Отцовство. Роман-дневник — Михаил Эпштейн<br><span class="bg_bpub_book_author">Михаил Эпштейн</span>

Отцовство. Роман-дневник — Михаил Эпштейн
Михаил Эпштейн

(3 голоса4.7 из 5)

…Отцы семейств, эти вели­кие аван­тю­ри­сты совре­мен­но­го мира.
Шарль Пеги

Предисловие

Эта кни­га – о нача­ле жиз­ни, о пер­вых два­дца­ти меся­цах: с момен­та, когда отец впер­вые слы­шит бие­ние новой жиз­ни в живо­те мате­ри, – и до момен­та, когда под­рос­шая дочь начи­на­ет ходить и гово­рить и роди­те­ли реша­ют заве­сти вто­ро­го ребен­ка. За это вре­мя про­ис­хо­дит ста­нов­ле­ние бытия из небы­тия – со мно­ги­ми при­клю­че­ни­я­ми, любов­ны­ми кол­ли­зи­я­ми и тра­ге­ди­ей взрос­ле­ния и отчуждения.

Авто­ры, пишу­щие о дет­стве, обыч­но обхо­дят сто­ро­ной или тороп­ли­во мину­ют самое его нача­ло, как не выра­жен­ное в язы­ке и не закреп­лен­ное в памя­ти ребен­ка. (Из всей рус­ской лите­ра­ту­ры, кажет­ся, толь­ко Сер­гей Акса­ков и Иван Бунин оста­ви­ли несколь­ко дра­го­цен­ных стра­ниц[1].) Одна­ко мла­ден­че­ство не пря­чет сво­их тайн, напро­тив, хочет рас­крыть­ся, для чего и при­хо­дит в этот мир, нуж­да­ясь лишь во встреч­ном дви­же­нии наше­го сло­ва. Имен­но пото­му, что мла­де­нец не уме­ет гово­рить, вся ответ­ствен­ность за откры­тие смыс­ла в его мол­ча­нии ложит­ся на близких.

Ника­кая дру­гая ответ­ствен­ность не дарит столь­ко уди­ви­тель­ных при­ви­ле­гий, как эта. Перед нами слов­но бы выход в иное изме­ре­ние. Не нуж­но ника­ких фан­та­зий – доста­точ­но днев­ни­ка, что­бы обна­жи­лась явь того опы­та, кото­рый опи­сы­вал­ся мисти­ка­ми всех вре­мен, но в тер­ми­нах более отвле­чен­ных и туман­ных, чем реаль­ность мла­ден­че­ства. Отцов­ство – бли­жай­ший и доступ­ный каж­до­му чело­ве­ку, неза­ви­си­мо от про­фес­сии и талан­та, опыт пря­мой сопри­част­но­сти миро­тво­ре­нию. Ста­но­вясь отца­ми, мы начи­на­ем пости­гать тай­ну созда­ния нас самих. Пред­ва­рить эту кни­гу хочет­ся сло­ва­ми апо­сто­ла Пав­ла: «Совлек­шись вет­хо­го чело­ве­ка с дела­ми его и облек­шись в ново­го, кото­рый обнов­ля­ет­ся в позна­нии по обра­зу Создав­ше­го его» (Кол.3:9-10). Рож­дая и пости­гая ново­рож­ден­ное во всей его пора­жа­ю­щей новизне, отец сам обна­ру­жи­ва­ет в себе образ пред­веч­но­го Отца – и обнов­ля­ет­ся по это­му обра­зу вме­сте со сво­им творением.

Одна­ко у это­го пре­об­ра­же­ния есть и дру­гая сто­ро­на. Имен­но «сверх­че­ло­ве­че­ское» в отце под­вер­га­ет его мно­же­ству иску­ше­ний, одно из кото­рых – воз­вы­сить себя по отно­ше­нию к ребен­ку до Отца с боль­шой бук­вы. Фило­соф Габ­ри­ель Мар­сель спра­ши­вал: «До какой сте­пе­ни отец может и дол­жен вос­при­ни­мать себя так, как если бы сам Бог наде­лил его вла­стью над детьми?»[2] Таков один из глав­ных вопро­сов этой кни­ги[3].

Ожидание

Муж­ская опу­сто­шен­ность есть такой же спо­соб вына­ши­ва­ния пло­да, как жен­ская отя­го­щен­ность; вза­мен дана нам лег­кость тела, как им – вос­па­ре­ние души.

1

5 фев­ра­ля 1979 года. Нако­нец я услы­шал его. Это слу­чи­лось на девя­тый день пято­го меся­ца. При­льнул к живо­ту. Сра­зу мне пока­за­лось, что тиши­на не такая, как рань­ше, – не сплош­ная, но полая, чут­кая, буд­то в ней кто-то зата­ил­ся. Еще вче­ра там была напол­нен­ность мате­рин­ским, посю­сто­рон­ним и зву­ки раз­да­ва­лись отсю­да – хлю­па­ю­щие, сосу­щие, это рабо­тал орга­низм бере­мен­ной. А сего­дня про­па­ло это ощу­ще­ние близ­ко­го: там все рас­сту­пи­лось и воз­ник гул­кий про­стор – мол­ча­щий, то есть спо­соб­ный заго­во­рить. И мне так захо­те­лось еще послу­шать это мол­ча­ние, что я опять при­льнул к животу.

И услы­шал. Если бы рань­ше, почти еже­днев­ны­ми вслу­ши­ва­ни­я­ми, я не при­учил ухо к столь глу­бо­кой, без­дон­ной тишине, то и не вос­при­нял бы сей­час это­го зву­ка. Он дошел до меня на самом кон­чи­ке слу­ха, почти неот­ли­чи­мый от шума моей же кро­ви в ушах.

Боль­ше все­го это похо­же на дыха­ние, толь­ко не стис­ну­тое узо­стью гор­ла и нозд­рей, а воль­но вею­щее по все­му про­стран­ству; или на ветер, вдруг оду­ше­вив­ший­ся, обрет­ший раз­ме­рен­ность вдо­ха и выдо­ха. Дух носил­ся над вода­ми… и тьма над без­дною. Что нача­ло все­мир­но­го тво­ре­ния имен­но тако­во, я мог бы под­твер­дить всем слу­хом моим: там была без­дна, и она дыша­ла (о водах и тьме не при­хо­дит­ся и сомне­вать­ся). Упру­гое набу­ха­ние и опа­да­ние зву­ка, при­лив и отлив…

Что звук – вол­на, я тоже пости­гал впер­вые. То был, оче­вид­но, шум его кро­ви, уже цир­ку­ли­ру­ю­щей в целост­но­сти орга­низ­ма. Зна­чит, он стал собой, его жизнь уже выда­ет себя отдель­ным, узна­ва­е­мым зву­ком сре­ди мно­же­ства зву­ков мате­рин­ско­го тела. Впер­вые он стал раз­ли­чим для меня, единствен.

Еще столь далек был этот звук, ощу­ти­мый на самом дне тиши­ны, как тишай­шее в ней, что поми­нут­но я терял его и уже не знал, что слы­шу: кровь мла­ден­ца или свою, тем гром­че при­ли­ва­ю­щую к ушам, чем глуб­же я погру­жал­ся в безмолвие.

И все-таки на самой гра­ни­це слу­ха то и дело про­рас­та­ла тиши­на, а за ней – чет­кий и мер­ный, слов­но бы обве­ден­ный в пусто­те звук, гораз­до более досто­вер­ный, чем раз­мы­тый шум в ушах.

Так труд­но через отцов­ский слух нарож­да­лось дитя – но все же, навер­но, не труд­нее, чем через мате­рин­скую плоть.

2

Что испы­ты­ва­ет отец в эти девять меся­цев ожи­да­ния, если он хочет и любит ребен­ка, – вос­торг, тор­же­ство? Нет же! В мате­рин­ской утро­бе все пол­нит­ся и набу­ха­ет, нали­ва­ет­ся силой, а во мне – ока­ян­ная пусто­та, ною­щая и сосу­щая. Такой тос­ки и ощу­ще­ния бес­смыс­ли­цы, как в эту дол­гую зиму, я не знал нико­гда… Рабо­та из рук валит­ся, сколь­ко ни при­нуж­даю себя, – и ведь послед­ние житей­ски сво­бод­ные меся­цы, когда дано без­мя­теж­но рабо­тать. Но не отпус­ка­ет дре­мот­ная празд­ность: чте­ние ненуж­ных книг и газет, рас­се­ян­ные взгля­ды в окно, шата­ние по квар­ти­ре. Я даже заду­мал сочи­нять, обоб­щая свой зим­ний опыт, «Запис­ки о хандре», но ханд­ра-то и отби­ла меня от это­го замыс­ла. Я, впро­чем, соби­рал­ся пока­зать, что ханд­ра – это ощу­ще­ние вре­ме­ни в его чисто­те и неза­ня­то­сти, про­ти­во­по­лож­ность «забо­те», кото­рая все­гда забе­га­ет впе­ред вре­ме­ни и уко­ра­чи­ва­ет его. Мне же сей­час неку­да избыть его, это рав­нин­ное, плос­кое, тягу­чее вре­мя, когда вся при­ро­да в тру­дах и хло­по­тах за меня, а я остав­лен празд­ным согля­да­та­ем. Жду, том­люсь, погля­ды­ваю на часы…

И осо­бен­но тяж­ко ощу­щать себя бес­плод­ным рядом с Л., у кото­рой новое ее поло­же­ние вызва­ло небы­ва­лый духов­ный подъ­ем. Она и тру­дит­ся, и пони­ма­ет, и вдох­нов­ля­ет­ся вдвое боль­ше обыч­но­го, слов­но эта вто­рая жизнь и ее за собой позва­ла и обно­ви­ла. У меня же, наде­лен­но­го не мень­шей радо­стью, сов­мест­ным ожи­да­ни­ем, что-то отня­то, и весь я ском­кан и отбро­шен, как лиш­нее, не иду­щее кде­лу. И не у меня одно­го такое упа­доч­ное пере­жи­ва­ние пер­вых отцов­ских радо­стей. Недав­но были у нас в гостях две четы, тоже ожи­да­ю­щие ребен­ка. Мате­ри хло­по­та­ли на кухне, а мы, трое зре­лых, бод­рых и дея­тель­ных муж­чин, обсуж­да­ли ощу­ще­ния сво­е­го пред­сто­я­ще­го отцов­ства. И глу­би­ну тай­ны почув­ство­ва­ли в том, что нас объ­еди­ня­ло, в этой бес­при­чин­ной тос­ке жить, когда жизнь удва­и­ва­ет­ся… Жены, с их поко­ем и тор­же­ством, не мог­ли раз­де­лить наше­го душев­но­го бре­ме­ни, как и мы не мог­ли раз­де­лить их плот­ское бре­мя. Захо­те­лось понять при­чи­ну этой нашей общей подав­лен­но­сти. Раз­ве не спра­вед­ли­во, что мы в душе носим ту тяжесть, какую они – во чре­ве? Муж­ская опу­сто­шен­ность есть такой же спо­соб вына­ши­ва­ния пло­да, как жен­ская отя­го­щен­ность; вза­мен дана нам лег­кость тела, как им – вос­па­ре­ние души. Таков наш спо­соб соуча­стия в делах при­ро­ды: в ноше­нии – как в зача­тии. Нам – отда­вать и опу­сто­шать­ся, им – при­ни­мать, что­бы порож­дать из себя избы­ток в жизнь. И если поки­да­ет нас в это вре­мя и воля, и рабо­то­спо­соб­ность, то роп­тать на это столь же неле­по и смеш­но, как на поте­рю семе­ни во вре­мя зача­тия. Еще древ­ние заме­ти­ли, что за сои­ти­ем все­гда сле­ду­ет тос­ка – малая смерть, пусто­та само­рас­тра­ты. Но ведь бере­мен­ность – это и есть про­дол­жен­ное сои­тие, отда­ча муж­ско­го жен­ско­му уже в ста­нов­ле­нии тре­тье­го, – сои­тие, рас­тя­нув­ше­е­ся на девять меся­цев, и потя­нув­ша­я­ся вслед за ним небы­ва­лая тоска…

3

А вес­ной, когда ждать оста­ва­лось все­го два-три меся­ца, у нас с Л. нача­лось общее уны­ние. Очень уж мы оди­но­ки­ми себя почув­ство­ва­ли – без него. Он жил уже сво­ей отдель­ной жиз­нью в Л. – шеве­лил­ся, тол­кал­ся, а мы были еще дале­ки от него и томи­лись в этой стран­ной раз­лу­ке. Л. тоже ста­ла пере­жи­вать свою рас­ту­щую обособ­лен­ность. Ведь для мате­ри рож­де­ние ребен­ка – это не толь­ко встре­ча с ним, но и в каком-то глу­бо­чай­ше плот­ском смыс­ле рас­ста­ва­ние на всю жизнь. Я‑то и рань­ше сто­ял в сто­роне, а теперь и Л. нача­ла отстра­нять­ся – мы с ней вдруг соста­ви­ли ком­па­нию оди­но­ких. Так нарас­та­ет чув­ство оди­но­че­ства в празд­ник, когда все высы­па­ют на ули­цу а ты оста­ешь­ся дома. По мере того как все ожив­лен­нее ста­но­ви­лось там, где бур­ли­ло и вски­па­ло что-то неве­до­мое, нам ста­но­ви­лось все тоск­ли­вее быть толь­ко вдво­ем. Мы ску­ча­ли – а там шла насто­я­щая жизнь. И насколь­ко мед­лен­нее тяну­лись наши дни в срав­не­нии с про­ле­тав­ши­ми там столетиями!

Это чув­ство несо­из­ме­ри­мо­сти его и наше­го миров – гораз­до силь­нее, чем обык­но­вен­ная воз­раст­ная тос­ка, уми­ле­ние цве­ту­щим дет­ством и сожа­ле­ние о сво­ем увя­да­нии. Перед мла­ден­цем ощу­ща­ешь свою немо­ло­дость, перед нерож­ден­ным – свою нежизнь. И потя­ну­ло нас прочь отсю­да – забыть­ся, уехать, томи­тель­ное вре­мя раз­ме­нять на мелочь мель­ка­ю­ще­го про­стран­ства. Мы вос­поль­зо­ва­лись испы­тан­ным спо­со­бом раз­ве­ять тос­ку – чайльд-гароль­дов­ским, оне­гин­ским, с той толь­ко раз­ни­цей, что они ощу­ща­ли себя оди­но­ки­ми перед небы­ти­ем, а мы вдво­ем – перед ино­бы­ти­ем тре­тье­го. Но тос­ка пред­смерт­ная и пред­ро­до­вая – мно­го обще­го в этом ощу­ще­нии соб­ствен­ной ненуж­но­сти, в нерв­ном ожи­да­нии, в стрем­ле­нии рас­се­ять­ся. А тут еще и вес­на в горо­де никак не начи­на­лась – сто­я­ла уже сере­ди­на апре­ля, но за окном мгли­ло, шли мок­рые сне­га, и эти пред­ро­до­вые тяго­ты при­ро­ды сгу­ща­ли том­ле­ние, бере­ди­ли и рас­трав­ля­ли. Вот мы и заду­ма­ли поехать навстре­чу весне, как бы уско­ряя ее при­ход и тем самым внут­ренне при­бли­жа­ясь к развязке.

На седь­мом меся­це ожи­да­ния мы из Моск­вы пере­бра­лись в Ригу, что­бы отту­да начать пла­но­мер­ный спуск к югу – вплоть до Бату­ми, где очу­ти­лись уже на вось­мом меся­це. От Бал­тий­ско­го моря до Чер­но­го, от риж­ской скли­зи и ледя­ной измо­ро­зи – через пас­мур­ный Минск, талые Сумы, зеле­не­ю­щий Харь­ков, пыль­ный Ростов, цве­ту­щий Гелен­джик – до лазо­ре­во-теп­ло­го, мле­ю­ще­го на солн­це Бату­ми: тут вся гео­гра­фия долж­на читать­ся как био­гра­фия наша. Пото­му что внут­ри, в этой зарож­да­ю­щей­ся жиз­ни, все меня­лось так же быст­ро, как и сна­ру­жи, – и тоже теп­ле­ло, ожив­ля­лось, рас­цве­та­ло, как сим­во­лы незри­мо­го, чревного.

И в этом стре­ми­тель­ном путе­ше­ствии, где каж­до­му горо­ду отво­ди­лось все­го день или два, доро­га горе­ла под нога­ми, виды сли­па­лись и при­ки­па­ли к зрач­кам, – мы вдруг уми­ро­тво­ри­лись. Нако­нец-то нашли спо­соб суще­ство­ва­ния, достой­ный мла­ден­ца, сораз­мер­ный ему! Мы пере­ста­ли извне наблю­дать за его неукро­ти­мо стре­мя­щей­ся жиз­нью – и пусти­лись вдо­гон­ку, если не порав­няв­шись, то сбли­зив­шись с ним в этой жаж­де обнов­ле­ния. Какое-то вза­и­мо­дей­ствие – посту­пок в ответ на посту­пок – уста­но­ви­лось меж­ду нами. Он мчал­ся через века, мы – через горо­да и селе­нья; мы отста­ва­ли от него во вре­ме­ни, зато увле­ка­ли за собой в пространстве.

Это сопер­ни­че­ство с ребен­ком в ско­ро­стях, в заво­е­ва­тель­ном и побе­до­нос­ном чув­стве жиз­ни – не было ли оно пред­ве­сти­ем буду­щих рев­но­стей и рас­прей меж­ду внут­ри­се­мей­ны­ми поко­ле­ни­я­ми? Кто зна­ет! Но сей­час глав­ным было дать ему то, чего он, так уве­рен­но рас­ту­щий и беру­щий все от при­ро­ды, не смог бы взять сам. Уже не ждать, когда он захо­чет встре­тить­ся с нами, – самим гото­вить эту встре­чу, откры­вать ему мир, преж­де чем он голов­кой про­бьет туда доро­гу. Когда мы реша­ли, какой город ему пока­зать, какой цвет и образ забро­сить ему в под­со­зна­ние, какой звук посе­лить в его памя­ти, когда мы выби­ра­ли кра­си­вые места для про­гу­лок, доб­рых людей для бесе­ды, созда­вая мир его буду­щих вос­по­ми­на­ний и смут­ных узна­ва­ний, – мы были уже не вдво­ем, а втро­ем, мы вос­со­еди­ня­лись с ним. Мы уже не толь­ко слы­ша­ли его – мы всту­па­ли в обще­ние с ним. Такая у нас перед его рож­де­ни­ем состо­я­лась дол­гая встреча.

4

«И ты гоня­ешь­ся за лег­кою вес­ной, ладо­нью воз­дух рас­се­кая»[4]. Нет, не толь­ко за вес­ной мы гоня­лись в этом путе­ше­ствии, но пре­сле­до­ва­ли – по край­ней мере я – еще и более опре­де­лен­ную цель: побы­вать на родине пред­ков. Отец мой родом из Пога­ра, малень­ко­го город­ка в Брян­ской обла­сти, совсем не слу­чай­но попав­ше­го в наш воль­ный марш­рут на пол­пу­ти меж­ду Мин­ском и Сума­ми. Я дав­но тянул­ся к этим обо­рван­ным кореш­кам сво­е­го рода, но толь­ко теперь, в ожи­да­нии мла­ден­ца, был при­ве­ден сюда чем-то выс­шим, неже­ли свое жела­ние, – силою «дуго­вой рас­тяж­ки»: нача­ло тре­бо­ва­ло сомкнуть­ся с кон­цом. И вот я, по сте­че­нию обсто­я­тельств – в день сво­е­го рож­де­ния, 21 апре­ля стою в цен­тре Пога­ра, на зем­ле, исхо­жен­ной пред­ка­ми, и чего-то жду, на что-то наде­юсь – слов­но в бла­го­дар­ность за то, что я при­е­хал сюда, ко мне навстре­чу долж­на дви­нуть­ся здеш­няя при­ро­да, обнять, при­ве­тить как род­но­го или хотя бы подать тай­ный знак узна­ва­ния: вот осно­ва и поч­ва твоя!

Была ран­няя, неж­ней­шая вес­на, а пыль на доро­ге уже клу­би­лась туча­ми от про­ез­жа­ю­щих машин. Это шелу­ше­ние зем­ли, это замут­не­ние воз­ду­ха – в обы­чае таких полу­по­сел­ко­вых город­ков, где зем­ля утра­чи­ва­ет здо­ро­вую жир­ность и ком­ко­ва­тость – сох­нет, боле­ет, рас­пы­ля­ет­ся. Не поч­ва была у меня под нога­ми, а пыль, «пыль оте­че­ства», стя­ги­ва­ю­щая лицо лип­кой маской.

От сина­го­ги, где пра­дед мой слу­жил рав­ви­ном, ниче­го, конеч­но, не оста­лось. Зато сохра­ни­лась цер­ковь, куда никто из пред­ков моих не захо­дил; но даже такая точ­ность со зна­ком минус была мне дра­го­цен­на. Соб­ствен­но, ника­ких дру­гих зна­ний, кро­ме отри­ца­тель­ных, я и не рас­счи­ты­вал при­об­ре­сти, ведь ни место дома не было извест­но мне, ни преж­няя пла­ни­ров­ка горо­да – ниче­го. По сути, я при­е­хал узнать то, чем не было это место для моих пред­ков. Но уж это я узнал с пуга­ю­щей точностью.

Мы и рань­ше мно­го путе­ше­ство­ва­ли: и на Севе­ре быва­ли, и на Ура­ле, и на Вол­ге, в самых забро­шен­ных город­ках, самых мусор­ных посел­ках, – но таких страш­ных, нече­ло­ве­че­ских лиц, как здесь, нигде не встре­ча­ли. На ули­це Мглин­ской, где рань­ше сто­я­ла сина­го­га, я слу­чай­но встре­тил­ся взгля­дом с под­рост­ком – и ужас­нул­ся: такая в нем живот­ная немо­та и рав­но­душ­ная зло­ба. Не ко мне, не к кому-то дру­го­му, а зло­ба вооб­ще: к воз­ду­ху, домам, дере­вьям. Жгу­чий, режу­щий взгляд – он рас­сек меня и засколь­зил даль­ше, остав­ляя за собой кро­ва­вую набу­ха­ю­щую поло­су. Поче­му-то под­рост­ки в таких местах боль­ше все­го и запо­ми­на­ют­ся – сте­пень без­на­деж­но­сти, уби­то­сти в них рез­че, что ли. Детям почти все рав­но, где жить, они вез­де радост­ны; взрос­лые уже намерт­во при­ко­ло­че­ны к сво­е­му месту, а вот в под­рост­ках что-то еще упря­мо кор­чит­ся, пока жизнь их не перерубит…

Еще один запом­нил­ся мне: коно­па­тый, рыжий, с рас­тре­пан­ны­ми воло­са­ми, в ред­ких здесь очках. Он шел сре­ди сверст­ни­ков, выде­ля­ясь суту­ло­стью, дико­вин­ным цве­том волос – оро­бев­ший пав­лин в стае диких и злоб­ных уток. У него было то выра­же­ние рас­те­рян­но­сти и нелов­ко­сти, кото­рое при­да­ет даже глу­по­му лицу выра­же­ние интел­ли­гент­но­сти. И одно­вре­мен­но я уло­вил эта­кую наг­ло­ва­тую и жал­кую попы­точ­ку быть как все – над чем-то он сме­ял­ся и рубил воз­дух рукой, слов­но уни­что­жая неви­ди­мо­го вра­га. И серд­це у меня сжа­лось от без­за­щит­но­сти здеш­ней души, от невоз­мож­но­сти осу­ще­ствить­ся по-сво­е­му. Един­ствен­ный выбор для нее – меж­ду страш­ным и жал­ким. Я вдруг узнал себя в этом рыжем под рост­ке – да, в нашем роду ведь были рыжие. Мой отец остал­ся бы здесь, женил­ся бы на мест­ной, и это я, его сын, воз­вра­ща­юсь из шко­лы, доволь­ный тем, что меня слу­ша­ют, а не бьют и не драз­нят. В сле­ду­ю­щем году я буду посту­пать в авто­ре­монт­ный тех­ни­кум или финан­со­вое учи­ли­ще… Вер­ность роду, заве­там, зем­ле!.. Очер­та­ния про­шло­го, пред­на­чер­та­ния буду­ще­го – все эти при­зра­ки, про­пи­тан­ные пылью и мглою здеш­них мест, вопло­ти­лись в рас­тре­пан­но­го рыже­во­ло­со­го под­рост­ка, и я вздрог­нул, слов­но очнув­шись от страш­но­го сна, когда мое насто­я­щее нако­нец отде­ли­лось от это­го воз­мож­но­го пово­ро­та судьбы.

А к вече­ру того дня, про­ве­ден­но­го на родине, почти перед самым отъ­ез­дом, слу­чи­лось со мной и дол­го­ждан­ное «зна­ме­ние» – пря­мо и лич­но ко мне обра­щен­ное. В без­люд­ном мага­зин­чи­ке, куда мы зашли купить про­дук­тов в доро­гу, ко мне подо­шел огром­но­го роста дети­на – при­дви­нул­ся вплот­ную, мер­но пока­чи­ва­ясь, и выго­во­рил до неправ­до­по­до­бия пра­виль­но, но без вся­ко­го выра­же­ния: «Интел­ли­гент, кажет­ся?» Я чуть было не отве­тил, как тре­бу­ет учтивость:

«Да, я такой-то, чем могу слу­жить?» Но он не ждал отве­та – при­дви­гал­ся все бли­же и тяже­ло дышал, гру­дью уже почти упи­ра­ясь мне в лицо, куда-то тес­ня, окру­жая меня и свер­ху, и спе­ре­ди, и с боков необъ­ят­ным сво­им телом. Л. взя­ла меня за руку и выве­ла из это­го плот­но­го окру­же­ния; очень быст­ро и вме­сте с тем крайне мед­лен­но, как ухо­дят от опас­но­го живот­но­го, ста­ра­ясь не раз­драз­нить и не увлечь его за собой, мы вышли из мага­зи­на. Через два часа поезд уже вез нас даль­ше, к югу.

Так я понял впер­вые, что носталь­гия, погнав­шая меня сюда, бес­поч­вен­на и неуто­ли­ма. Есть тос­ка по дале­кой, забро­шен­ной в дру­гое про­стран­ство родине, но моя роди­на не где-то дале­ко – ее про­сто нет, она исчез­ла, рас­тво­ри­лась во вре­ме­ни, и пыль, под­ня­тая на ули­це Мглин­ской, там, где рань­ше сто­я­ла сина­го­га, и есть ее рас­се­ян­ный прах. Все эти муж­чи­ны с тороп­ли­вы­ми повад­ка­ми, гром­кой и уве­рен­ной речью, быст­ро­гла­зые куд­ря­вые дети, жен­щи­ны, чьи руки бега­ют в такт раз­го­во­ру, – все они, окру­жав­шие отца, смы­ты вре­ме­нем и обра­ти­лись в туск­лую, уже стер­шу­ю­ся память этих мест. И нель­зя мне най­ти уми­ро­тво­ре­ние в сво­их кор­нях, любов­но обнять и при­льнуть, пото­му что род мой – толь­ко во мне, и это ко мне при­льну­ли и при­ле­пи­лись сей­час со всех небес мои пред­ки: я – их зем­ля. Тело мое и есть их роди­на, един­ствен­ная род­ная точ­ка в про­стран­стве. И ко бла­гу мое­му или горю, но нель­зя мне искать свой род в про­шлом, в зем­ле – тут все чужое; да и не таким ли – печаль­ным и опас­ным – было это место и для пред­ков моих? Толь­ко соб­ствен­ная плоть и может уто­лить нашу жаж­ду лас­ки и теп­ло­ты, каких мы тщет­но ищем в поч­ве. Мой род – в мла­ден­це, кото­рый спе­шит из буду­ще­го и уже при­бли­жа­ет­ся ко мне.

И не для того ли эти страш­ные мас­ки вокруг – небы­ва­лые, несу­ще­ству­ю­щие, нароч­но для меня создан­ные лица, что­бы я твер­же усво­ил этот урок, обра­тясь от зем­ли чужой – к пло­ти сво­ей, от про­шло­го – к буду­ще­му? Носталь­гия – эди­пов ком­плекс про­стран­ства, тяга к кро­во­сме­ше­нию с мате­рью-зем­лей, к воз­вра­ще­нию в роди­мое лоно. И меня, две тыся­чи лет назад утра­тив­ше­го исто­ри­че­скую роди­ну, кто-то по-доб­ро­му самым малым злом, учит обра­тить любовь и тягу к пло­ти сво­ей живой, а не к при­зра­ку роди­ны внеш­ней, гео­гра­фи­че­ской, какой бы она ни была. Свою роди­ну мы из себя рожа­ем. А если так, то ско­ро Зем­ля обетованная!

5

В тот день, когда яви­лась она ко мне из обмо­роч­но­го тума­на, из стра­да­ния и стра­ха, я впер­вые нашел в себе силы молиться.

Труд­нее ниче­го нет для души. Насколь­ко лег­че и сво­бод­нее ста­но­вит­ся после молит­вы, настоль­ко тяж­ко и почти невоз­мож­но к ней при­сту­пить. Хочет рас­крыть­ся душа Все­выш­не­му, а угрю­мая при­выч­ка затвор­ни­че­ства не пус­ка­ет. Дверь откры­та, тебя ждут – но тем труд­нее пере­сту­пить порог. Не с кем бороть­ся, но тем труд­нее при­знать себя побеж­ден­ным. Навер­но, это и есть то, что в ста­ри­ну назы­ва­ли гор­ды­ней; я бы еще ска­зал – соб­ствен­ни­че­ство. Жаж­дет наша душа вла­деть собой без­раз­дель­но, нико­му прав на себя не вру­чать. Сколь­ко раз я чув­ство­вал страш­ную тяжесть, кото­рую мог бы сбро­сить одним сло­вом молит­вы, – но гор­ло сжи­ма­лось на пути это­го сло­ва. Для молит­вы нуж­на какая-то отча­ян­ная сме­лость, с какой отда­ют жизнь за близ­ких, за роди­ну, за самое свя­тое. «Рва­нуть руба­ху на гру­ди – и под огонь». Когда же нель­зя спа­сти сво­ей жиз­нью: умрешь, но чужой боли не облег­чишь, стра­да­нию люби­мо­го не помо­жешь, – тогда-то и оста­ет­ся отдать свою душу, дове­рить ее Богу.

Молит­ва, если отне­стись к ней все­рьез, – это нечто ужас­ное, то послед­нее, чему пред­ше­ству­ет даже физи­че­ское само­по­жерт­во­ва­ние. Молит­ва тоже есть при­не­се­ние в жерт­ву, толь­ко не тела, а души: вот, Гос­по­ди, она Твоя! Отныне уже не я, а Ты ей хозяин.

Исто­ри­че­ски так и было: на костер воз­ла­га­лась жерт­ва, а вослед ей вос­сы­ла­лась молит­ва. То – Твое, Гос­по­ди, и это – Твое. Жерт­вен­ное мясо и моля­ща­я­ся душа – все во вла­сти Тво­ей; сло­во – как дым вос­хо­дя­щий. «Да испра­вит­ся молит­ва моя, яко кади­ло пред Тобою: воз­де­я­ние рук моих, жерт­ва вечер­няя». Руки воз­дев, как язы­ки пла­ме­ни, вос­ку­рить­ся пло­тью, что­бы и душа, сго­рая в молит­ве, мог­ла небу свое послед­нее дыха­ние воз­не­сти. Таю­щим вос­ком све­чи и кадиль­ным дымом ста­ли впо­след­ствии сим­во­ли­зи­ро­вать жерт­ву, кото­рая изна­чаль­но при­но­си­лась на огне мясом живот­но­го, – одна­ко и та нату­раль­ная, кро­ва­вая жерт­ва была лишь сим­во­лом луч­ше­го, что чело­век «с кро­вью и мясом» отры­вал от себя, от жиз­ни сво­ей и отда­вал на закла­ние – в жерт­вен­ный дар Богу.

И види­мо, силь­на в нас память о той смерт­ной муке, через кото­рую дает­ся истин­ная моль­ба (толь­ко сама моль­ба, а еще не милость), если тяже­ло на нее отва­жить­ся. Опас­ное в этом чудит­ся – воз­мож­ность кро­ва­вой рас­пла­ты. Ведь молить­ся – зна­чит так откры­вать­ся и пред­сто­ять Гос­по­ду, как после смер­ти пред­сто­ит душа, вышед­шая изо всех зем­ных укры­тий. Готов ли ты уме­реть? – вот тай­ный вопрос, кото­рый мы слы­шим в душе, когда хотим рас­по­ло­жить ее к молитве.

Так полу­чи­лось, что совсем неза­дол­го до это­го июль­ско­го дня, в июне, я силь­нее все­го испы­тал необ­хо­ди­мость и невоз­мож­ность молит­вы. Мы слу­чай­но ока­за­лись в молель­ном доме бап­ти­стов, где гро­мо­вый про­по­вед­ник с яро­стью и упрям­ством тащил наши души к себе – звал пока­ять­ся, и народ из пере­пол­нен­но­го зала, рыдая и вскри­ки­вая, шел к нему, падал на коле­ни и во все­услы­ша­ние испо­ве­до­вал­ся. И меня тяну­ло туда, в таин­ство раз­во­пло­ще­ния, где нагая пред­ста­ва­ла перед Богом душа, – и страш­но ста­но­ви­лось от соб­ствен­ной реши­мо­сти. Если я сей­час вста­ну и втя­нусь в этот духо­во­рот, уже не будет мне хода обратно.

Весь тот вечер у меня боле­ла душа, рас­тя­ну­тая на раз­рыв непо­силь­ным выбо­ром. Чем бли­же под­сту­па­ла к серд­цу молит­ва, тем тяже­лее было отдать­ся ей. Все тяжи, кото­ры­ми душа удер­жи­ва­ет­ся в сво­ей обособ­лен­но­сти, натя­ги­ва­лись до пре­де­ла: нет, не пушу, оста­нешь­ся при мне. И осо­бен­но нехо­ро­шо было потом, когда мы шли по вечер­ним пустым ули­цам, такие отдель­ные и непри­част­ные, и я не любил себя за то, что шел сре­ди близ­ких, а не остал­ся с теми, кто вое­вал за Бога с собой и души сво­ей не щадил. Мы были такие наглу­хо застег­ну­тые – обсуж­да­ли бап­ти­стов и на сомне­ния свои отве­ча­ли тем, что, дескать, каять­ся, как они – гром­ко и при­люд­но, – это слиш­ком лег­ко, а нуж­но внут­ри себя, наедине с Богом, и т. д. И стыд­но было мне это слу­шать и гово­рить, пото­му что я и совсем никак не мог молить­ся, ни с боль­шей, ни с мень­шей отда­чей, – никак.

Я упре­кал себя в мало­ду­шии, в том, что не кинул­ся навстре­чу про­по­ве­ди, не при­со­еди­нил­ся к обще­му геро­и­че­ско­му поры­ву веры, – спря­тал­ся, близ­ки­ми засло­нил­ся. Но то, что тол­ка­ло меня в гущу моля­щих­ся и каю­щих­ся и тре­бо­ва­ло пре­одо­леть свою уеди­нен­ность, – не было ли это все­го лишь про­вер­кой себя на сме­лость, т. е. вовсе не сми­ре­ни­ем, а дер­зо­стью перед Гос­по­дом? Дескать, бери меня, я Тебя не боюсь. Этот ужас и риск пред­сто­я­ния перед Богом – не был ли моло­де­че­ской выход­кой, когда бро­са­ют­ся в бит­ву, что­бы себя испы­тать? Тогда неко­го мне было спа­сать, и как хоро­шо, что я не осме­лил­ся един­ствен­но ради доб­ле­сти при­не­сти себя в жерт­ву, но сохра­нил «пер­ви­нок» – непо­роч­ную жерт­ву души для сво­е­го первенца.

Дума­лось тогда, что я надол­го, если не навсе­гда лишил себя воз­мож­но­сти обра­ще­ния: сто­ять так близ­ко – и не посметь, не кос­нуть­ся! – когда же еще, если теперь не смог? Но вот настал этот день. С утра меж­ду нами уже не было теле­фон­ной свя­зи, и она одна где-то в казен­ных, сте­риль­ных пала­тах, под холо­дом и блес­ком метал­ла мучит­ся и, может быть, уми­ра­ет, и никто на всем све­те не может ей помочь. И тогда без уси­лия и без сопро­тив­ле­ния, а так обы­ден­но, слов­но я делал это всю жизнь, я опу­стил­ся на коле­ни посре­ди сво­ей уже нежи­лой ком­на­ты, и лбом при­кос­нул­ся к пыль­но­му полу, и ска­зал – сна­ча­ла про себя, потом вслух, потом еще раз про себя – то, о чем не мог в эту мину­ту ска­зать ей.

6

С того стра­даль­че­ско­го дня про­шли меся­цы – я два или три раза молил­ся за это вре­мя, но уже не с такой верой, как в тот день, ско­рее, с упря­мой памя­тью той веры, с надеж­дой на ее веч­ную право­ту. Толь­ко в те часы и была при­рож­де­на душе моей молит­ва – по тому же зако­ну, по како­му в опре­де­лен­ный, един­ствен­ный час выпа­да­ет телу раз­ре­шить­ся от бре­ме­ни. Моя молит­ва и ее роды – это было, по сути, одно общее содро­га­ние, одна страш­ная схват­ка, так же как во вре­мя бере­мен­но­сти ста­ли еди­ным ее чрев­ная пол­но­та и моя пусто­та сер­деч­ная. Всю свою жизнь я был безъ­язык перед Гос­по­дом – гор­ло сжи­ма­лось на пути каж­до­го сло­ва; но вот ста­ла раз­вер­зать­ся ее плоть… «и тот­час раз­ре­ши­лись уста его и язык его, и он стал гово­рить, бла­го­слов­ляя Бога» (Лк.1:64). В один день и по одно­му про­из­во­ле­нию были рас­пе­ча­та­ны наши жиз­ни; мое сло­во дви­ну­лось исхо­дя­щи­ми путя­ми, как и плод в ней, и ее боль научи­ла меня молитве.

