden iare diesses fredes, uud voruth schall de Bisschop densuluigen tinss geven alle Jar ane vortoch na dem olden und na der Crutzkussinge, und so de Bischop den Tinss nicht worde undersoken, so schall de meister tho lyfflandt Ertzbischop und ander Biss, und gantz lifflandt na dissem fredebrene und na der Crutzkussinge Densuluigen Tinss suluen undersocken. Mon. 5. 510.

34

...«Тhо dem koninge van palen und grothf. the lettowen nicht thot reden mith keynerley sacke»... 509.

35

Mon. Liv. 5. 515.

36

...«Van even Concubinen auerst ys nichts thoseggende, denn dat was under en keine schande, wenn seine Concubine eine tydtlanck by sick gehat, hebben se de beraden, unde eine ander frissche wedder thogelecht» (Russow. 39).

37

Russ. 48.

38

Bredenb. 10.

39

Happel. Nord. Miscellan. 19. 573–576. 22. 506–507.

40

Monum. 5. 515.

41

Monum. Liv. 1. 206.

42

Monum. Liv. 5, 7.

43

Grefenth. Mon. 5. 115.

44

Гиарн, Моn. Liv. 1. 206.

45

Henn. Script. rer. Liv. 2, 211–220.

46

Russ. 48.

47

Russ. 49.

48

Ibid. Nyenst. 45.

49

Nyenst. 46.

50

Russ. 49.

51

Russ. 49.

52

Nyenst. 49.

53

Russ. 49.

54

Nyenst. 46.

55

Nyenst. 48.

56

Russow 50.

57

Russow 50. Henning 220.

58

Mon. 5. 220.

59

Russ 52.

60

Bredenb. 5.

61

Летопис. львов. 5. 168.

62

De bello. liv. 17.

63

Bredenb. Hist. Ruth. script. 1. 6. Russ. Scrip. rer. liv. 52.

64

Fabric. Script, rer. liv. 2. 467.

65

Russ. 52.

66

Script, rеr. liѵ. 2. 467.

67

Никонов. 294. Львов. 5. 190.

68

«За прошлые залоги и за нынешний подъем полпятадесять ефимков, а московская осмнадцать тысяч рублев.» Никоновск. 294. Львовск. 191.

69

Russow 52.

70

Никоновск. 294.

71

Russow 52.

72

Нiаrn. Monum. Liv. 1. 212.

73

Russow 52.

74

Fabric. 467.

75

Nyenst. Monum. Liv. 2. 48.

76

Russow 51.

77

«И отпустили наперед себе воеводу князя Василия Ивановича Борбошина, да князя Юрья Петровича Репнина, да Данила Федоровича Адашева, да с ними же отпустили татары Уразлы князя Канборова, да Епара мурзу Ибачева, да Кепичь мурзу Салнаглычова, да с ними жь головы с детьми боярскими, и головы с казанскими татары и новокрещеныи, и черкас пятигорских, княжь Ивановых и княжь Васильевых людей черкасских князей, и стрелцов и Козаков,... и татар, и черкас, и мордву.» Никон. лет. 7. 297, 298.

78

...«Воевали девять ден, а пришли на сидячие люди, а у Нового городка (Нейгаузен), и у Керекепи (Киремие) и у городка Ялыста (Мариенбург allucksnessbasn), да у городка у Курслова, да у Бабяягородка (Ульцен = Вибина), посады пожгли и людей побили многих, и полону безчисленно множество поймали.» Никон. лет. 297.

79

«Дал Бог, везде немцев побивали, а государевых людей побили под Курсловым в воротех Ивана Ивановича Кленика Шеина, да в загонех и в иных местех пяти сынов боярских, да стрелцов десяти человек, да трех татаринов, да боярских человек спятнадцать, а иные люди дал Бог все здоровы, а немецкую землю повоевали и выжгли, и людей побили во многих местах, полону и богатства множество поймали» Никон. 7. 299.

80

De bello Liv. 18.

81

De belle Livon. 18. Thom. Hiarn Monum. Liv. 1, 212. Russow Script. rer. liv. 1. 53. Nyest. Monum. Ant. Liv. 2, 48.