«Гос­по­ди, поми­луй, выпу­сти мое­го мла­ден­чи­ка из тьмы кро­меш­ной, пода­ри ему Свой день. Ему – пода­ри, у нее – не отни­май, не нака­зы­вай их за мои пре­гре­ше­ния перед Тобой, все воз­мез­дие Свое мне оставь!..»

«Вспом­ни щед­ро­ты Твои, Гос­по­ди… гре­хов юно­сти моей и пре­ступ­ле­ний не вспоминай…»

Эти сло­ва (мои впе­ре­меш­ку с веч­ны­ми), с уси­ли­ем выхо­дя, повто­ря­ли судо­рож­ный путь мла­ден­ца, упор­но тол­ка­лись в пре­гра­ду, что­бы про­то­рить ему выход к све­ту. Молит­ва – те же роды, те же поту­ги души, когда истор­га­ет­ся из нее нечто вызрев­шее и таи­мое, – с кро­вью раз­вер­за­ют­ся тес­ные нед­ра, и Гос­по­ду вру­ча­ет­ся нако­нец то, что было Им рас­ти­мо. Тот же страш­ный напор внут­рен­них сил – и необ­хо­ди­мость сокру­шить себя, что­бы выпу­стить их нару­жу; тот же плач и рас­слаб­ле­ние… Побе­да над собой – не гор­дая и не доб­ро­воль­ная, а почти что вынуж­ден­ная и повин­ная, с дро­жа­ни­ем каж­дой мыш­цы, изму­чен­ной в борьбе.

«Гос­по­ди, отпу­сти!» – а по теле­фо­ну ров­ный голос из спра­воч­ной каж­дые пол­ча­са: «Нет, пока еще нет».

В Кни­ге Вет­хо­за­вет­ной стал я читать вслух о суб­бо­те (было это в суб­бо­ту): «Бла­го­сло­вил Гос­подь день суб­бот­ний и освя­тил его…» Чув­ствую: губы уже не слу­ша­ют­ся, язык не воро­ча­ет­ся – из уст уже ней­дет ниче­го, как там – из чре­сел, толь­ко дрожь коло­тя­щая, почти что обмо­рок… Этот стол, на кото­ром лежа­ла Биб­лия, и был пред­на­зна­чен мне как родиль­ный, что­бы сло­во – пер­вое в жиз­ни, един­ствен­ное из бес­чис­лен­ных моих слов – смог­ло бы воис­ти­ну стать плотью.

7

Из все­го Писа­ния, кото­рое я почти непре­рыв­но читал в тот день, меня осо­бен­но пора­зи­ло одно место: «Пото­му что тес­ны вра­та и узок путь, веду­щие в жизнь, и немно­гие нахо­дят их» (Мф.7:14). Я‑то все вре­мя думал о том, как она рожа­ет, как труд­но ребен­ку из утро­бы вый­ти в наш мир, как вооб­ще мучи­те­лен путь из небы­тия в бытие: через мири­а­ды невос­тре­бо­ван­ных к опло­до­тво­ре­нию, гиб­ну­щих семян, через непо­сти­жи­мую зыб­кость и шата­ние миро­вых усто­ев, из кото­рых внеш­няя, соци­аль­ная сре­да, при всей сво­ей уду­ша­ю­щей тес­но­те, – еще самая, быть может, бла­го­при­ят­ная для выжи­ва­ния. Сколь­ко гиб­нет их там, в тем­ных оке­а­ни­че­ских нед­рах жиз­ни, в хао­се пер­во­быт­но­го веще­ства, в при­чу­дах и звер­ствах эво­лю­ции! Да, Твоя прав­да, Гос­по­ди: «узок путь». И малень­кий, поспе­ша­ю­щий к нам тыся­чей дол­гих, тем­ных, изви­ли­стых путей, где лег­ко зате­рять­ся и про­пасть навсе­гда, – вот перед ним, уже почти дошед­шим к нам, и вста­ли эти самые тес­ные вра­та. И бед­ная моя там одна: через ее плоть и ведет этот узкий путь. Мать, выно­сив­шая плод, тес­нит его сво­ей пло­тью, с тру­дом выпус­кая в жизнь; а он раз­ры­ва­ет ее плоть, раз­дви­гая вра­та… Даже тут, на выхо­де к жиз­ни, – борь­ба, и меж­ду кем – мате­рью и дитя­тем, самы­ми близ­ки­ми суще­ства­ми. Гос­по­ди, выпусти!

Встреча

Пер­вое, что я почув­ство­вал, вгля­дев­шись в нее, – это мгно­вен­ное усколь­за­ние сво­е­го «я», стран­ность само­про­па­жи. Что-то вро­де двой­ни­че­ства про­мельк­ну­ло меж­ду нами: если это – дру­гой, то кто же тогда я?

1

Когда и где я впер­вые уви­дел её? Два­дцать пер­во­го дня седь­мо­го меся­ца 1979 года, в семь часов вече­ра, в окне на чет­вер­том эта­же серо­го блоч­но­го дома, на мос­ков­ской окра­ине, в Мат­ве­ев­ском. Было ей все­го три часа от роду. Чер­ты ее были смут­ны и, каза­лось, не толь­ко из-за отда­ле­ния – мато­вая, рас­се­и­ва­ю­щая обо­лоч­ка еще не спа­ла с нее, и толь­ко голо­ва вид­не­лась в про­еме окна, какая-то одут­ло­ва­тость, при­пух­лость; осталь­ное отсту­па­ло в непро­гляд­ный туман. Это очер­та­ние голо­вы так и оста­лось в ней глав­ным моим подо­би­ем – но потом-то оно рас­тво­ри­лось во мно­же­стве дру­гих заме­ча­тель­ных подроб­но­стей (уже не моих): волос, глаз, ушей…

Пер­вое, что я почув­ство­вал, вгля­дев­шись в нее, – это мгно­вен­ное усколь­за­ние сво­е­го «я», стран­ность само­про­па­жи. Я даже сде­лал мыс­лен­но какой-то жест, буд­то ощу­пы­вая кар­ма­ны, – не поте­ря­но ли что? Этим «что» был я сам, вдруг исчез­нув­ший неве­до­мо куда с тою же непре­лож­но­стью, с какой она вдруг появи­лась неве­до­мо отку­да. Так дол­го я в нее вгля­ды­вал­ся, ища и нахо­дя в ней себя, что себя-то на миг и поте­рял, вплоть до кру­же­ния голо­вы и поч­вы, ухо­дя­щей из-под ног. Что-то вро­де двой­ни­че­ства про­мельк­ну­ло меж­ду нами, с его жут­ким, мно­го­крат­но опи­сан­ным эффек­том пер­во­го узна­ва­ния: если это – дру­гой, то кто же тогда я?

Лишь потом, не сра­зу, я научил­ся раз­ли­чать ее и свое место в мире… Но пер­вое недо­уме­ние ока­за­лось в каком-то смыс­ле про­зор­ли­вым: во мне с той поры и впрямь наме­тил­ся крен к небы­тию, к сти­ра­нию сво­е­го «я»…

Так я впер­вые уви­дел ее – слег­ка ослеп­лен­ный напря­же­ни­ем соб­ствен­но­го взгля­да. Из-за три­де­вя­ти земель мы встре­ти­лись, и встре­ча наша была при­зрач­нее иной раз­лу­ки: и рас­сто­я­ние меж­ду нами, и ее сон – все раз­де­ля­ло нас. Но мы были уже на одной зем­ле, нас уже осве­щал один вече­ре­ю­щий июль­ский свет, и этих немно­гих общих при­мет было доста­точ­но для пер­во­го свидания.

2

Не толь­ко в пер­вых моих вос­по­ми­на­ни­ях, но и на пер­вых фото­гра­фи­ях ее чер­ты неуло­ви­мы, неузна­ва­е­мы. И сним­ки-то полу­чи­лись неудач­ные – серые, сырые, раз­мы­тые, но это лишь внешне про­яв­ля­ет неот­чет­ли­вость само­го лица: с какой точ­ки ни сня­то, все чего-то не хва­та­ет для ясно­го впе­чат­ле­ния. Кажет­ся, что глав­ное на сним­ках не полу­чи­лось, ушло куда-то в тень: невы­яв­лен­ность цело­го. Как буд­то нет в про­стран­стве тако­го фоку­са, отку­да ее чер­ты мог­ли бы обре­сти рез­кость. И на всех этих сним­ках, сде­лан­ных «сго­ря­ча», на пятый день ее жиз­ни (сра­зу по при­бы­тии из род­до­ма), – раз­ные лица, несво­ди­мые к одно­му: чем-то похо­жие то на лягу­шон­ка – с рас­тя­ну­тым роти­ком, то на воро­буш­ка – с ост­рым носи­ком-клю­ви­ком и быст­ры­ми глаз­ка­ми, то как на порт­ре­те Э.Т.А. Гоф­ма­на – лицо узкое, слег­ка одут­ло­ва­тое и брюзгливое.

Вооб­ще, вся она в пер­вые дни и неде­ли сво­ей жиз­ни явля­лась мне из како­го-то дале­ка – смут­но, буд­то сквозь сон. Она и в самом деле спа­ла почти все то вре­мя, и лицо с закры­ты­ми гла­за­ми было слов­но и для меня закры­то, обра­ще­но в себя, ухо­ди­ло в тень сомкну­тых рес­ниц. Хотя я и подол­гу раз­гля­ды­вал ее вбли­зи, меж­ду нами оста­ва­лось неодо­ли­мое рас­сто­я­ние; вся ее началь­ная пора про­хо­ди­ла под зна­ком той пер­вой встре­чи, когда я видел ее за стек­лом, сквозь густе­ю­щий вечер­ний воздух.

Даже днев­ник, забро­шен­ный в день ее рож­де­ния, я воз­об­но­вил поз­же, когда ей уже испол­нил­ся месяц, а все более ран­нее погру­же­но в дым­ку вос­по­ми­на­ний. Поче­му я не писал сра­зу, с пер­вых дней? Домаш­ние пере­строй­ки, пере­езд на дачу, болез­ни, хло­по­ты? – нет, не внеш­ние обсто­я­тель­ства отвле­ка­ли меня от нее, но сама она была еще чем-то совсем отвле­чен­ным. И так оно, вид­но, и долж­но быть: вокруг это­го тем­но­го про­ва­ла в ино­бы­тие туман клу­бит­ся, и не нуж­но, да и не под силу нам его разогнать.

Когда я вгля­ды­ва­юсь в эти пер­вые, роб­кие ее очер­та­ния – на сним­ках или в памя­ти, – меня поки­да­ет чув­ство реаль­но­сти, я уно­шусь в область каких-то мифи­че­ских пре­да­ний, где пер­со­на­жи лег­ко пере­ли­ва­ют­ся друг в дру­га, меня­ют­ся обли­ком, плы­вут и колы­шут­ся, как обла­ка. И даже самое реаль­ней­шее – доку­мент, этот веч­ный враг и раз­об­ла­чи­тель мифа, – в дан­ном слу­чае толь­ко под­твер­жда­ет его. Пред­ставь­те, что на сним­ке пока­зан момент пре­вра­ще­ния Зев­са в лебе­дя: не скульп­ту­ра или фрес­ка, а то, как это было на самом деле. Какой-то фото­граф-люби­тель путе­ше­ство­вал по ост­ро­вам гре­че­ско­го архи­пе­ла­га и вдруг напал на сен­са­цию. Но ведь у меня в руках, на ее ран­них сним­ках, такое же под­твер­жден­ное чудо: вот деточ­ка-лягу­шеч­ка, вот – воро­бы­шек, вот – писа­тель Гоф­ман… неправ­до­по­до­бие обли­ка, выда­ю­щее прав­ду о про­дол­жа­ю­щих­ся метаморфозах.

3

Кста­ти, отку­да у малень­ких детей и пер­во­быт­ных наро­дов мифо­ло­ги­че­ское, с нашей точ­ки зре­ния – при­чуд­ли­во-фан­та­сти­че­ское, вос­при­я­тие дей­стви­тель­но­сти? Не отто­го ли, что их преды­ду­щая жизнь – в утро­бе, до рож­де­ния – такой и была и еще све­жа в их памя­ти: непре­рыв­ное пере­во­пло­ще­ние из одной фор­мы в дру­гую, сквоз­ной про­лет по всем сту­пе­ням живот­но­го цар­ства? Изу­че­ние заро­ды­шей рас­кры­ва­ет не менее широ­кие воз­мож­но­сти сра­ще­ния и пре­вра­ще­ния форм, чем фети­шист­ские и ани­мист­ские пре­да­ния древ­но­сти. Соб­ствен­но, эмбрио­ло­гия – это и есть науч­но под­твер­жден­ная мифо­ло­гия, уче­ние о мета­мор­фо­зах все­го живо­го, толь­ко не под солн­цем, а под сол­неч­ным спле­те­ни­ем. Одна­ко ведь и нет непро­хо­ди­мой гра­ни меж­ду дву­мя мира­ми: рож­да­ясь, мла­де­нец пере­но­сит с собой зако­ны одно­го в бытие дру­го­го. Вокруг него – уже про­стор­ный, напо­ен­ный воз­ду­хом и оси­ян­ный солн­цем мир, где каж­дое суще­ство – «особь» – живет само по себе. А мла­де­нец еще во мно­гом под­вла­стен зако­нам внут­ри­те­лес­но­го про­стран­ства, где «все ста­но­вит­ся всем», одна и та же фор­ма жиз­ни, как в мифе или сказ­ке, про­хо­дит мно­же­ство внут­ри­утроб­ных превращений.

Мифо­ло­гия – это эмбрио­ло­гия зем­но­го бытия, это утроб­ные пре­вра­ще­ния в нашем пре­рыв­ном про­стран­стве, это заро­ды­ше­вое – в рож­ден­ном, обмен логи­ка­ми двух миров – нут­ря­но­го и наруж­но­го. Поэто­му есте­ствен­но, что ран­нее дет­ство, когда два эти мира тес­нее все­го накла­ды­ва­ют­ся друг на дру­га, есть самая мифо­ло­ги­че­ская пора: мла­де­нец мифи­че­ски вос­при­ни­ма­ет окру­жа­ю­щий мир и сам мифи­че­ски вос­при­ни­ма­ет­ся им. Его полу­про­зрач­ные тель­це и личи­ко про­све­чи­ва­ют фан­та­сти­че­ски­ми фор­ма­ми инобытия.

Мифо­ло­гия при­мер­но так же свя­за­на с рож­де­ни­ем, как фило­со­фия со смер­тью. Сократ гово­рил, что фило­соф – это чело­век, кото­рый всю жизнь учит­ся уми­рать, его девиз – memento mori: помни о смер­ти. И в самом деле, фило­со­фия име­ет дело с чисты­ми поня­ти­я­ми и сущ­но­стя­ми, уже осво­бож­ден­ны­ми от плот­ской измен­чи­во­сти и мно­го­об­ра­зия, ски­нув­ши­ми свою зем­ную обо­лоч­ку и при­об­щен­ны­ми к веч­но­сти, как и душа, поки­нув­шая свое брен­ное тело. Мифо­ло­гия, напро­тив, обра­ще­на к нача­лу, к сотво­ре­нию мира, где вещи нахо­дят­ся в бур­ном, рас­плав­лен­ном состо­я­нии. Они еще даже не раз­де­ли­лись, не обре­ли устой­чи­вых очер­та­ний, не под­чи­ни­лись фор­маль­но-логи­че­ским зако­нам тож­де­ства, про­ти­во­ре­чия и исклю­чен­но­го тре­тье­го. «А» не рав­но себе и не про­ти­во­ре­чит «не А». Мифо­ло­гия – это бушу­ю­щая маг­ма, огнен­ные, рож­да­ю­щие нед­ра зем­ли, тогда как эмпи­ри­че­ская нау­ка – охла­жден­ная, доступ­ная обзо­ру и изме­ре­нию поверх­ность, а фило­со­фия – это чистое, бес­край­нее небо, куда ухо­дят души умер­ших. От мифо­ло­гии – через эмпи­ри­ку – к фило­со­фии идет посте­пен­ное замед­ле­ние все­го хода вещей, их осты­ва­ние, раз­гра­ни­че­ние и, нако­нец, пол­ная оста­нов­ка и веч­ное равен­ство себе. И если фило­со­фия – это при­го­тов­ле­ние к смер­ти, при­вне­се­ние ее отре­шен­но­сти и покоя в жизнь, то мифо­ло­гия – это вер­ность чре­ву, пере­не­се­ние заро­ды­ше­во­го бур­ле­ния и неистов­ства в мир рожденных.

В про­ти­во­по­лож­ность стар­цу-фило­со­фу, хлад­но­кров­но выпи­ва­ю­ще­му чашу с ядом, сим­во­лом мифо­ло­гии мож­но пред­ста­вить мла­ден­ца, жад­но при­льнув­ше­го к мате­рин­ской гру­ди. Девиз мифо­ло­гии – помни о рож­де­нии, memento nasci, про­не­си через жизнь память о внут­ри­утроб­ных пре­вра­ще­ни­ях и ту волю к чудес­но­му, кото­рая созда­ла тебя само­го. Мир – все еще не остыв­шее чре­во, неис­то­щи­мое в вол­шеб­ствах обра­зо­ва­ния и пре­об­ра­же­ния вещей.

4

Теперь я могу хотя бы отча­сти уяс­нить для себя и жанр, в кото­ром пишу. Сна­ча­ла мне каза­лось – про­сто днев­ник, куда при­леж­но зано­сят­ся подроб­но­сти каж­до­го дня. Посо­бие для буду­щих вос­по­ми­на­ний. Но слиш­ком мно­го фан­та­сти­че­ских домыс­лов и без­до­ка­за­тель­ных ана­ло­гий сра­зу про­ник­ло в мой днев­ник, угро­жая нару­шить аске­ти­че­скую чисто­ту его жан­ра. Отка­зы­вать­ся от всех этих умо­зре­ний я не могу, пото­му что без них ниче­го не пони­маю в самих теку­щих собы­ти­ях, их оше­лом­ля­ю­щей новизне. Так, все более и более отсту­пая от доку­мен­таль­ной стро­го­сти, я при­хо­жу к догад­ке о мифо-логи­ке, то есть о логи­ке тех внут­ри­утроб­ных пре­вра­ще­ний, кото­рые во мно­гом еще под­чи­ня­ют жизнь ново­рож­ден­но­го существа.

То, что я пишу, – это днев­ник и вме­сте с тем свод мифо­ло­ги­че­ских пре­да­ний о неза­па­мят­ных вре­ме­нах, о сотво­ре­нии чело­ве­ка, о нача­ле начал, теря­ю­щем­ся во мгле небы­тия. Про­ис­хож­де­ние мира в сви­де­тель­ствах оче­вид­ца. Доку­мент о мета­мор­фо­зах. Прав­да о пре­вра­ще­ни­ях. Ложь всех опре­де­ле­ний. Мифо­ло­ги­че­ский днев­ник. Эмбрио­ло­ги­че­ская лето­пись. Все это – при­бли­зи­тель­ные обо­зна­че­ния одно­го и того же жан­ра, кото­рый, в сущ­но­сти, так­же зыбок, мало­опре­де­лен и мно­го­обе­ща­ющ, как и все, что едва-едва роди­лось, в чем брез­жит еще туман­ность зародыша-замысла.

5

Вот я, скло­нив­шись над ней, раз­го­ва­ри­ваю, а она что-то гуль­ка­ет, улы­ба­ет­ся в ответ – и вдруг пода­ет­ся ко мне всем тель­цем и взма­хи­ва­ет руч­ка­ми. И часто-часто так дела­ет, слов­но пыта­ясь взле­теть, – не чуя зем­ли и вру­чая себя воз­ду­ху, как буд­то сами эти сти­хии еще не раз­де­ли­лись для нее. Вто­рой и тре­тий дни Тво­ре­ния, навер­но, еще впереди.

Глав­ное в искус­стве взле­та – это уме­ние с такой лег­ко­стью отдать­ся воз­душ­ной сти­хии, что­бы она сама тебя под­хва­ти­ла. В какой-то миг важ­но заме­реть, остать­ся без сил, отка­зать­ся от уси­лий. Рвут­ся впе­ред лишь суще­ства, обре­чен­ные на тяже­лый, пре­ры­ви­стый шаг. И в ней есть это зами­ра­ние – свой­ство, рож­да­е­мое при­выч­кой ко сну, кото­рый бли­зок таин­ству поле­та, неве­со­мо­го, заоб­лач­но­го паре­ния. Во всех ее жестах есть та бес­пре­пят­ствен­ность и окры­лен­ность, с какой дела­ет­ся толь­ко нечто пре­крас­ное, лег­кое и безошибочное.

Одна­ко она ничуть не оби­жа­ет­ся, когда воз­дух обма­ны­ва­ет ее дове­рие и при­тя­же­ние мяг­ко заби­ра­ет ее назад. Ни воз­му­ще­ния, ни борь­бы, ни удру­чен­но­сти сво­ей неуда­чей! Слов­но ей и пти­цей есте­ствен­но быть, и от самой себя, от сво­е­го чело­ве­че­ско­го гру­за она отка­зы­вать­ся не хочет, и ей даже нра­вит­ся чере­до­вать эти два состо­я­ния. Туда – сюда, вверх – вниз, взлет – паде­ние… Уж не пер­вая ли в жиз­ни игра с уго­то­ван­ным самой при­ро­дой парт­не­ром, кото­ро­го обре­та­ешь, едва родив­шись на свет, – с зем­ной тяжестью?

6

Теперь, когда я пишу она, ее, с нею, я ощу­щаю всю меру жен­ствен­но­сти, заклю­чен­ную в этих сло­вах. Ведь рань­ше, до ее рож­де­ния, мы дума­ли толь­ко он, его. Несмот­ря на все при­ме­ты и разу­ве­ре­ния иску­шен­ных жен­щин, Л. упор­но чув­ство­ва­ла в себе сына и почти не пове­ри­ла сво­им гла­зам, когда аку­шер­ка пока­за­ла ей девоч­ку. «Не ошиб­ка ли? Мой ли это ребе­нок?» – пер­вое, что про­нес­лось в голо­ве и от чего коль­ну­ло серд­це. И у дру­гих наших зна­ко­мых жен­щин поче­му-то было, как пра­ви­ло, пред­чув­ствие маль­чи­ка, даже если хоте­ли девочку.

Может быть, это ощу­ще­ние муж­ско­го пло­да неот­де­ли­мо от самой при­ро­ды бере­мен­но­сти? Муж­чи­на вхо­дит в жен­щи­ну и оста­ет­ся в ней семе­нем – есте­ствен­но ей и ощу­щать в себе мужа, его умень­шен­ное подо­бие – сына. «Поне­сти от мужа» его части­цу, его плоть и кровь – зна­чит поне­сти маль­чи­ка, по посло­ви­це «Что посе­ешь, то и пожнешь». Рож­де­ние девоч­ки слег­ка оза­да­чи­ва­ет: это как бы вне­по­ло­вой спо­соб раз­мно­же­ния, без уча­стия про­ти­во­по­лож­но заря­жен­ной силы. Жен­ский орга­низм вос­про­из­во­дит себя, как сома­ти­че­ская клет­ка, – само­де­ле­ни­ем, а не сово­куп­ле­ни­ем, как клет­ка поло­вая. Слов­но и не было ника­ко­го муж­чи­ны, и жен­щи­на одна, сохра­няя свое дев­ство, про­из­ве­ла подоб­ную себе. Вот поче­му по обы­чаю отец чаще хочет сына и гор­дит­ся им как сви­де­тель­ством сво­ей муж­ской силы и вла­сти над жен­щи­ной: побе­дил в любов­ной борь­бе, утвер­дил в ее лоне себя – свое подо­бие… Тогда как девоч­ки чуточ­ку сты­дит­ся, слов­но про­явил сла­бость – жена и без него мог­ла обой­тись в таком про­стом деле: взя­ла и раз­дво­и­лась. Тако­ва без­от­чет­ная мифология.

И сам я попал­ся в эту малень­кую ловуш­ку. Когда улег­лось пер­вое, не зна­ю­щее гра­ниц лико­ва­ние, я ощу­тил нечто цело­муд­рен­ное и сми­рен­ное в том, что роди­лась девоч­ка. Это был свет, а не огонь, это не жгло, а сия­ло – холод­но­ва­тым голу­бым све­том. Я испы­ты­вал не вос­торг побе­ды и само­утвер­жде­ния, а бла­го­дар­ность при­я­тия, удо­сто­ен­но­сти, слов­но не сам я это сде­лал – это было сде­ла­но для меня.

Я не пони­мал тогда, какие воз­мож­но­сти откры­ва­ют­ся мне имен­но бла­го­да­ря моей изна­чаль­ной «непри­част­но­сти». Дей­стви­тель­но, в сыне рез­че ощу­ща­ет­ся «зача­точ­ное» вли­я­ние отца, по пра­ву гор­до­го сво­им малень­ким подо­би­ем. Но не зало­же­но ли в этом изна­чаль­ном, черес­чур само­лю­би­вом тор­же­стве пред­ве­стие буду­щих обид и отступ­ле­ний? Я гово­рю о тех отцах, в кото­рых рож­де­ние сына укреп­ля­ет само­дер­жав­ный образ мыс­лей. С жен­щи­ной у него до сих пор была толь­ко семья, а с пер­вым муж­чи­ной, под­дан­ным, сыном, у него появ­ля­ет­ся и госу­дар­ство. Малень­кое, домаш­нее, очень удоб­ное: режим геронтократии.

Рож­де­ние доче­ри не рас­по­ла­га­ет, сла­ва Богу, к дик­та­тор­ским замаш­кам, про­буж­дая ско­рее рыцар­ские инстинк­ты. С появ­ле­ни­ем доче­ри в семью при­вно­сит­ся что-то новое, но не госу­дар­ство как сле­ду­ю­щая за семьей сту­пень соци­аль­ной жест­ко­сти, а, наобо­рот, пред­ше­ству­ю­щая семье фор­ма суще­ство­ва­ния – «роман», бес­печ­ная и меч­та­тель­ная влюб­лен­ность отца и доче­ри. Не имея осно­ва­ния гор­дить­ся сво­им подо­би­ем как уже чем-то достиг­ну­тым, заво­е­ван­ным, отец в лице доче­ри полу­ча­ет дру­гую воз­мож­ность – пред­чув­ствие буду­щих узна­ва­ний, сбли­же­ний и встреч.

Но это еще впе­ре­ди – пока я лишь испы­ты­ваю вдруг ожив­шую, осве­жа­ю­щую пре­лесть слов: она, ее, с нею. И само­го глав­но­го сло­ва, жен­ствен­но­го от пер­вой до послед­ней бук­вы, круг­ло­го, мяг­ко­го, певу­че­го, про­из­но­си­мо­го так, буд­то целу­ешь воз­дух: ОЛЯ.

7

До рож­де­ния Оли мы не толь­ко были уве­ре­ны, что у нас родит­ся маль­чик, но и пред­став­ля­ли его себе опре­де­лен­но. Худой, с удли­нен­ным лицом, созер­ца­тель, стран­ник, бре­ду­щий по миру с рас­се­ян­ным взо­ром и от все­го немнож­ко дале­кий. Такой образ сло­жил­ся из «его» сла­бых толч­ков, утроб­ной кро­то­сти. А полу­чи­лось совсем ина­че: плот­ная, упи­тан­ная девоч­ка, круг­ло­ли­цая, дело­вая, очень упор­ная, все вре­мя чем-то заня­тая. Не толь­ко дру­гой пол, но и про­ти­во­по­лож­ный характер.

Уже в этом дол­жен быть какой-то смысл, пря­мо к нам обра­щен­ный: одно дело – оши­бить­ся, дру­гое – вооб­ра­зить ров­но наобо­рот. Что это? Удар по нашей рас­су­доч­но­сти, при­выч­ке управ­лять при­ро­дой? А может, это не про­тив нас, а за нас, в защи­ту от самих себя? Ведь мы, в сущ­но­сти, пред­став­ля­ли сво­е­го буду­ще­го ребен­ка таким, буд­то он не от нас, а от дру­гих роди­те­лей. Людей при­вле­ка­тель­ных, но зага­доч­ных и чужих. Ну в самом деле, отку­да у нас мог родить­ся худой, отре­шен­ный, бес­печ­но-рас­се­ян­ный, с удли­нен­ным лицом – в кого? Это, ско­рее все­го, было блуж­да­ние наше­го духа, кото­ро­му мы при­да­ли зри­мые очер­та­ния, – духа меч­та­тель­но­го, кото­рый как бы оттал­ки­вал­ся от того, что мы есть на самом деле. Ребен­ка мы неосо­знан­но пред­став­ля­ли совсем на нас непо­хо­жим, искуп­ле­ни­ем наше­го несо­вер­шен­ства. А полу­чи­лось – имен­но в плоть и кровь нашу, и так оно и долж­но быть: что­бы мы не меч­та­ли от самих себя отде­лать­ся, что­бы мы свое суме­ли полюбить.

Кажет­ся – труд­ная ли нау­ка! Но ведь боль­шин­ство роди­те­лей так и счи­та­ет, что дети им дают­ся для испол­не­ния несбыв­ших­ся надежд, для пере­ина­чи­ва­ния сво­ей неудав­шей­ся судь­бы. Чего нет во мне – пусть будет в нем. За мои недо­стат­ки пусть ему воз­даст­ся. Но может быть, ребе­нок для того и дает­ся, что­бы мы, недо­воль­ные собой, вдруг суме­ли бы полю­бить себя, точ­нее, полю­бить в ребен­ке то свое, что мы в себе не любим. Хоро­шо ли это – любить себя и свое? не гор­ды­ня ли? Теперь я думаю, что гор­ды­ня – это НЕ любить себя, каков есть, роп­тать на Бога, взы­вая к луч­шим дарам, иной участи.

И вот дети нам даны, что­бы мы к себе обра­ти­лись, руки свои загре­бу­щие и гла­за зави­ду­щие от чужо­го бы отве­ли – и вдруг вос­хи­ти­лись бы тем, что в нас самих зало­же­но. В тру­де наше­го само­ува­же­ния дети – пер­вые помощ­ни­ки. Ведь невоз­мож­но в сво­ем ребен­ке не полю­бить даже и того, что в себе не нра­вит­ся: и нека­зи­сто­сти, и норо­ви­сто­сти, и роди­мых пят­ны­шек – тут все­му сыщет­ся оправ­да­ние и уми­ле­ние, слов­но забы­тый смысл про­све­чи­ва­ет сквозь гру­ду слу­чай­ных подроб­но­стей. В ребен­ке мы видим себя как на пере­вод­ной кар­тин­ке: что каза­лось туск­лым и скуч­ным, здесь раду­ет чистым блеском.

Я бы так опре­де­лил роди­тель­ство: искус­ство при­ми­ре­ния с собой.

8

У нас по-преж­не­му быва­ет мно­го гостей, но мы впус­ка­ем их как вер­нув­ших­ся домой хозя­ев – сами зна­е­те где и что, рас­по­ря­жай­тесь! Дей­стви­тель­но, они хозя­е­ва в этой жиз­ни. Ново­рож­ден­ный – вот кто насто­я­щий гость, вокруг кото­ро­го сра­зу начи­на­ет­ся празд­ник и обряд госте­при­им­ства: борют­ся за его вни­ма­ние, сме­ют­ся, уми­ля­ют­ся, ожив­ле­ние не схо­дит с лиц. И это все­гда и вез­де, где есть малень­кий ребе­нок, – он поне­во­ле вызы­ва­ет, даже у совсем посто­рон­них, ту улыб­ку, с какой хозя­ин рас­па­хи­ва­ет дверь перед гостем: вос­тор­жен­ные воз­гла­сы, удив­ле­ние, дру­же­ское похлопывание.

Види­мо, эта радость при виде ребен­ка и есть фено­мен госте­при­им­ства, воз­ве­ден­ный в мисти­че­скую сте­пень. При­ни­мая его, при­быв­ше­го из страш­но­го дале­ка, неве­до­мы­ми и опас­ны­ми путя­ми, мы совер­ша­ем вели­кое таин­ство, при­об­ща­ясь к высо­ко­му сану Хозя­и­на. Мы ниче­го не жале­ем для при­шель­ца, пото­му что сво­ей абсо­лют­ной без­за­щит­но­стью и неис­ку­шен­но­стью он про­буж­да­ет в нас мило­сер­дие. Самый зауряд­ный и непри­мет­ный ста­но­вит­ся в его при­сут­ствии все­ве­ду­щим и пол­но­власт­ным хозя­и­ном, настоль­ко этот малют­ка – под­лин­ный гость, при­шед­ший к нам не из дру­го­го дома, а из без­жиз­нен­ной пусто­ты. Скуд­ное иму­ще­ство мира сего умно­жа­ет­ся, когда дарит­ся неиму­ще­му. И этот празд­ник в обста­нов­ке изоби­лия не кон­ча­ет­ся, пото­му что если все дру­гие гости быст­ро обвыка­ют и чув­ству­ют себя «как дома», то этот – надол­го, все­му удив­ля­ет­ся и всех удивляет.

Зна­ме­на­тель­но, что наи­боль­шим поче­том дети окру­же­ны у тех наро­дов, кото­рые сла­вят­ся госте­при­им­ством. Напри­мер, в Закав­ка­зье выс­шая почесть воз­да­ет­ся всем при­хо­дя­щим – из дали про­стран­ства и глу­би­ны вре­ме­ни. Все луч­шее, неогра­ни­чен­ная сво­бо­да и изоби­лие – ново­при­быв­шим, себе в утес­не­ние. Они изда­ле­ка, им нуж­нее. Таков общий рас­чет жиз­ни – на чрез­вы­чай­ные обсто­я­тель­ства странника.

При­зре­ни­ем ски­таль­ца мы под­твер­жда­ем нашу соб­ствен­ную осед­лость. У Гёте есть стихи:

И доколь ты не поймешь:
Смерть для жиз­ни новой,
Хму­рым гостем ты живешь
На зем­ле суро­вой[5].

Это о под­го­тов­ке к отхо­ду туда, но это прав­да и по отно­ше­нию к жиз­ни, при­хо­дя­щей отту­да. Вот и я жил «хму­рым гостем», пока не при­шла новая жизнь и не пре­вра­ти­ла меня в хозя­и­на. Так понять гётев­скую «новую жизнь»: как рож­де­ние ребен­ка, а не соб­ствен­ное вос­кре­се­ние («смерть – для жиз­ни новой»), – мне пока лег­че, да ведь и озна­ча­ет это, по сути, одно и то же. Ста­рик ли отправ­ля­ет­ся в мир иной, мла­де­нец ли при­хо­дит из мира ино­го – важ­но по-домаш­не­му обос­но­вать­ся в веч­но­сти, а не сирот­ски сидеть у порога.

Не поки­дая эту зем­лю для иных кра­ев, а при­ни­мая на ней дале­ких при­шель­цев, наи­бо­лее досто­вер­но укреп­ля­ешь­ся в сво­ем чув­стве хозя­и­на. Ты гость, пока сам не при­нял гостя.

9

При­сут­ствие мла­ден­ца в доме все­гда мож­но ощу­тить по его дыха­нию. Этот дол­гий, шеле­стя­щий звук, буд­то паль­ца­ми про­во­дят по шел­ку, устой­чи­вее и памят­нее всех про­чих моих впе­чат­ле­ний от ран­ней поры. Как дождь – звук осе­ни, так дыха­ние – звук мла­ден­че­ства. Даже когда Оля вдруг зати­ха­ет или погру­жа­ет­ся в сон, все рав­но эта тиши­на напол­не­на плав­ным шеле­стом, как буд­то кусо­чек леса с дуно­ве­ни­ем вет­ра посе­ли­лись в комнате.

Мла­де­нец дышит явствен­но, в отли­чие от взрос­ло­го, уме­ю­ще­го дышать неза­мет­но, и в этом напря­же­нии сил, вло­жен­ных в лег­чай­шее дело, есть пре­лесть ответ­ствен­но­го и тру­до­лю­би­во­го отно­ше­ния к жизни.

У Буни­на в рас­ска­зе об Оль­ге Мещер­ской гово­рит­ся, что глав­ная пре­лесть моло­дой жен­щи­ны вовсе не в чер­тах лица, не в фор­мах тела, а в «лег­ком дыха­нии». Неслыш­ность обра­ще­ния с воз­ду­хом, как буд­то она сама из него состо­ит. В моей же Оль­ге уми­ли­тель­но как раз то, что она дышит вес­ко и осно­ва­тель­но, втя­ги­ва­ет воз­дух, как густое питье, вку­шая саму плоть миро­зда­ния. Это хлю­па­нье, поса­пы­ва­ние, при­чмо­ки­ва­ние, это упор­ное осво­е­ние про­зрач­ной и неве­со­мой суб­стан­ции, сласть и нега, извле­чен­ные ниот­ку­да, рве­ние, направ­лен­ное в нику­да, – воз­дух, блажь, без­дел­ка… Во всем этом ста­ра­тель­ном и тор­же­ствен­ном обра­ще­нии с лег­чай­шей из мате­рий ощу­ща­ет­ся досто­ин­ство жиз­ни, кото­рая зна­чи­ма сама по себе, неза­ви­си­мо от того, чему она слу­жит и какие зада­чи выпол­ня­ет. Если взрос­лая жен­щи­на при­тя­га­тель­на тем, что тяжесть зем­но­го бытия в ней убы­ва­ет, рас­тво­ря­ет­ся в кру­же­вах, обор­ках, лег­кой посту­пи, лег­ком дыха­нии, во всем воз­душ­ном обла­че­нии ее суще­ства, – то малень­кая оча­ро­ва­тель­на сво­им наив­ным усер­ди­ем, той важ­но­стью, с какой она про­сто дышит, выпол­ня­ет пер­вый свой зем­ной труд.

Отто­го еще так при­ят­но слу­шать дыха­ние ребен­ка, что тут зву­чит сама пер­во­ос­но­ва жиз­ни – не про­из­воль­ные, обры­ви­стые наши речи, а само миро­зда­ние в его веч­ном тре­пе­те рас­ши­ре­ния и сжа­тия. Дыха­ние – тот рубеж, пере­хо­дя кото­рый жизнь обра­ща­ет­ся в свою губи­тель­ную про­ти­во­по­лож­ность. Плоть без дыха­ния мерт­ва, но то, что она дела­ет поми­мо дыха­ния, как-то мучи­тель­но, хит­ро и хищ­но. Жует, бежит, хва­та­ет, кром­са­ет – всю­ду что-то погло­ща­ет­ся, попи­ра­ет­ся, отбра­сы­ва­ет­ся, всю­ду борь­ба и вза­им­ное зло. И толь­ко дыха­ние ни на что не поку­ша­ет­ся, нико­го не тер­за­ет – лишь пита­ет и живо­тво­рит. Дыха­ние – вопло­щен­ная спра­вед­ли­вость: что беру, то и даю. Вдох – выдох, мир во мне – я в мире… Пол­ное рав­но­ве­сие внут­рен­не­го и внеш­не­го, без вза­им­ных обид и при­тес­не­ний. Само­до­ста­точ­ность, нена­си­лие… Как жизнь лег­ка, когда она вся сосре­до­то­че­на в лег­ких, в замкну­том кру­ге, и не пыта­ет­ся разо­рвать его ни для тру­до­во­го втор­же­ния в окру­жа­ю­щий мир, ни для вку­ше­ния яств это­го мира. Неда­ром они – лег­кие, толь­ко ими-то и живет­ся легко.

Не к этой ли лег­ко­сти устрем­лен и Лер­мон­тов в одном из самых прон­зи­тель­ных и зага­доч­ных сво­их сти­хо­тво­ре­ний «Выхо­жу один я на доро­гу…»? Уйти от боли и тру­да жиз­ни, но не в смерть, не в без­ды­хан­ный покой… Толь­ко дышать – и ниче­го боль­ше, жить на мини­маль­ном пре­де­ле, без­вред­но для дру­гих, без­боль­но для себя, – про­сто жить.

Я бы хотел забыть­ся и заснуть!
Но не тем холод­ным сном могилы…
Я б желал наве­ки так заснуть,
Чтоб в гру­ди дре­ма­ли жиз­ни силы,
Чтоб, дыша, взды­ма­лась тихо грудь…

Что это за стран­ность – жить одним толь­ко дыха­ни­ем? Где дано чело­ве­ку так непо­движ­но спать, если не в моги­ле? Да в колы­бе­ли! Это мла­де­нец так живет – без­мя­теж­но, во сне, одним лишь дыха­ни­ем. Вот лежит он в сво­ей постель­ке, грудь чуть взды­ма­ет­ся и опа­да­ет, выри­со­вы­вая реб­рыш­ки, а все тель­це непо­движ­но, слов­но не жела­ет участ­во­вать в мно­го­труд­ной жиз­ни: ни пого­ней, ни бег­ством, ни оди­но­кой ходь­бой по пустын­ной доро­ге – ничем, кро­ме тихой радо­сти дыха­ния. И дальше:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне слад­кий голос пел,
Надо мной чтоб, веч­но зеленея,
Тем­ный дуб скло­нял­ся и шумел.

Тут все колы­бель­но, все пред­ста­ви­мо лишь через мла­ден­ца: ему, лежа­ще­му в колы­бе­ли, колы­бель­ную и поют, лелея слух любов­ным напе­вом (как у само­го же Лер­мон­то­ва в дру­гом сти­хо­тво­ре­нии: «Спи, мла­де­нец мой пре­крас­ный, баюш­ки-баю»). А дуб, скло­ня­ю­щий­ся и шумя­щий, – ведь это голос того же вет­ра, под­не­бес­но­го дыха­ния, кото­рое частич­кой сво­ей замкну­то и в чело­ве­че­ской гру­ди. И как щед­ро дышит дере­во, даря чело­ве­ку все, чем он жив! Так что лежать под веч­но зеле­не­ю­щим дубом – это при­льнуть лег­ки­ми к лег­ким, встре­тить вдо­хом чистей­ший кис­ло­род­ный выдох, най­ти для себя неис­ся­ка­ю­щий источ­ник дыха­ния, жиз­ни без­боль­ной и без­бреж­ной, как сам воз­дух. Так все смы­ка­ет­ся у Лер­мон­то­ва в пре­крас­ней­шую уто­пию, про­об­раз кото­рой – колыбель.

А вот и реаль­ное вопло­ще­ние этой кар­ти­ны: дет­ская коляс­ка сто­ит у нас в саду, под шеле­стя­щей лист­вой. Оля спит, я сижу рядом и, сто­ит ей встре­пе­нуть­ся, чуть пока­чи­ваю коляс­ку, что-то мычу или мур­лы­чу, что­бы она и даль­ше так же ров­но дыша­ла. Имен­но так, как опи­са­но в сти­хо­тво­ре­нии, она и про­жи­ла на даче боль­ше меся­ца, с авгу­ста по сен­тябрь, толь­ко не под дубом, а под ябло­ней, да и голос, пев­ший ей о люб­ви, не так уж был сладкозвучен.

Я все­гда любил это сти­хо­тво­ре­ние Лер­мон­то­ва, но пло­хо пони­мал его послед­ние стро­ки: они мне каза­лись смут­ны­ми и зна­чи­тель­но усту­па­ю­щи­ми нача­лу где прон­за­ют боль и оди­но­че­ство взрос­ло­го чело­ве­ка, бре­ду­ще­го пустын­ной доро­гой, чуж­до­го все­му миро­зда­нию. Таким я, навер­но, и был, пока не очу­тил­ся в этом саду, где все толь­ко дышит и сли­ва­ют­ся все дыха­ния: вет­ра, дере­ва и младенца.

10

Вот и сам я часто под­хо­жу к ней, про­сто что­бы поды­шать ею, вобрать все то чистое, млеч­ное, пар­ное, чего нель­зя уло­вить ни слу­хом, ни взгля­дом. Запах моей девоч­ки ста­но­вит­ся для меня почти так же необ­хо­дим, как воз­дух, – я то и дело ощу­щаю его нехват­ку и отправ­ля­юсь за оче­ред­ной пор­ци­ей, раз десять-два­дцать на дню попол­няя лег­кие све­жим запа­хом, с кото­рым и живет­ся, и дума­ет­ся как-то бод­рее. Самое люби­мое вос­при­ни­ма­ет­ся имен­но так – нюхом, как нечто эфир­ное, вею­щее. Не зря ведь гово­рят: «Он на нее не нады­шит­ся». Это, по-мое­му, зна­чит: очень уж любит и хочет всю в себя вдох­нуть, вобрать, да вот, бед­ный, никак не может и все дышит, дышит ею – не надышится.

А дитя пото­му еще вос­при­ни­ма­ет­ся пре­иму­ще­ствен­но лег­ки­ми, что все оно, как обла­ко, тает, про­па­да­ет для более опре­де­лен­ных ощу­ще­ний: взгля­ду смут­но, вдо­ху же откры­то, все про­ни­за­но воз­ду­хом, да и само ведь толь­ко и дела­ет, что дышит. И вле­чет навстре­чу – дышать собой.

Этот мла­ден­че­ский запах какой-то осо­бен­ный – про­дув­ной, как буд­то вете­рок по коже гуля­ет. В срав­не­нии с ним взрос­лые запа­хи душ­но­ва­ты – набряк­ли, уплот­ни­лись каж­дый в сво­ей лож­бин­ке. Что же до вся­ких цве­точ­ных и про­из­вод­ных от них пар­фю­мер­ных запа­хов, то в них, напро­тив, мало плот­ско­го – холод­ны, про­зрач­ны, теп­лом не дышат. Запах мла­ден­ца – посе­ре­дине, на пути пре­вра­ще­ния: он вет­ре­нее и лег­че, чем у взрос­ло­го, но теп­лее и уют­нее цве­точ­но­го. Это как бы и не запах даже, а встреч­ное дуно­ве­ние, исхо­дя­щее от все­го дет­ско­го тель­ца. Ни одна пора еще не заку­по­ре­на, дышит, как кро­шеч­ная нозд­ря, и отту­да набе­га­ет теп­лый сквоз­ня­чок, ове­ва­ет меня. И сла­дост­но уткнуть­ся губа­ми в эту кожу и шеп­тать что-нибудь глу­пое, совсем незна­ча­щее, ощу­щая, как мое же дыха­ние воз­вра­ща­ет­ся ко мне, обве­ян­ное уже не моим, а сол­неч­но-чистым, медо­во-млеч­ным запахом.

И живот хоро­шо цело­вать, и нож­ки, но осо­бен­но голов­ку, пото­му что вокруг нее теп­лый оре­ол из волос, так что мла­ден­че­ская плоть, и вооб­ще воз­ду­хо­по­доб­ная, здесь вся еще в запа­хе, насто­ян­ном и хра­ни­мом, как в чаше. Во всех дру­гих местах – рез­кая гра­ни­ца про­хлад­но­го воз­ду­ха и теп­лой пло­ти, а тут, пере­пу­тав­шись в воло­сах, они рас­се­и­ва­ют­ся друг в дру­ге. В этом неж­ном пере­пле­те­нии как бы выс­ший вопрос реша­ет­ся – о том, что­бы духу вопло­тить­ся, а пло­ти одухотвориться.

И при­ни­кая к этим воло­сам, пере­би­рая их губа­ми, я чув­ствую здесь, в мяг­кой их порос­ли, самое род­ное свое место на зем­ле, где долж­на была бы обос­но­вать­ся моя душа, что­бы собе­се­до­вать с ее душой, – здесь, заблу­див­шись сре­ди волос и вслу­ши­ва­ясь в кор­ни их, пре­дав­шись тихо­му бес­па­мят­ству и блуж­да­нию… По народ­ным пове­рьям, темя свя­щен­но: через неви­ди­мое отвер­стие в нем душа про­ни­ка­ет в тело родив­ше­го­ся и поки­да­ет тело уми­ра­ю­ще­го. Не отто­го ли и моя душа устрем­ля­ет­ся к это­му зыб­ко­му род­нич­ку – вслед за ее душой, толь­ко-толь­ко туда вошед­шей, тщет­но пыта­ясь ее настичь.

Тайна

Ответ, кото­ро­го я жду от нее, глуб­же, он таит­ся в ее мол­ча­нии, в каком-то ее труд­но­до­ступ­ном «я», о кото­ром я в самом деле не имею представления.

1

Наи­луч­шее настро­е­ние у нее быва­ет по утрам, сра­зу после про­буж­де­ния, когда откры­ва­ют­ся ей свет и про­стор, буд­то зано­во роди­лась. Улыб­ка, звон­кое гуле­ние, широ­кие взма­хи – целое оркест­ро­вое пред­став­ле­ние, в кото­ром она – и дири­жер, и испол­ни­тель; и все в ней дви­жет­ся и игра­ет в такт неслыш­ной мело­дии: руч­ки, губ­ки, глазки.

Потом, к сере­дине дня, она уже, види­мо, уста­ет от дол­го­го непри­выч­но­го бодр­ство­ва­ния, начи­на­ет сер­дить­ся, и те же самые раз­ма­ши­стые жесты вдруг неуло­ви­мо меня­ют свой смысл: из ода­ри­ва­ю­щих пре­вра­ща­ют­ся в оттор­га­ю­щие. А к вече­ру ей ста­но­вит­ся еще труд­нее жить… Пора­зи­тель­но, насколь­ко уми­ра­ние дня, уга­са­ние солн­ца, пря­мо как в рас­те­нии, отра­жа­ет­ся в ней. Не нажи­то еще ника­ких защит­ных сло­ев, и день – впря­мую жизнь, а ночь – впря­мую смерть. И кажет­ся, она боит­ся это­го мра­ка, кото­рый напо­ми­на­ет ей о чем-то… Внеш­ний мир отсту­па­ет, и она оста­ет­ся одна, в глу­хой утро­бе ночи, слов­но и не рож­да­лась на свет.

Но самый прон­зи­тель­ный плач быва­ет у нее перед погру­же­ни­ем в сон. На этой гра­ни, с кото­рой нам так лег­ко и плав­но соскаль­зы­вать, овла­де­ва­ет ею какое-то нестер­пи­мое отча­я­ние. Сна­ча­ла жалоб­ное лепе­та­ние, горест­ное соби­ра­ние все­го лица в один смор­щен­ный комок, потом зака­ты­ва­ет­ся, уже не оси­ли­вая соб­ствен­но­го дыха­ния, – истош­но рвет­ся крик, опу­сто­шая грудь.

И почти сра­зу же – сто­ит толь­ко завер­нуть ее в оде­яль­це – сме­жа­ет веки и, все еще всхли­пы­вая, с запла­кан­ным лицом, точ­но в мир скор­бей и утрат, вхо­дит в сон.

2

Ино­гда она пла­чет не рас­кры­вая глаз, и это осо­бен­но страш­но, пото­му что мы ока­зы­ва­ем­ся в сто­роне, бес­силь­ны ото­гнать неви­ди­мую угро­зу. Мы мог­ли бы попы­тать­ся спа­сти ее от сти­хий­но­го бед­ствия, от бури и огня, но ведь тут изнут­ри что-то неве­до­мое надви­га­ет­ся на наше дитя, перед чем оста­ет­ся толь­ко отсту­пить, раз­бу­див ее осто­рож­ны­ми каса­ни­я­ми и поце­лу­я­ми. И тогда, рас­кры­вая гла­за, раз­ми­на­ясь и потя­ги­ва­ясь, она вдруг рас­цве­та­ет в улыб­ке и сно­ва начи­на­ет нам при­над­ле­жать. Мы не побе­ди­те­ли – мы толь­ко спа­са­те­ли, мы бежим с поля боя, уно­ся един­ствен­ную свою драгоценность.

Но порою мне кажет­ся, что тот новый днев­ной мир, куда мы все даль­ше ее вовле­ка­ем, и есть при­чи­на ее ноч­но­го пла­ча. Из бес­плот­но­сти, неве­со­мо­сти мы заго­ня­ем ее в нашу яркую насту­па­тель­ную дей­стви­тель­ность, кото­рая – по мере телес­но­го роста – все плот­нее окру­жа­ет ее душу. Кого­ток увяз – всей птич­ке про­пасть, то есть душе. И во сне, обре­тая преж­нюю кры­ла­тость, она мучит­ся этим взва­лен­ным на нее гру­зом днев­ных впе­чат­ле­ний, осе­да­ет, кри­чит. Все уви­ден­ное само теперь водит ее зрач­ка­ми, изну­ряя при­зра­ка­ми минув­ше­го дня. Они воз­вра­ща­ют­ся к спя­щей душе, как гроз­ное наше­ствие. И чем глуб­же мла­ден­че­ская душа, пред­во­ди­тель­ству­е­мая нами, втор­га­ет­ся в этот бое­вой днев­ной мир, тем боль­ше стра­да­ет она во сне, в при­ем­лю­щем сво­ем состо­я­нии, когда все, ею осво­ен­ное и достиг­ну­тое, обра­ща­ет­ся про­тив нее. И зна­чит, мы не спа­са­те­ли – мы винов­ни­ки ее ноч­но­го страдания.

3

Одна­жды – ей испол­ни­лось 52 дня, ров­но седь­мая часть года, – просну­лась позд­но вече­ром совсем стран­ная, сама не своя: широ­ко округ­лив­ши­е­ся гла­за и немое шеве­ле­ние губ, про­из­но­ся­щих неслыш­ное, но совер­шен­но осмыс­лен­ное и внят­ное сообщение.

Пора­зи­тель­на имен­но опре­де­лен­ность, вдруг про­явив­ша­я­ся во всем ее мла­ден­че­ском бес­по­ряд­ке и лепе­те, какая-то чет­кая, почти жест­кая склад­ка, отто­чен­ность жестов и мими­ки, явно не нам пред­на­зна­чен­ных. Слов­но про­буж­де­ние ее было досад­ной про­маш­кой, и она чуть-чуть раз­ми­ну­лась с кем-то в про­стран­стве и вре­ме­ни, откры­ла не ту дверь и уви­де­ла нас, не успев сме­нить выра­же­ния на лице. При­сут­ствие чужо­го в ней ощу­ща­лось теперь ост­рее, чем когда она пла­ка­ла во сне, – это незри­мое уже вышло из под­по­лья, гля­де­ло на нас ее зрач­ка­ми, с каким-то зага­доч­ным, лун­ным отли­вом, – так смот­рят, когда пыта­ют­ся одним толь­ко взгля­дом, мер­ца­ни­ем внут­рен­не­го све­та вну­шить опре­де­лен­ную мысль. В этом было что-то не дет­ское и даже не рав­ное нам, а древ­нее, умудренное…

Мне вдруг почу­ди­лось, что она про­шла уже опыт добра и зла, спо­соб­на быть иску­шен­ной и иску­шать; что она еще толь­ко будет мла­ден­цем – через несколь­ко меся­цев или лет, а сей­час она стар­ше нас на тыся­чу лет, и мы как-то теря­ем­ся перед ней, люди с одной жиз­нью, возо­мнив­шие себя роди­те­ля­ми, твор­ца­ми. Я почув­ство­вал себя одним из мно­гих в чере­де лиц, бес­ко­неч­ные века перед ней мель­кав­ших, ей слу­жив­ших. Так вырос­ла она пере­до мной в нечто испо­лин­ское – а наут­ро сно­ва ста­ла кро­хот­ной девоч­кой, с чисты­ми, любо­пыт­ны­ми, совер­шен­но дет­ски­ми глазами.

И мне пред­ста­ви­лось, что вот я мыс­лю сча­стье бли­зо­сти с ней, дол­го­го сопут­ство­ва­ния по жиз­ни, а ведь я не знаю, чья в ней душа, не чужая ли? Не для испы­та­ния ли наше­го эта душа при­шла на свет, все­ли­лась в род­ную нам плоть?

Родить – еще не зна­чит знать и вла­деть. Этим рож­ден­ное отли­ча­ет­ся от про­из­ве­ден­но­го, кото­рым уве­рен­но рас­по­ря­жа­ет­ся мастер, ибо веда­ет, что тво­рит. Плод вына­ши­ва­ет­ся скры­то от самих роди­те­лей, и мате­рин­ское чре­во даже явля­ет­ся сим­во­лом вся­че­ской тай­ны и непо­зна­ва­е­мо­сти. «Как ты не зна­ешь путей вет­ра и того, как обра­зу­ют­ся кости во чре­ве бере­мен­ной, так не можешь знать дело Бога, Кото­рый дела­ет все» (Екк.11:5). Общая тра­ги­че­ская неуве­рен­ность чело­ве­ка в послед­стви­ях сво­их дел тяже­лее все­го довле­ет рож­де­нию, ибо нет ниче­го бли­же, чем своя зача­тая плоть, и нет ниче­го отда­лен­нее и сокро­вен­нее, чем ее путь через тебя, к тебе и от тебя. Чужесть в соб­ствен­ном ребен­ке, его зага­доч­ность есть нечто неустра­ни­мое, отде­ля­ю­щее роди­те­ля и от ремес­лен­ни­ка, зна­ю­ще­го наизусть свое изде­лие, и от Твор­ца, чита­ю­ще­го в серд­цах сво­их живых созданий.

4

«Кто это к нам при­шел? Кто так гля­дит на меня? У кого такие боль­шие гла­за? Кто люби­мый такой?» – эти и подоб­ные бес­смыс­лен­ные вопро­сы неволь­но сле­та­ют с язы­ка, когда я вожусь с Олей, тис­каю, беру на руки. Вро­де и рито­ри­че­ские вопро­сы, склад речи – баналь­ный, все роди­те­ли так гово­рят, но в самой неодо­ли­мой навяз­чи­во­сти это­го штам­па ведь долж­но же быть какое-то содер­жа­ние! Поче­му так в душе у меня про­го­ва­ри­ва­ет­ся: кто да кто? Раз­ве я не знаю, кто пере­до мной? Доч­ка моя, Оля. Но ведь это мои соб­ствен­ные сло­ва, кото­рые мне ниче­го не объ­яс­ня­ют. Ответ, кото­ро­го я жду от нее, глуб­же, он таит­ся в ее мол­ча­нии, в каком-то ее труд­но­до­ступ­ном «я», о кото­ром я на самом деле не имею пред­став­ле­ния. И вот я повто­ряю: кто? да кто? – пер­вый вопрос, с каким обра­ща­ют­ся к при­шель­цам из неве­до­мых земель. Но кто такие ино­зем­цы и ино­пла­не­тяне в срав­не­нии с ней, явив­шей­ся ниоткуда!

Этот «кто-то», о кото­ром я спра­ши­ваю, не толь­ко не может сам отве­тить, но, веро­ят­но, и не слы­шит меня, погру­жен­ный в музы­ку иных сфер. Вот поче­му я бес­пре­стан­но уточ­няю свой вопрос, про­бую его во все новых вари­ан­тах и инто­на­ци­ях – так интер­вью­е­ры оса­жда­ют име­ни­то­го визи­те­ра, наде­ясь, что какой-то из их оче­ред­ных вопро­сов чудом про­рвет­ся сквозь мно­го­языч­ный гам до эли­тар­но-замкну­то­го слу­ха. Как луч­ше, понят­нее спро­сить, что­бы повер­нул­ся нако­нец ключ в ее непри­ступ­ной душе? «У кого такие тем­ные рес­нич­ки? У кого такие игру­шеч­ные паль­чи­ки?» В самом деле, у кого? Может быть, эти вопро­сы, кото­рые так неволь­но и настой­чи­во сры­ва­ют­ся с язы­ка, – не пустой сте­рео­тип, а самое глу­бо­кое во мне, оза­бо­чен­ность тай­ной ее при­хо­да ниот­ку­да. И все «пози­тив­ные», «содер­жа­тель­ные» выска­зы­ва­ния: «Открой ротик», «Вот пой­дем сей­час мыть­ся», «Под­ни­ми-ка руч­ку» и про­чие – мел­ки в срав­не­нии с этим веч­ным, про­кля­тым фило­соф­ским вопро­сом. Как из ниче­го полу­ча­ет­ся кто-то?

И не пото­му ли еще при­ста­ют с эти­ми дурац­ки­ми вопро­са­ми к малень­ким детям, что в них очень ощу­тим «некто», еще не выра­жен­ный, бес­сло­вес­ный? По мере того как чело­век взрос­ле­ет, раз­ни­ца меж­ду ним и «некто» сти­ра­ет­ся, он ста­но­вит­ся «кем-то». Жесты и мане­ры дела­ют­ся более осо­знан­ны­ми, целе­на­прав­лен­ны­ми, а душа – более огра­ни­чен­ной рам­ка­ми сво­е­го выра­же­ния. Во взрос­лом есть пол­ное вла­де­ние собой, сов­па­де­ние наруж­но­го и внут­рен­не­го «я», кото­рые сжи­лись, при­тер­лись друг к дру­гу. И пото­му неле­по спра­ши­вать, кто это сопит и смор­ка­ет­ся так гром­ко, кто сту­чит сапо­га­ми, кто наде­ва­ет пиджак – ясно, что это дела­ет Иван Ива­но­вич и никто дру­гой, сомне­вать­ся в этом неле­по. Но вот подоб­ным же обра­зом спра­ши­ва­ют детей, и это уже не бес­смыс­ли­ца, а точ­ная догад­ка: в детях есть этот нево­пло­щен­ный «кто-то», о ком мож­но толь­ко спра­ши­вать, не пред­по­ла­гая отве­та. Есть тот, кто еще чужд все­му, гля­дит изда­ле­ка, отре­шен­но – потом он вый­дет нам навстре­чу, ста­нет тем-то и тем-то (в утвер­ди­тель­ной фор­ме). Но это будет уже кто-то дру­гой – не тот кто-то, кого мы жад­но вопро­ша­ем сей­час, пока он еще не исчез: кто? кто? кто?

Нет, не раз­гад­ки мы тре­бу­ем, мы про­сто укреп­ля­ем в себе слад­ко-томи­тель­ное чув­ство загадки.

5

Есть в Оле и встреч­ная рас­по­ло­жен­ность к при­я­тию тай­ны. Уже с трех-четы­рех меся­цев она уми­ля­ла меня сво­им отно­ше­ни­ем к шепо­ту: сра­зу насто­ра­жи­ва­лась и зами­ра­ла, как толь­ко сло­ва про­из­но­си­лись тихо, с той береж­но­стью, какой тре­бу­ет хруп­кость тай­ны. Когда я обра­ща­юсь к ней гром­ко, она может и кри­чать, и рука­ми раз­ма­хи­вать, и вовсе не удо­ста­и­вать меня вни­ма­ни­ем; но шепот вызы­ва­ет в ней мгно­вен­ную сосре­до­то­чен­ность, уди­ви­тель­ную в столь неуем­но-подвиж­ном суще­стве. Не пото­му ли, что шепот есть самый явный знак при­кос­но­ве­ния к чему-то сокро­вен­но­му? По мере зати­ха­ния сло­ва вырас­та­ет его неслыш­ная смыс­ло­на­сы­щен­ность, и ребе­нок бро­са­ет­ся на этот звук, как на что-то род­ное. Может быть, там, отку­да он при­шел, гово­ри­ли таки­ми же вот при­глу­шен­ны­ми голо­са­ми или вовсе молчанием?

Эта спо­соб­ность к интим­но­сти, к «сек­рет­ни­ча­нью» дает­ся, как я теперь пони­маю, врож­ден­но, «отту­да». Нам, при­выч­ным к «шуму мир­ско­му», уже не ото­звать­ся с такой готов­но­стью на горя­чий, щекот­ли­вый, бес­смыс­лен­ный шепо­ток. Оля же сра­зу отклю­ча­ет­ся от все­го внеш­не­го, даже шум­но­го и завле­ка­тель­но­го: зрач­ки впе­ря­ют­ся в непро­яв­лен­ный смысл, и вся она – сплош­ная непо­движ­ность и погло­щен­ность важ­но­стью тайны.

Лег­ко с тобой, милая, быть заго­вор­щи­ком! Ты сама еще толь­ко-толь­ко вышла из под­по­лья, и вся­кие сек­ре­ты при­вле­ка­ют тебя бла­го­род­ством и глу­би­ной зада­чи – все­об­ще­го вне­сто­я­ния, уеди­не­ния каж­до­го с каж­дым. Вся­кое укры­ва­тель­ство и укром­ность – по нра­ву тебе.

И вот я оста­юсь с тобой один – как бы для испо­ве­ди или посвя­ще­ния. Ты замер­ла, вслу­ша­лась, зата­и­лась. Но что же я могу ска­зать тебе? Я шеп­чу: «Малень­кая, род­ная, Олеч­ка» – это­го ли ты от меня ждешь? Когда все сло­ва, кото­ры­ми вла­дею, ста­нут тебе понят­ны, что смо­гу я по пра­ву тай­ны тебе про­шеп­тать? Да и есть ли вооб­ще на этом све­те сло­ва, достой­ные того зами­ра­ния и отда­чи, с кото­ры­ми ты гото­ва их слушать?

Или как ты нико­гда не отве­тишь на мое бес­пре­стан­ное «кто?», так и я нико­гда не сумею отве­тить на твое без­молв­ное вопро­ша­ние, пыт­ли­вое вслу­ши­ва­ние в мои незна­ча­щие сло­ва? Нет у меня тайн, кото­рые я мог бы тебе рас­крыть, – кро­ме той един­ствен­ной и воис­ти­ну непо­сти­жи­мой, что ты, моя плоть, сей­час рядом со мной и слу­ша­ешь меня. Я ведь и шеп­чу для того толь­ко, что­бы меж­ду нами воз­ник­ла тай­на, что­бы еще глуб­же и горя­чее спло­тить­ся с тобой, через чут­кую рако­ви­ну тво­е­го уха дости­гая тай­ная тай­ных тво­ей души.

6

В послед­ние наши дач­ные дни, во вре­мя дол­гих про­гу­лок по опу­стев­шей сен­тябрь­ской мест­но­сти, я осо­бен­но срод­нил­ся с тобой. Вот иду я с коляс­кой мимо при­тих­ших дво­ров, поре­дев­ших дере­вьев. Как обез­лю­дел и раз­дал­ся дач­ный про­стор! Ты пла­чешь – в такие-то мину­ты я и выхо­жу гулять с тобой, – но вдруг замол­ка­ешь и при­ми­рен­ным взгля­дом смот­ришь вверх, на блек­лую, обле­та­ю­щую лист­ву и еще более обес­цве­чен­ное, сизое, сту­де­ни­стое небо. Это зати­ха­ние в тебе и дол­гое, без пово­ро­та голо­вы, сле­же­ние одни­ми зрач­ка­ми так срод­ни все­му окру­жа­ю­ще­му в его осен­ней сты­ло­сти и про­тяж­но­сти! Что видишь ты там, навер­ху, о чем гово­рят тебе эти вет­ви и это небо – тебе, не зна­ю­щей, из какой зем­ли они рас­тут, над каким миром воз­вы­ша­ют­ся? Там, куда ты смот­ришь, все пустын­но и все оди­на­ко­во – над любой частью све­та; и что бы ни виде­ла ты, я чув­ствую, ты пра­виль­но смот­ришь, плав­но сколь­зя зрач­ка­ми по каж­до­му дре­вес­но­му пле­те­нию и небес­но­му про­све­ту, – не про­пус­кая ниче­го, не пре­ры­ва­ясь ничем, вер­ная сво­е­му движению.

Ули­ца через воро­та выво­дит нас в поле – тут уже и впрямь все огром­но, и пусто­та устра­ша­ю­щая и дикая. Я с коляс­кой сра­зу теря­юсь в этой пусто­те – ветер так пол­но объ­ем­лет весь под­не­бес­ный про­стор, что тело ощу­ща­ет­ся лег­ким и почти неве­со­мым, вот-вот сорвет­ся и уле­тит. «Мы зате­ря­ны, – то ли думаю, то ли гово­рю я тебе, – ветер игра­ет нами, буд­то рос­сы­пью сухих и лег­ких семян, кото­рые уже нигде не задер­жат­ся и не про­рас­тут, обре­чен­ные остать­ся попут­чи­ка­ми всех вет­ров… глуб­же вдох­нем и улетим».

Этим прон­зи­тель­ным чув­ством нашей общей зате­рян­но­сти я вдруг луч­ше начи­наю пони­мать тебя – то, что ты чув­ству­ешь в этом мире, едва всту­пив в него. Он так же дик, огро­мен и пусты­нен для тебя, как это насквозь про­ду­тое поле, куда вынес­ло нас из раз­ре­жен­но­го скоп­ле­ния плет­ней и дере­вьев, а еще рань­ше – из уют­но­го чре­ва дома. Мы как бы повто­ри­ли твой путь в миро­вую рас­ще­ли­ну и гул­кое сле­пя­щее зия­ние, где такие же, как ты, кро­шеч­ные былин­ки дро­жат на бес­ко­неч­ном вет­ру. Сирот­ли­вое чув­ство чело­ве­ка в ого­лен­ном про­стран­стве помог­ло мне понять тебя – это как у Бло­ка в «Осен­ней воле»:

Выхо­жу я в путь, откры­тый взорам,
Ветер гнет упру­гие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Жел­той гли­ны скуд­ные пласты.

Наш мир – все­гда осень для тебя, про­дув­ной, бес­смыс­лен­но рас­пах­ну­тый про­стор. Это поле, рас­ки­ну­тое на кило­метр или два, до пунк­тир­но­го шос­се вда­ли, – толь­ко кро­хот­ная части­ца пусто­ты, вне­зап­но тебя окру­жив­шей. И если я, уже нема­ло побро­див­ший по зем­ле, вновь не могу изба­вить­ся тут от чув­ства сво­ей забро­шен­но­сти, то что же долж­на испы­ты­вать ты, впер­вые попав­шая не толь­ко на это поле, но во весь этот полый, неохват­ный мир!

И вот идем мы с тобой вдво­ем, вер­нее катим и катим­ся, насто­я­щие пере­ка­ти-поле, и я удив­ля­юсь не толь­ко впер­вые постиг­ну­той род­ствен­но­сти наших чувств, но и оче­вид­ной, подав­ля­ю­щей их несо­раз­мер­но­сти. Две раз­ные пусто­ты вокруг нас: моя – обжи­тая, огра­ни­чен­ная со всех сто­рон – и твоя – еще беспредельная.

7

У Л. быва­ют ино­гда страш­ные виде­ния: буд­то с Олей что-то слу­чи­лось или она куда-то исче­за­ет, – а тем вре­ме­нем девоч­ка мир­но спит. Для сво­е­го воз­рас­та вполне рез­вый и раз­ви­тый мла­де­нец, вра­чи хва­лят… Но пря­мо в соот­вет­ствии с Оли­ным вырас­та­ни­ем уча­ща­ют­ся эти мате­рин­ские кош­ма­ры – при­чем днев­ные, стой­кие, повто­ря­ю­щи­е­ся. Отку­да же эти стра­хи, кото­рых я, хоть сты­дись сво­е­го бес­чув­ствия, начи­сто лишен?

Види­мо, тре­во­га мате­ри запря­та­на в самом ее опу­стев­шем чре­ве, кото­рое уже боль­ше не защи­ща­ет родив­ше­е­ся дитя. И чем более зре­лым и само­сто­я­тель­ным оно ста­но­вит­ся, тем ост­рее страх за пре­бы­ва­ние его вовне: все мере­щит­ся опас­ность или про­па­жа. Мне-то толь­ко пря­мая при­быль – лице­зреть дочь после выхо­да ее из мате­рин­ской тьмы на Божий свет; а у Л. – тос­ка и тре­во­га. Рож­де­ние есть как бы обмен в чув­ствах и пра­вах обла­да­ния меж­ду роди­те­ля­ми, пере­ход от отцов­ской тос­ки по неви­ди­мо­му ребен­ку – к мате­рин­ско­му стра­ху за дитя, внут­ри себя уже неощутимое.

8

Как толь­ко мы с дачи пере­еха­ли в город, Оля ста­ла замет­но спо­кой­нее и весе­лее, точ­но почув­ство­ва­ла себя в надеж­ных мате­рин­ских объ­я­ти­ях. Тут и впрямь про­стран­ство более тес­ное и замкну­тое; и если рань­ше она более полу­ча­са не мог­ла про­быть на откры­том воз­ду­хе, что­бы не проснуть­ся и не рас­пла­кать­ся, то теперь ее надол­го мож­но остав­лять одну на бал­коне, и засы­па­ет она с уми­ро­тво­рен­но­стью на лице. Мы еще на даче заме­ти­ли, что сон на све­жем воз­ду­хе, кото­рый есте­ствен­но счи­тать полез­ным и при­ят­ным, вну­ша­ет ей стран­ную тре­во­гу и в закры­том поме­ще­нии она засы­па­ет настоль­ко же охот­нее, насколь­ко у мате­ри на руках – в срав­не­нии с кро­ват­кой. Раз­ные сте­пе­ни защи­щен­но­сти. Имен­но в тес­но­те-то для ребен­ка – и не в обиде.

Это пере­вер­ну­ло наши пред­став­ле­ния о том, как ребе­нок отно­сит­ся к при­ро­де. Мы-то пола­га­ли, в соот­вет­ствии с дав­но усто­яв­шим­ся рус­со­ист­ским взгля­дом, что дитя, толь­ко вышед­шее из недр при­ро­ды, долж­но любить вся­кие луга, поля и долы, лас­кать­ся с ветер­ком, улы­бать­ся небу и т. д. Полу­чи­лось же наобо­рот – при­тя­ги­ва­ет ее все закры­тое, укром­ное, чего в при­ро­де она не нахо­дит, зато циви­ли­за­ция предо­став­ля­ет спол­на: от само­го плот­но­го окру­же­ния, вро­де пелен­ки, коляс­ки, кро­ват­ки, – до более вме­сти­тель­ных недр ком­на­ты, дома, горо­да, кото­рые она делит с дру­ги­ми людь­ми. В том-то и суть, что тако­го зале­га­ния боч­ком в теп­лой лож­бин­ке, как преж­де, при­ро­да поспев­ше­му пло­ду уже не дает, вытал­ки­вая его на холод­ную и колю­чую поверх­ность. И толь­ко циви­ли­за­ция, скло­ня­ясь над ново­рож­ден­ным, при­ни­ма­ет его под мате­рин­скую опе­ку – из объ­я­тий в объятия.

Я бы так опи­сал циви­ли­за­цию, какой вижу ее теперь, после Оли­но­го рож­де­ния: под одним покро­вом – дру­гой, еще тонь­ше, еще бли­же и любов­нее при­ле­га­ю­щий. Колы­шут­ся тка­ни, задер­ги­ва­ют­ся поло­ги, и во всей этой льну­щей, стру­я­щей­ся мате­рии обна­ру­жи­ва­ет­ся суть циви­ли­за­ции – вто­рич­ное мате­рин­ство, усы­нов­ле­ние чело­ве­ка в нерод­ном, уже «выро­див­шем» его мире природы.

Конеч­но, есть и то, о чем гово­рил Рус­со: вскорм­лен­но­го циви­ли­за­ци­ей и пре­сы­тив­ше­го­ся чело­ве­ка вле­чет бес­ко­неч­ный про­стор – прочь от дома, уюта. Но это уже не при­рож­ден­ная тяга, а пред­смерт­ная – к рас­се­я­нию, к сли­я­нию со всем рас­пах­ну­тым миро­зда­ни­ем: раз­бро­сан­ным пра­хом в прах вер­нуть­ся. Кро­шеч­ное же суще­ство, толь­ко себя обрет­шее, боит­ся это­го тре­вож­но­го про­сто­ра, «не тер­пит пусто­ты». Аго­ра­фо­бия, страх откры­тых про­странств, полей, пло­ща­дей, – врож­ден­ная «болезнь» ново­рож­ден­но­го, обе­ре­га­ю­щая хруп­кую еще целость.

Любовь

Что такое любовь «с пер­во­го взгля­да» в срав­не­нии с любо­вью «с пер­во­го вдо­ха»? Рож­де­ние доче­ри ста­нет таким же захва­ты­ва­ю­щим при­клю­че­ни­ем, темой роман­ти­че­ских пес­но­пе­ний, как встре­ча с возлюбленной.

1

Носить мла­ден­ца на руках, окру­жать его собой, поме­щать в выем­ку меж­ду под­бо­род­ком и гру­дью – ни с чем не срав­ни­мое бла­жен­ство. Вдруг новая спо­соб­ность про­буж­да­ет­ся в муж­ском теле – втя­ги­вать­ся и углуб­лять­ся, обра­зуя полу­за­мкну­тое про­стран­ство, и тем отча­сти испы­тать ощу­ще­ние материнства.