82

Вот как рассуждает Курбский о нравственных причинах, доведших ливонское общество до таких бед: «Понеже там земли зело богатая и жители в ней быша так горды зело, иже и веры христианские отступили, и обычаев, и дел добрых праотец своих поудалились и ринулись все к широкому и пространному пути, сиречь к пьянству многому и невоздержанию, и ко долгому спанию, и ленивству, к неправдам и кровопролитию междоусобному, яко есть обычай презлых ради догматов, таковым и делам последовати. И сих ради, мню, и не попустил им Бог быти в покою и в долготу дней владети отчизнами своими.» Курбский, 1, 69.

83

Russow 53.

84

Bredenb. 19.

85

Russow 54. Thom. Hiarn. 213.

86

Russow ibid.

87

Nyenst. Monum. Liv. 2. 49.

88

От гермейстера в русских летописях послы называются: Фёдор Фершер, Бетрех (в Никон. Бестрех), брат маистров, да Клуада (в Никон. Клюс) Симон да Мелхер. – Львов. 221. Никон. 309. (Готгард Фирстенберг и Иоанн Таубе – Richter, 1. Th. 2, в. 329.

89

«Erat strenuus catholicae religionis, vindex... ita ut Lutheranae factionis sectatores eum Livoniae papam appellitarent.» Bredenb. 19.

90

А бискуповы архимандрит юрьевский Белва, да Ганус Иван, да Влас Бека и Клауна архимандрит на дороге померли.» Львовск. 5, 221.

91

«...trecentos milites, et centum quinquaginta equites.» Bredenb. 19.

92

«Князец стреляет и нам его не уняти.» (Никонов. 303). Vogt v. Jerven (Nyenst.)

93

Воеводами были: Князь Григорий Григорьевич Куракин, да Иван Андреевич Бутурлин, а дьяком Шестак Воронин.

94

Script. rer. Liv. 1, 338.

95

«...Посадников Якима Кромыша да Захара Вайдена с товарищи... (Никоновская лет. 303).

96

...а на Иване городе посадили в закладе у воевод полатников своих лучших людей Ивана Белаго да Ашпираче... (Никоновск. 7, 303.)

97

Nyenst. 49.

98

Henning 223.

99

Никонов. 305.

100

Русская летопись уверяет, будто немцев, напавших на них, было человек тысячу, но это, как кажется, ошибка.

101

Mittheilungen 7, 51.

102

Никонов. 7, 307. Nyenst. 49.

103

Wahrhaftige Bericht Mittheilungen, 7, 55.

104

Mittheilungen 56.

105

Курбск. 1, 73. Львова летоп., 217.

106

Чиновник по поручениям в орденском управлении.

107

Mittheilung 8. 62.

108

Львова лет. 225.

109

Rutenberg. 2, 449.

110

Russow, 54.

111

Russow, 54.

112

Львова. 227.

113

Russow, 54.

114

Карамзина 8, прим. 515 сс. на кенигсбергск. бум., донесения послов, 4 № 698 и 699. – ...«Solthen sie thun» als die Keisers zu Cassan und Asterkan einer v. kriesten, und auch der Keiser Segalei selbst, mechtigc Hern, gethan lietteu und vor dem Grossfursten komen mit dem zins aus dem ganzen Lande zu Lifflandt ihrer Key. Grosmajest. das Haupt schlagen und ferner thun, was ihre Key. Grosmaj. von ihnen wurde begeren.»

115

Nyenst. 50.

116

«Да в большем же полку со князем Петром Ивановичем воевода Андрей Иванович Шеин, в передовом полку боярин князь Андрей Михайлович Курбский, да воевода Данило Федорович Адашев, в правой руке боярин князь Василий Федорович Серебреной, да Богдан Юрьев сын Сабурова, в левой кн. Петр Щепин Оболенский, да Вас. Вас. Розладинь Квашнин, в сторожевом полку кн. Григорей Иван. Темкин да кн. Григорей голова Звенигородской». Львова 229.

117

Ibidemque ad dies viginti quatuor morantes, omne tempus quieti et luxuriae concedunt.» Bredenb. 20. Hist. Ruthen. serisst.

118

Львова. 280.

119

Карамз. 8, 276.

120

Bredenb. 21... raptis virginibus et feminis, illos nudos, omnique argento spoliatos dimittunt.

121

Henning 224.

122

Henning, 22.

123

Henning. 225.