Толь­ко ново­рож­ден­ное тело, так лад­но еще при­спо­соб­лен­ное к чре­ву, дарит это выс­шее чув­ство пол­но­го обла­да­ния, когда заклю­ча­ешь его в себя. В нем есть еще та неза­твер­де­лость и теку­честь, вобрав кото­рую, мож­но захлеб­нуть­ся от сча­стья пере­пол­нен­но­сти. Ты ходишь с мла­ден­цем по ком­на­те, береж­но сжи­мая и в то же вре­мя пока­чи­вая, под­бра­сы­вая, – что­бы ощу­тить еще и еще его плес­ка­ния о твои пле­чи, лег­кое пере­плес­ки­ва­ние через края. Весь он пере­те­ка­ет туда, куда накло­нишь его, и радост­но ося­зать в себе это неж­ное бул­ты­ха­ние, под­став­лять щеки и губы под теп­лое взбрыз­ги­ва­ние его ручек и пяточек.

2

Как для мате­ри дитя, носи­мое в чре­ве, есть вовсе не забо­та нрав­ствен­ная, не доб­рое чув­ство и попе­че­ние, а часть пло­ти сво­ей, так и отец может всем суще­ством сво­им при­леп­лять­ся к ребен­ку после рож­де­ния. Эта слеп­лен­ность по силе сво­ей рав­на супру­же­ской, поче­му и гово­рит­ся в Кни­ге Бытия, что «при­ле­пить­ся к жене сво­ей» мож­но, лишь отде­лив­шись от роди­те­лей. Тут самая насто­я­щая кровь, а не води­ца вся­ких доб­рых пред­пи­са­ний: «роди­тель­ский долг», «роди­тель­ская ответ­ствен­ность», «роди­тель­ская забо­та». Все эти поня­тия взя­ты из обла­сти обще­ствен­ных отно­ше­ний меж­ду чужи­ми людь­ми и умест­ны, ска­жем, для пори­ца­ния роди­те­лей, бро­са­ю­щих сво­их детей: обще­ство при­зы­ва­ет их опом­нить­ся и внять тре­бо­ва­ни­ям чело­ве­ко­лю­бия. Но в при­ме­не­нии к роди­тель­ской люб­ви эти поня­тия неле­пы и бессильны.

Дело обсто­ит про­ще: нас тянет друг к дру­гу. И для доче­ри эта бли­зость вполне обы­ден­на, она не чув­ству­ет тут собы­тия – про­сто суще­ству­ет в моих руках, на моей гру­ди, как тра­ва рас­тет из зем­ли или обла­ко парит в воз­ду­хе. Собы­тие для нее, наобо­рот, отъ­еди­нен­ность, когда я, напри­мер, спус­каю ее с рук и кла­ду в кро­ват­ку: пла­чет от оби­ды. Не я выно­сил этот плод, но он, родив­шись, стал врас­тать в меня. И когда я чув­ствую ее дыха­ние, обжи­га­ю­щее то щеку, то лоб, – со мной про­ис­хо­дит то, что назы­ва­ет­ся пре­вра­ще­ни­ем веще­ства. Я весь рас­плы­ва­юсь, точ­но ста­вит­ся на мне огнен­ная печать.

Вот эту овнут­рен­ность все­го внеш­не­го в себе я и ощу­щаю как истин­но роди­тель­ское состо­я­ние. Родить – зна­чит само­му пере­ро­дить­ся, при­чем не толь­ко духов­но, но и телес­но. Нрав­ствен­ность, ответ­ствен­ность – это уже потом, по мере взрос­ле­ния и отде­ле­ния ребен­ка, когда для заме­ны пря­мой свя­зи пона­до­бят­ся опо­сре­до­ва­ния. Сей­час я знаю одно: рож­де­ние – акт дву­сто­рон­ний, вза­им­но пре­об­ра­зу­ю­щий, и если я дал доче­ри жизнь во пло­ти, то столь же неоспо­ри­мо и она дарит мне новую жизнь: новые стра­сти, новые ожидания.

Отцу это дано ощу­тить, быть может, даже ост­рее, неожи­дан­нее, чем мате­ри. Ведь в про­цес­се рож­де­ния он суще­ство ско­рее пас­сив­ное, при­ем­лю­щее, в про­ти­во­по­лож­ность сво­ей роли в зача­тии. Там семя исхо­ди­ло от него. Теперь плод, изой­дя от мате­ри, начи­на­ет обрат­но воз­дей­ство­вать на отца. Круг замы­ка­ет­ся. Насту­па­ет мой черед.

3

Для выра­же­ния роди­тель­ских чувств еще не хва­та­ет слов. Нрав­ствен­ные и тем более юри­ди­че­ские поня­тия сюда не под­хо­дят. Оста­ет­ся толь­ко один под­хо­дя­щий язык – язык люб­ви. Насла­жда­ешь­ся чистым запа­хом волос, цело­ва­ни­ем кро­хот­ной, но уже округ­лив­шей­ся руч­ки – и испы­ты­ва­ешь изна­чаль­но ту уто­лен­ность, кото­рая во взрос­лых отно­ше­ни­ях дает­ся лишь после страст­но­го неистов­ства. Мы изна­чаль­но сли­ты друг с дру­гом как одно суще­ство. При­жи­мая ее к себе, я испы­ты­ваю то чув­ство лег­ко­сти и сво­бо­ды, с каким еди­ное суще­ство, «отец-дочь», то раз­два­и­ва­ет­ся, то опять обре­та­ет нераз­дель­ность. Дочь – своя плоть, ею мож­но оча­ро­вы­вать­ся, пото­му что она отде­ли­лась от тебя, но ее не нуж­но заво­е­вы­вать, пото­му что она не чужая тебе.

В этом есть что-то рай­ское, не толь­ко в пере­нос­ном, но, быть может, и в пря­мом смыс­ле. Ведь до того, как Адам и Ева позна­ли друг дру­га как муж­чи­на и жен­щи­на, во гре­хе, кем была Ева? Доче­рью Ада­ма, «костью от костей и пло­тью от пло­ти его». Она не чужая жен­щи­на, «добы­тая», «поя­тая» в жены, а сама «взя­та от мужа», вылеп­ле­на из реб­ра его, как дочь из отца. И не есть ли пер­во­на­чаль­но невин­ные, но сла­дост­ные отно­ше­ния, состав­ляв­шие их эдем­ский союз до гре­хо­па­де­ния, имен­но отно­ше­ния поро­див­шей пло­ти к порож­ден­ной, чистые от вожде­ле­ния? «И были оба наги, Адам и жена его, и не сты­ди­лись» (Быт.2:25). Это потом, когда все­об­щий гре­хов­ный раз­дел вошел в мир, пло­ти их обосо­би­лись, как бы раз­род­ни­лись и усты­ди­лись сво­ей наго­ты, и тогда-то вле­че­ние двух про­ти­во­по­лож­ных полов вытес­ни­ло у них пер­во­на­чаль­ную род­ствен­ную бли­зость. «И к мужу тво­е­му вле­че­ние твое, и он будет гос­под­ство­вать над тобою» (Быт.3:16). Тогда и воз­ник­ла любовь как вожде­ле­ние и вла­ды­че­ство, с ее раз­ру­ши­тель­ны­ми поры­ва­ми, с ее корот­кой радо­стью, повис­шей меж­ду дву­мя без­дна­ми. Роди­тель­ская неж­ность сво­бод­на от этой истом­ля­ю­щей сме­ны вле­че­ния и оттал­ки­ва­ния, от это­го пере­па­да меж­ду мучи­тель­ной напря­жен­но­стью и опу­сто­ши­тель­ной раз­ряд­кой. Все это жесто­ко-страст­ное, живу­щее при­сво­е­ни­ем чужо­го, во мно­гом уже пре­одо­ле­ва­ет­ся в супру­же­стве, но еще более – в бли­зо­сти роди­те­лей и детей.

Вот поче­му отвра­ти­тель­но кро­во­сме­ше­ние: тут свои сово­куп­ля­ют­ся как чужие. Когда две пло­ти уже изна­чаль­но еди­ны, то поло­вое обще­ние меж­ду ними пре­вра­ща­ет­ся в рас­тор­же­ние род­ства. Неж­ность роди­те­лей к детям не толь­ко отлич­на от супру­же­ско­го вле­че­ния, но и пря­мо про­ти­во­по­лож­на кро­во­сме­си­тель­ной стра­сти, где не свое меж­ду сво­и­ми и не свое меж­ду чужи­ми, а чужое меж­ду своими.

Поче­му-то, одна­ко, это свое меж­ду сво­и­ми менее все­го выяв­ле­но, поня­то, обду­ма­но. Всю лите­ра­ту­ру тер­за­ют в кло­чья безум­ные стра­сти влюб­лен­ных, сре­ди кото­рых нет-нет да и мельк­нут в ярких лучах пси­хо­ана­ли­за кра­ду­щи­е­ся силу­эты кро­во­сме­си­те­лей. Где же плоть в неж­ней­шем сво­ем состо­я­нии, роди­тель­ско-дет­ском – бур­ном без мути, чистом без пресности?

Или это «свое со сво­им» слиш­ком уж без­мя­теж­но: нет дви­же­ния, нет трагедии?

4

Про этот теп­лень­кий комо­чек, про этот един­ствен­ный запах могу толь­ко ска­зать, что без них мне жиз­ни уже нет – и это, может быть, самое страш­ное по сво­ей необ­ра­ти­мо­сти, что слу­ча­лось со мной, пото­му что жизнь уже до само­го кон­ца вло­же­на в иное тело и обре­че­на его отдель­ной судь­бе. Пока что эта девоч­ка еще моя, но вот я беру ее на руки, при­жи­маю к себе – а она тянет­ся в сто­ро­ну к бле­стя­щей люст­ре, и уже чуть ли не отби­ва­ет­ся от меня. И так, паль­чик за паль­чи­ком, она будет посте­пен­но все свое у меня отби­рать, и к ее пят­на­дца­ти-два­дца­ти годам оста­нусь я с пусты­ми рука­ми и отня­той душой.

А начи­на­лось все без­об­лач­но и счаст­ли­во – без­огляд­ным все­ле­ни­ем моей души в каж­дый ее изгиб, воло­сок, ного­ток. Душа пото­му так и любит ново­рож­ден­ное тело, что оно в наи­боль­шей сте­пе­ни само – душа, чистей­шая фор­ма, пла­то­нов­ская идея, еще не запят­нан­ная вопло­ще­ни­ем, вос­пи­та­ни­ем, при­спо­соб­ле­ни­ем к зем­ным усло­ви­ям. И вот роди­тель­ская душа, едва зави­дев его, сра­зу про­ни­ка­ет­ся им, все­ля­ет­ся во все эти пяточ­ки, локот­ки, пле­чи­ки как в соб­ствен­ную плоть и испы­ты­ва­ет вос­торг, истор­же­ние через край. Лишь потом, когда взрос­ле­ю­щий ребе­нок отда­ля­ет­ся и душа про­бу­ет взять себя назад, она пости­га­ет весь ужас сво­ей обре­чен­но­сти: нико­гда уже не най­ти заме­ны это­му телу, кото­рое ей не при­над­ле­жит, в кото­ром власт­ву­ет дру­гая душа.

Как бы ни люби­ли дети сво­их роди­те­лей, в этих послед­них все­гда есть что-то бро­шен­ное и забы­тое. Они ухо­дят в про­шлое сво­и­ми отми­ра­ю­щи­ми тела­ми, исторг­нув из себя неуми­ра­ю­щее семя, свою бес­смерт­ную душу. Тос­ка роди­те­лей по детям – это веко­веч­ная тос­ка по недо­сти­жи­мо­му, сверхвре­мен­но­му, квинт­эс­сен­ция миро­вой роман­ти­ки. Все, что есть в судь­бах без­от­вет­но влюб­лен­ных, без­на­деж­но стра­да­ю­щих, без­воз­врат­но поки­ну­тых, – есть и в их судь­бе. Кто поки­нут более, чем стан­ци­он­ный смот­ри­тель – доче­рью? Он не может изба­вить­ся от это­го нава­жде­ния: он любит не чужое, кото­ро­го мно­го, а един­ствен­ное, свое.

Эта любовь сво­е­го к сво­е­му не исклю­ча­ет тра­ге­дии, а, напро­тив, началь­ной сво­ей без­мя­теж­но­стью раз­дви­га­ет гря­ду­щие ее мас­шта­бы. Если изме­ня­ет воз­люб­лен­ная, то это зна­чит, что она вновь ста­ла чужой, какой и была преж­де. Но с дитем-то преж­де были толь­ко лас­ки, толь­ко любовь, без­услов­ная и доступ­ная, как воз­дух. И вдруг воз­дух начи­на­ет исче­зать, остав­ляя без при­выч­но­го вдо­ха. Тут поте­ря – не воз­врат к было­му оди­но­че­ству, а невоз­мож­ность веч­ной люб­ви. Я был всем для тебя: нянь­кой, кор­миль­цем, сидел­кой, настав­ни­ком, я поме­щал всю тебя на гру­ди – и вот я ста­нов­люсь частью: все даль­ше дро­бя­щей­ся, скуч­ной, при­выч­ной, исче­за­ю­ще малой части­цей тво­ей жиз­ни. Я зате­рян сре­ди кухон­ной утва­ри, меня засло­ня­ют кни­ги, сту­лья, теле­ви­зор… Это низ­вер­же­ние твор­ца: не созна­тель­ное бого­бор­че­ство, а рав­но­душ­ный ате­изм – что может быть трагичнее?

Пусть до это­го еще дале­ко – но поте­ря тем страш­нее, чем круп­нее досто­я­ние. А боль­ше, чем сей­час, когда ты совсем еще малень­кая, тебя у меня нико­гда не будет. Чем ты мень­ше, тем боль­ше тебя со мной.

5

И вот отец пыта­ет­ся повер­нуть вспять бес­по­щад­ный к нему ход вре­ме­ни. Он хочет остать­ся всем для сво­их детей, каким был для них в дет­стве. Этой безум­ной меч­той обу­ян король Лир – вели­чай­ший герой и муче­ник отцов­ства. Тра­ге­дия Лира-отца заклю­ча­ет в себе сущ­ность всех дру­гих гран­ди­оз­ных тра­ге­дий, ибо он пыта­ет­ся пере­вер­нуть сам поря­док вещей – стать эпи­ло­гом там, где явля­ет­ся лишь прологом.

Лир хочет запол­нить собой то буду­щее сво­их доче­рей, где они долж­ны жить уже после него. Для это­го ему уже недо­ста­точ­но быть толь­ко отцом – ведь доче­рям при­шла пора обза­во­дить­ся сво­и­ми семья­ми. Вот и хочет Лир сме­нить свой обвет­ша­лый ста­тус отца на супру­же­ский и сынов­ний. Если суж­де­но доче­рям пре­вра­тить­ся в жен и мате­рей, то он жела­ет, что­бы они люби­ли его и жен­ской, и мате­рин­ской любо­вью – всей любо­вью, какую вме­ща­ет их серд­це. Раз­ве нет в таком тре­бо­ва­нии без­уко­риз­нен­ной логи­ки? Отец дает сво­им детям жизнь со все­ми ее дара­ми: воз­ду­хом, све­том, про­сто­ром – вот он и хочет, что­бы его люби­ли и почи­та­ли пре­вы­ше все­го. Чего доби­ва­ет­ся Лир, точ­но уга­ды­ва­ет лука­вая Гонерилья:

Вы мне милей, чем воз­дух, свет очей,
Цен­ней богатств и всех сокро­вищ мира,
Здо­ро­вья, жиз­ни, чести, красоты.
Я вас люб­лю, как не люби­ли дети
Доныне нико­гда сво­их отцов[6].

Лир тре­бу­ет, что­бы взрос­лые доче­ри веч­но оста­ва­лись детьми, нахо­ди­ли в нем выс­шую усла­ду и заме­ну все­му. И не такое уж это наду­ман­ное при­тя­за­ние – быть может, эта мания отцов­ско­го вели­чия есть вопль той самой при­ро­ды, кото­рая застав­ля­ет ино­гда живот­ных пожи­рать в поры­ве необуз­дан­ной стра­сти соб­ствен­ное потомство.

И вот эта сце­на отре­че­ния от коро­лев­ских прав, от отцов­ской вла­сти… Лир ведь не про­сто отда­ет – он меня­ет: свое отцов­ство, роль кото­ро­го уже ничтож­на в жиз­ни взрос­лых доче­рей, на супру­же­ство и сынов­ство. По сути, он вовле­ка­ет жени­хов сво­их доче­рей в этот сго­вор для того, что­бы сде­лать их сви­де­те­ля­ми ново­го брач­но­го сою­за, всту­пая в кото­рый доче­ри при­но­сят отцу клят­ву веч­ной люб­ви. И пото­му так воз­му­ща­ет его Кор­де­лия, отка­зы­ва­ю­ща­я­ся про­из­не­сти любов­ное при­зна­ние и клят­ву вер­но­сти, ибо она вос­при­ни­ма­ет все это как брач­ную цере­мо­нию, в кото­рой жени­хи высту­па­ют как сви­де­те­ли, а отец пре­вра­ща­ет­ся в супруга.

На что супру­ги сестрам,
Когда они вас любят одного?

Лир про­кли­на­ет свою млад­шую дочь – един­ствен­ную, для кого он оста­ет­ся соб­ствен­но отцом. Ведь он хочет боль­ше­го: из стар­ше­го – стать ровес­ни­ком сво­им доче­рям или даже млад­шим, что­бы жизнь потек­ла вспять. Шут так и гово­рит Лиру:

…Ты из сво­их доче­рей сде­лал мате­рей для себя,
дал им в руки роз­ги и стал спус­кать с себя шта­ны[8].

Так вот к чему при­во­дит это дер­жав­ное упрям­ство отца, кото­рый хочет остать­ся всем: он ста­но­вит­ся ничем. Он полу­ча­ет не лас­ки, как люби­мый сынок, а роз­ги, как надо­ед­ли­вый пасы­нок. Вре­мя пре­вы­ше спра­вед­ли­во­сти и не допус­ка­ет сим­мет­рич­ных пере­ста­но­вок. Дочь со вре­ме­нем может стать мате­рью, но отец уже не может стать сыном. Лир, как тра­ги­че­ский безу­мец, бун­ту­ет про­тив этих незыб­ле­мых зако­нов. Но в кон­це кон­цов к нему при­хо­дит и тра­ги­че­ское про­зре­ние – и от кого же? От той, кото­рая отка­за­лась любить его боль­ше, чем про­сто отца. Ценою сво­ей жиз­ни Кор­де­лия воз­рож­да­ет в опу­стив­шем­ся бро­дя­ге досто­ин­ство коро­ля, пото­му что сохра­ни­ла в нем отца.

Вот урок каж­до­му отцу, отпо­ведь всем буду­щим при­тя­за­ни­ям на дочь: не лас­кай­ся к ней сыном, не рев­нуй ее мужем. Отцов­ство – урок тра­ги­че­ской необ­ра­ти­мо­сти и сто­и­че­ско­го дол­го­тер­пе­ния: про­ща­ние – ста­рость; раз­лу­ка – смерть. Изо всех видов люб­ви роди­тель­ская – самая сми­рен­ная, ибо пред­сто­я­ще­го в ней мень­ше, чем про­шед­ше­го. Тра­ге­дия Лира с его обре­чен­ным бун­том учит роди­те­лей при­я­тию сво­ей все более скром­ной роли в жиз­ни детей.

И не выра­же­но ли в роди­тель­ской люб­ви с ее убы­ва­ю­щим пра­вом соб­ствен­но­сти некое изна­чаль­ное свой­ство люб­ви вооб­ще как само­от­ре­че­ния и само­заб­ве­ния? По сло­вам апо­сто­ла Пав­ла, «любовь дол­го­тер­пит, мило­серд­ству­ет, любовь не зави­ду­ет, любовь не пре­воз­но­сит­ся, не гор­дит­ся, не бес­чин­ству­ет, не ищет сво­е­го…» Это нерев­но­ва­ние, нес­тя­жа­тель­ство, в кото­рых роди­тель­ская любовь про­хо­дит жесто­чай­ший искус и аске­зу, – не чистей­шая ли сущ­ность любви?

6

Луч­шее, что я читал когда-либо о люб­ви, – трак­тат Вла­ди­ми­ра Соло­вье­ва «Смысл люб­ви». И вот пере­чи­ты­ваю его – и не нахо­жу в себе того вос­тор­жен­но­го согла­сия, с каким читал его года четы­ре назад, когда роди­тель­ство было еще дале­ко впе­ре­ди, а супру­же­ство толь­ко начиналось.

Соло­вьев оста­нав­ли­ва­ет­ся имен­но на ста­дии моло­дой влюб­лен­но­сти как выс­шей и само­до­ста­точ­ной в отно­ше­ни­ях меж­ду муж­чи­ной и жен­щи­ной. Любовь в высо­чай­ших сво­их про­яв­ле­ни­ях: Три­стан и Изоль­да, Дан­те и Беат­ри­че, Пет­рар­ка и Лау­ра, Ромео и Джу­льет­та, Вер­тер и Лот­та – нико­гда или почти нико­гда не завер­ша­ет­ся бра­ком и не дает потом­ства, ибо смысл чело­ве­че­ской люб­ви состо­ит в само­рас­кры­тии лич­но­сти, а не в про­дол­же­нии рода. Любовь – это встре­ча двух рав­ных и неза­ви­си­мых инди­ви­ду­аль­но­стей, кото­рые, при­зна­вая друг за дру­гом абсо­лют­ную цен­ность, отре­ка­ют­ся от живот­но­го эго­из­ма, пре­одо­ле­ва­ют замкну­тость сво­е­го «я» и дела­ют пер­вый, вели­чай­ший шаг к отож­деств­ле­нию себя со все­мир­ным и веч­ным – не толь­ко с чужой еди­нич­ной душой, но и с душой миро­зда­ния, с Богом. Роди­тель­ская любовь, по Соло­вье­ву, не может достиг­нуть совер­шен­ства поло­вой люб­ви, так как она обра­ще­на не к сво­бод­ной душе дру­го­го суще­ства, а на свое, на род­ную плоть, и пото­му чаще все­го есть про­дол­же­ние и раз­ви­тие себялюбия.

«Любовь роди­тель­ская – в осо­бен­но­сти мате­рин­ская – и по силе чув­ства, и по кон­крет­но­сти пред­ме­та при­бли­жа­ет­ся к люб­ви поло­вой, но по дру­гим при­чи­нам не может иметь рав­но­го с нею зна­че­ния для чело­ве­че­ской инди­ви­ду­аль­но­сти. Она обу­слов­ле­на фак­том раз­мно­же­ния и сме­ною поко­ле­ний… В мате­рин­ской люб­ви нет, соб­ствен­но, при­зна­ния без­услов­но­го зна­че­ния за люби­мым, при­зна­ния его истин­ной инди­ви­ду­аль­но­сти, ибо для мате­ри хотя ее дети­ще доро­же все­го, но имен­но толь­ко как ее дети­ще, не ина­че чем у про­чих живот­ных, т. е. здесь мни­мое при­зна­ние без­услов­но­го зна­че­ния за дру­гим в дей­стви­тель­но­сти обу­слов­ле­но внеш­нею физио­ло­ги­че­скою свя­зью»[9].

Что на это воз­ра­зить? Конеч­но, Соло­вьев прав: в ребен­ке любишь себя. Но какое это усколь­за­ю­щее, недо­сти­жи­мое «я» и как оно на гла­зах меня­ет свой лик, пре­вра­ща­ет­ся во что-то неве­до­мое, непред­ска­зу­е­мое: он или она! Все про­ис­хо­дит пря­мо про­ти­во­по­лож­но поло­вой люб­ви: там чужое обре­та­ет вдруг такую же теп­лую тре­пет­ность, про­ни­ца­е­мость, уяз­ви­мость, как соб­ствен­ное «я»; здесь же свое, род­ное, посте­пен­но обна­ру­жи­ва­ет свой­ства чужо­го, само­сто­я­тель­но­го и совер­шен­но сво­бод­но­го суще­ства. Любовь к нему с каж­дым годом все менее ста­но­вит­ся любо­вью к себе и все более – любо­вью к миру, в кото­рый ухо­дит порож­ден­ное тобою суще­ство. Начи­на­ешь любить все, что он при­нял, постиг, избрал, все, что он любит, и все, что любит его. От «сво­е­го» уже почти ниче­го не оста­ет­ся в цели и пред­ме­те этой люб­ви, кро­ме того неиз­быв­но «сво­е­го», кото­рое поз­во­ля­ет пере­жить весь этот раз­дви­нув­ший­ся и досе­ле чужой мир как про­дол­же­ние сво­е­го «я» – через его преодоление.

Роди­тель­ская любовь есть себя­лю­бие лишь в нача­ле сво­ем, но в конеч­ном сче­те она есть само­от­вер­же­ние, ибо нико­гда дети не могут так при­над­ле­жать роди­те­лям, как люби­мый – любя­ще­му. Эро­ти­че­ская любовь живет надеж­дой на обла­да­ние, устрем­ле­на к сою­зу, сов­мест­но­му буду­ще­му влюб­лен­ных; по замыс­лу сво­е­му она есть любовь до гро­ба. Роди­те­ли же обре­че­ны все даль­ше и даль­ше рас­хо­дить­ся с детьми, обре­та­ю­щи­ми по мере взрос­ле­ния свою отдель­ную судь­бу. Не им, не роди­те­лям, раз­де­лять выс­шие насла­жде­ния сво­их люби­мых, не им опре­де­лять круг их зре­лых забот… Если в поло­вой люб­ви про­ис­хо­дит еди­не­ние чуж­дых инди­ви­ду­аль­но­стей, то в роди­тель­ской – разъ­еди­не­ние род­ных, и отсю­да тра­гизм этой, каза­лось бы, вполне эго­и­сти­че­ски бла­го­по­луч­ной люб­ви – отнюдь не мень­ший, чем в самой напря­жен­ной эро­ти­че­ской стра­сти. Рядом с тра­ге­ди­ей Ромео и Джу­льет­ты, кото­рым труд­но соеди­нить­ся, идет не мень­шая по нака­лу тра­ге­дия коро­ля Лира, кото­ро­му труд­но рас­стать­ся со сво­и­ми доче­ря­ми. Если и есть началь­ный роди­тель­ский эго­изм, то весь опыт люб­ви к детям рабо­та­ет про­тив него, бес­ко­неч­ной чере­дой потерь нано­ся ему жесто­чай­шие уда­ры, под воз­дей­стви­ем кото­рых себя­лю­бие все более пере­рас­та­ет в само­от­вер­же­ние, соб­ствен­ни­че­ство сме­ня­ет­ся жертвенностью.

Да и что дела­ли бы мы со сво­ей спо­соб­но­стью и потреб­но­стью люб­ви, если бы выс­ший смысл ее был уже осу­ществ­лен в моло­до­сти? Для чего дана остав­ша­я­ся жизнь? Есте­ствен­нее пред­по­ло­жить, что роди­тель­ская любовь, вырас­тая из поло­вой, не толь­ко не роня­ет ее смысл, но под­ни­ма­ет его выше. Посколь­ку ребе­нок изна­чаль­но мой, я не могу желать его для себя; тут обла­да­ние отпа­да­ет как цель, посколь­ку пред­по­сла­но как дан­ность. Цель же – даре­ние: ребен­ка – миру, мира – ребен­ку. Роди­тель­ская любовь «не ищет сво­е­го», она – отда­ет, начи­ная с актов зача­тия и рож­де­ния, где своя плоть пре­вра­ща­ет­ся в чужую, отдельную.

И пото­му соло­вьев­ский культ само­до­вле­ю­щей поло­вой люб­ви кажет­ся мне уже слег­ка арха­и­че­ским – не толь­ко в био­гра­фи­че­ском плане, но и в исто­ри­че­ском. Соло­вьев раз­ви­ва­ет, в сущ­но­сти, тео­рию Пла­то­но­ва эро­са, смысл кото­ро­го – в стрем­ле­нии части вос­пол­нить недо­ста­ю­щее и обре­сти целост­ность. Отсю­да и поня­тие андро­ги­на – дву­по­ло­го суще­ства, кото­рое в древ­но­сти было рас­чле­не­но на муж­чи­ну и жен­щи­ну. Поло­вая любовь, эрос, есть жаж­да вос­со­еди­не­ния, устрем­ле­ние мало­го к наи­боль­ше­му, бед­но­го к бога­то­му – так и отдель­ное чело­ве­че­ское «я» выхо­дит из сво­ей ущерб­ной замкну­то­сти и при­об­ща­ет­ся к миро­во­му все­е­дин­ству. Напро­тив, любовь от боль­шо­го к мень­ше­му, от цело­го к части есть даю­щая, даря­щая любовь – ага­пэ, прак­ти­ка и тео­рия кото­рой раз­ви­ты в хри­сти­ан­стве. Такой мило­серд­ной, оде­ля­ю­щей, состра­да­тель­но-вос­пи­ту­ю­щей любо­вью Бог любит сотво­рен­ный Им мир, Бого­че­ло­век – сопри­част­ный Ему род чело­ве­че­ский, и вся­кий созда­тель – свое созда­ние, и вся­кое целое – малую, но род­ную свою долю. Эрос есть воз­зва­ние к Выс­ше­му, голод­ное устрем­ле­ние к нему: ага­пэ – отзыв это­го Выс­ше­го, кор­мя­щая и пита­ю­щая любовь. И если в муже-жен­ских отно­ше­ни­ях гос­под­ству­ет эрос, стрем­ле­ние одной поло­ви­ны к дру­гой для обра­зо­ва­ния цело­го и выс­ше­го, то в отно­ше­ни­ях роди­те­лей к детям – ага­пэ: снис­хож­де­ние, мило­сер­дие, дол­го­тер­пе­ние, чув­ство боль­шо­го к мало­му, готов­ность ума­лять­ся – что­бы выра­щи­вать; тер­петь лише­ние – что­бы тво­рить избыток.

Еди­ни­цы, обра­зо­вав дво­и­цу, вхо­дят далее в твор­че­скую жизнь тро­и­цы. Если поло­вая любовь-страсть соот­вет­ству­ет пла­то­ни­че­ской моде­ли вос­хо­дя­ще­го устрем­ле­ния чело­ве­ка к боже­ствен­ной целост­но­сти и кра­со­те, то роди­тель­ская любовь-милость соот­вет­ству­ет моде­ли иудео-хри­сти­ан­ской, низ­во­дя­щей любовь от Бога-Твор­ца на весь сотво­рен­ный род человеческий.

Таков ход хри­сти­а­ни­за­ции язы­че­ско­го чув­ства, про­яв­ля­ю­щий­ся не толь­ко в обще­че­ло­ве­че­ской исто­рии, но и в исто­рии каж­дой отдель­ной лич­но­сти, в ее семей­ном устро­е­нии. Две лич­но­сти, слив­шись, порож­да­ют роди­тель­ский избы­ток, изли­ва­ю­щий­ся уже новой – не вожде­ле­ю­щей, а даря­щей любо­вью на потомство.

7

Одна­ко роди­тель­ские чув­ства, как выс­шие, не устра­ня­ют эро­ти­че­ских, а вби­ра­ют и пре­об­ра­жа­ют их. У отца к доче­ри – осо­бое отно­ше­ние, чем-то близ­кое к супру­же­ско­му. Ведь дочь – это бли­жай­шее подо­бие жены, когда та была малень­кой, – очи­щен­ный от воз­раст­ных насло­е­ний, воз­вра­щен­ный к исто­ку, архе­ти­пи­че­ский образ воз­люб­лен­ной. В доче­ри узна­ешь свою судь­бу, обре­чен­ность имен­но это­му жен­ско­му типу. Любовь к доче­ри и любовь к жене вза­им­но уси­ли­ва­ют и пита­ют друг дру­га – тут обре­та­ет­ся некое еди­ное жен­ское суще­ство, чуж­дое ста­ре­ния, про­хо­дя­щее раз­ны­ми воз­рас­та­ми через всю твою жизнь.

Ведь любя­ще­му мало одно­го толь­ко насто­я­ще­го и буду­ще­го сво­ей воз­люб­лен­ной, ему еще хочет­ся, что­бы ее дет­ство и отро­че­ство, все это «ничей­ное» вре­мя рас­цве­та тоже ему при­над­ле­жа­ло. И вот в доче­ри брак обре­та­ет пол­но­ту: утра­чен­ная часть люби­мой жиз­ни, пре­лесть дет­ско­го лица и голо­са жены – все это теперь воз­вра­ща­ет­ся мужу в его каче­стве отца. Супру­же­ство обре­та­ет в роди­тель­стве не толь­ко завер­ша­ю­щую цель, но и недо­ста­ю­щее нача­ло. Отцу откры­ва­ет­ся такая глу­би­на еще не созна­ю­щей себя, сти­хий­но обо­льсти­тель­ной жен­ствен­но­сти, кото­рая сокры­та от дру­гих муж­чин, созер­ца­ю­щих лишь резуль­тат, а не весь про­цесс, пре­крас­ный сво­ей несвер­шен­но­стью, сколь­зя­щим и усколь­за­ю­щим выбором.

В этом-то и состо­ит жен­ствен­ность – в веч­ной коле­ба­тель­но­сти, неусле­ди­мо­сти души. Что вос­пе­ва­лось пев­ца­ми веч­ной жен­ствен­но­сти, как не эти мгно­вен­ные вспыш­ки и непре­стан­ные оза­ре­ния люби­мо­го обли­ка? Он живет тыся­чью пре­хо­дя­щих жиз­ней, тогда как муж­чине дана толь­ко дол­гая одна. Напри­мер, у Бло­ка: ветер, меня­ю­щий очер­та­ния обла­ков, вол­ны, бегу­щие на песок, белое пла­тье, мель­ка­ю­щее в сумер­ках, тени и отзву­ки, никак не пере­хо­дя­щие в зри­мое при­сут­ствие, том­ле­нье изда­ле­ка, не допус­ка­ю­щее обла­да­ния, – вот что такое веч­ная женственность.

Но это зна­чит – дочь.

Пора­зи­тель­ный про­бел в миро­вой куль­ту­ре: сколь­ко раз вос­пе­ва­лись неве­ста, жена, мать, сест­ра, незна­ком­ка, и почти ни разу – дочь. Не ребе­нок вооб­ще, не дитя, но имен­но жен­ствен­ность, вопло­щен­ная в доче­ри пол­нее, чем в ком-либо дру­гом. С неве­стой или женой слиш­ком мно­го равен­ства и сов­мест­но­сти – вдох­но­ве­ние все­гда живет чем-то ино­сто­рон­ним, недо­сти­жи­мым. Тако­ва дочь – усколь­за­ю­щая и недо­сти­жи­мая, как вре­мя, меня бегу­щая, мне не при­над­ле­жа­щая, чужая неве­ста, чужая жена, явлен­ная мне лишь как отзвук и намек.

С этой сто­ро­ны жен­ствен­ность навсе­гда оста­ет­ся скры­та для мужа, любов­ни­ка, жени­ха, ибо они видят уже зре­лую жен­ствен­ность, сфор­ми­ро­ван­ную их муж­ски­ми запро­са­ми к ней. Отцу же рас­кры­та изна­чаль­ная, само­су­щая жен­ствен­ность – не «для кого-то», а «в себе», до и вне выбо­ра, в неогра­ни­чен­ной игре сво­их воз­мож­но­стей. Это чудо мож­но срав­нить с позна­ва­тель­ным пара­док­сом, несбы­точ­ной меч­той каж­до­го фило­со­фа: уви­деть мир не таким, каким он пред­ста­ет нам, а таким, каков он сам по себе, вне направ­лен­но­го на него взгляда.

Кра­со­та и поэ­зия дочер­не­го… Уди­ви­тель­но, поче­му ни один из пев­цов жен­ствен­но­го ни сло­вом не обмол­вил­ся о ней. Ведь если идея веч­ной жен­ствен­но­сти и явле­на где-то во всей чисто­те, то имен­но в доче­ри. Толь­ко она по-насто­я­ще­му и веч­на, ибо пере­жи­вет отца; толь­ко она воис­ти­ну иде­аль­на, ибо, как жен­щи­на, недо­сти­жи­ма и непри­кос­но­вен­на; толь­ко она до кон­ца жен­ствен­на, ибо без­гра­нич­но измен­чи­ва и еще не зна­ет, для чего создана.

Недо­ступ­ность и цело­муд­рие юной воз­люб­лен­ной, кото­рой суж­де­но при­над­ле­жать дру­го­му, неяс­ность и обво­ро­жи­тель­ность полу­дет­ско­го обли­ка, рас­плыв­ча­тость черт, излу­ча­ю­щих нездеш­нее сия­ние… То, что Дан­те яви­лось в девя­ти­лет­ней Беат­ри­че, Жуков­ско­му в две­на­дца­ти­лет­ней Маше Про­та­со­вой, – все это вле­че­ние к нерас­цвет­шей, свер­ну­той, как бутон, жен­ствен­но­сти дости­га­ет пре­де­ла в люб­ви к доче­ри, самой юной и недо­сти­жи­мой из возлюбленных.

Дан­те назвал свою повесть о Беат­ри­че «Vita Nuova»: эта встре­ча пере­ро­ди­ла его.

…Амор явил­ся. Не забыть мне, нет,
Тот страх и тре­пет, то очарованье!
Мое, ликуя, серд­це он держал.
В его объ­я­тьях дама почивала,
Чуть скры­та лег­кой тка­нью покры­вал[10].