124

Bredenb. 21.

125

Львова 5, 232.

126

Bredenb. 21.

127

Bredenb. 21.

128

Львова лет. 5, 234.

129

Nyenst. 50.

130

Russow, 56. – Hiаrn, 217.

131

Bredenb. 21.

132

Ibid.

133

Nyenst. 50.

134

Bredenb. 22.

135

Nyenst. 50.

136

Bredenb. 22.

137

Nyenst. 51.

138

Bredenb. 23.

139

Bredenb. 23.

140

Nyenst. 51.

141

Ibid.

142

Nyenst. 52.

143

Bredenb. 23.

144

Bredenb. 23.

145

Nyenst. 52.

146

Bredenb. 23.

147

Львова. 236.

148

Nyenst. 58–60.

149

Russow, 56.

150

Львова. 5, 236.

151

Bredenb. 23

152

Russow, 55.

153

Henning, 226.

154

Russow, 57.

155

Russ. 56.

156

Nyenst. 50.

157

Львова. 5. 242.

158

Nyenst. 59. Russow, 56. Henning, 226.

159

Подписано 6го сентября.

160

«Soll der Stadthalter vonn densulvenu de gesettzte straffe nehmen unndt ynn allen Sachenn sollenn unuser Stadtthalter unndt Woywodenn, die Dorbichenn Borgemestere unndtt Radttmann Вesitzere, Burger. alless Dorbische unnd woywodenn ynn allen Dynngenntmitt denn Dorbischen richtenn nach diesenn unnsernn Breff.

161

«Unnd so dar gemanndes werde verlafuen uber de Sehe mett synen Gudtternu, so sollenu dessellbygenn Heuser, Gartternn und Landttguetter ahnu unnss ffallenn for ihrre Schuldtt, unnd soll mann de Kredytorenn nichtts bettzahlenn, darumb dass sie auff dieselbenu schuldigenn Leutte kenne Achtt habenn.

162

Suppl. ad Hist. Russ. Monum. стр. 236.

163

«Дань ему быль удел до живота его, сируч град един с великою властию.» Курбский, 176.

164

Львова лет. 5, 242. «...боярина князя Дмитрея Ивановича Курлятева, да окольничево Вас. Дмитр. Данилова, да со князем Дмитриемже воевод князя Петра Щепина, да Михаилу Петрова Головина, Федора Ивановича Бутурлина, князя Антона Ромодановского, и велел государь князю Дмитрею ворота разделити, и беречь своего дела и земского...»

165

Nyenst. 60.

166

Nyenst. 59.

167

Львова лет. 5, 266.

168

Львова. 5. 264... «40 детей боярских да 50 стрельцов»...

169

Nyenst. 61.

170

Львова 5. 264.

171

Львова 5. 269.

172

Псковск. 311.

173

Львова. 5, 269.

174

Моnum. Liv. 61.

175

«Отпустил государь на ливонских немец войною царевича Тахтамыша, да бояр своих и воевод по полком, в большом полку бояра и воеводы кн. Сем. Иван. Микулинский Пунков, Петр Васильевич Морозов, в передовом боярин и воевода князь Василий Семенович Серебряной, да воевода Никита Романович Юрьев, да в правой руке бояре и воеводы кн. Юр. Ив. Кашин, да Иван Васильевич Шереметев Меншой, в левой боярин и воевода князь Петр Семенович Серебряной, да воевода Иван Андреевич Бутурлин, а в сторожевом полку боярин и воевода Михайло Яковлич Морозов: да воевода Федор Игнатьевич Салтыков, а с ними дети боярские многие Московские земли и Новгородские и Татарове Казанские, и Городецкие, а князем Черкаским государь велел быти в передовом же полку, а князь Михайлу Петровичу Репнину с товарищи велел быти со князем Семеном же»... (Львов.5:271).

176

Львова 5, 285.

177

Псков. 311.

178

Псковск. 311.

179

Henning. 228.

180

Henning. 228–229. Hiarn. 219–222.

181

Карамз. 8, прим. 548. сс. на д. П. № 5.

182

Д. шв. № 1.

183

Львова лет. 5. 287. Дела Датск. № 1.

184

Mon. Liv. 5. 568.

185

Mon. Liv. 5. 568.

186

У Догеля т. 5. 223, 228, 231. 233.

187

Henning. 230. Hiarn. 222.

188

Нiаrn. 223. – Monum. Liv. 5. 562–564, 706–713.

189

См. Richt. В. 11. 347. – Rutenb. 2. 179.

190

Львова 5. 303.

191

Нiаrn. 223.

192

Nyenst. 61.

193

Henn. 231.

194

Львова 5. 306. 307.

195

Henn. 231.

196

Nyenst. 61. Henning. 231.

197

Львова 5. 309.

198

Henning 231. Львова 309.

199

Henning 231.

200

Ibid. Nyenst. 61.

201

Henning. 231.

202

Histor. Russ. Monum. 1. стр. 173.

203

Карамзин, прим. 577, сс. на лет. Прод. Ц. книги 2.

204

Арх. дела № 5; у Карамз. пр. 575.

205

Псковск. 311.

206

Russow 59. Hiarn. 225. Nyenst. 60.

207

Henning. 235. Hiarn. 230.

208

Курбскій 90.

209

Russow, 62–63. Hiаrn 229–230.

210

Курбский. 92.

211

Псковск. 312.

212

В Псковск. летописи: Ламошка немецкой воевода.

213

Курбский 98. Псков. лет. 312.

214

Псков. лет. 312.

215

Курбский. 99.

216

Псков. лет. 312.

217

Курбскій. 97.

218

Henning. 233.

219

Monum. ant. liv. 5, 561.

220

Monum. ant. liv. 5, 600.

221

Monum. ant. Liv 5, 590.

222

Monum. ant. Liv 5, 601–602.

223

Henning 235.

224

Ніаrn. 236. Russow. 66. Henning. 238.

225

Ziegenhorn. StaatsRecht von Curland Beil. 44.

226

Ziegenhorn Beil.

227

Ziegenhorn Biel. 44, 45.

228

Monum. 4. 125.

229

Ziegenhorn Beil. 45.

230

Тогда поехали в Вильно: Реймперт Гильесгейм доктор прав, Георг Франкен, Генрих Пльаттерн, Иоганн Медель, Фабиан Фондербург. От города Риги посланы: Юрген Паддель, Генрих Улленброк бюргермейстер, Стефан Шонебах медик, Мелгер Керкгоф, Иоганн Томберге, Иост Льоман, Берент фон Дортмунде старейшины (olderlude) от большой камеры: Урбан Россендаль, а от малой: Лаврентий Меке. (Моnum. liv. 4. 126. Ziegenhorn Beil. 50).

231

Dogiel. 5, 249.

232

Dogiel 5, 251. Richter 2, 362.

233

Monum. liv. 4, 128. Richter 2, 262.

234

Dog. 5, 255–256.

235

Kelch. 260.

236

Miscell. rerum. Cojalow 46. – Obrona jednosci cerk 64.

237

Antelenchus. 51.

238

Vol. Leg. 842.

239

Vol. Leg. 11. 917. pro nobis et successoribus nostris in perpetuo sub vinculo juramenti fide, honore et concientiis nostris.

240

Пересторога. А. З. Р. 4, 206.

241

Существует мнение, будто львовское братство основалось ещё в XV в., но это мнение не подтверждается несомненными свидетельствами, а если что и было подобное, то всё-таки братство получило своё значение только в конце XVI в.

242

Пересторога. А. 3. Г. 4. 262.

243

Obrona. Jedn. 72.

244

Из речи Мелешки, произн. на сейме (по рукоп.).

245

Мелешко.

246

Rey. Zyw. Poczc. czlow.

247

Rey. Zyw. poczc. czl.

248

Piasecki chr. 40.

249

О Jednosci wiary.

250

Иоанн из Вишни. (Рукопись Имп. Библ. напечатанная в актах южн. и зап. Росс. т. 2.)

251

Иоанн из Вишни.

252

Иоанн из Вишни.

253

Иоанн из Вишни.

254

См. Архив Югоз. Росс. 1. 223–239. 394. 426.

255

Zyw. poczc. czlow.

256

А. Зап. Гос. 4. 45.

257

А. Зап. Рос. 4. 39.

258

Плоты.

259

Речные суда для перевозки хлеба.

260

Lament cerkwi wschodniej. (Мелет. Смотр.).

261

Иоанн из Вишни.