Вот и моя дама спит, полу­с­бро­сив про­стын­ку… В какой-то мере весь мой днев­ник пре­вра­ща­ет­ся в пара­фра­зу «Новой жиз­ни», толь­ко воз­люб­лен­ной высту­па­ет не «испол­нен­ная сла­вы дама», а ново­рож­ден­ная дочь. Отва­жусь на дерз­кое срав­не­ние: сколь рази­тель­нее и могу­ще­ствен­нее новиз­на, когда она сов­па­да­ет с рож­де­ни­ем, впер­вые явля­ет себя взо­ру не одно­го чело­ве­ка, но цело­го миро­зда­ния! Новые нача­ла, зало­жен­ные в душу влюб­лен­но­го, посколь­ку его воз­люб­лен­ная толь­ко нача­ла жить, новы не в алле­го­ри­че­ском, а в бук­валь­ном, уси­лен­ном смыс­ле сло­ва: новы, как сама ново­рож­ден­ная. В люб­ви к доче­ри все дан­тов­ские сим­во­лы духов­но­го обнов­ле­ния обре­та­ют реаль­ней­шее, жиз­нен­ное соот­вет­ствие: тут любовь уко­ре­ня­ет­ся в том нача­ле начал, даль­ше кото­ро­го ей пой­ти не дано. Что такое любовь «с пер­во­го взгля­да» в срав­не­нии с любо­вью «с пер­во­го вдо­ха»? Судь­ба тут гото­вит нам дру­гой мас­штаб – сверх­жиз­нен­ную пред­опре­де­лен­ность, внут­ри кото­рой не оста­ет­ся места для милой неле­пи­цы слу­чай­ных взгля­дов и встреч. Вооб­ще, чем глуб­же любовь, тем даль­ше устрем­ля­ет­ся она к нача­лу люби­мой жиз­ни, что­бы до пре­де­ла познать меру сво­ей обре­чен­но­сти; но никто не может пой­ти в этом направ­ле­нии даль­ше, чем отец.

То, что мотив, идея, культ дочер­не­го почти отсут­ству­ют в поэ­зии, фило­со­фии, куль­ту­ре, обу­слов­ле­но, быть может, еще недо­ста­точ­ным само­по­зна­ни­ем чело­ве­че­ства, сла­бым раз­ви­ти­ем лич­ност­но­го нача­ла. Дочер­нее вос­при­ни­ма­ет­ся в основ­ном как родо­вое, при­род­ное. Но ведь точ­но так же вос­при­ни­ма­лось и жен­ское вооб­ще – толь­ко с нача­лом Ново­го вре­ме­ни, имен­но с Дан­те, любовь к жен­щине пере­ста­ет быть чисто родо­вым актом и освя­ща­ет­ся как глу­бо­ко инди­ви­ду­аль­ное чув­ство, пре­вра­ща­ет­ся в источ­ник поэ­ти­че­ско­го вдох­но­ве­ния и цен­траль­ный сюжет миро­вой культуры.

Быть может, такая же судь­ба – оду­хо­тво­ре­ние и воче­ло­ве­че­ние – ждет и роди­тель­скую любовь, кото­рая до сих пор трак­то­ва­лась пре­иму­ще­ствен­но без­лич­но, как сила при­ро­ды, мало отли­ча­ю­щая чело­ве­ка от зве­ря. Ведь роди­тель­ское, по суще­ству, и долж­но опо­э­ти­зи­ро­вать­ся и инди­ви­ду­а­ли­зи­ро­вать­ся поз­же, чем эро­ти­че­ское, посколь­ку и в мас­шта­бе семьи, и в мас­шта­бе чело­ве­че­ства оно зна­ме­ну­ет более зре­лую ста­дию раз­ви­тия лич­но­сти. Когда в исто­рии куль­ту­ры насту­пит тот же роди­тель­ский этап, что рано или позд­но насту­па­ет в раз­ви­тии почти каж­дой лич­но­сти и семьи, тогда рож­де­ние доче­ри ста­нет таким же захва­ты­ва­ю­щим при­клю­че­ни­ем, темой бес­ко­неч­ных рома­ни­че­ских повест­во­ва­ний и роман­ти­че­ских пес­но­пе­ний, как ныне – встре­ча с воз­люб­лен­ной. О новой жиз­ни – в смыс­ле более пря­мом и пол­ном, чем дан­тов­ский, – будут сла­гать­ся про­из­ве­де­ния этой роди­тель­ски умуд­рен­ной культуры.

Рост

Все про­чие лица рядом с нею – как мерт­вые. Все жел­то, плос­ко, пер­га­мент­но рядом с этим сия­ни­ем. Как буд­то заря малень­ким свер­точ­ком на диване…

1

3 октяб­ря 1979 года. Два меся­ца 12 дней. После разъ­ез­дов и дел, после вечер­них, сырых, мно­го­люд­ных улиц вошел в ком­на­ту – девоч­ка лежит посре­ди огром­но­го дива­на. Боже, как она кра­си­ва! В ее лице – рде­ю­щий горя­чий цвет. Когда я подол­гу дома, то при­вы­каю к это­му све­ту, зрач­ки настра­и­ва­ют­ся; но неболь­шая отлуч­ка, все­го несколь­ко часов сре­ди чужих, взрос­лых лиц, по-ино­му осве­щен­ных про­странств, – и я слеп­ну, под­хо­дя к ней.

«Как живая!» – хочет­ся ска­зать про это неправ­до­по­доб­но яркое суще­ство. Если брать лите­ра­тур­ные про­об­ра­зы, то это спя­щая царев­на, про кото­рую тоже вос­кли­ца­ют «как живая», пото­му что она счи­та­ет­ся мерт­вой. Отче­го же и мне захо­те­лось так ска­зать? Ведь Оля и вправ­ду живая. Да пото­му, навер­но, что все про­чие лица рядом с нею – как мерт­вые. Тут вос­хож­де­ние на иной уро­вень вос­при­я­тия: она – живая, но и сре­ди живых она – как живая, то есть живая вдвойне, ожив­шая в цар­стве мерт­вых. Все жел­то, плос­ко, пер­га­мент­но рядом с этим сия­ни­ем. Как буд­то заря малень­ким свер­точ­ком на диване…

Мгно­ве­ни­я­ми ста­но­вит­ся чуд­но и страш­но: уж не закол­до­ва­но ли это лицо? Кажет­ся, что даже на сте­нах и потол­ке играл этот ее горя­чий свет, все было в цвет­ных отблес­ках, блуж­да­ю­щих огонь­ках, неви­ди­мых лампадках…

2

Ее жизнь сей­час, когда уста­лость после рож­де­ния уже схо­дит на нет, а труд при­об­ще­ния к миру, с гим­на­сти­кой, обу­че­ни­ем «все­му нуж­но­му», еще не начал­ся, – жизнь ее кажет­ся так лег­ка, так без­за­бот­на… Паль­чи­ком не шевель­нет – все за нее дела­ет­ся. Но если при­жать к себе ее тель­це, мож­но даже мускуль­но ощу­тить, как посто­ян­но что-то напря­га­ет­ся в ней. Дышит уча­щен­но, буд­то запы­ха­лась, толь­ко что при­мча­лась отку­да-то, и все жил­ки дро­жат, как у бегу­на на длин­ную дистан­цию. Вре­ме­на­ми она пока­зы­ва­ет, как бежит, нож­ка­ми часто-часто пере­би­ра­ет в воз­ду­хе – но это лишь напо­ми­на­ние о беге невидимом.

Даже когда она улы­ба­ет­ся, лицо ее то и дело иска­жа­ет­ся мучи­тель­ным уси­ли­ем, отра­же­ни­ем какой-то внут­рен­ней борь­бы. И посто­ян­но она тужит­ся, вплоть до стран­но­го сход­ства с рожа­ю­щей жен­щи­ной – те же кор­чи на нее набе­га­ют, вне­зап­ные судо­ро­ги, слыш­но ее крях­те­ние, вре­ме­на­ми сто­ны, как буд­то мать сре­ди про­чих при­зна­ков род­ства пере­да­ет в наслед­ство ново­рож­ден­ной и этот послед­ний, запе­чат­лен­ный в самом про­цес­се рас­ста­ва­ния с ней. Слов­но дочь все еще про­дол­жа­ет рожать какую-то нерож­ден­ную часть себя после того, как мать роди­ла в ней все, что мог­ла, – часть уси­лий выпа­да­ет на долю само­го младенца.

Види­мо, что-то общее есть и в при­ро­де этих потуг: мать схват­ка­ми истор­га­ет мла­ден­ца из себя; он же про­дол­жа­ет «себя рожать», истор­гая из себя отхо­ды сво­е­го груд­но­го пита­ния. Мука мате­ри в том, что­бы отде­лить от себя дет­ское, а мука ребен­ка – отде­лить от себя мате­рин­ское; но таков и есть труд рож­де­ния как вза­им­но­го рас­тор­же­ния двух врос­ших друг в дру­га существ.

Вме­сте с поту­га­ми важ­ней­шее из ее дет­ских уси­лий – потя­ги­ва­ние. Если тужась она пыта­ет­ся выпу­стить то, что изнут­ри ее рас­пи­ра­ет, то потя­ги­ва­ясь одо­ле­ва­ет силу како­го-то сжа­тия, воз­вра­ща­ю­ще­го в при­выч­ное, тес­ное про­стран­ство утро­бы. Поту­га­ми она истор­га­ет из себя лиш­нее, а потя­ги­ва­ни­я­ми, наобо­рот, наби­ра­ет себе допол­ни­тель­ный раз­мер и про­стор. Сло­же­ние этих двух про­ти­во­по­лож­ных уси­лий и ста­но­вит­ся ее само­сто­я­тель­ным ростом.

Потя­ги­ва­ние – это мускуль­ное извле­че­ние себя из сна, кото­рое взрос­ло­му зна­ко­мо лишь по утрен­не­му про­буж­де­нию. Мла­де­нец же непре­рыв­но занят этим и во вре­мя бодр­ство­ва­ния, одо­ле­вая свое утроб­ное оце­пе­не­ние, осво­бож­да­ясь от позы заро­ды­ша с согну­ты­ми руч­ка­ми и под­жа­ты­ми нож­ка­ми. Потя­гуш­ки для ново­рож­ден­но­го – это сра­зу все виды атле­ти­ки: и ходь­ба, и бег, и прыж­ки, и мета­ние, и под­ня­тие тяже­стей… Личи­ко у Оли крас­не­ет и мор­щит­ся, как буд­то она воро­ча­ет и хочет сва­лить с себя непо­силь­ную тяжесть, – всё тянет­ся, тянет­ся, за все мыс­ли­мые пре­де­лы, что­бы нако­нец прий­ти в себя. В этих дол­гих потя­гуш­ках откры­ва­ет­ся воз­мож­ность вели­ка­нье­го роста и столь же испо­лин­ская воля, буд­то она не про­сто раз­ми­на­ет затек­шее тель­це, а борет­ся со сном веч­ным и непро­буд­ным. Сра­зу целая Лаоко­оно­ва груп­па про­сту­па­ет в ней, в руч­ках и нож­ках, нече­ло­ве­че­ским уси­ли­ем раз­жи­ма­ю­щих тугое зме­и­ное коль­цо. Так она борет­ся с добы­тий­ным сном, опле­та­ю­щим ее изнут­ри. Потом лицо раз­гла­жи­ва­ет­ся, сия­ет круг­ло­той и поко­ем: незри­мый враг на какое-то вре­мя повергнут.

3

Лежит она на диване, рука­ми-нога­ми озор­но пома­хи­ва­ет, удаль­ски покрях­ты­ва­ет. Бога­тырь, да и толь­ко – когда он не сра­жа­ет­ся, а рез­вит­ся от избыт­ка сил. Вооб­ще, пла­сти­ка всех ее жестов уди­ви­тель­но похо­жа на бога­тыр­скую: что-то бес­ша­баш­ное, разу­да­лое. Мла­де­нец телом сво­им как бы еще и не вла­де­ет, и осо­бое оба­я­ние в том, как полу­у­див­лен­но-полу­от­ре­шен­но он смот­рит на то, что сам вытворяет.

Ведь это свой­ство бога­ты­рей – настоль­ко не управ­лять сво­ей силой, что она ими игра­ет и порой раз­дав­ли­ва­ет (как Свя­то­го­ра-бога­ты­ря). На то они и бога­ты­ри, что у них сила – от Бога, а не от закал­ки и упраж­не­ний; они не сами ее в себе взрас­ти­ли и не рас­по­ря­жа­ют­ся ею – они дан­ни­ки ее. Бога­тырь раз­мах­нет­ся пали­цей – и сам изум­ля­ет­ся: эка сили­ща неме­ре­ная при­ва­ли­ла к руке. Вот и у Оли: что ни жест – то раз­гул без­удерж­ный; руки и ноги лета­ют в раз­ные сто­ро­ны, буд­то одер­жи­мые вол­шеб­ной вла­стью, а сама она толь­ко покря­ки­ва­ет, наби­рая поболь­ше воз­ду­ха, что­бы крик­нуть погром­че. Крик так же лихо и моло­дец­ки несет­ся в мир, как и жест, – не с целью обще­ния или обра­ще­ния к кому-то, а для гром­ко­сти как тако­вой, что­бы выка­зать кре­пость лег­ких в широ­ком захва­те воз­ду­ха – силу, кото­рая здесь ниче­му ино­му не слу­жит, как толь­ко себе самой.

Соот­вет­ствен­но и в бога­ты­рях есть что-то дет­ское: они сво­ей силой балу­ют­ся, рез­вят­ся напро­па­лую. Шалов­ли­вость, раз­ма­ши­стость и без­от­чет­ность всех дви­же­ний, ни на что не направ­лен­ных, а про­сто запол­ня­ю­щих про­стран­ство и поко­ря­ю­щих мир. Для бога­ты­ря в прин­ци­пе нет пре­град, вза­и­мо­дей­стви­ем с кото­ры­ми в нем мог­ла бы вос­пи­тать­ся вкрад­чи­вость, мяг­кость, осмот­ри­тель­ность, – для него рас­пах­нут про­стор всю­ду, куда ни пове­дет рука и ни сту­пит нога. Отсю­да и дет­ская наив­ность в бога­ты­ре: он не иску­шен ни в кня­же­ских, ни в холо­пьих хит­ро­стях, он при­вык толь­ко раз­ма­хи­вать рука­ми, да топать нога­ми, да кри­чать во все гор­ло – как озор­ник-несмыш­ле­ныш. Пото­му-то и не повзрос­лел, и не умуд­рил­ся, что не знал пре­пят­ствий, уда­ры и уши­бы его не вос­пи­та­ли, не при­учи­ли сдер­жи­вать себя.

Все наше вла­де­ние собой – от несво­бо­ды. Шесть раз нас укро­ти­ли – на седь­мой мы сами себя укро­ща­ем. Мла­ден­че­ство еще не при­об­ре­ло опы­та сми­ре­ния – это бога­тыр­ская ста­дия в раз­ви­тии лич­но­сти, когда она еще не изве­да­ла пре­град и зна­ет одни толь­ко даро­вые побе­ды. Машет мла­де­нец напра­во и нале­во, одной рукой сме­та­ет ули­цу, дру­гой – пере­уло­чек, пере­дви­га­ет­ся напро­лом, наугад. Еще до того, как при­дет ему пора слу­шать сказ­ку, он сам ее герой.

Не пото­му ли о мла­ден­це все­гда тянет гово­рить гипер­бо­ла­ми? Живая лито­та, мелюз­га, он вдох­нов­ля­ет на стиль, изоби­лу­ю­щий пре­уве­ли­че­ни­я­ми. «Самый хоро­ший», «самый кра­си­вый», «самый силь­ный» – если под­слу­шать все, что мать гово­рит мла­ден­цу о нем самом, то в уме непо­свя­щен­но­го слу­ша­те­ля дол­жен воз­ник­нуть образ испо­ли­на. По мере того как чело­век вырас­та­ет, стиль повест­во­ва­ния о нем бед­не­ет и мель­ча­ет, нахо­дясь как бы в обрат­ной про­пор­ции сво­е­му персонажу.

Дело, види­мо, в том, что оце­ноч­ное суж­де­ние отра­жа­ет не столь­ко реаль­ность, сколь­ко воз­мож­но­сти пред­ме­та, а они у ребен­ка мак­си­маль­ны. Еще Ари­сто­тель учил, что искус­ство в отли­чие от исто­рии рас­ска­зы­ва­ет не о дей­стви­тель­ном, а о веро­ят­ном: «Зада­ча поэта – гово­рить не о том, что было, а о том, что мог­ло бы быть»[11]. Ребе­нок – это и есть «то, что может быть», чистая воз­мож­ность, кото­рая тре­бу­ет чрез­мер­но­го изоб­ра­же­ния. Поэ­ти­че­ские фор­му­лы, вос­хо­дя­щие к древ­не­му эпо­су – «дет­ству чело­ве­че­ства», – тут лише­ны рито­ри­че­ской фаль­ши и при­об­ре­та­ют объ­ек­тив­но-позна­ва­тель­ный харак­тер. Гипер­бо­ла – это стро­жай­ший реа­лизм воз­мож­но­стей. Писать о ребен­ке сдер­жан­но-кон­ста­ти­ру­ю­щим обра­зом – зна­чит лгать о нем.

4

Посте­пен­но эпи­че­ская фаза в жиз­ни мла­ден­ца сме­ня­ет­ся исто­ри­че­ской. Где-то меж­ду дву­мя и тре­мя меся­ца­ми откры­ва­ет­ся новая био­гра­фи­че­ская гла­ва, все стра­ни­цы кото­рой начи­на­ют­ся сло­вом «впер­вые». Почти каж­дый день отме­чен про­яв­ле­ни­ем небы­ва­лых преж­де свойств и спо­соб­но­стей: то он впер­вые повер­нул­ся на звук, то потя­нул­ся навстре­чу скло­нив­ше­му­ся над ним лицу, то сло­жил руч­ки, то оттолк­нул­ся ножками…

Рань­ше, до двух меся­цев, с ним ниче­го осо­бен­но­го не про­ис­хо­ди­ло – он сам был чрез­вы­чай­ным про­ис­ше­стви­ем. Он вос­при­ни­мал­ся как труд­ный итог, а не роб­кое нача­ло чудес­ных пре­об­ра­зо­ва­ний. О нем хоте­лось гово­рить толь­ко в насто­я­щем и веч­ном вре­ме­ни: он такой-то, такой-то… Теперь хочет­ся ска­зать: он сде­лал то-то и то-то… Мла­де­нец пере­ста­ет быть «ново­рож­ден­ным»: новое заклю­ча­ет­ся уже не в том, что он есть, а в том, каким он становится.

Для инту­и­тив­но­го пости­же­ния этой гра­ни мно­го зна­чит раз­мер ребен­ка. Вот Оля: к двум с поло­ви­ной меся­цам она так вытя­ну­лась, что мать уже не смог­ла бы ее родить такою: рост – 64 см, вес – 6,5 кг. Замкну­лась она в эту жизнь без­воз­врат­но. Вче­ра, гля­дя на нее, при­го­тов­лен­ную к мытью, мы вдруг ахну­ли: перед нами лежа­ло не ново­рож­ден­ное суще­ство, а кро­хот­ная девоч­ка, с раз­ма­хи­ва­ю­щи­ми руч­ка­ми, лука­вы­ми глаз­ка­ми, улыб­кой во весь рот. Перед нами был не при­ше­лец из неве­до­мых стран, уста­лый от дол­гих стран­ствий, а бод­рый иска­тель новых при­клю­че­ний, откры­тый всем пре­врат­но­стям зем­ной судь­бы. За несколь­ко дней Оля попа­ла из про­шло­го в сфе­ру при­тя­же­ния будущего.

5

Этот пере­ход был отме­чен дву­мя веха­ми, сов­пав­ши­ми во вре­ме­ни. В один и тот же день – 7 октяб­ря – Оля овла­де­ла зако­на­ми двух сти­хий: ста­ла гре­сти в воде и полз­ти по суше.

Утром мы пусти­ли ее пла­вать в ван­ну, как уже не раз дела­ли, – и впер­вые она пока­за­ла себя плов­цом, отваж­но зара­бо­та­ла рука­ми и нога­ми. Преж­де она сра­зу же при­ни­ма­ла в воде утроб­ную позу, свер­ты­ва­лась в комо­чек. И вот впер­вые она раз­жа­лась – сво­бо­ду, вос­пи­тан­ную сушей, пере­нес­ла в искон­ную свою сре­ду и тем самым научи­лась пре­одо­ле­вать ее.

Но если в воде она ста­ла сво­бод­ной, то на суше впер­вые испы­та­ла раз­ви­ва­ю­щую поль­зу несво­бо­ды. Мы про­из­ве­ли с ней опыт пол­за­ния на диване: при­вык­шую лежать навз­ничь, пере­вер­ну­ли на живот. При таком поло­же­нии опо­ра ста­ла вос­при­ни­мать­ся как пре­пят­ствие, как рез­кий отпор, кото­рый полу­ча­ешь пря­мо в лицо. Пона­ча­лу она лежа­ла, поник­нув голо­вой и жалоб­но похны­ки­вая, но потом, раза два оттолк­нув­шись от дива­на и почув­ство­вав силь­ное сопро­тив­ле­ние, замет­но разо­зли­лась. Упер­шись рука­ми в грудь неоду­шев­лен­но­го вра­га, она закри­ча­ла от яро­сти и оби­ды – и пополз­ла. Каж­дый сан­ти­метр пер­во­го в жиз­ни пути давал­ся ей с неве­ро­ят­ным уси­ли­ем. Мы впер­вые почув­ство­ва­ли, какой воле­вой у нас рас­тет чело­ве­чек: она сто­на­ла и полз­ла, почти без сил, на одном отча­я­нии. Так она пере­сек­ла диван в ширину.

Заме­ча­тель­но, что оче­ред­ная веха раз­ви­тия отме­че­на у нее про­стым пере­во­ра­чи­ва­ни­ем со спи­ны на живот. Лежа на спине, сво­бод­но раз­ма­хи­вая рука­ми и нога­ми, она явля­лась к нам из золо­то­го века геро­ев. Пере­вер­нув ее на живот, лишив сво­бо­ды и про­бу­див инстинкт пре­одо­ле­ния, мы пере­се­ли­ли ее в желез­ный век тру­же­ни­ков. Воз­ник­ло про­ти­во­ре­чие, сле­до­ва­тель­но – раз­ви­тие; нача­лась исто­рия. Моя рука, при­став­лен­ная к ее согну­тым и гото­вым к толч­ку нож­кам, ста­ла стар­то­вой пло­щад­кой эво­лю­ции – пере­дви­же­ния в про­стран­стве и ста­нов­ле­ния во времени.

6

Как и все мла­ден­цы, Оля роди­лась с корот­кой шей­кой, кото­рая толь­ко сей­час, к трем меся­цам, ста­ла вытя­ги­вать­ся из мно­го­чис­лен­ных скла­док под под­бо­род­ком, куда рань­ше и намы­лен­ный палец было труд­но протиснуть.

У ново­рож­ден­но­го голо­ва рас­тет пря­мо из туло­ви­ща; шея же рас­кре­по­ща­ет голо­ву, вво­дя ее в гиб­кие и подвиж­ные отно­ше­ния с телом. Шея – это, мож­но ска­зать, гран­ди­оз­ный мета­фи­зи­че­ский факт, озна­ча­ю­щий вза­им­ную сво­бо­ду выс­шей и низ­шей сфер чело­ве­ка. Шея для голо­вы – что ноги для туло­ви­ща: воз­мож­ность само­сто­я­ния. Так живая плоть пре­вос­хо­дит кос­ность зем­ли, а вез­де­су­щая мысль – огра­ни­чен­ность пло­ти. Нога­ми осу­ществ­ля­ет­ся посту­па­тель­ное, линей­ное дви­же­ние, кото­рое более все­го потреб­но туло­ви­щу с его ути­ли­тар­ны­ми запро­са­ми; шея же осу­ществ­ля­ет вра­ща­тель­ное дви­же­ние, подо­ба­ю­щее выс­шей зако­но­да­тель­ни­це – голо­ве: тут совер­шен­ство фор­мы (шар) и место в иерар­хии (верх) соот­вет­ству­ет типу дви­же­ния (круг).

Бук­валь­но «шея» озна­ча­ет «сши­тое», «шов» (от «шить» – «шия») – то, чем голо­ва скреп­ля­ет­ся с туло­ви­щем. Но скреп­ле­ние тако­во, что им дости­га­ет­ся и рас­кре­по­ще­ние, так что дуа­лизм чело­ве­че­ско­го бытия нахо­дит тут свое гар­мо­нич­ное раз­ре­ше­ние. В этом неж­ней­шем сочле­не­нии плав­но пере­те­ка­ют друг в дру­га про­ти­во­по­лож­но­сти: мысль при­об­ре­та­ет гос­под­ство над миром, голо­ва из слу­жан­ки телу воз­но­сит­ся в царицы…

Ах, да что там власть! – тут и сласть. Самые слад­кие места – самые скры­тые, в склад­ках, на сги­бах коле­ней, на лок­тях и запя­стьях, на талии. А шея – коро­лев­ский шов, самое бар­ха­ти­стое и топ­кое место, где дол­го мож­но барах­тать­ся и уто­пать губа­ми. Она еще пре­ко­ро­тень­кая, эта шей­ка, и пре­льща­ет не зре­лой гиб­ко­стью, но при­пу­ха­ю­щей, почти еще опре­лой мяг­ко­стью, весен­ней сыро­стью и душистостью.

7

Каж­дый день что-то неуло­ви­мо сдви­га­ет­ся в ней. Но за этим мож­но толь­ко сле­дить заво­ро­жен­но, как за колы­ха­ни­ем воды, и лишь изред­ка, когда достиг­нут некий пре­дел, мож­но отдать себе отчет в том, что произошло.

Так, сего­дня, ров­но в три меся­ца, Оля впер­вые уста­но­ви­ла отно­ше­ния со сво­ей ногой – поче­му-то левой. С рука­ми она осво­и­лась рань­ше – теперь же вол­на ее позна­ва­тель­но­го инте­ре­са дока­ти­лась до само­го края, бере­го­вой линии тела.

Про­изо­шло это в ван­ноч­ке, где мы гре­ли ей боль­ной живот; теп­лая вода настоль­ко ее успо­ко­и­ла, что плач пре­кра­тил­ся, лицо раз­гла­ди­лось, а глав­ное – появи­лось вни­ма­ние к внеш­не­му миру. Вот тут-то она вдруг и обна­ру­жи­ла свою ногу, тор­ча­щую из воды: нога шеве­ли­лась, и Оля сле­ди­ла за ней, не спус­кая глаз, и тяну­лась к ней, доста­вая до коле­на. Так самая даль­няя точ­ка «себя» вошла в ее кру­го­зор, и то, что при­над­ле­жа­ло ей лишь по внут­рен­ней, нерв­но-мускуль­ной свя­зи, теперь ста­ло при­над­ле­жать и в созерцании.

Уди­ви­тель­но, как чело­век откры­ва­ет со сто­ро­ны свое соб­ствен­ное тело, кото­рое изнут­ри пол­но­стью ему при­над­ле­жит. Одно и то же дано ему как часть себя и как часть окру­же­ния. Прав­да, связь меж­ду внут­рен­ним ощу­ще­ни­ем и сто­рон­ним наблю­де­ни­ем за шеве­ля­щей­ся нож­кой, кажет­ся, еще усколь­за­ет от Оли, так же как еще недав­но ей была недо­ступ­на связь соб­ствен­ной руки, вце­пив­шей­ся в воло­сы, с той болью, какую она себе этим причиняла.

Соеди­нить себя с собой – зада­ча пси­хи­че­ско­го раз­ви­тия. Пока что одно – внут­ри, дру­гое – сна­ру­жи, и толь­ко если меж­ду ними обра­зу­ет­ся стык, тогда и начи­на­ет­ся само­со­зна­ние. Сей­час ощу­ще­ние и наблю­де­ние – еще не пере­сек­ши­е­ся парал­ле­ли; а само­со­зна­ние – та бес­ко­неч­ная даль, где парал­ле­ли все же пересекаются.

Вот и в зер­ка­ле она улы­ба­ет­ся себе – но как дру­го­му ребен­ку; в мими­ке нет обрат­ной свя­зи, то есть наме­рен­но­го изме­не­ния лица с целью про­ве­рить отзыв­чи­вость двой­ни­ка. Внут­рен­нее и внеш­нее – выра­же­ние лица и его отра­же­ние – еще не пере­сек­лись, не опре­де­ли­лись взаимно.

8

Кста­ти, на днях мы узна­ли оче­ред­ную при­ме­ту (появ­ле­ние детей вооб­ще спо­соб­ству­ет росту домаш­них суе­ве­рий): если пока­зы­вать ребен­ку в зер­ка­ле его отра­же­ние, он пере­ста­нет рас­ти. Отку­да это? Все­гдаш­няя боязнь сле­да, отпе­чат­ка, кото­рым завла­де­ет кто-то враж­деб­ный, что­бы наве­сти пор­чу? Поэто­му – ника­ко­го отоб­ра­же­ния вовне: в зер­ка­ле, на фото­гра­фии или про­сто в чужом взгля­де! Осо­бен­но мла­ден­цу, кото­рый еще не укре­пил­ся в этой жиз­ни, опас­но такое похи­ще­ние облика.

В при­ме­тах своя логи­че­ская зако­но­мер­ность: если чужой взгля­нет, то мла­де­нец может забо­леть, зачах­нуть; если же он сам на себя посмот­рит, то задер­жит­ся в росте. Тут не изъ­ян, как от «дур­но­го» посто­рон­не­го гла­за, а про­сто оста­нов­ка, тож­де­ство с собой: оста­нешь­ся таким, како­во твое отра­же­ние. Оно непо­движ­но, не может рас­ти, и ты ему упо­до­бишь­ся в той же сте­пе­ни, в какой оно подоб­но тебе: живое зако­ва­но, закол­до­ва­но сво­им наруж­ным подо­би­ем. Народ­ный ум, в пол­ном согла­сии с самой изощ­рен­ной экзи­стен­ци­аль­ной фило­со­фи­ей, тер­петь не может объ­ек­ти­ва­ции, кото­рую пони­ма­ет про­сто: как под­смат­ри­ва­ние, нано­ся­щее непо­пра­ви­мый ущерб бытию в его орга­ни­че­ском росте. Пото­му мла­ден­ца нуж­но хра­нить в тайне, обе­ре­гая живо­тво­ря­щую силу как от раз­ру­ши­тель­но­го взгля­да извне, так и цепе­ня­ще­го взгля­да на себя.

Еще одна при­ме­та про­яс­ни­лась для меня бла­го­да­ря Оле. Выно­си­ли мы как-то ее на про­гул­ку – нож­ка­ми впе­ред. Л. вдруг встре­во­жи­лась, и я тоже почув­ство­вал, что это нехо­ро­шая при­ме­та – надо пере­вер­нуть. Она же толь­ко что вышла голов­кой впе­ред из мате­рин­ско­го чре­ва – тако­во и есть направ­ле­ние в жизнь. А нога­ми впе­ред – направ­ле­ние в смерть. Смерть – пере­вер­ну­тое рож­де­ние, и про­стран­ствен­ная сим­мет­рия долж­на точ­но соблю­дать­ся: если покой­ни­ка нести не так, как при­ня­то, то он, пожа­луй, заблу­дит­ся и не попа­дет в пред­на­зна­чен­ное за гро­бом место. И живо­го нель­зя пово­ра­чи­вать про­тив есте­ствен­но­го хода рож­де­ния, а то, чего доб­ро­го, зане­сет его невзна­чай в цар­ство мертвых.

Здесь, в сущ­но­сти, та же логи­ка, что и в при­ме­те с зер­ка­лом или с дур­ным гла­зом: все, что отчуж­да­ет нас от себя, обра­ща­ет вспять, пре­се­ка­ет само­про­из­воль­ный ход раз­ви­тия, – все это не к доб­ру. Отра­же­ние в зер­ка­ле так­же опро­ки­ды­ва­ет искон­ный поря­док вещей, как пово­рот во вре­мя дви­же­ния: меня­ют­ся места­ми левое и пра­вое, перед­нее и зад­нее… Да и дру­гие, самые рас­хо­жие при­ме­ты – все о том же: пло­хо, если кош­ка пере­бе­жит доро­гу, или неча­ян­но спо­ткнешь­ся, или, забыв что-то, вер­нешь­ся назад. Тогда уж луч­ше вовсе не отправ­лять­ся в путь – если в самом нача­ле дви­же­ние обна­ру­жи­ло поме­ху, раз­рыв, обратимость.

Боль­шин­ство при­мет отно­сит­ся имен­но к нача­лу пути или како­го-либо дела. Выход из покоя в дви­же­ние, из небы­тия в бытие – та глав­ная точ­ка, куда судь­ба гля­дит и реша­ет: пан или про­пал. А мла­ден­че­ство – это выход в жизнь, нача­ло всех путей, пото­му так мно­го отно­сит­ся к нему при­мет. Плав­но и глад­ко, без пре­ткно­ве­ний одо­леть пер­вый поро­жек – зна­чит всей жиз­ни задать посту­па­тель­ный ход.

9

И все-таки пси­хи­че­ское раз­ви­тие мла­ден­ца начи­на­ет­ся с само­раз­дво­е­ния, с того, что он заста­ет, насти­га­ет, обна­ру­жи­ва­ет себя. Не дру­гой объ­ек­ти­ви­ру­ет его зер­ка­лом или зрач­ком, а он сам, созер­цая и отстра­няя свое бытие. Путь души – имен­но воз­вра­ще­ние к себе, в отли­чие от пря­мо­го раз­ви­тия тела вовне.

Вер­нусь к исто­рии, с кото­рой нача­лось – или про­яви­лось – Оли­но само­со­зна­ние. Заме­тив свою ногу, Оля к ней потя­ну­лась, а потя­нув­шись – заго­во­ри­ла. Что-то лепе­та­ла ей и выжи­да­тель­но замол­ка­ла, буд­то пред­по­ла­гая ответ, и кива­ла, как буд­то согла­ша­ясь, и удив­ля­лась сво­ей ноге.

Тут пере­до мной нагляд­но совер­ши­лась встре­ча и узна­ва­ние двух миров, о соот­но­ше­нии кото­рых напи­са­но бес­чис­лен­ное мно­же­ство книг, – на фило­соф­ском язы­ке это назы­ва­ет­ся «дуа­лизм души и тела». Обыч­но эти миры глу­бо­ко погру­же­ны друг в дру­га, и нам не дано их ясно раз­де­лить в живом суще­стве. Но в нача­ле жиз­ни они еще толь­ко сбли­жа­ют­ся, и виден самый миг их сопри­кос­но­ве­ния, когда они с пора­зи­тель­ной чет­ко­стью пере­се­ка­ют­ся очер­та­ни­я­ми, что­бы потом посте­пен­но раз­мыть­ся и зате­рять­ся один в дру­гом. Душа явля­ет­ся в незна­ко­мый мир и впер­вые видит и при­вет­ству­ет тело, в кото­ром она воплотилась.

В древ­но­сти, еще в Егип­те, суще­ство­вал осо­бый лите­ра­тур­ный жанр: раз­го­вор уми­ра­ю­ще­го со сво­ей душой. Но не менее чем послед­ние сло­ва, под­во­дя­щие итог жиз­ни, зна­ме­на­тель­ны пер­вые, напут­ству­ю­щие – раз­го­вор ново­рож­ден­но­го со сво­им телом.

В зави­си­мо­сти от того, пре­об­ла­да­ет ли в этом лепе­те неж­ность, удив­ле­ние, сомне­ние, испуг и т.д., мож­но судить, как сло­жат­ся даль­ней­шие отно­ше­ния лич­но­сти с самой собой. Сра­зу вид­но, есть ли у души сов­ме­сти­мость и вза­и­мо­по­ни­ма­ние с миром, и преж­де все­го с телом, в кото­ром ей пред­сто­ит жить.

…Шеве­ли­лись губы – и шеве­ли­лась нож­ка в ответ. Бес­печ­ность празд­но­го любо­пыт­ства, как при бесе­де с новым знакомым.

10

Извест­но, что мла­ден­цы с тру­дом и не сра­зу фик­си­ру­ют взгляд, наш мир для них – как вода, течет, стру­ит­ся. Вот и Оля часто щурит­ся, буд­то перед ней что-то колы­шет­ся и она никак не может вгля­деть­ся, най­ти фокус.

Един­ствен­ное, куда мла­де­нец смот­рит более или менее пря­мо и при­сталь­но, – это в чужие гла­за. Они для него – как маг­нит­ный полюс для дро­жа­щей и блуж­да­ю­щей стрел­ки ком­па­са. Вгля­ды­ва­ясь в гла­за, мла­де­нец впер­вые обре­та­ет твер­дую поч­ву в этом плы­ву­щем мире: ост­ро­вок в меж­ду­ре­чье лба и щек, берег, окайм­лен­ный гря­дой ресниц.

Поче­му имен­но эту кро­шеч­ную часть всей поверх­но­сти зри­мо­го мира сра­зу выде­ля­ет ребе­нок, без­оши­боч­но при­тя­ги­ва­ясь к ней, не отвле­ка­ясь ни на что дру­гое? По рас­ска­зу Л., сра­зу же после родов, толь­ко что извле­чен­ная и поло­жен­ная рядом, деся­ти­ми­нут­ная Олень­ка при­чмо­ки­ва­ла губа­ми, про­ся есть, и смот­ре­ла мате­ри пря­мо в гла­за. Зна­чит, опыт здесь ни при чем – нет нуж­ды экс­пе­ри­мен­таль­ным путем про­гля­ды­вать мил­ли­метр за мил­ли­мет­ром необъ­ят­ное зем­ное про­стран­ство, что­бы най­ти в нем зате­рян­ные, как в пустыне, цве­ту­щие оази­сы глаз. Наобо­рот, то духов­ное, зря­чее, что при­ко­вы­ва­ет взгляд мла­ден­ца, есть исток и пред­по­сыл­ка даль­ней­ше­го позна­ва­тель­но­го дви­же­ния по миру, а не итог блуж­да­ния сре­ди неоду­шев­лен­ных поверхностей.

Если гла­за после рож­де­ния сра­зу устрем­ля­ют­ся к гла­зам, не зна­чит ли это, что они зна­ли друг о дру­ге еще до рож­де­ния? Видя­щие, они сообщ­ни­ки по неви­ди­мо­му. Мла­де­нец имен­но ищет и при­зы­ва­ет чужой взгляд – весь осталь­ной мир кажет­ся ему более дале­ким и тем­ным, хотя нам, взрос­лым, он пред­став­ля­ет­ся более ясным, устой­чи­вым, чем гла­за с их игра­ю­щим блес­ком и затя­ги­ва­ю­щей глу­би­ной. Сто­ит мла­ден­цу ото­рвать­ся от смот­ря­щих на него глаз, как сра­зу в выра­же­нии его лица появ­ля­ет­ся что-то неуве­рен­ное, рас­те­рян­ное, взгляд теря­ет сосре­до­то­чен­ность и начи­на­ет бро­дить без цели, не зная, на чем оста­но­вить­ся. Как буд­то видел свет, тянул­ся к нему – и вдруг попал во тьму, в туск­лость и невы­ра­зи­тель­ность пред­мет­но­го мира, кото­рая нам пред­став­ля­ет­ся выс­шей сте­пе­нью объективности.

Теперь, пыта­ясь уви­деть все гла­за­ми Оли, я могу ска­зать, какое это адское напря­же­ние – вгля­ды­вать­ся в непо­движ­ные вещи. Так быва­ет даже у взрос­лых, доста­точ­но уже свык­ших­ся с миро­устрой­ством: дол­го смот­рим на что-то – и в гла­зах плы­вет; дол­го сто­им на одном месте – и ноги сами начи­на­ют при­пля­сы­вать. Непо­движ­ность непо­силь­на живо­му, а тем более тако­му живо­му, как мла­де­нец, для кото­ро­го бро­сить даже корот­кий взгляд на застыв­шую вещь – все рав­но что взрос­ло­му смот­реть на нее дол­го и неот­рыв­но, до рези и зыби в зрачках.

11

Каж­дый вечер мы купа­ем Олю, вер­нее, пус­ка­ем ее в сво­бод­ное пла­ва­ние по ванне в спе­ци­аль­но сши­том пено­пла­сто­вом костюм­чи­ке, что­бы не тону­ла. Это – куль­ми­на­ция все­го дня, выс­шие мгно­ве­ния в ее жиз­ни. Нигде она не чув­ству­ет себя так при­воль­но, как в воде. Взби­ва­ет вокруг себя пузы­ри – и сама сре­ди них, как глав­ный пузырь, округ­ло мер­ца­ет и колы­шет­ся, буд­то толь­ко что выду­та из той же воды.

Поче­му ребен­ку так идет про­зви­ще «пузырь»? «Ах, пузырь ты эта­кий, губ­ки-то как наду­ты, и щеч­ки, и живо­тик!» – и уми­лен­ный взрос­лый дела­ет паль­цем жест, как бы про­ты­кая этот пузырь. Дей­стви­тель­но, в ребен­ке, даже худень­ком, есть какая-то пух­лость, раз­ду­тость, слов­но напо­ми­на­ние о том, что он воз­ник из «ниче­го». Пузырь ведь тоже – из ниче­го: не было – вдруг выско­чил на воде, и ниче­го ведь не при­ба­ви­лось, толь­ко воз­дух в водя­ную обо­лоч­ку про­со­чил­ся, облег­чил ее и опро­зрач­нил. Толь­ко быст­рым дви­же­ни­ем кто-то взбил пену…

У само­го источ­ни­ка тво­ре­ния мы ощу­ща­ем силь­нее все­го, что фор­ма обра­зу­ет­ся пусто­той, что она нема­те­ри­аль­на, и пото­му вся­кое ново­рож­ден­ное суще­ство, в кото­ром чисто­та создан­ной фор­мы еще не отя­го­ще­на плот­но­стью мате­ри­аль­но­го мира, похо­же на пузырь. «Про­стая фор­ма пузы­ря явля­ет­ся той самой общей основ­ной фор­мой, из кото­рой раз­ви­ва­ют­ся все живот­ные не толь­ко в иде­аль­ном смыс­ле, но и чисто исто­ри­че­ски», – это я недав­но про­чи­тал у осно­во­по­лож­ни­ка науч­ной эмбрио­ло­гии Кар­ла фон Бэра[12]. В пузы­ре «ничто», отку­да все изо­шло, еще не скры­то, но нагляд­но про­све­чи­ва­ет сквозь тон­чай­шую, почти сим­во­ли­че­скую обо­лоч­ку, в кото­рой окру­жа­ю­щий мир пре­лом­ля­ет­ся бли­ка­ми и отблес­ка­ми, иллю­зор­но. Все твер­дое смер­то­нос­но для пузы­ря, как и для мла­ден­ца, кото­рый не слу­чай­но пита­ет­ся лишь воз­ду­хом да моло­ком – той же газо­об­раз­ной и жид­кой суб­стан­ци­ей, из кото­рой состо­ит пузырь. Он так же про­зра­чен, све­тит­ся весь, буд­то напол­нен­ный воз­ду­хом, – плоть в нем еще не отвер­де­ла. И то же ощу­ще­ние хруп­ко­сти, как в пузы­ре, ибо висит на тон­чай­шем волос­ке, на самой гра­ни­це бытия и небытия.

Но глав­ное, поче­му мла­ден­цы кажут­ся пузыр­ча­ты­ми, – из-за их взду­то­го пузи­ка. У взрос­ло­го боль­шая часть объ­е­ма тела ушла в руки и ноги, кото­рые чаще все­го сопри­ка­са­ют­ся с внеш­ним миром и даль­ше все­го про­сти­ра­ют­ся в него. Мла­де­нец еще весь в себе, сохра­ня­ет округ­лость очер­та­ний: пузырь явлен в сво­ей чистей­шей, шаро­об­раз­ной фор­ме, какая обра­зу­ет­ся лишь рав­но­мер­ным напо­ром воз­ду­ха изнут­ри, без иска­жа­ю­щих дав­ле­ний извне. У взрос­ло­го же фигу­ра не округ­ло-пузыр­ча­та, а угло­ва­та, пря­мо­ли­ней­на, свя­щен­ная воз­ду­хо­на­пол­нен­ность поки­ну­ла его, как у сду­то­го шари­ка. Так и слы­шит­ся обмен репли­ка­ми меж­ду взрос­лым и ребен­ком: «Ах ты пузырь!» – «А ты колюч­ка!». И палец, направ­лен­ный в шут­ку к пузи­ку мла­ден­ца, по-сво­е­му сим­во­ли­чен, как шип, кото­рым ущерб­ная, колю­че­об­раз­ная фор­ма бытия пыта­ет­ся про­ткнуть – и себе упо­до­бить – воз­душ­ный шарик младенчества.

Род

Я дарю сво­е­му ребен­ку все­го лишь одну жизнь, несколь­ко десят­ков лет. Он дарит мне жизнь моих пред­ков и потом­ков, не име­ю­щую границ.

1

Каж­дое утро про­сы­па­юсь с чув­ством чего-то необык­но­вен­но­го, что обе­ща­но с вече­ра и долж­но обя­за­тель­но сбыть­ся. Так быва­ет в пер­вой влюб­лен­но­сти, когда непре­рыв­но чего-то ждешь, на что-то наде­ешь­ся – живешь в счет буду­ще­го. Дочь рас­ку­по­ри­ла мое бытие и внес­ла в него посто­ян­ное вея­ние изда­ле­ка, какой-то роман­тизм ски­таль­че­ства во вре­ме­ни, когда зав­тра – не про­сто еще один день, а все новое, неиз­вест­ное. И домой я воз­вра­ща­юсь с таким же нетер­пе­ни­ем: ско­рей, ско­рей! Какой она ста­ла без меня? Что будет дальше?

Сколь­ко раз в про­шед­шей жиз­ни воз­ни­ка­ло у меня без­на­деж­ное чув­ство кон­ца, и если я выхо­дил из это­го состо­я­ния, то по лени­вой при­выч­ке жить или при­хот­ли­вой смене настро­е­ния, кото­рое так же лег­ко мог­ло вер­нуть меня к преж­ней безыс­ход­но­сти. Теперь в моей жиз­ни нача­лось что-то такое, что не может закон­чить­ся, – и даже поми­мо при­вы­чек и настро­е­ний будет вести даль­ше и даль­ше, укреп­ляя чув­ство нарас­та­ю­щей новиз­ны, надеж­ды и тай­ны каж­до­го сле­ду­ю­ще­го дня. Если влю­бить­ся уже нель­зя, и твор­че­ство оску­де­ло, и друж­ба опо­сты­ле­ла, то един­ствен­ное, к чему невоз­мож­но при­вык­нуть и что не ухо­дит за чер­ту про­жи­то­го и изжи­то­го, – это ребе­нок. Слов­но в мою жизнь вошел веч­ный дви­га­тель, чья энер­гия не столь­ко пита­ет­ся мною, сколь­ко пита­ет меня: ощу­ще­ние раз­го­на, в кото­ром я вдруг стал подгоняемым.

Само­му рас­хо­те­лось жить – роди дру­го­го! Рож­де­ние ребен­ка – един­ствен­ная глу­бо­кая аль­тер­на­ти­ва само­убий­ству, когда со сво­ей жиз­нью покон­че­но и нуж­но пере­сту­пить порог. В смерть или в новую жизнь? По Камю, основ­ная фило­соф­ская про­бле­ма, муча­ю­щая вся­ко­го мыс­ля­ще­го чело­ве­ка, это – убить ли себя? Жизнь уни­что­жа­ет все сде­лан­ное чело­ве­ком и его само­го. Раз­ве не уни­зи­тель­но послуш­но ждать испол­не­ния смерт­но­го при­го­во­ра? Не достой­нее ли само­му выне­сти при­го­вор жиз­ни, созна­тель­но отверг­нув ее? Кажет­ся, это самая край­няя пози­ция, кото­рая толь­ко возможна.

Но есть пози­ция еще более ради­каль­ная, рву­щая с налич­но­стью жиз­ни как тако­вой, – это созда­ние новой жиз­ни. Кон­чая с собой, я про­сто меняю сро­ки, я при­ни­маю постав­лен­ные мне усло­вия, согла­ша­юсь с ходом суще­ство­ва­ния, неот­вра­ти­мо веду­щим к смер­ти. Гораз­до ост­рее и рис­ко­ван­нее вопрос: жить ли преж­ней жиз­нью, кото­рую я полу­чил уже как дан­ность, или само­му сотво­рить новую жизнь?

Это един­ствен­ный вопрос выше гам­ле­тов­ско­го, обра­щен­но­го к себе. «Быть иль не быть?» – ибо тут реша­ет­ся, быть иль не быть дру­го­му. Тут я не при­ни­маю усло­вия, так или ина­че навя­зан­ные мне от рож­де­ния (в том чис­ле неиз­беж­ность смер­ти), а, как сво­бод­ное суще­ство, сам их создаю. Толь­ко тво­ря новую жизнь, я пре­одо­ле­ваю соб­ствен­ную тварность.

Я недав­но осо­знал про­стую исти­ну: рож­де­ние пер­вич­нее смер­ти. Рань­ше они высту­па­ли для меня как рав­но­знач­ные пре­де­лы жиз­ни, но ведь меж­ду ними нет сим­мет­рии. Смерть обу­слов­ле­на рож­де­ни­ем, но чем обу­слов­ле­но рож­де­ние? Оно никак не зави­сит от смер­ти, оно име­ет соб­ствен­ное осно­ва­ние – сво­бо­ду выбо­ра. В созда­нии новой жиз­ни чело­век пол­нее и глуб­же «заяв­ля­ет свое­во­лие», чем в уби­е­нии себя. Стран­но, что подоб­ная мысль нико­гда не при­хо­ди­ла в голо­ву ни Аль­бе­ру Камю, ни Кирил­ло­ву у Досто­ев­ско­го, для кото­рых само­убий­ство – самый дерз­кий вызов Твор­цу, обре­ка­ю­ще­му чело­ве­ка на смерть. Да какой же вызов, когда совсем наобо­рот – при­я­тие, и при­том весь­ма угод­ли­вое и рабо­леп­ное: забе­жать впе­ред пала­ча, что­бы отсечь голо­ву само­му себе.

Смерть пред­ре­ше­на, как и даль­ней­ший ход жиз­ни, самим фак­том рож­де­ния, и лишь одно мгно­ве­ние, началь­ное, зачи­на­ю­щее, заклю­ча­ет в себе тай­ну пол­ной непред­ре­шен­но­сти. Толь­ко в этом мгно­ве­нии и может сосре­до­то­чить­ся воля чело­ве­ка, рав­ная воле Твор­ца. Если при­тя­зать на чело­ве­ко­бо­же­ство, на сопер­ни­че­ство с Богом, то в посту­пок нуж­но пре­вра­щать не смерть, и без того неми­ну­е­мую, а рож­де­ние. Целая жизнь, подоб­ная тво­ей, вме­ща­ю­щая бес­ко­неч­ное содер­жа­ние, мысль, насла­жде­ния, стра­да­ния, откры­тия, – все это может быть или не быть и коре­нит­ся в тво­ей сво­бод­ной воле.

2

Нико­лай Бер­дя­ев пишет в «Само­по­зна­нии» о глу­бо­ком сво­ем отвра­ще­нии к родо­во­му – анти­те­зе сво­бод­но­го. Почти физио­ло­ги­че­скую брезг­ли­вость в нем вызы­ва­ли, напри­мер, отец и сын, похо­жие друг на дру­га. «У меня все­гда была мучи­тель­ная нелю­бовь к сход­ству лиц, к сход­ству детей и роди­те­лей, бра­тьев и сестер»[13]. В этой род­ствен­но­сти чуди­лась ему закре­по­щен­ность физи­че­ским зако­ном, печать како­го-то про­кля­тия, тяго­те­ю­ще­го над чело­ве­ком. Никак не вырвать­ся из уду­ша­ю­щих объ­я­тий мате­ри-при­ро­ды. Даже в высо­ких, непо­вто­ри­мых лич­но­стях есть какая-то вто­рич­ность, отштам­по­ван­ность лица, достав­ше­го­ся в наслед­ство от пред­ков. Родо­вым подо­би­ем клей­мит при­ро­да чело­ве­ка как раба своего.

В Оле есть толь­ко одна чер­та неоспо­ри­мо моя – ямоч­ка на под­бо­род­ке. Как через уве­ли­чи­тель­ную лин­зу, в ней для меня фоку­си­ру­ет­ся радость рода. Эту радость мож­но срав­нить с тем, как если бы люби­мая смот­ре­ла на меня и гово­ри­ла: «Как я люб­лю твои гла­за! Когда я смот­рю в них, мне хочет­ся, что­бы они были все­гда». Так и с моей ямоч­кой – но силь­нее. Там ведь толь­ко поже­ла­ние, что­бы «это было все­гда», – а тут мое в доче­ри уже само уве­ко­ве­чи­лось. Эти вос­про­из­во­ди­мые родо­вые чер­ты – не есть ли награ­да Бога сво­им тво­ре­ни­ям, зна­ки такой люб­ви, где жела­ние и свер­ше­ние едины?

И в бер­дя­ев­ской брезг­ли­во­сти к этим отпе­чат­кам мне чудит­ся что-то внеш­нее – непро­ник­но­ве­ние в тай­ну род­ствен­но­сти как запе­чат­лен­ной люб­ви. Раз­ве «образ и подо­бие», пере­да­ва­е­мые от Бога чело­ве­ку и от роди­те­лей ребен­ку, – это раб­ские клей­ма, а не меты люб­ви, стре­мя­щей­ся уве­ко­ве­чить люби­мое, выче­ка­нить в чере­де сме­ня­ю­щих­ся поко­ле­ний чет­кий, нерас­плы­ва­ю­щий­ся образ? А глав­ное, сре­ди всех при­зна­ков, кото­ры­ми объ­еди­ня­ют­ся люди: соци­аль­ных, наци­о­наль­ных, про­фес­си­о­наль­ных, идей­ных, пар­тий­ных и пр., – раз­ве есть хотя бы один более инди­ви­ду­аль­ный, «отли­чи­тель­ный», а не «обез­ли­чи­ва­ю­щий», чем это пре­зрен­ное родо­вое сходство?

Как стран­но: нам не кажут­ся пош­лы­ми зна­ме­ни­тые поли­ти­ки и акте­ры, куми­ры мил­ли­о­нов, образ­цы для тысяч под­ра­жа­те­лей, а в похо­же­сти двух людей, отца и сына, кото­рые сре­ди всех живу­щих одни толь­ко и подоб­ны друг дру­гу, нам видит­ся что-то стер­тое, обез­ли­чи­ва­ю­щее. Подо­бие роди­те­лей и детей – един­ствен­ное, в кото­ром нико­му посто­рон­не­му не дано участ­во­вать и кото­рое не допус­ка­ет ника­кой под­ме­ны, в отли­чие даже от бра­ка, в кото­рый мож­но всту­пить не еди­но­жды. Род лишь со сто­ро­ны выгля­дит как раб­ская похо­жесть, изнут­ри же он – знак исклю­чи­тель­ной посвя­щен­но­сти и избранничества.

И пото­му-то люди так любят раз­га­ды­вать тай­ну дет­ских лиц. Пер­вым делом срав­ни­ва­ют внеш­ность ребен­ка с роди­тель­ской: «А на кого он боль­ше похож?» В сли­то­сти отцов­ских и мате­рин­ских черт как буд­то про­гля­ды­ва­ет даже ноч­ная тай­на супру­же­ства, тай­на, перед кото­рой и сами роди­те­ли чув­ству­ют глу­би­ну сво­е­го неве­де­ния. Отто­го и гото­вы без кон­ца спра­ши­вать у зна­ко­мых: «Как вам кажет­ся, на кого он боль­ше похож?» – утвер­жда­ясь зано­во в пра­виль­но­сти сво­е­го любов­но­го выбо­ра, коль ско­ро он под­твер­жден при­ро­дой и без­оши­боч­но запе­чат­лен в ребен­ке. Толь­ко здесь – ответ на вопрос, неяс­ный им самим: о том чудес­ном слу­чае, кото­рый про­вел их мимо мно­же­ства дру­гих, рав­но­ве­ро­ят­ных сою­зов и судеб и в точ­но назна­чен­ный час при­вел навстре­чу друг дру­гу, соеди­нив в непо­вто­ри­мо­сти это­го дет­ско­го лица. В нем все о дво­их, так же таин­ствен­но, как в шепо­те и поце­луе, – чер­та к чер­те, с той же изби­ра­тель­но­стью, с какой соеди­ня­ет любовь. Но если в люб­ви еще мож­но оши­бать­ся, усколь­зать, изме­нять, то в лице ребен­ка уза­ко­не­на един­ствен­ность, уже не допус­ка­ю­щая ника­ко­го про­из­во­ла, и даже сами роди­те­ли, гля­дя на него, глуб­же пости­га­ют тай­ну сво­ей «еди­ной плоти».

Весь пафос Бер­дя­е­ва – уси­ле­ние лич­но­сти про­тив рода. «Чер­ты родо­во­го сход­ства мне пред­став­ля­лись про­ти­во­ре­ча­щи­ми досто­ин­ству чело­ве­че­ской лич­но­сти»[14]. Но имен­но про­дол­же­ние рода поз­во­ля­ет уси­ли­вать­ся лич­ност­но­му нача­лу через тот любов­ный, самый лич­ный на све­те выбор, кото­рый из поко­ле­ния в поко­ле­ние совер­ша­ют роди­те­ли. И если согла­сить­ся, что у потом­ков лица ярче и свое­об­раз­нее, чем у пред­ков, то не пото­му ли, что меж­ду ними – вели­кое посту­па­тель­ное дви­же­ние люб­ви? Любовь отби­ра­ет в каж­дом поко­ле­нии тех един­ствен­ных, от кого долж­ны про­изой­ти – с нарас­та­ю­щей сте­пе­нью изби­ра­тель­но­сти – лица сле­ду­ю­щих поко­ле­ний. Любовь гораз­до более лич­ност­на, чем лич­ность сама по себе, кото­рая, не любя и не выби­рая, оста­ет­ся пустой абстрак­ци­ей осо­би, рав­но год­ной ко всем соче­та­ни­ям. Отбор идет из века в век, из тыся­че­ле­тия в тыся­че­ле­тие. И вот на высо­те это­го выбо­ра, где каж­дый из любя­щих не про­сто вос­про­из­во­дит свою един­ствен­ность, но воз­во­дит ее в пре­вос­ход­ную сте­пень бла­го­да­ря соеди­не­нию с един­ствен­ным дру­гим, рож­да­ет­ся новая жизнь – одна уже не из мил­ли­о­нов, а из всех воз­мож­ных соче­та­ний меж­ду мил­ли­о­на­ми. Каж­дое лицо – итог и оли­це­тво­ре­ние неуто­ми­мо­го любов­но­го поис­ка, инди­ви­ду­аль­ность кото­ро­го от поко­ле­ния к поко­ле­нию воз­рас­та­ет в гео­мет­ри­че­ской про­грес­сии. Вос­про­из­ве­де­ние и есть путь к неповторимости.

3

Есть мину­ты в жиз­ни Оли­но­го лица, когда все оно дела­ет­ся похо­жим на мое, – не чер­точ­кой одной, не ямкой, а сво­им пер­во­об­ра­зом. Это – когда она пла­чет, когда веки мгно­вен­но при­пу­ха­ют, а под­бо­ро­док дро­жит и ста­но­вит­ся мяг­ким и рас­плыв­ча­тым. В этом иска­же­нии ясно­го, улыб­чи­во­го лика и про­гля­ды­ва­ет вдруг самое мое, так что к жало­сти в эти мину­ты при­ме­ши­ва­ет­ся еще осо­бое чув­ство соуча­стия и вины, буд­то это из-за меня она роди­лась такой несчастной.

«Малень­кая моя, – уте­шаю, – род­ная», – и это сло­во для меня вдруг напол­ня­ет­ся прон­зи­тель­ным смыс­лом: мы един­ствен­ные с тобой в бед­ствии, обез­до­лен­но­сти, эту при­выч­ку стра­дать ты взя­ла от меня, дру­гие нас не пой­мут. Как хоро­шо быва­ет твое лицо в часы покоя, обще­ния, радо­сти! Все гово­рят: «Выли­тая мать». А мое с тобой сход­ство никто и не под­ме­тит, оно не посто­ян­ное, оно не в лице тво­ем, а в том, что сти­ра­ет чер­ты лица, взры­ва­ет его изнут­ри – в мор­щин­ках, при­пух­ло­стях, гри­ма­сах. Мое самое кров­ное пере­да­лось тебе не во внеш­но­сти, а в том, что колеб­лет ее, раз­би­ва­ет твой свет­лый и сла­жен­ный облик. Бед­ная, нику­да ты не денешь­ся от меня! Я скрыт в тай­ни­ках, в испо­де тво­е­го лица, в том, что через плач высту­па­ет нару­жу, что в ста­ро­сти тво­ей, быть может, и ста­нет лицом.

Два пер­вых года сво­ей жиз­ни, рас­ска­зы­ва­ет мама, я пла­кал почти непре­стан­но. Смот­рю на дет­ские свои сним­ки: и тут пла­чу, и здесь пла­чу. Там, где я мир­но играю, у меня лицо пра­виль­ное, даже кра­си­вое, одна­ко – не мое. А мое тепе­реш­нее – ско­рее из пла­чу­щих тех фото­гра­фий, где чер­ты сма­за­ны и раз­мы­ты, гла­за вос­па­ле­ны, лоб горит. Лицо выле­пи­лось плачем.

Да и не толь­ко мое. Эта отя­го­щен­ность скор­бью – не общая ли еврей­ская чер­та? Столь­ко ска­за­но уже на тему пла­ча еврей­ско­го, раз­би­то­го обли­ка, иска­жен­ной пла­сти­ки, на тему Иова и Исайи, что и не повто­рять бы мне сей­час, – если бы в Оле это вне­зап­но не повто­ри­лось. Мгно­вен­но оплы­ва­ю­щие губы, ску­лы и веки – в них то, что чув­ствую и в сво­ем лице: взду­тость линий, как бы выхо­дя­щих за поло­жен­ный им пре­дел, выпры­ги­ва­ю­щих из лица, – не жела­ю­щих во что-то целое состав­лять­ся. Имен­но при­пух­лость рельеф­ней­ших черт, окайм­ля­ю­щих лице­вые отвер­стия: над­бров­ных дуг и век, окру­жа­ю­щих гла­за, губ и скул, стя­ги­ва­ю­щих­ся ко рту, носо­вых крыл, при­ле­га­ю­щих к нозд­рям, – здесь-то и заклю­че­на тай­на наци­о­наль­ной физио­но­мии. Вся она, вобрав­шая бес­чис­лен­ные рыда­ния, набух­ла и выда­лась вокруг тех отвер­стий, где желе­зы внут­рен­ней сек­ре­ции «рас­сек­ре­чи­ва­ют» себя. И в Оле, с ее ново­рож­ден­ной влаж­но­стью и оби­ли­ем слез, осо­бен­но види­ма эта мно­го­ве­ко­вая отеч­ность лиц наших предков.

4

Л. заме­ти­ла, что с тех пор, как я стал отцом, во мне рез­че обо­зна­чи­лось наци­о­наль­ное, – и дей­стви­тель­но, с рож­де­ни­ем доче­ри я почув­ство­вал боль­шую бли­зость к сво­им пред­кам, быть может, пото­му, что сам стал одним из них. Дело не толь­ко в родо­вом укла­де как тако­вом, в семей­ствен­но­сти, где евреи тра­ди­ци­он­но иска­ли при­бе­жи­ща от враж­деб­ной им госу­дар­ствен­но­сти. Мне кажет­ся, что отно­ше­ния отца с доче­рью как-то осо­бен­но зна­чи­мы и леле­е­мы в еврей­ской семье, тогда как в цен­тре антич­ной и хри­сти­ан­ской куль­ту­ры сто­ят ско­рее отно­ше­ния мате­ри и сына. Зна­ме­на­тель­но, что кро­во­сме­си­тель­ный ком­плекс у гре­ков полу­чил назва­ние эди­по­ва – сын соеди­нил­ся с мате­рью, тогда как в Вет­хом Заве­те парал­ле­лью может слу­жить исто­рия Лота, с кото­рым воз­лег­ли его дочери.

Вооб­ще, идея неж­ных, влюб­лен­ных, рев­ни­вых отно­ше­ний меж­ду отцом и доче­рью наве­я­на мне по пре­иму­ще­ству еврей­ской лите­ра­ту­рой – чего сто­ит толь­ко самый «архе­ти­пи­че­ский» ее пер­со­наж у Шолом-Алей­хе­ма, Тевье-молоч­ник, у кото­ро­го семь доче­рей и ни одно­го сына[15]. Это же отцов­ско-дочер­нее – и в «Вене­ци­ан­ском куп­це» Шекс­пи­ра (любовь Шей­ло­ка к доче­ри Джес­си­ке, кото­рая его пре­да­ет), и в «Еврее Зюс­се» Л. Фейхтван­ге­ра, и в «Зака­те одно­го серд­ца» С. Цвей­га, и у И. Бабе­ля в «Конар­мии»[16], и в рас­ска­зах о погро­мах, где отец пред­ла­га­ет свою жизнь в обмен на честь доче­ри. Типич­ная ситу­а­ция: силь­ный, воле­вой муж­чи­на-еврей, пре­крас­но веду­щий свои дела, достиг­ший вид­но­го поло­же­ния в обще­стве, но един­ствен­ное, чем он при этом доро­жит, как сокро­ви­щем, – это невин­ная дочь. И если дочь пере­хо­дит во вла­де­ние дру­го­го муж­чи­ны, жизнь отца теря­ет смысл, как пока­за­но у Цвей­га и Фейхтван­ге­ра. Зюсс и Соло­мон­сон так страст­но отста­и­ва­ют дев­ствен­ность сво­их доче­рей, испы­ты­вая отвра­ще­ние при одной толь­ко мыс­ли об их жен­ской ини­ци­а­ции, что ста­но­вит­ся ясно: дев­ствен­ность – это фор­ма вер­но­сти доче­рей сво­им отцам.

Не свя­за­на ли эта отцов­ско-дочер­няя неж­ность у евре­ев с при­ро­дой их рели­ги­оз­ных воз­зре­ний? Иуда­изм есть вера в Бога-Твор­ца, Отца, кото­рый песту­ет свой народ, Изра­иль, как дщерь воз­люб­лен­ную. Дочер­няя покор­ность отцов­ской воле – осно­ва всей иудей­ской мора­ли, и пото­му самый упо­тре­би­тель­ный биб­лей­ский образ веро­от­ступ­ни­че­ства – блуд, кото­рый изра­иль­ский народ тво­рит с дру­ги­ми бога­ми, с идо­ла­ми. Про­ро­ки клей­мят Изра­иль как блуд­ни­цу, нару­ша­ю­щую завет дев­ствен­но­сти и цело­муд­рия, кото­рый заклю­чи­ла с Отцом сво­им. «А ты со мно­ги­ми любов­ни­ка­ми блу­до­дей­ство­ва­ла, – и одна­ко же воз­вра­тись ко Мне, гово­рит Гос­подь… Не будешь ли ты отныне взы­вать ко Мне: «Отец мой! Ты был путе­во­ди­те­лем юно­сти моей!..» …За все пре­лю­бо­дей­ные дей­ствия отступ­ни­цы, доче­ри Изра­и­ля, Я отпу­стил ее и дал ей раз­вод­ное пись­мо» (Иер.3:1,4,8). Эта почти супру­же­ская тре­пет­ность и накал отцов­ских чувств к доче­ри лежат в осно­ве все­го еврей­ско­го миро­ощу­ще­ния и семей­но­го уклада.

В хри­сти­ан­стве, гене­ти­че­ски вос­хо­дя­щем к иуда­из­му, но при­ня­том и пере­ра­бо­тан­ном язы­че­ски­ми наро­да­ми, идея отцов­ско-дочер­не­го сою­за усту­па­ет моти­ву мате­рин­ства и сынов­ства. Культ Бого­ро­ди­цы, в ее без­гра­нич­ной люб­ви к Сыну, – едва ли не основ­ное содер­жа­ние все­го хри­сти­ан­ско­го искус­ства. Доста­точ­но взгля­нуть на лео­нар­дов­скую мадон­ну Лит­ту, на этот истон­чен­ный, как бы иста­яв­ший от неж­но­сти про­филь, на этот стра­даль­че­ски крот­кий и само­от­вер­жен­ный взор с пово­ло­кой, взор мате­ри-девы, кото­рой не нужен ни один муж­чи­на, ибо есть обо­жа­е­мый сын, – что­бы почув­ство­вать новую доми­нан­ту родо­вых отно­ше­ний: мать – сын. И точ­но так­же как еврей­ский архе­тип освя­ща­ет вер­ность доче­ри отцу, так евро­пей­ский освя­ща­ет без­бра­чие мате­ри, цели­ком отда­ю­щей себя сыну. Эти свя­щен­ные про­об­ра­зы в сво­ем кощун­ствен­ном вари­ан­те обра­ща­ют­ся в кро­во­сме­си­тель­ный союз доче­ри с отцом или мате­ри с сыном, но ось родо­вых отно­ше­ний при этом оста­ет­ся неизменной.

Суть в том, что чело­век, соглас­но древ­ней­шим язы­че­ским веро­ва­ни­ям, ведет свою родо­слов­ную от зем­ли, от жен­ско­го нача­ла, исхо­дит из лона мате­ри-при­ро­ды, а не от Бога Отца. Веро­ят­но, культ Бого­ма­те­ри, для кото­ро­го тек­сты, воз­ник­шие в иудей­ской сре­де, вклю­чая Еван­ге­лия, не дают почти ника­ких осно­ва­ний, пре­ем­ствен­но вос­хо­дит к индо­ев­ро­пей­ской мифо­ло­гии рож­да­ю­щей зем­ли. Жен­ское для индо­ев­ро­пей­цев явля­ет­ся исход­ным, тво­ря­щим, а муж­ское – про­из­вод­ным, поэто­му пре­об­ла­да­ет линия мать – сын. Для евре­ев в осно­ве миро­зда­ния лежит не пло­до­но­ся­щее тело при­ро­ды, но оте­че­ская воля Бога, по отно­ше­нию к кото­рой все сотво­рен­ное явля­ет­ся жен­ски-покор­ным, «твар­ным». Вот поче­му роди­тель­ское нача­ло в еврей­ской семье высту­па­ет «архе­ти­пи­че­ски» в обра­зе отца, а дет­ское – в обра­зе доче­ри: это соот­вет­ству­ет поряд­ку миро­тво­ре­ния, в кото­ром Бог Отец печет­ся о сво­ем избран­ном наро­де как о дще­ри. Тако­ва семей­ствен­ность выс­ше­го поряд­ка, сим­во­ли­че­ски опре­де­ля­ю­щая уклад зем­ной семьи.

5

Хотя Оля нача­ла жить совсем недав­но, но имен­но через нее мне рас­пах­ну­лась такая даль вре­мен и непре­рыв­ность судеб, какую я в сво­ем куцем «инди­ви­ду­аль­ном» суще­ство­ва­нии постичь не мог. Мои трид­цать лет были внут­ри одной, замкну­той в себе жиз­ни, а три Оли­ных меся­ца выво­дят меня в жизнь дру­гую, настежь рас­пах­ну­тую. Есть ли раз­ни­ца, отку­да всту­па­ешь в море? Ведь оно сра­зу ока­зы­ва­ет­ся со всех сто­рон. Жизнь, про­дол­жен­ная хотя бы на день или месяц за свои пре­де­лы, начи­на­ет вме­щать и про­стор преды­ду­щих тыся­че­ле­тий, каж­дое «потом» отзы­ва­ет­ся в «преж­де». Бес­ко­неч­ное не име­ет коли­че­ствен­ных сте­пе­ней, оно воз­ни­ка­ет сра­зу и во всем; появ­ле­ние ребен­ка мгно­вен­но пре­вра­ща­ет меня в оче­ред­ное зве­но про­тя­ну­той через меня цепи.

Рож­де­ние – вза­им­ное ода­ри­ва­ние роди­те­ля и рож­ден­но­го, но как не рав­но­цен­ны эти дары! Я дарю сво­е­му ребен­ку все­го лишь одну, совсем корот­кую жизнь, несколь­ко десят­ков лет. Он дарит мне жизнь моих пред­ков и потом­ков, не име­ю­щую гра­ниц. Кто кому дол­жен быть бла­го­да­рен? Весь роди­тель­ский труд попе­че­ния, вос­пи­та­ния, само­по­жерт­во­ва­ния ради детей – не есть ли это лишь непо­до­ба­ю­ще малая пла­та за такое при­об­ре­те­ние, как веч­ная жизнь рода? Ведь рож­дая ребен­ка, мы обре­ка­ем его на смерть, а он дарит нам бессмертие.

6

Оля лежит у меня на руках, а Л. наги­ба­ет­ся к ней, заво­ра­чи­вая в оде­я­ло. И отто­го, что Л. скло­ни­лась над мои­ми рука­ми, я чув­ствую новую для себя, непри­выч­ную пози­цию в про­стран­стве: мы вме­сте, почти при­льну­ли к друг дру­гу, но устрем­ле­ны к тому, что нахо­дит­ся меж­ду нами. Эта кри­виз­на про­стран­ства меж­ду нами, свер­нув­ше­го­ся, как кокон, вокруг ново­го малень­ко­го тель­ца; эта сдер­жан­ная и рас­ши­рен­ная теп­ло­та, уход друг от дру­га и встре­ча в ином, не крат­чай­шем отрез­ке, – стран­ны немно­го, как сме­ще­ние оси у наше­го мира. Мы-то при­вык­ли общать­ся пря­мы­ми взгля­да­ми, пря­мы­ми каса­ни­я­ми, а теперь все сдви­ну­лось. Буд­то из евкли­до­ва про­стран­ства, где двое свя­за­ны по пря­мой, мы попа­ли в лоба­чев­ское, в неэле­мен­тар­ную гео­мет­рию, где двое свя­за­ны крат­чай­шим обра­зом – по кри­вой, про­хо­дя­щей через третьего.

И вооб­ще, не есть ли пере­ход чело­ве­ка из оди­но­че­ства в брак, а из без­дет­но­го бра­ка в дет­ный и мно­го­дет­ный – посте­пен­ное услож­не­ние гео­мет­рии бытия? Так от точ­ки мы пере­хо­дим кли­нии, свя­зу­ю­щей две точ­ки, а от линии – к плос­ко­сти, свя­зу­ю­щей две линии; и это умно­же­ние кров­ных свя­зей ведет нас все глуб­же в непо­знан­ную мер­ность мира.

«Точеч­ный» эго­изм одно­го пре­одо­ле­ва­ет­ся в бра­ке, «линей­ный» эго­изм дво­их – в ребен­ке, «плос­кост­ной» эго­изм един­ствен­но­го ребен­ка – в дру­гих детях, «куби­че­ский» эго­изм целой семьи – в бра­ках детей и соеди­не­нии с ины­ми семья­ми… и вот уже чело­ве­че­ство не отвле­чен­но, а ося­за­тель­но пости­га­ет­ся как еди­ная плоть, вся про­ни­зан­ная уза­ми родства.

Теперь я пони­маю, как про­сто и неза­мет­но, каж­дым взгля­дом и при­кос­но­ве­ни­ем пле­тут­ся эти узы… Сни­зу Олю под­дер­жи­ва­ют мои руки, свер­ху обле­га­ют руки Л. и скло­ня­ет­ся ее голо­ва, я смот­рю на них обе­их, и все это замы­ка­ет­ся в моем взгля­де, все линии забо­ты спле­та­ют­ся в мно­го­мер­ный клу­бок нады­шан­но­го, почти горя­че­го пространства.

7

О сво­их отно­ше­ни­ях с Л. я совсем не могу писать, а об Оле – очень охот­но. Пер­вое имя я ска­ши­ваю до началь­ной бук­вы, а вто­рое готов повто­рять до бес­ко­неч­но­сти. То, что меж­ду супру­га­ми есть и долж­но оста­вать­ся тай­ной, через ребен­ка выхо­дит нару­жу как есте­ствен­ное ее рас­кры­тие. Два закон­ных стрем­ле­ния: мужу с женой – ото всех уеди­нять­ся, скры­вать свои отно­ше­ния, ребен­ка же – охот­но пока­зы­вать, любо­вать­ся им в широ­ком кру­гу близ­ких и дальних.

Когда ребе­нок рож­да­ет­ся, не толь­ко мы выво­дим его на свет. Одно­вре­мен­но и он нас на свет выво­дит, из тем­ных под­со­зна­тель­ных наших недр, и наде­ля­ет новым зре­ни­ем и даром речи. Кажет­ся, один и тот же сол­неч­ный дух вита­ет и над мла­ден­цем, выхо­дя­щим из чре­ва, и над сло­вом, выле­та­ю­щим из уст. Толь­ко после рож­де­ния Оли про­рва­лась нако­нец во мне затяж­ная немо­та, внут­рен­няя жизнь вдруг обре­ла язык, сра­зу и телес­но, и сло­вес­но сказалась.