262

Имп. Публ. Библ. рук. польск. 4, № 223.

263

Dzieje kosc. Helw. Lukaszewicza.

264

Antirr. 47 и далее.

265

Ibid.

266

Перестор. А. З. В. 4. 211.

267

А. З. Р. 4.

268

А. З. Р. 4.

269

Арх. Югоз. Рос. П. 455.

270

Акты западной России изд. Арх. коммиссиею. т. 4.;

Архив югозападной России ч. 3. т. 1. 1863;

Памятники киевской коммиссии т. 1;

Antirrchesis albo apologia przeciwko Krysztofowi Philaletowi ktory wydal xiazke imieniem starozytney Rusi religii greckiey. 1610;

Skargi O jednosci kosciola Bozego 1576;

Smotrickiego Lament cerkwi wschodniey 1610;

Skargi Na threny ilamenty 1610;

Morachowski Paregoria albo utulenie uszczypliwego placzu 1612;

Antigrafi albo odpowiedz na skript uszczypliwy przeciwko ludziom starozytney Religii Greckiej od apostatow cerkwi wschodniey wydany. 1608;

Захария Копыстенского Палинодия. (Рукопись Имп. публ. Библ.);

Имп. публ. библ. рукопись славянск. № 243. Сочинение Иоанна из Вишни;

Имп. публ. библ. рукоп. польская № 223. Письма Острожского;

Ostrowskiego Dzieje kosciola polskiego 1793;

Kojalowicz. Miscellanea rerum ecclesiasticarum 1650;

Iednose swieta cerkwie wschodniej i zachodniej. 1632;

Obrona jednosci cerkiewniej albo dowody ktorymisie pokazuie iz Grecka Cerkiew z Lacinska ma bye zjednoczona. 1617;

Pocieja Prawa i przywileje od najasniejszych krolow nadane obywatelom Korony polskiey i W. X. Litewskego Religii Greckiej w jednosci z Sw. kosciolem Rzymskim bedacym. 1652;

Stebelskiego, Zywoty ss. Eufrozyny; i Parascewij z Genealogy Xiazat Ostrozskich. 1783;

Kulzynski Specimen Ecclesiae Ruthenicae. 1733;

Antelenchus to jest odpis na scrypt uszczypliwy zakonnikow cerkwie odstepnej. 1622;

Volumina legum;

Rostowski Societatis Jesu Historia. 1669;

Lukaszewicza Historia szkol w Koronie i Litwie 1844–1851;

Dzieje kosciola Helweckiego w Litwie 1843;

Krasinski, Histoire religieuse des peuples slaves;

Baronii Annal eccles. t. 9;

Начало унии (см. моск. общ. ист. и древн. № 17);

Полн. собр. летоп. т. 2;

Шараневича, История Галицко-Владимирской Руси. 1863;

Wapowski Dzieje Korony Polskiey i W. X. Litewskiego. 1847;

Reya Zywot czlowieka poczeiwego. 1822;

Gornicki Dworzanin polski. 1822;

Жизнь князя Курбского на Волыне. 1849;

Szajnocha Jadwiga и Jagiello. 1861;

Имп. публ. библ. автогр. № 63 (рук.);

Речь каштеляна Милешки на сейме в Варшаве (рукоп.);

Sacchini Historia Societ. Jesu;

Преосв. Евгения. Описание киевософ. собора и ист. киевск. иерархии 1825;

Engels Geschichte der Ukraine. 1789.

271

См. в коллекции собственноручных писем Сигизмунда Августа, хранящихся между автографами Имп. Публ. Библ.

272

Подать с напитков.

273

См. письмо его к королю, напеч. в сборнике Платтера Zrodla do dziejow polskich.

274

Вот в каком виде расположилось около казацкого войска польское: с одной стороны Струсь и князья Кирилл Рожинский и Михайло Вишневецкий; с ним роты: Ходкевича, Язловецкого, Фредра, Собейского, Чарнковского, Бекеши, Горностая и остаток разбитой под Белою Церковью роты Верика, было там более тысячи конных гусар и казаков. С другой стороны стали: гетман с своей ротою и с своим полком; в этом полку были роты Щенсного Гербурта, Ковачовского, Гурского, Сладковского, Тарнавского и королевская пехота под начальством угра Леншени; было в этом полку до полуторы тысячи человек. Другой полк был старосты Каменецкого Потоцкого, где были роты Стефана Потоцкого, Якова Потоцкого, Яна Зебржидовского, князя Порыцкого старосты хмельницкого, Даниловича крайчего, Гербурта старосты скальского, двух Пршеренбских, Плесьневского, Уляницкого – всего тысяча триста человек. У князя Богдана Огинского было тысяча сто конных человек. С третьей стороны поставили постоянную сторожу.