Преж­де я силь­но стра­дал от отсут­ствия сюже­та. Не толь­ко лите­ра­тур­но­го, но и жиз­нен­но­го, маги­страль­но­го. Все было как-то враз­но­бой, и пере­би­вал­ся я отдель­ны­ми замет­ка­ми, вкли­ни­ва­ясь репли­ка­ми в диа­лог чужих умов и судеб. Я даже соби­рал­ся состав­лять «сум­му сумм» из одних толь­ко чужих фраз, вели­ких афо­риз­мов (бук­валь­но – «оскол­ков»), что­бы в ито­ге явить миро­вую муд­рость и воз­ве­стить все­об­щее утешение.

Но этот соби­ра­тель­ский замы­сел отпал, как толь­ко роди­лась дочь. Тут у меня сюжет и появил­ся – не толь­ко тема, но и мысль всей жиз­ни, про­хо­дя­щая через раз­ные темы. В мою жизнь вошла дол­го­та, мед­лен­ное и при­сталь­ное сле­же­ние – день за днем, мину­та за мину­той, и все одним про­ни­за­но – новиз­ной души, впер­вые в этом мире себя узнающей.

«Сюжет» бук­валь­но, в сво­ей эти­мо­ло­гии, озна­ча­ет «под­ки­дыш» (латин­ское subjectus, фран­цуз­ское sujet), и в этом глу­бо­кий смысл: ребе­нок, вторг­ший­ся в жизнь, и есть «под­ки­дыш», пру­жи­на сюже­та – сама вне­зап­ность, источ­ник изум­ле­ния и нетер­пе­ли­во­го ожи­да­ния, стра­ни­ца «чрез­вы­чай­ных про­ис­ше­ствий», зри­мый рост, отме­ря­ю­щий дви­же­ние и мое, и все­го на свете.

Воспоминания

Для взрос­лых дет­ство – утра­чен­ное само­заб­ве­ние, для детей – при­об­ре­та­е­мое само­со­зна­ние. Это вре­мя вели­чай­шей рас­те­рян­но­сти и одиночества.

1

Я пишу о доче­ри, все более созна­вая огра­ни­чен­ность тако­го одно­сто­рон­не­го опи­са­ния. Ведь не толь­ко я вос­при­ни­маю ее, но и она меня. И это ее вос­при­я­тие, пожа­луй, даже бли­же и «свой­ствен­нее» мне само­му, чем мое собственное.

Вот я, дер­жа Олю под мыш­ки, смот­рю в зер­ка­ло. Оля смот­рит на себя, я – на нее. И так хоро­шо я пони­маю, что она сей­час чув­ству­ет, при­жа­тая к папи­но­му живо­ту. А вот кто такой я сам – реши­тель­но не пони­маю, гля­дя на боль­шо­го боро­да­то­го чело­ве­ка с блед­ным, слов­но застыв­шим лицом. Что такое «папа»? Этот звук и образ осмыс­ле­ны лишь для ребен­ка, а само­му быть «папой», отож­де­ствить свое «я» с «папой» – в этом есть что-то неесте­ствен­ное. Папа – все­гда «он». Чужой чело­век смот­рит на меня из зеркала.

В том-то и дело, что «я» изна­чаль­но фор­ми­ру­ет­ся так: «я» – малень­кий, а вокруг меня взрос­лые: папа, мама, дедуш­ки, бабуш­ки – «они», живу­щие дру­гой, непо­нят­ной мне жиз­нью. «Я» – пер­вич­ное и глу­бо­чай­шее – опре­де­ля­ет­ся в про­ти­во­по­лож­ность всем дру­гим людям, и преж­де все­го самым близ­ким, роди­те­лям. «Папа» – тот, по отно­ше­нию к кому я исход­но опре­де­ляю себя. И теперь, когда я сам стал папой, я уже с тру­дом могу соот­не­сти себя с этим сло­вом. С дру­ги­ми людь­ми, от кото­рых не зави­се­ло мое ран­нее само­опре­де­ле­ние – как муж, как друг, как сын, – я по-преж­не­му я, но почув­ство­вать себя собой в каче­стве «папы» – не могу. «Папа» – это кто-то дру­гой, и я ско­рее гла­за­ми доче­ри, чем сво­и­ми, смот­рю на это­го боро­да­ча, выгля­ды­ва­ю­ще­го из-за ее спины.

2

За послед­ние годы, что я не один, я отвык сосре­до­та­чи­вать­ся на сво­ем «я» – каза­лось, навсе­гда изба­вил­ся от при­выч­ки к само­раз­гля­ды­ва­нию, кото­рая пре­сле­до­ва­ла меня в отро­че­стве и юно­сти. В эти годы зре­ло­сти мое «я», зарас­тая жильем-быльем, жило в ладу с собой, и я радо­вал­ся тако­му про­сто­му суще­ство­ва­нию, устрем­лен­но­му вверх, к пло­до­но­ся­щей кроне, а не вниз, к тем­ным и сырым кор­ням сво­е­го «я». Сей­час же меня вновь потя­ну­ло к пер­во­ос­но­ве, к вопро­сам о том, что само вопро­ша­ет, к том­ле­нию о том, что само томит­ся. Есте­ствен­ный ход жиз­ни, ранее уво­див­ший меня в окру­жа­ю­щий мир, теперь воз­вра­ща­ет к себе. Роди­лось дитя, и жизнь моя начи­на­ет­ся как бы зано­во, завер­шив пол­ный круг – от рож­де­ния до рождения.

Еще недав­но я был уве­рен, что толь­ко в ста­ро­сти захо­чу огля­нуть­ся назад, на свое про­шлое. Но ока­зы­ва­ет­ся, что до соб­ствен­ной смер­ти есть еще рож­де­ние дру­го­го – столь же обо­ра­чи­ва­ю­щее на себя, тре­бу­ю­щее само­осо­зна­ния. Теперь вновь ко мне воз­вра­ща­ет­ся мла­ден­че­ство, дет­ство, отро­че­ство, все это я ста­ну пере­жи­вать по вто­ро­му кру­гу, слов­но в замед­лен­ной съем­ке, поз­во­ля­ю­щей раз­гля­деть и осмыс­лить то, что в пер­вый раз было про­жи­то впопыхах.

Тут само бытие раз­дво­и­лось на «меня» и «ее», и само­со­зна­ние не раз­ру­ша­ет, а, напро­тив, скреп­ля­ет его целост­ность. Как я могу понять Олю в ее насто­я­щем и буду­щем, не воз­вра­ща­ясь к сво­е­му про­шло­му? Ведь если она изо всех сил рас­тет, сбли­жа­ет­ся со мною, то неуже­ли я не пой­ду ей навстре­чу, не спу­щусь в доступ­ные мне самые ран­ние слои сво­е­го дет­ско­го опыта?

3

Позд­ний вечер. Я сижу рядом с Олей и ста­ра­юсь понять, о чем она дума­ет, когда подол­гу лежит в тем­но­те с откры­ты­ми гла­за­ми. Мне-то скуч­но смот­реть на вещи, дос­ко­наль­но изу­чен­ные при днев­ном осве­ще­нии, но для нее этих вещей нет, а есть толь­ко сгу­ще­ния и раз­ре­же­ния тьмы в тех местах, где они были днем. Не стек­ла шка­фа там отсве­чи­ва­ют, а отсве­ты непо­движ­но парят в воз­ду­хе. Я пыта­юсь уви­деть ком­на­ту Оли­ным неузна­ю­щим взгля­дом, и ком­на­та исче­за­ет, оста­ет­ся толь­ко ско­пи­ще теней, при­зрач­ное про­стран­ство, состо­я­щее из рас­плы­вов, зия­ний, уплот­не­ний… Как буд­то мир пере­не­сен на абстракт­ное полот­но, где стер­ты зна­ко­мые очер­та­ния и оста­лись толь­ко рас­плыв­ча­тые пят­на и кон­ту­ры. На эту кар­ти­ну, открыв­шу­ю­ся мла­ден­цу, мож­но смот­реть бес­ко­неч­но, она все вре­мя меня­ет­ся, мер­ца­ет, как пла­мя, или колы­шет­ся, как волна.

Вот и смот­рит Оля дол­го-дол­го, не закры­вая глаз, но застыв зрач­ка­ми – как буд­то уже усну­ла. Одна­жды сосед­ка, видя, как Оля замер­ла в коляс­ке с откры­ты­ми гла­за­ми, так отве­ти­ла на мою жало­бу, что, дескать, никак не заснет, сколь­ко ни уба­ю­ки­вай: «Да ведь она уже спит!» Не знаю, прав­да ли это, но похо­же на прав­ду: ей, малень­кой, и не нуж­на эта пере­го­род­ка сме­жен­ных век, пото­му что мир для нее воочию так же рас­плыв­чат и зыбок, как для нас в сно­ви­де­ни­ях. Что­бы понять, о чем дума­ет Оля, надо уви­деть все гла­за­ми спя­щей – всмат­ри­вать­ся в мир так, как мы смот­рим в себя, в туман­ный рой виде­ний. Миро­со­зер­ца­ние как грезовидение.

4

Еще одно состо­я­ние, когда так же неза­мет­но сти­ра­ет­ся грань меж­ду обра­зом и реаль­но­стью, – болезнь. Не мучи­тель­ная, страш­ная, а лег­кая, осво­бож­да­ю­щая, бес­печ­ная болезнь, кото­рая соот­но­сит­ся с тяже­лой, как сон – со смер­тью. От нее не уми­ра­ют, а доль­ше спят, наяву чуточ­ку бре­дят. Про­сту­да, озноб, гра­дус­ник, мали­на, чай, моло­ко. Во вре­мя такой болез­ни я чув­ствую воз­вра­ще­ние дет­ства, и мне осо­бен­но при­ят­но, что мама рядом.

Да и сама по себе болезнь – реци­див дет­ства, воз­вра­ще­ние к той же ста­дии него­то­во­сти, когда орга­низм еще не обосо­бил­ся от внеш­не­го мира и пото­му так подат­лив и уяз­вим. Если сон есть раз­мы­тость созна­ния, то болезнь – раз­мы­тость тела: будь это зара­же­ние, нагно­е­ние, набу­ха­ние, лихо­рад­ка – все рав­но кон­тур снят, сдви­нут, орга­низм лишен суве­рен­но­сти и защи­ты. Тогда ого­ля­ет­ся дет­ское в чело­ве­ке – то, что осо­бен­но нуж­да­ет­ся в мате­рин­ском теп­ле и покро­ве. Когда я болею, мама при­об­ре­та­ет для меня такое же зна­че­ние, какое име­ла в дет­стве: ста­но­вит­ся все­ве­ду­щей, все­мо­гу­щей, высо­ко сто­ит надо мной.

5

Я хочу добрать­ся до пер­вых сво­их вос­по­ми­на­ний, до той гра­ни­цы, где рань­ше все­го застаю себя собой и где, быть может, тес­нее все­го сбли­жусь с Олей. Раз­вер­нуть кру­то загнув­ший­ся, туго сле­жав­ший­ся сви­ток памяти.

Я знаю, что пере­жил в ран­нем дет­стве несколь­ко досто­па­мят­ных собы­тий, в част­но­сти опро­ки­нул на себя с пли­ты кастрюль­ку с кипя­щей кашей. След от ожо­га остал­ся на моем вис­ке, но не в моей памя­ти. Види­мо, ребен­ку запо­ми­на­ет­ся совсем не то, о чем ему впо­след­ствии могут рас­ска­зать взрос­лые. Чем доль­ше живет чело­век, тем более чрез­вы­чай­ны и необыч­ны долж­ны быть явле­ния, запа­да­ю­щие в его память, ибо слиш­ком мно­гое на его веку уже повто­ри­лось, сгла­ди­лось в опы­те… У ребен­ка же еще нет это­го обка­тан­но­го опы­та, и самые обы­ден­ные вещи как раз и запо­ми­на­ют­ся – ярко и проч­но. И наобо­рот, все чрез­вы­чай­ное захва­ты­ва­ет ребен­ка цели­ком, не остав­ляя ника­ко­го места само­со­зна­нию, взгля­ду со сто­ро­ны. Этот жут­кий ожог, от кото­ро­го на пол­го­да почер­не­ла поло­ви­на мое­го лица, – ожог, столь памят­ный роди­те­лям, и не мог мне запом­нить­ся, ведь он стал частью меня самого.

Но то, что слу­ча­ет­ся каж­до­днев­но, что бли­же и при­выч­нее все­го, – то и запо­ми­на­ет­ся: ты вдруг смот­ришь на все это как бы изда­ле­ка, нево­вле­чен­ным взгля­дом. Сколь­ко раз мы виде­ли это буд­то во сне – и вдруг про­сы­па­ешь­ся и осо­зна­ешь: вот оно, само по себе. Каж­дое вос­по­ми­на­ние про­буж­да­ет нас, и все наше воз­раст­ное раз­ви­тие есть такое посте­пен­ное про­буж­де­ние… Вплоть до смер­ти, кото­рая послед­ни­ми вос­по­ми­на­ни­я­ми под­ве­дет отрезв­ля­ю­щий итог всей жиз­ни как сну, вме­стив­ше­му в себя мно­го дру­гих снов.

И если дет­ство есть нечто внут­ри себя, то не сон, как мне пона­ча­лу, из взрос­ло­го бде­ния, каза­лось, а самое ран­нее неумо­ли­мое про­буж­де­ние, с кри­ком и сле­за­ми. Уди­ви­тель­но ли, что имен­но тако­во мое пер­вое воспоминание?

6

Пер­вое, что я пом­ню (и пом­ню твер­до, с само­го дет­ства, а мои роди­те­ли ниче­го тако­го не запом­ни­ли, слиш­ком уж буд­нич­ное собы­тие), – это одно свое лет­нее про­буж­де­ние. Вьют­ся зана­вес­ки, поскри­пы­ва­ют рамы, воз­душ­ная тре­во­га во всем доме, а я кри­чу и пла­чу навзрыд в сво­ей кро­ват­ке – никто ко мне не под­хо­дит, и не знаю, сколь­ко длит­ся вокруг меня этот вет­ря­ной кавар­дак, такой бес­це­ре­мон­ный, угро­жа­ю­щий… Потом уже сижу на диване, и сосед­ка Нина Вик­то­ров­на успо­ка­и­ва­ет меня – про­тя­ги­ва­ет мне тон­кую жел­тую кни­жеч­ку, на облож­ке кото­рой нари­со­ва­на девоч­ка-зама­раш­ка со спу­щен­ным чул­ком. «Ах ты, девоч­ка чума­зая, где ты нож­ку так изма­за­ла?» Поче­му из все­го мно­же­ства собы­тий имен­но это запом­ни­лось мне?

Воз­мож­но, пер­вое вос­по­ми­на­ние, выво­дя­щее из мла­ден­че­ско­го забы­тья, уже откла­ды­ва­ет отпе­ча­ток на всю созна­тель­ную жизнь. То, от чего отстра­ни­лись мы, что запом­ни­ли, – не это ли, насущ­ное и вме­сте с тем труд­ное для души, и соста­вит пред­мет даль­ней­ших иска­ний, сомне­ний, раз­ду­мий? Не ста­ну рас­про­стра­нять­ся, поче­му округ­лая доб­ро­та нашей сосед­ки (по рас­ска­зам, она пер­вая иску­па­ла меня – мама по неопыт­но­сти боя­лась), поче­му шур­ша­ние, жел­тиз­на, глад­кость этой тонень­кой книж­ки, поче­му вид сбив­ше­го­ся чул­ка и изма­зан­ной пух­лой нож­ки, – поче­му все это отло­жи­лось в ран­нем слое мое­го созна­ния и ясно про­све­чи­ва­ет сквозь тыся­чи дру­гих сло­ев, зада­вая им общий рису­нок. Объ­яс­нить это – зна­чит понять, что из меня ста­ло и поче­му я такой…

Теперь же меня боль­ше все­го зани­ма­ет дру­гая загад­ка: она оли­це­тво­ря­ет­ся не сосед­кой, не книж­кой, не девоч­кой на облож­ке, а малень­ким (годо­ва­лым? двух­лет­ним?) маль­чи­ком, пер­вым вос­по­ми­на­ни­ем кото­ро­го ста­ло это вет­ре­ное утро и страх про­буж­де­ния. Что мы можем знать о дет­стве изнут­ри, пока оно еще не успе­ло пере­не­стись в область вос­по­ми­на­ний? А если это­го нам знать не дано, то по край­ней мере пер­вые вос­по­ми­на­ния обо­зна­ча­ют ту гра­ни­цу, когда мы еще и внут­ри дет­ства, и уже за пре­де­лом его. Вот поче­му так хочет­ся опять и опять при­ка­сать­ся к это­му даль­не­му краю памя­ти, даже и без надеж­ды его «ото­гнуть».

7

Еще одно вос­по­ми­на­ние, кото­рое по дав­но­сти сопер­ни­ча­ет с пер­вым – то ли чуть рань­ше, то ли поз­же, но оба они реши­тель­но отсто­ят от всех дру­гих, более позд­них и уже ясно отно­ся­щих­ся к опре­де­лен­но­му вре­ме­ни. Это как гори­зонт, про кото­рый нель­зя ска­зать, где он, – оче­вид­но лишь, что он там, за всем, поза­ди все­го осталь­но­го. Так и эти два вос­по­ми­на­ния обра­зу­ют гори­зонт мое­го «я», за кото­рый я не могу заглянуть.

Позд­ний вечер, я сплю в сво­ей кро­ват­ке и вдруг про­сы­па­юсь. Это папа тихо, кра­ду­чись, чтоб меня не раз­бу­дить, вхо­дит в ком­на­ту; а я откры­ваю гла­за и гля­жу на пото­лок, по кото­ро­му бега­ют свет­лые поло­сы от про­но­ся­щих­ся под окном авто­мо­би­лей. Окна наше­го пято­го эта­жа выхо­дят на ожив­лен­ную маги­страль, и отто­го вся ком­на­та днем про­ни­за­на гулом горо­да, а ночью – вот эти поло­сы… Набе­гая друг на дру­га, они про­но­сят­ся по тем­но­му потол­ку, и труд­но ото­рвать гла­за от это­го непре­стан­но­го, заво­ра­жи­ва­ю­ще-одно­об­раз­но­го мельканья.

Тут я слы­шу моно­тон­ное позвя­ки­ва­ние и при­хле­бы­ва­ние и дога­ды­ва­юсь: папа пьет чай, поме­ши­ва­ет ложеч­кой в ста­кане, отпи­ва­ет гло­ток за глот­ком. Так я лежу, не смы­кая век, весь во вла­сти это­го двой­но­го рит­ма – мель­ка­нье на потол­ке, позвя­ки­ва­ние за сто­лом, и страш­ная тос­ка вдруг охва­ты­ва­ет меня. Я слов­но напе­ред вижу всю свою жизнь – сплош­ное чере­до­ва­ние полос и зву­ков. Мне кажет­ся, что я в какой-то стране, где царят веч­ные мрак и тишь, пре­ры­ва­е­мые толь­ко эти­ми све­то­вы­ми про­мель­ка­ми и позвя­ки­ва­ни­ем ложеч­ки. Боль­ше не будет дня и солн­ца, не будет живо­го голо­са. В дет­стве мы еще не вполне уве­ре­ны, что ночь сме­нит­ся днем, что это закон миро­зда­ния, а не чья-то крат­ко­сроч­ная при­хоть. И я при­хо­жу в отча­я­ние от того, что ночь не кон­чит­ся нико­гда, а я так и не сумею заснуть и буду веч­но смот­реть на эти мель­ка­ния – мука живо­го, забро­шен­но­го в цар­ство теней. Я лежу, плот­но уку­тан­ный оде­я­лом, слов­но не вышед­ший еще из мате­рин­ской утро­бы, и не могу ни родить­ся – встать с посте­ли, ни уме­реть – без­мя­теж­но заснуть.

Дети, как извест­но, страш­но не любят ложить­ся спать, каж­дый вечер учи­ня­ют бунт – но раз­ве это пото­му, что им спать не хочет­ся? Наобо­рот, они боят­ся не заснуть. Сон им сла­док – ужас­на бес­сон­ни­ца, тот неиз­беж­ный про­ме­жу­ток в пере­хо­де ко сну, когда вокруг уже все замер­ло, а ты еще жив. Вот эта рас­ту­щая бодр­ствен­ность созна­ния, кото­рая раз­ру­ша­ет мла­ден­че­ское забы­тье и затруд­ня­ет погру­же­ние в сон, – она-то и мучительна.

8

Итак, два пер­вых вос­по­ми­на­ния: одно утрен­нее – про­сы­па­юсь с пла­чем; дру­гое вечер­нее – не могу заснуть… Слу­чай­но ли, что оба они – на гра­ни­це дня и ночи, там, где бытие, сплошь и глад­ко несу­ще­е­ся сквозь вре­мя, как бы спо­ты­ка­ет­ся на неров­ных сты­ках меж­ду явью и сном?

Конеч­но, не обя­за­тель­но, что­бы пер­вы­ми запо­ми­на­лись имен­но про­буж­де­ние или неза­сы­па­ние. Это вовсе не пред­мет вос­по­ми­на­ния, а его пер­во­тол­чок: очнуть­ся, про­зреть. У меня же так нагляд­но сов­па­ло, что суть вос­по­ми­на­ния запе­чат­ле­лась на тож­де­ствен­ном ему пред­ме­те: про­бу­ди­лась память впер­вые в миг про­буж­де­ния, не засну­ла – в миг незасыпания.

Любое вос­по­ми­на­ние вклю­ча­ет раз­дво­е­ние, взгляд на себя со сто­ро­ны. Днем мы обыч­но сли­ты с окру­жа­ю­щим миром, ночью погру­же­ны в себя. Имен­но в про­ме­жут­ке меж­ду эти­ми дву­мя состо­я­ни­я­ми, когда мы не при­над­ле­жим пол­но­стью ни тому, ни дру­го­му, чаще все­го воз­ни­ка­ет отре­шен­ность, нево­вле­чен­ность. Тогда мы запо­ми­на­ем и себя, и окру­жа­ю­щее: внут­рен­нее, из кото­ро­го вышли, и внеш­нее, в кото­рое не успе­ли вой­ти. Вос­по­ми­на­ние, по сути сво­ей, это зави­са­ние меж­ду сном и явью: душа, проснув­шись напо­ло­ви­ну, огля­ды­ва­ет себя и мир изда­ле­ка: еще без­участ­ная, но уже начи­на­ю­щая созна­вать себя.

Соот­вет­ствен­но два рода вос­по­ми­на­ний: рез­кие, как про­буж­де­ние, тягост­ные, как бес­сон­ни­ца, – запол­ня­ют все мое дет­ство и даже отро­че­ство. Если вна­ча­ле они воз­ни­ка­ли бук­валь­но на пере­се­че­нии ночи и дня, то впо­след­ствии уже не при­креп­ля­лись к кон­крет­но­му вре­ме­ни. Услов­но их мож­но раз­де­лить на вос­по­ми­на­ния «от сты­да и стра­ха» и вос­по­ми­на­ния «от ску­ки и тос­ки». В пер­вых ощу­тим испуг вне­зап­но­го про­буж­де­ния, выпа­де­ния из тьмы на свет; во вто­рых – тос­ка неодо­ли­мой бес­сон­ни­цы, дол­го­го без­дей­ствия во тьме.

Яснее все­го мне запом­ни­лись в дет­стве момен­ты, когда дей­стви­тель­ность каза­лась удру­ча­ю­ще одно­об­раз­ной, когда я оста­вал­ся один, сре­ди непо­движ­ных вещей, и ничто вокруг не меня­лось. Тогда, рав­но­душ­ный к миру, я мог объ­ек­тив­но созер­цать его – таким, бес­ко­неч­но скуч­ным, не даю­щим увлечь­ся и забыть­ся, он мне и запом­нил­ся. Вот, напри­мер, в пас­мур­ный зим­ний день я гуляю один во дво­ре и от нече­го делать вты­каю пал­ку в сугроб – десять, сто, тыся­чу раз я пора­зил его насмерть, тоскуя от бед­но­сти сво­ей затеи, зато запом­нил навсегда.

Ино­гда же, наобо­рот, я вел себя рез­ко, вызы­ва­ю­ще, враз­рез с при­выч­ным поряд­ком. И момен­ты, когда я бывал застиг­нут врас­плох, за недоз­во­лен­ным заня­ти­ем, тоже запом­ни­лись – я как бы видел со сто­ро­ны свою самость, выпав­шую из тьмы на свет, и сты­дил­ся ее. Я пом­ню, как на даче под­гля­ды­вал за игрой взрос­лых в кар­ты, за их вечер­ним засто­льем, зата­и­вал­ся воз­ле двер­ной щел­ки или под окном… Даже если я не бывал захва­чен на месте пре­ступ­ле­ния, все рав­но, под­гля­ды­вая за дру­ги­ми, я под­гля­ды­вал как бы за самим собой, видел себя их гла­за­ми и коре­жил­ся от стыда.

Часто ску­ка и стыд сопро­вож­да­ли друг дру­га: пом­ню, напри­мер, каким скуч­ным мне казал­ся сосед по ком­му­наль­ной квар­ти­ре, дядя Федя, и как мне было стыд­но, когда я обо­звал его дура­ком. Пом­ню, как я под­би­рал и при­пря­ты­вал монет­ки и как мне ста­ло стыд­но, когда их обна­ру­жи­ли. Имен­но вокруг этих боле­вых точек дет­ства и сосре­до­то­чи­ва­ют­ся вос­по­ми­на­ния: в них либо дей­стви­тель­ность пред­ста­ет отчуж­ден­ной от «я», без­душ­ной, уны­лой, либо самость пред­ста­ет отчуж­ден­ной от дей­стви­тель­но­сти, дерз­кой, постыд­ной. Тогда-то и начи­на­ло рабо­тать созна­ние – как невоз­мож­ность сли­я­ния «я» с миром, болез­нен­ный раз­рыв в непре­рыв­но­сти бытия. Либо ску­ка – рав­но­ду­шие к жиз­ни, либо стыд – пре­зре­ние к себе: вот два могу­чих источ­ни­ка памя­ти и рефлек­сии. Пото­му дет­ство, дошед­шее до меня в све­те само­со­зна­ния, осве­ще­но так туск­ло – в серо­сти буд­ней выде­ля­ют­ся лишь чер­ные про­ва­лы постыд­ных затей.

9

Но отку­да же тогда пред­став­ле­ние о дет­стве как о самой яркой, осле­пи­тель­ной поре? Лев Тол­стой и Сер­гей Акса­ков, Иван Бунин и Вла­ди­мир Набо­ков – раз­ве ощу­ще­ния сча­стья и весе­лья, само­заб­ве­ние, огром­ность и непо­сред­ствен­ность впе­чат­ле­ний, кото­рые пре­об­ла­да­ют в их вос­по­ми­на­ни­ях, не состав­ля­ют сущ­ность дет­ства? Но может быть, их писа­тель­ский взгляд направ­лен туда, а не отту­да? Одно дело – гля­деть на свет, дру­гое – из све­та: все кажет­ся тем­нее. Для взрос­лых дет­ство – утра­чен­ное само­заб­ве­ние, для детей – при­об­ре­та­е­мое само­со­зна­ние. И когда Бунин пыта­ет­ся взгля­нуть отту­да, гла­за­ми ребен­ка, у него выры­ва­ет­ся скорб­ный возглас:

«Каж­дое мла­ден­че­ство печаль­но: ску­ден тихий мир, в кото­ром гре­зит жиз­нью еще не совсем про­бу­див­ша­я­ся для жиз­ни, всем и все­му еще чуж­дая, роб­кая и неж­ная душа. Золо­тое, счаст­ли­вое вре­мя! Нет, это вре­мя несчаст­ное, болез­нен­но-чув­стви­тель­ное, жал­кое»[17].

Конеч­но, взрос­лые ищут в дет­стве преж­де все­го то, из чего они сами уже вырос­ли: уми­ли­тель­ную наив­ность, невин­ность и цело­муд­рие. Сами же дети посто­ян­но ощу­ща­ют поте­рю и дроб­ле­ние сво­ей цель­но­сти, раз­дви­же­ние и враж­деб­ность про­стран­ства, рань­ше любов­но их обле­кав­ше­го. Каж­дый день ребе­нок поки­да­ет обжи­тый им нака­нуне мир и пере­се­ля­ет­ся в дру­гой. Ски­таль­че­ская тос­ка, быст­рая сме­на при­вя­зан­но­стей. Преж­няя, бес­со­зна­тель­ная связь с миро­зда­ни­ем сла­бе­ет, новая, созна­тель­ная, еще зыб­ка и не обес­пе­чи­ва­ет уве­рен­но­сти, уюта. Дет­ство – это глушь, забро­шен­ность, стре­ми­тель­ное выпа­де­ние в пусто­ту, тыся­чи внеш­них раз­дра­жи­те­лей, на кото­рые неиз­вест­но как отве­тить, и тыся­чи внут­рен­них побуж­де­ний, кото­рые неиз­вест­но как уто­лить. Это вре­мя вели­чай­шей рас­те­рян­но­сти и оди­но­че­ства, раз­ры­ва при­род­но-непо­сред­ствен­ных и необ­ре­те­ния обще­ствен­но-услов­ных свя­зей с миром, вре­мя гигант­ско­го, ни с чем после­ду­ю­щим не срав­ни­мо­го отчуждения.

Взрос­лый чело­век может чув­ство­вать себя чуж­дым тому или ино­му – каким-то обы­ча­ям, нра­вам, людям, при­ро­де; если же он чужд все­му, то это состо­я­ние, веду­щее к само­убий­ству. Ребе­нок же в таком состо­я­нии начи­на­ет жить: он в пер­вые годы про­хо­дит ту страш­ную поло­су отчуж­де­ния, кото­рая взрос­ло­го, зака­лен­но­го чело­ве­ка спо­соб­на разрушить.

В заме­ча­тель­ном рас­ска­зе Юрия Каза­ко­ва «Во сне ты горь­ко пла­кал» свя­за­ны напря­мую два «неду­га бытия»: дет­ский и взрос­лый. Друг рас­сказ­чи­ка, талант­ли­вый, тру­до­лю­би­вый, пре­успе­ва­ю­щий писа­тель (Дмит­рий Голуб­ков), необъ­яс­ни­мо для окру­жа­ю­щих кон­ча­ет с собой. Сын рас­сказ­чи­ка, малень­кий Але­ша, бес­при­чин­но пла­чет во сне после счаст­ли­во про­ве­ден­но­го дня:

«Сле­зы твои тек­ли так обиль­но, что подуш­ка быст­ро намо­ка­ла. Ты всхли­пы­вал горь­ко, с отча­ян­ной без­на­деж­но­стью. Совсем не так ты пла­кал, когда уши­бал­ся или каприз­ни­чал. Тогда ты про­сто ревел. А теперь – буд­то опла­ки­вал что-то навсе­гда ушед­шее… Что успел узнать ты на све­те, кро­ме тихо­го сча­стья жиз­ни, что­бы так горь­ко пла­кать во сне?»

Проснув­шись после это­го необъ­яс­ни­мо­го пла­ча, Але­ша стран­но меня­ет­ся, как буд­то пере­хо­дит в иной воз­раст, – а все­го ему пол­то­ра года:

«Я вдруг понял, что с тобой что-то про­изо­шло: ты не сту­чал нож­кой по сто­лу, не сме­ял­ся, не гово­рил „ско­рей!“ – ты смот­рел на меня серьез­но, при­сталь­но и мол­чал! Я чув­ство­вал, как ты ухо­дишь от меня, душа твоя, сли­тая до сих пор с моей, теперь дале­ко и с каж­дым годом будет все отда­лять­ся, отда­лять­ся, что ты уже не я, не мое про­дол­же­ние и моей душе нико­гда не догнать тебя, ты уйдешь навсе­гда. В тво­ем глу­бо­ком, недет­ском взгля­де видел я твою, поки­да­ю­щую меня душу, она смот­ре­ла на меня с состра­да­ни­ем, она про­ща­лась со мною навеки!»

Неви­ди­мое горе и тре­во­га застав­ля­ют пла­кать во сне малень­ко­го маль­чи­ка, пере­жи­ва­ю­ще­го духов­ное оттор­же­ние «я» от началь­ной цель­но­сти, слит­но­сти с быти­ем. И эта же болезнь бытия тол­ка­ет к необъ­яс­ни­мо­му само­убий­ству взрос­ло­го, силь­но­го и, каза­лось бы, счаст­ли­во­го человека.

10

Дет­ство мож­но срав­нить с рас­строй­ством сна: отсю­да необы­чай­ная раз­дра­жи­тель­ность, еже­ми­нут­ная готов­ность сорвать­ся в крик, залить­ся сле­за­ми – при­зна­ки хро­ни­че­ско­го недо­сы­па­ния. Ведь мла­де­нец при­вык подол­гу спать в утро­бе мате­ри, в самой тихой и уют­ной из спа­лен, – и вот его поме­ща­ют в сре­ду, где все его будит или не дает заснуть: свет, мель­ка­ния, при­кос­но­ве­ния, шоро­хи, голо­са… В пер­вые Оли­ны меся­цы мне каза­лось, что рас­строй­ство сна – самое мучи­тель­ное в дет­стве. Теперь, воз­вра­ща­ясь к сво­им вос­по­ми­на­ни­ям, я вижу, что само дет­ство – это рас­строй­ство сна, болез­нен­ный выход из забы­тья, раз­дра­же­ние чувств, пле­нен­ных внеш­ним шумом и блес­ком, невоз­мож­ность вер­нуть­ся в началь­ный уют. Дет­ство – сплош­ное недо­сы­па­ние, бла­го­да­ря кото­ро­му и обжи­ва­ет­ся посте­пен­но явь за пре­де­ла­ми сна. Это зна­чит, что раз­дра­же­ние ста­но­вит­ся при­выч­ным, обре­та­ет фор­му созна­ния, то есть хро­ни­че­ской бессонницы.

И как мучи­тель­но жить, пока созна­ние еще не утвер­ди­лось в реаль­но­сти, не выстро­и­ло для себя ново­го, по-сво­е­му цель­но­го миро­воз­зре­ния, пока оно еще толь­ко раз­ру­ша­ет дре­мот­ный уют, вытал­ки­ва­ет не про­тер­ше­го гла­за мла­ден­ца в утрен­ний, зно­бя­щий, оглу­ши­тель­но яркий мир!

Потом, созре­вая, чело­век обре­та­ет новые берег и при­стань – в созна­нии, твер­до сомкнув­шем­ся с явью. Мои вос­по­ми­на­ния, туск­лые в дет­стве и отро­че­стве, начи­на­ют про­яс­нять­ся к юно­сти. Взрос­лость мне кажет­ся более счаст­ли­вой порой, чем дет­ство. Мир, преж­де блек­ло осве­щав­ший­ся сла­бы­ми вспо­ло­ха­ми созна­ния, теперь свет­ле­ет, про­зрач­не­ет. Ску­ка и стыд были лишь пер­вич­ны­ми, тене­вы­ми импуль­са­ми созна­ния. Зарож­да­ясь, оно раз­ру­ша­ло инстинк­тив­ную, маги­че­скую слит­ность «я» и мира, кото­рые рас­па­да­лись на стыд­ную самость и скуч­ную обыденность.

Для взрос­ло­го они соеди­ня­ют­ся вновь – в созна­тель­ном дей­ствии, целе­по­ла­га­нии, уме­нии при­спо­саб­ли­вать свое «я» к обсто­я­тель­ствам и при­спо­саб­ли­вать их к себе. Но дет­ство, исторг­ну­тое из сна и не достиг­шее яви, повис­шее, как шат­кий мостик, меж­ду дву­мя бес­ко­неч­но­стя­ми, – как может оно быть счаст­ли­вым? Если взрос­лые тос­ку­ют по дет­ству с его цель­но­стью, то как же оно само долж­но тос­ко­вать, утра­чи­вая ее так стре­ми­тель­но, не по годам, а по дням и часам!

Что же удив­лять­ся незем­ной гру­сти в дет­ских гла­зах – ско­рее сто­ит пора­жать­ся ее отсут­ствию, по край­ней мере до того вре­ме­ни, пока мла­де­нец не повзрос­ле­ет, не пре­вра­тит­ся в рез­вое дитя мира сего, в того «счаст­лив­чи­ка», на кого взрос­лые завист­ли­во и глу­по­ва­то уми­ля­ют­ся: «Счаст­ли­вое дет­ство!» А это сча­стье – уже пере­ход в началь­ную взрос­лость, кото­рая отде­ля­ет бес­печ­но­го шалу­на от погру­жен­но­го в себя, болез­нен­но-чув­стви­тель­но­го мла­ден­ца, с пла­чем выхо­дя­ще­го из небытия-забытья.

Игра

Посколь­ку самое вол­ну­ю­щее для мла­ден­ца – это опыт воз­ник­но­ве­ния, то игра в прят­ки, в отня­тие и воз­вра­ще­ние бытия ста­но­вит­ся пер­вой и любимейшей.

1

Пере­ме­ны в Оле столь посто­ян­ны и стре­ми­тель­ны, что кажет­ся – ниче­го не про­ис­хо­дит. Но сто­ит заду­мать­ся над каким-то мель­чай­шим собы­ти­ем – и оно по сво­е­му зна­че­нию вырас­та­ет до эпо­халь­но­го сдвига.

Вот, напри­мер, в три с поло­ви­ной меся­ца Оля впер­вые смах­ну­ла рукой ват­ку со сто­ла – это целый пере­во­рот в ее отно­ше­нии к вещам. Рань­ше она про­сто тяну­лась к ним, а кос­нув­шись, зами­ра­ла или осто­рож­но уби­ра­ла паль­чик: вещь была для нее завет­ной целью и одно­вре­мен­но тупи­ком, неодо­ли­мой пре­гра­дой дви­же­нию. Когда же Олю под­нес­ли к сто­лу – про­ве­рить, заме­тит ли она ват­ку, потя­нет­ся ли к такой мало­сти, она не толь­ко потя­ну­лась, но и направ­лен­ным, озор­ным дви­же­ни­ем сбро­си­ла ее на пол. Сра­зу ощу­ти­лась какая-то новая лов­кость и уве­рен­ность в ее жестах, буд­то тело вырва­лось из оце­пе­не­ния. Отныне раз­вен­ча­на магия незыб­ле­мых вещей: рука дви­жет­ся даль­ше – сдви­га­ет, пере­но­сит, отбра­сы­ва­ет. Так ребе­нок учит­ся позна­вать необя­за­тель­ность сов­ме­ще­ния пред­ме­та и места, а зна­чит – и все­об­щую отно­си­тель­ность миропорядка.