275

Joachima Bielskiego dalszy ciag kroniki.

1598 г. Warszawa 1851.

Zrodla do dziejow polskich ВroеlPlatera 1859.

Архив югозападной России ч. 3, т. 1. 1863.

Императ. Публ. Библ. рукоп. польск. 4. J. № 223.

Engels Geschichte der Moldavien.

Lubienski Opera posthuma historica MDCXLIII.

Piasecki (chronica gestorum in Europa singularium. MDCXLIII.

Niemcewicz Dzieje panowania Zygmunta 3, 1836.

Bohomolca Zycie Jana Zamojskiego. 1837.

Sekowski Collectanea. 1823.

276

Барония Annal. Ecclesiast. 662–667. Арх. югозап. Росс. 1. 481–485.

277

А. З. Р. 4. 131–137.

278

А. З. Р. 4. 161.

279

Арх. юг. Росс. 481.

280

А. З. Р. 4. 145.

281

Ibid. Арх. Югозападн. Р. 1. 511.

282

Апокр. 31.

283

Арх. Югоз. Рос. 1. 529.

284

Арх. Югоз. Росс. 1. 507–517.

285

А. З. Р. 4. 146–148.

286

Преосв. Евгений. Опис. Киевск. соф. соб. 68–72.

287

Dz. Helw. Kose. Luk. 122.

288

A. З. P. 4. 201.

289

А. З. Р. 4. 192.

290

А. З. Р. 4. 202.

291

Имп. Публ. Библ. № 223.

292

Перестор. ibid. 225.

293

ibid. 209.

294

ibid. 197. 201.

295

А. З. Р. 4. 342.

296

Арх. Югоз. Росс. 2. 203.

297

Antelenchus. 47–49.

298

Кроме многих из источников, показанных в предыдущих главах, при составлении описания самого Брестского собора, автор пользовался очень редким сочинением: Ekthesis abo krotkie zebranie spraw ktore sie dzialy na partykularnym to jest pomiestnym synodzie w Brzescie Litewskem 1597. Экземпляр (чуть ли не единственный) этого важного сочинения хранится в Публичной Библиотеке.

299

См. Dainos oder lithauische Volkslieder, gesamelt, ubersetzt and mit gegenuberstehendem Urtext herausgegeben von L. J. Rhesa. Konigsb. 1825.

Die Volkssagen OstPreussens, Lithauens und WestPreussens, gesammelt von W. J. A. Tettau und J. D. H. Temme. Berlin. 1357.

Podania i legendy polskie, ruskie, litewskie zebral Lucian Siemenski. Poznan. 1845.

Dajnes Ziamajtiu pagal zediu Dajniniku iszraszylas. Petrop. 1846.

Lithauische Volkslieder, gesammelt, kritisch bearbeitet und metrisch ubersetzt von G. H. F. Nessebnann. Berlin. 1853.

Lithauische Marchen, Sprichworte, Rathsel und Lieder. Gesammelt von August Schleicher. Weimar. 1857.

300

Saulyte Dewo dukte,

Kur taip ilgay uztrukai?

Kur taip ilgay gywenai,

Nn musu atstojusi?

Po juriu, po kalneliu

Kawojau sirateles,

Suszildau pemenaczus.

Daug mano duwaneliu.

Saulyte Dewo ducte,

Kas rytais wakareleis

Prakure taw ugnele?

Taw klojo pataleli?

Auszrine, wakarine,

Auszrine ugnuzele,

Wak’rine pataleli;

Daug mano gimeneles.

(Nesselm. I.)


Источник: Историческия монографии и исследования Николая Костомарова. – Изд. Д.Е. Кожанчикова. - Санкт-Петербург : Тип. Импер. Академии наук, 1863-. / Т. 3. - 1868. - 377 с.

Комментарии для сайта Cackle