Даже воис­ти­ну непо­движ­ные вещи начи­на­ют под­вер­гать­ся испы­та­нию на пере­ме­сти­мость. Преж­де, когда я накло­нял­ся над Олей, она бла­го­го­вей­но тяну­лась к мое­му носу и осто­рож­но каса­лась его; теперь креп­ко хва­та­ет и начи­на­ет дер­гать в раз­ные сто­ро­ны, ни за что не желая при­знать его незыб­ле­мость на моем лице. Так вокруг Оли воз­ни­ка­ет новый, ана­ли­ти­че­ски рас­щеп­лен­ный мир, состо­я­щий из пусто­ты и подвиж­ных вещей, тогда как пер­во­на­чаль­но она вос­при­ни­ма­ла их в нераз­дель­но­сти, как сплош­ное вещепространство.

Я и гор­жусь этой новой ее сно­ров­кой, и жаль мне той робо­сти, с какой она рань­ше тяну­лась к вещам. Было нечто тре­пет­ное и сми­рен­ное в том, как она про­тя­ги­ва­ла свои паль­чи­ки, осто­рож­но ощу­пы­вая незна­ко­мое ей про­стран­ство, буд­то оно живое, спо­соб­ное зата­ить­ся и отпрыг­нуть. Оля тяну­лась – и все, что воз­ни­ка­ло перед ней, ста­но­ви­лось бла­го­да­ря это­му недо­сти­жи­мым, запре­дель­ным. Теперь она уже не тянет­ся, а тянет, не сама при­дви­га­ет­ся к пред­ме­ту, а пред­мет при­дви­га­ет к себе или ото­дви­га­ет от себя – вещи из сакраль­ной непри­ступ­но­сти выхо­дят в ути­ли­тар­ную наличность.

2

В ее гла­зах еще не иста­я­ла застыв­шая незем­ная грусть, но тель­це пода­ет уже при­зна­ки счаст­ли­вой зем­ной рез­во­сти. Вся она – как руче­ек, про­би­ва­ю­щий­ся из-под весен­не­го льда и жур­ча­щий все сме­лее и заливистее.

Рань­ше она люби­ла лежать на спине и гля­деть на все, что выси­лось перед ней. Очень оби­жа­лась, когда ее пере­во­ра­чи­ва­ли на живот, что­бы она поско­рее засну­ла, – буд­то бро­са­ли в душ­ную непро­гляд­ную мглу. Ведь жить для нее зна­чи­ло – созер­цать; лежать на спине было един­ствен­ной воз­мож­но­стью и бла­жен­ством при­сут­ство­вать в мире; а кла­дя на живот, мы закры­ва­ли от нее белый свет, все­лен­ский про­ем, для кото­ро­го она родилась.

Теперь же толь­ко так, нич­ком, она и хочет лежать. Мир при­дви­нул­ся к ней вплот­ную, из созер­ца­е­мо­го дале­ка пере­шел в ося­за­е­мую близь, и она уже хочет его знать не отре­шен­но, взгля­дом, а руч­ка­ми и нож­ка­ми, оттал­ки­ва­ясь и пру­жи­ня. Не тер­пит, когда ее кла­дут на спи­ну, в самое про­стое и удоб­ное поло­же­ние, кото­рое слов­но бы уни­жа­ет ее, воз­вра­ща­ет в бес­силь­ную пору мла­ден­че­ства. Сра­зу начи­на­ет реветь и отча­ян­но дры­га­ет нож­ка­ми, как жучок, ищу­щий былин­ку, что­бы заце­пить­ся, пере­вер­нуть­ся и встать.

Вооб­ще, для дея­тель­но­го суще­ства нет ниче­го ужас­нее, чем быть пере­вер­ну­тым на спи­ну, в поло­же­ние чисто­го созер­ца­тель­ства, когда невоз­мож­но пере­дви­гать­ся и защи­щать себя. Вот и Оле мир уже нужен как поч­ва, год­ная для копо­ше­ния, изыс­ка­ния и вся­кой оза­бо­чен­ной суе­ты. Повер­нуть­ся спи­ной к небу, лицом к зем­ле – види­мо, здо­ро­вая потреб­ность любо­го суще­ства, рыщу­ще­го, рою­ще­го, ищу­ще­го при­бе­жи­ща и про­пи­та­ния. И Оле при­спе­ла эта пора – упе­реть­ся в зем­ное, упру­жить, барах­тать­ся, под­ми­ная собой тол­щу мира для обре­те­ния лег­ко­сти и гос­под­ства над ним.

Когда-нибудь вели­чие этой началь­ной позы: лечь навз­ничь, запро­ки­нув голо­ву, – опять к ней вер­нет­ся, уже как осво­бож­де­ние от суе­ты, кото­рое изна­чаль­но дано ново­рож­ден­но­му, а взрос­ло­му – лишь в высо­чай­шие момен­ты созер­ца­ния. Так упал на поле бит­вы ране­ный Андрей Бол­кон­ский, и тогда-то небо пред­ста­ло ему во всю свою бес­пре­дель­ную высо­ту, для пости­же­ния кото­рой ему надо было ока­зать­ся в без­за­щит­ной позе мла­ден­ца. И в самом деле, он из этой позы «навз­ничь» как бы зано­во на свет родил­ся, для жиз­ни иной, кото­рой на зем­ле уже тесно…

3

Все-таки в мла­ден­це есть столь­ко чрез­мер­ной, ни к чему не направ­лен­ной рез­во­сти, вооду­шев­ле­ния, что она его к зем­ле не при­леп­ля­ет, напро­тив, саму зем­лю пре­вра­ща­ет в сво­бод­ную сти­хию. Мла­де­нец – живое исте­че­ние про­стран­ства, кото­рое каж­дый миг зано­во раз­вер­ты­ва­ет­ся вокруг него – мятое, сби­тое в комок, слов­но дет­ская простынка.

Может быть, смысл тепе­реш­не­го Оли­но­го копо­ше­ния состо­ит имен­но в том, что­бы отле­пить­ся от плос­ко­сти, к кото­рой она рань­ше плот­но при­ли­па­ла. Повер­нув­шись к ней лицом – оттолк­нуть­ся рука­ми; встре­тить­ся с зем­ным веще­ством как рав­ная и сво­бод­ная, а не поко­ить­ся на нем без­воль­но. Про­стор, рань­ше вобран­ный гла­за­ми, теперь пода­рить сво­е­му телу.

Подоб­но тому как взгляд может лег­ко пере­бе­гать с вещи на вещь, ухо­дить и воз­вра­щать­ся, так и рука посте­пен­но обре­та­ет воль­ность зре­ния. Теперь появил­ся у Оли осо­бый жест – сжи­мать и раз­жи­мать вещь в ладо­шке. Новое – имен­но в отпус­ка­нии, в щед­ро­сти рас­ста­ва­ния с тем, что рань­ше стис­ки­ва­лось намерт­во, непоколебимо.

Эта диа­лек­ти­че­ская мане­ра про­яв­ля­ет­ся и в том, что Оля скре­бет горош­ки, нари­со­ван­ные на подуш­ке, пыта­ясь выко­вы­рять их из полот­на. Емкая пусто­та напол­ня­ет ладонь, кото­рая ста­но­вит­ся по-чело­ве­че­ски щед­рой и жад­ной и уже гото­ва отда­вать реаль­ное и вме­щать иллю­зор­ное. Как буд­то эта ладо­шка посте­пен­но вылеп­ля­ет­ся из вяз­кой пло­ти мира, в кото­рой она рань­ше увя­за­ла, плот­но сжа­тая в кула­чок или креп­ко зажав­шая какую-то вещь. Теперь она откры­ва­ет­ся, гото­вясь вобрать невозможное.

4

Впер­вые рас­кры­ли перед Олей книж­ку с кар­тин­ка­ми – и, вопре­ки ожи­да­нию, она вос­при­ня­ла ее имен­но как книж­ку: не рва­ла, не мяла, а созер­ца­ла. Прав­да, она тяну­лась пощу­пать кар­тин­ки и цара­па­ла их ногот­ка­ми, как бы для того, что­бы выта­щить их из плос­ко­сти и пере­ве­сти в объ­ем; зато объ­ем­ность самой кни­ги она оста­ви­ла без вни­ма­ния. Я сам впер­вые столь ост­ро ощу­тил раз­ни­цу меж­ду вещью, пре­бы­ва­ю­щей в про­стран­стве, и кни­гой, вме­ща­ю­щей про­стран­ство в себя. Сила иллю­зии тако­ва, что Оля, едва позна­ко­мив­шись с такой неви­дан­ной вещью, как иллю­стра­ция, сра­зу потя­ну­лась вглубь ее – в нари­со­ван­ный, вымыш­лен­ный мир, соблаз­ни­лась им как чем-то реаль­ным, а реаль­но­сти пере­пле­та, плот­но­сти и тол­щи­ны стра­ниц про­сто не заме­ти­ла, про­шла сквозь эту мате­рию, как сквозь туман, что­бы ощу­пать образ как мате­рию. Кни­га – обрат­на вещи: тут суще­ствен­но толь­ко то, что не существует.

Этот дар вос­при­ни­мать мни­мое и вооб­ра­жа­е­мое – отку­да он берет­ся, как вос­пи­ты­ва­ет­ся? Мы нашли его в Оле гото­вым, и эпи­зод с книж­кой, ско­рее все­го, был уже срав­ни­тель­но позд­ним про­яв­ле­ни­ем это­го дара. Лишь посте­пен­но, по мере того как нарас­та­ла Оли­на дей­ствен­ность в отно­ше­нии к реаль­но­му миру, потреб­ность его дер­гать, воро­шить, ося­зать, – созер­ца­тель­ная спо­соб­ность сужа­лась, пере­но­си­лась на отдель­ный иллю­зор­ный пред­мет: кни­гу, кар­тин­ку. Вна­ча­ле же кар­тин­кой, пред­на­зна­чен­ной взо­ру и отре­шен­но вокруг паря­щей, было для нее все окру­жа­ю­щее. Когда оно ста­ло под­сту­пать бли­же и сгу­щать­ся в мате­рию, тогда-то и обосо­би­лось нечто, куда может ухо­дить бес­пре­пят­ствен­но взор, то иде­аль­ное, к чему не при­кос­нет­ся рука. Ново­рож­ден­ный еще как бы из ино­го мира смот­рит на этот, вос­при­ни­мая его как сон; когда же пол­но­стью пере­се­ля­ет­ся в этот мир, обре­та­ет его рядом, на ощупь, тогда взгляд ищет даль­ней­ше­го пути и устрем­ля­ет­ся в узкую щель кни­ги, веду­щую к иным, вооб­ра­жа­е­мым мирам.

Так что пер­во­на­чаль­но весь мир – внут­ри вымыс­ла, и лишь потом вымы­сел – внут­ри мира. Кни­ги, кар­тин­ки – бед­ные остат­ки вол­шеб­ства, обме­лев­шие, под­сле­по­ва­тые лужи­цы, куда ста­и­ва­ет пере­лив­ча­тый покров ран­них все­о­хват­ных сно­ви­де­ний. Все непо­сти­жи­мое, неве­ро­ят­ное, чем каза­лась жизнь, ухо­дит в при­зрач­ный объ­ем стра­ниц, рас­кра­шен­ных плос­ко­стей. Сна­ча­ла мла­де­нец еще пыта­ет­ся извлечь отту­да спря­тан­ный мир, скре­бет­ся, бьет­ся, как пти­ца о про­зрач­но-непре­клон­ное стек­ло, – но, взрос­лея, посте­пен­но свы­ка­ет­ся с его при­зрач­но­стью и остав­ля­ет в покое, доволь­ству­ясь уже чисто эсте­ти­че­ским взгля­дом и лири­че­ским вздохом.

5

Чем бли­же Оля осва­и­ва­ет­ся с реаль­но­стью, тем боль­ше в ней склон­но­сти к иллю­зии – уже не без­услов­ной, как рань­ше, но вытес­нен­ной в игру. Пер­во­на­чаль­ная серьез­ность и всам­де­лиш­ность ино­бы­тия теперь вхо­дят в ее облик чере­дой при­творств, наро­чи­тых пере­ина­чи­ва­ний и развоплощений.

Пер­вая насто­я­щая игра – в прят­ки – нача­лась у Оли в семь меся­цев, еще до «ладу­шек», хотя вро­де бы неиз­ме­ри­мо слож­нее. Ведь «ладуш­ки», хло­па­нье в ладо­ши – пря­мое под­ра­жа­ние взрос­лым, а прят­ки, напро­тив, усколь­за­ние от них, про­ти­во­дей­ствие их воле. Натя­нет на лицо какую-нибудь ткань – пелен­ку, пла­ток – или про­сто отвер­нет­ся, как буд­то ее не видно.

«Олень­ка! Где Олень­ка? Нету Олень­ки!!!» – сплош­ное наше недо­уме­ние и вопро­ша­ние. И тогда, выждав, мигом сбро­сит заве­су и пока­жет нам сия­ю­щее лицо. Мы изум­ле­ны и обра­до­ва­ны: «Вот она! Вот наша Олень­ка! Нашлась наконец!»

Пора­зи­тель­но, что такой несмыш­ле­ныш может про­ник­нуть в тон­кий смысл этой игры. Поче­му ей нра­вит­ся исче­зать и слу­шать, как мы ее ищем, как пере­жи­ва­ем ее поте­рю? Когда она игра­ет с Л., я стою с про­ти­во­по­лож­ной сто­ро­ны и вижу, что, отвер­нув­шись, она ниче­го не раз­гля­ды­ва­ет, не отвле­ка­ет­ся, зрач­ки засты­ли – ее в самом деле нет… Но всем тре­пе­том ожи­да­ния она обра­ще­на туда, отку­да отвер­ну­лась и отку­да сей­час раз­даст­ся вос­кли­ца­ние: «Где наша Олень­ка?!» Она уже созна­тель­но заво­дит эту игру – мы толь­ко подыгрываем.

Но может быть, вся эта заба­ва мла­ден­цу даже про­ще и понят­нее, чем нам, – ведь тут разыг­ры­ва­ет­ся опыт небы­тия и появ­ле­ния на свет. Един­ствен­ное пред­ва­ри­тель­ное зна­ние, какое нуж­но для этой игры, – зна­ние бытия как тако­во­го в его отли­чии от небы­тия. «Меня нет» – «Я есмь»: это чере­до­ва­ние и есть прят­ки. И посколь­ку самое вол­ну­ю­щее для мла­ден­ца – это опыт воз­ник­но­ве­ния, то игра в отня­тие и воз­вра­ще­ние бытия ста­но­вит­ся пер­вой и любимейшей.

Потом, к пяти-шести годам, эта игра при­об­ре­тет иной смысл: хоро­шень­ко спря­тать­ся, что­бы труд­нее было най­ти. Целью ста­нет обма­нуть ищу­ще­го, неза­мет­но про­красть­ся к месту, где он сто­ял, обой­ти его со спи­ны: игра – на выиг­рыш. Но малень­кий пря­чет­ся совсем не для того, что­бы скрыть­ся, – он хочет, что­бы его обна­ру­жи­ли, нетер­пе­ли­во ждет это­го и сам выгля­ды­ва­ет или выбе­га­ет навстре­чу. Его побе­да – быть най­ден­ным. Как он сия­ет, вновь являя себя миру! Ни один герой не выгля­дит осле­пи­тель­нее в день сво­е­го воз­вра­ще­ния из даль­не­го похо­да. Да ведь и воз­вра­ща­ет­ся мла­де­нец отту­да, куда не сту­пал самый неустра­ши­мый пол­ко­во­дец, самый неуто­ми­мый путе­ше­ствен­ник, – из инобытия.

Прят­ки – пер­вая игра после рож­де­ния, пото­му что эта игра в само рож­де­ние. Потом нач­нут­ся игры под­ра­жа­ния, пере­во­пло­ще­ния: я – собач­ка, лисич­ка, дедуш­ка, про­да­вец, пожар­ный. Но это уже сме­на обли­чий внут­ри бытия, игра здеш­няя, обсто­я­тель­ная, со мно­же­ством реа­ли­сти­че­ских подроб­но­стей… А прят­ки – игра мета­фи­зи­че­ская, посколь­ку балан­си­ру­ет на гра­ни суще­ство­ва­ния и несу­ще­ство­ва­ния, све­та и тьмы. Тут не раз­ное сбли­жа­ет­ся, а про­ти­во­по­лож­ное, самое про­ти­во­по­лож­ное из все­го: «есть» и «нет».

Быть может, в прят­ках низ­ве­де­на до дет­ской заба­вы древ­няя мисте­рия уми­ра­ю­ще­го и вос­кре­са­ю­ще­го бога… Но вер­нее пред­по­ло­жить, что эта игра, столь есте­ствен­ная для дет­ства, сама пред­ше­ству­ет и зада­ет смысл риту­а­лу. Когда ребе­нок пря­чет­ся, то через игру он выда­ет тай­ну сво­е­го пред­су­ще­ство­ва­ния, скры­тую за види­мым появ­ле­ни­ем пло­да ниот­ку­да. Прят­ки не толь­ко пря­чут, они самым нагляд­ным обра­зом обна­ру­жи­ва­ют спря­тан­ное – бытие, зата­ив­ше­е­ся в небытии.

6

Поту­сто­рон­нее в Оле посте­пен­но рас­се­и­ва­ет­ся, и она ста­но­вит­ся все более свет­ским суще­ством. Уже она ищет вни­ма­ния к себе и охот­но ока­зы­ва­ет его дру­гим. Любо­пыт­ство мель­ка­ет в гла­зах, про­блес­ки­ва­ет через то пол­ное миро­при­я­тие, перед кото­рым рань­ше были рав­ны все про­яв­ле­ния мира, без раз­де­ле­ния на инте­рес­ное и неин­те­рес­ное. Теперь ста­ла раз­де­лять – и нуж­дать­ся в раз­вле­че­нии. Ей уже мало того, что само по себе откры­то взо­ру, – тре­бу­ет­ся такое, что нароч­но драз­ни­ло бы и при­вле­ка­ло взор. Некий недо­ста­ток, непол­но­та обна­ру­жи­ва­ет­ся в вещах – в них долж­но быть что-то еще, на что и наце­ле­но ожи­да­ние. Уже не крот­кое, почти аске­ти­че­ское послу­ша­ние суще­му: где потря­сут погре­муш­кой, туда и зрач­ки устрем­ля­ют­ся, – но рас­по­ло­жен­ность к чему-то необы­чай­но­му, пред­при­ня­то­му нароч­но для ее удовольствия.

Как-то вдруг она засме­я­лась – это было неожи­дан­но и непро­из­воль­но, как чиха­нье. Рань­ше я думал, что смех – про­дол­же­ние и раз­ви­тие улыб­ки, но теперь вижу, что раз­ни­ца не в сте­пе­ни, а в сущ­но­сти. Улыб­ка – при­я­тие того, что есть, при­вет­ли­вость к собе­сед­ни­ку, удо­воль­ствие от налич­но­го; смех – увле­чен­ность чем-то иным, неве­ро­ят­ным, выхо­дя­щим из гра­ниц, вплоть до невоз­мож­но­сти вла­деть собой. Впер­вые это про­изо­шло, когда наша зна­ко­мая накло­ни­лась над ней, ста­ла при­топ­ты­вать и «сер­ди­то» выго­ва­ри­вать: «Ты поче­му такая озор­ная? Поче­му папу не слу­ша­ешь­ся? Вот я тебя сей­час!» – то при­бли­жа­ясь, то отстра­ня­ясь. Оля зали­лась сме­хом, бур­ли­ла, как реч­ка, выхо­дя из бере­гов. И впо­след­ствии смех все­гда воз­ни­кал от ощу­ще­ния нароч­но­го, нев­сам­де­лиш­но­го пове­де­ния – это была вер­ная реак­ция на игру, на гра­ни­цу, отде­ля­ю­щую услов­ность от дей­стви­тель­но­сти. Сто­ит начать что-нибудь уси­лен­но повто­рять, задать чет­кий ритм – как тут же и Оля «заво­дит­ся», сопро­вож­дая зре­ли­ще взры­ва­ми неудер­жи­мо­го сме­ха. Улыб­ка обра­ще­на к реаль­но­сти, смех – к ее иска­же­нию, в нем зву­чит уже нечто ирре­аль­ное, ино­сто­рон­нее. Улыб­ка трез­ва, смех опьяняет.

И вот в Оле обна­ру­жи­лась вдруг эта спо­соб­ность к «ухо­ду» за гра­ни­цу реаль­но­сти – хотя она сюда-то еще толь­ко-толь­ко при­шла. Чуть обжи­лась – и вот уже поры­ва­ет­ся к ино­му, буд­то жиз­ни как тако­вой, в дле­нии и созер­ца­нии, ей уже недо­ста­точ­но. Она ищет чего-то осо­бен­но­го, «инте­рес­но­го» – и сра­зу голов­ку пово­ра­чи­ва­ет, глаз­ка­ми наце­ли­ва­ет­ся на любой неожи­дан­ный маневр: а не будет ли пожи­вы и зрелища?

Эта устрем­лен­ность вовне пре­об­ра­жа­ет ее даже внешне: буд­то опять она вылуп­ля­ет­ся из какой-то оче­ред­ной скор­лу­пы и на свет появ­ля­ет­ся ребе­нок, перед кото­рым уже чув­ству­ешь ответ­ствен­ность – не про­сто перед ней сто­ять, а раз­вле­кать, что­бы ей было при­ят­но и весе­ло. И само­му отцу это при­ят­но, во мне про­буж­да­ет­ся актер, со мно­же­ством масок, поз и воз­мож­но­стей пере­шаг­нуть уны­лые гра­ни­цы сво­е­го «я». Кто еще, кро­ме Оли, стал бы вни­мать моим сце­ни­че­ским обра­зам и сво­ей потреб­но­стью в зре­ли­ще питать мою потреб­ность в пере­во­пло­ще­нии? При этом мне откры­ва­ют­ся воз­мож­но­сти, неве­до­мые дру­гим акте­рам перед зако­сте­нев­шей в пред­рас­суд­ках пуб­ли­кой: я сво­бо­ден от вся­ких теат­раль­ных услов­но­стей, моя сво­бо­да рав­на лишь неис­ку­шен­но­сти мое­го един­ствен­но­го зрителя.

7

Но, види­мо, я оши­бал­ся. Она уже зна­ла меня. И ее готов­ность к зре­ли­щу была огра­ни­че­на изнут­ри – ува­же­ни­ем к тем фор­мам дей­стви­тель­но­сти, кото­рые уже сло­жи­лись и ста­ли при­выч­ны­ми для нее. Я же, по глу­по­му взрос­ло­му обы­чаю дово­дить все до логи­че­ско­го кон­ца, пред­ста­вил мла­ден­ца пол­ной про­ти­во­по­лож­но­стью себе и, что­бы уго­дить ему, стал вести себя вопре­ки тому, кто я есть.

Я раз­вле­кал Олю – пел, кор­чил рожи­цы, декла­ми­ро­вал дурац­кие стиш­ки. За день, неде­лю, месяц в чело­ве­ке скап­ли­ва­ет­ся столь­ко невы­го­во­рен­ной чепу­хи, под­со­зна­тель­но­го бре­да! Раз­ве не насла­жде­ние – испол­нять какой-нибудь мюзикл соб­ствен­но­го сочи­не­ния, крив­ля­ясь и завы­вая? И я радо­вал­ся тому, что хоть с одним чело­ве­ком могу чув­ство­вать себя непри­нуж­ден­но, давая выход дикой фантазии.

И вдруг в раз­гар «мюзик­ла» какое-то новое выра­же­ние появи­лось в ее гла­зах, до того чест­но-вни­ма­тель­ных к про­ис­хо­дя­ще­му, – изум­ле­ние, рас­те­рян­ность, отчуж­ден­ность. И через мгно­ве­ние я понял, что она вот-вот рас­пла­чет­ся, что это бес­смыс­лен­ное выла­мы­ва­ние она вос­при­ни­ма­ет как оби­ду, что и в ней, кро­шеч­ной, есть досто­ин­ство и непри­я­тие глу­по­сти. До сих пор в ее гла­зах суще­ство­вал мой образ, измен­чи­вый, но целост­ный, а тут он вдруг рас­сы­пал­ся. Тень «малень­ко­го чело­ве­ка» (уж куда мень­ше!) мельк­ну­ла пере­до мной – без­глас­но­го и бес­силь­но­го в оби­де. И я, конеч­но, сра­зу же пре­кра­тил свое без­об­раз­ное пред­став­ле­ние – поняв раз и навсе­гда, что нет ниче­го живо­го на све­те, перед чем поз­во­ле­но рас­пу­стить­ся, поте­рять свой образ.

Разлука

При­дет вре­мя, когда ты смо­жешь обхо­дить­ся без нас, и это будет тор­же­ство наше­го вос­пи­та­ния. Но это будет и наше пора­же­ние, пото­му что мы сами гото­вим себя к одиночеству.

1

Олю увез­ли гулять: гля­жу на ее смя­тую постель­ку и чув­ствую это утеп­лен­ное место таким род­ным, как ред­ко уда­ет­ся почув­ство­вать. Каж­дая скла­доч­ка, вмя­тин­ка – след довер­чи­во­го сна и рез­во­го сча­стья: тут весь ее запах и плоть – но в каком-то уже успо­ко­ен­ном состо­я­нии, год­ном для памя­ти и мечты.

Вооб­ще, постель – самое откро­вен­ное место сопри­кос­но­ве­ния оду­шев­лен­ной пло­ти и неоду­шев­лен­но­го веще­ства, тут про­ве­ря­ет­ся что-то очень важ­ное: сте­пень запе­чат­лен­но­сти души в тка­ни, их дру­же­ства или враждебности.

На неуб­ран­ную постель взрос­ло­го, смя­тые про­сты­ни, раз­бро­сан­ную одеж­ду непри­ят­но смот­реть, как бы ни был внешне при­вле­ка­те­лен сам чело­век. Через отпе­ча­ток на тка­ни – сле­жа­лый, мерт­вен­ный – обна­ру­жи­ва­ет­ся зале­жа­лость само­го тела, уже отстав­ше­го от души, омерт­ве­ло­го за годы жиз­ни. В теле взрос­ло­го, даже самом гиб­ком, изящ­ном, души уже не хва­та­ет на оду­хо­тво­ре­ние того, с чем оно сопри­ка­са­ет­ся, на вещ­ность, кото­рая наруж­ным сло­ем обле­ка­ет чело­ве­ка и, слов­но чув­стви­тель­ная фото­плен­ка, про­ве­ря­ет силу внут­рен­не­го его све­че­ния. Отпав­шее от души яснее все­го выяв­ля­ет­ся отпе­чат­ком на бро­шен­ных одеж­дах и про­сты­нях. И чем более бур­ным было пре­бы­ва­ние в посте­ли, тем тягост­нее впе­чат­ле­ние: с мате­ри­ей сли­ва­лись, но без души, и вот она, рас­тер­зан­ная, жал­кая, поки­ну­тая… Дух взрос­ло­го сосре­до­то­чи­ва­ет­ся уже внут­ри, в неви­ди­мом, гото­вясь к истор­же­нию из этой жиз­ни. И пото­му посте­ли взрос­ло­го при­ли­че­ству­ет стро­гая убран­ность и закры­тость, та чисто­та, какую мы заста­ем в при­ро­де, при­хо­дя в нее, и долж­ны оста­вить после себя.

У ребен­ка же в теле столь­ко души, что она и вовне про­сит­ся – и запе­чат­ле­ва­ет себя в смя­тых про­стын­ках, раз­бро­сан­ных игруш­ках, во всем кавар­да­ке дет­ской ком­на­ты. В отсут­ствие само­го винов­ни­ка даже рез­че ощу­ща­ешь эту тро­га­тель­ную напол­нен­ность каж­дой вещи, кото­рая сама исто­ча­ет некое духов­ное вея­ние. Кажет­ся, что едва вошед­шая в этот мир душа еще не опре­де­ли­ла ясно, где и в чем она долж­на вопло­тить­ся, и, стре­ми­тель­но сози­дая тело, раз­бра­сы­ва­ет­ся в неисто­во посю­сто­рон­них сво­их поры­вах и на про­чие, близ­ле­жа­щие вещи, вовле­кая их все в тот же твор­че­ский круговорот.

И пото­му так жаль сло­ман­ных игру­шек, иду­щих в мусор­ную кор­зи­ну, и осо­бен­но – руба­ше­чек и рас­па­шо­нок, тех, из кото­рых Оля уже начи­на­ет вырас­тать. Это – самые пер­вые, обле­кав­шие ее с рож­де­ния и при­няв­шие совсем еще смут­ную, ко все­му льну­щую оду­хо­тво­рен­ность ее несло­жив­ше­го­ся тель­ца. Выбра­сы­вать их – все рав­но что отре­зать и хоро­нить кусоч­ки роди­мой пло­ти. Это и в самом деле пер­вое необ­ра­ти­мое выпа­де­ние из ее жиз­ни: рань­ше все толь­ко при­бы­ва­ло и пол­ни­лось, а теперь уже сам рост дол­жен пой­ти за счет изно­са и оттор­же­ния – так будет и впредь.

Стран­но гля­деть на эти рас­ки­нув­шие рука­ва кро­шеч­ные рас­па­шон­ки, кото­рые уне­сут в нику­да ее запах и теп­ло. У взрос­лых одеж­да уми­ра­ет посте­пен­но, носит­ся до послед­не­го, пере­хо­дя из празд­нич­ной в каж­до­днев­ную, дач­ную… вет­ша­ет, пока дух из нее не выле­тит. А дети вырас­та­ют из одеж­ды, пока она еще не успе­ва­ет соста­рить­ся, и кажет­ся, что уми­ра­ет она в мла­ден­че­ском воз­расте от небре­же­ния и поки­ну­то­сти: вдруг ста­но­вит­ся ненуж­ной – и уже навсе­гда. Чем стре­ми­тель­нее жизнь, тем боль­ше в ней неви­ди­мой смер­ти, того, что не может догнать, отста­ет от рас­ту­ще­го тела и рас­про­стер­ты­ми пусты­ми рука­ва­ми скры­ва­ет­ся в даль­нем ящи­ке, в дол­гой памяти…

2

Рядом с Олей я силь­нее чув­ствую носталь­гию по про­шед­ше­му – может быть, пото­му, что само вре­мя теперь про­хо­дит быст­ро, как нико­гда. Общее поня­тие дет­ства рас­сло­и­лось для меня на мно­же­ство ухо­дя­щих и без­воз­врат­ных детств. Вот мы теперь сажа­ем ее, семи­ме­сяч­ную, за стол и кор­мим с ложеч­ки, а не из буты­лоч­ки, как преж­де, – и мне уже жаль, что мы лиша­ем ее оче­ред­но­го детства.

Ложеч­ка в срав­не­нии с буты­лоч­кой – это лужи­ца на месте высох­ше­го моря: стро­го отме­рен­ное, «кар­точ­ное» доволь­ствие, рас­чет вме­сто рас­то­чи­тель­ства. И пища в ложеч­ке – более сухая и твер­дая, как бы поход­ная, непир­ше­ствен­ная («сухой паек»). Сидя­чее поло­же­ние, к кото­ро­му при­спо­соб­ле­но корм­ле­ние с ложеч­ки, и есть поход в срав­не­нии с пир­ше­ствен­ным поко­ем лежа­ния и соса­ния из бутыл­ки. Там питье само вли­ва­лось ребен­ку в рот; теперь, при­под­няв­шись, всту­пив в еди­но­бор­ство с силой тяго­те­ния, он дол­жен сам есть с ложеч­ки – выхле­бы­вать, выли­зы­вать, при­ла­гать свой труд на рав­ных с даю­щей рукой. Ничто так не вос­пи­ты­ва­ет в ребен­ке «уме­рен­ность и акку­рат­ность», как пере­ход от без­удерж­но­го захле­ба из буты­лоч­ки к дроб­но­му загла­ты­ва­нью с ложечки.

Весь иде­ал чело­ве­че­ства, как его изоб­ра­жа­ют уто­пии (по-рус­ски само это сло­во зовет уто­пить­ся), есть обрат­ный пере­ход: от ложеч­ки к буты­лоч­ке, от ред­ко­сти – к морю изоби­лия. Гово­рят еще «рог изоби­лия»: выдолб­лен­ный рог и есть нату­раль­ный про­об­раз бутыл­ки с ее спо­соб­но­стью изли­вать­ся дол­го и наце­лен­но – пря­мо в рот. Мы же вынуж­де­ны сами тол­кать ребен­ка к дози­ро­ван­но­му потреб­ле­нию, как бы при­но­рав­ли­вая его к ску­до­сти реаль­но­го мира. С тех пор как у пер­во­го чело­ве­ка был отнят источ­ник рай­ско­го изоби­лия, так это и повто­ря­ет­ся в судь­бе каж­до­го новорожденного.

Я, конеч­но, пони­маю, что нуж­но при­учать ребен­ка к лож­ке; но, когда вижу, с какой нату­гой и рас­тра­той гло­та­ет­ся теперь то, что рань­ше с упо­е­ни­ем соса­лось, – хочет­ся мах­нуть рукой на «вос­пи­та­ние» и не вос­пи­ты­вать, а про­сто питать мла­ден­ца. Вос-пита­ние – такая же искус­ствен­ная заме­на пита­ния, как вос-созда­ние – заме­на создан­но­го, вос-соеди­не­ние – заме­на един­ства: воз­ме­ще­ние того, что пер­вич­но утра­че­но и что нель­зя до кон­ца, безу­щерб­но восполнить.

3

Отку­да же это нача­лось – внед­ре­ние ору­дий в жизнь ребен­ка, что­бы обра­зу­мить его и укро­тить? Конеч­но, не с лож­ки, а гораз­до рань­ше – с сос­ки. Вот модель всей нашей циви­ли­за­ции, пер­вое искус­ствен­ное втор­же­ние меж­ду при­ро­дой и чело­ве­ком, отсроч­ка нужд, лож­ное утешение.

Оля очень любит свою сос­ку – это глав­ная вещь в ее оби­хо­де, сим­вол ору­дий­но­сти как тако­вой в ее уже орга­ни­че­ской надоб­но­сти телу. Все про­чие вещи – вокруг, а эта – внут­ри, един­ствен­ная, к кото­рой у Оли инди­ви­ду­аль­ное отно­ше­ние. Имен­но эту, тол­стень­кую, проб­кой наби­тую сос­ку ей пода­вай – дру­гие все чужие. Вче­ра зате­ря­лась где-то за дива­ном – так она целый час рыда­ла и не хоте­ла засы­пать, тре­буя ту, род­ную. А род­ная она, конеч­но, отто­го, что заме­ща­ет мате­рин­ский сосок, без нее, как без мате­ри, – пусто, одиноко.

Неда­ром, когда Оля лежит голень­кая, соскау нее во рту напо­ми­на­ет пупок – две сим­мет­рич­ные точ­ки-затыч­ки в цен­трах пита­ния. Как пупо­ви­на, непо­сред­ствен­но от мате­рин­ско­го живо­та про­во­див­шая пищу, завя­за­на наглу­хо, так и сос­ка – пре­кра­щен­ная связь рта с мате­рин­ской гру­дью. Две ста­дии отлу­че­ния, два кляп­чи­ка – в живо­те и во рту, что­бы научи­лась сама собой обхо­дить­ся, без пря­мо­го мате­рин­ско­го питания.

Вот отку­да вос-пита­ние идет – с затыч­ки, при­уча­ю­щей к оди­но­че­ству и мол­ча­нию. Мы и впрямь при­вык­ли сос­кой поль­зо­вать­ся как кля­пом, для подав­ле­ния любо­го про­те­ста. Чуть закри­чит – от боли, стра­ха, голо­да, – сра­зу рот заты­ка­ем: соси и мол­чи. Все-таки пер­вич­ное и отли­чи­тель­ное свой­ство роди­те­ля: кор­мить, уто­лять, обо­гре­вать, нежить. А там, где он уме­ря­ет, сдер­жи­ва­ет, укро­ща­ет, он высту­па­ет как сила обще­ствен­но­го над­зо­ра, про­крав­ша­я­ся в семью. Сос­ка – уже ору­дие вла­сти, «полез­но­го» обмана.

Жал­ко мне ее обма­ны­вать, и ужас­но тро­га­ет ее неж­ное, с при­ды­ха­ни­ем, почмо­ки­ва­нье, когда она, рас­тре­во­жась от чего-то во сне, начи­на­ет поспеш­но втя­ги­вать сос­ку, уте­ша­ясь мни­мо близ­ким при­сут­стви­ем мате­ри. А сколь­ко раз на дню я сам ее уре­зо­ни­ваю – все той же рези­но­вой под­дел­кой. Гля­жу я на эти затыч­ки во рту и живо­ти­ке, сра­бо­тан­ные чело­ве­ком и при­ро­дой, с чув­ством какой-то смут­ной вины: лов­ко же мы отде­ла­лись от тебя!

4

Вот мы вос­пи­ты­ва­ем тебя, то есть дела­ем все воз­мож­ное, что­бы ты научи­лась обхо­дить­ся без нас. Мама отлу­ча­ет тебя от гру­ди. Папа при­уча­ет тебя есть лож­кой. Что ж, при­дет такое вре­мя, когда ты смо­жешь обхо­дить­ся без нас, и это будет тор­же­ство наше­го вос­пи­та­ния. Но это будет и наше пора­же­ние, пото­му что мы сами гото­вим себя к оди­но­че­ству. Мы ухо­дим из ком­на­ты, не отве­чая на твой плач, закры­ва­ем дверь – так ведь и нам при­дет­ся пла­кать, когда ты не позо­вешь. Все­ми эти­ми малень­ки­ми и боль­ши­ми затыч­ка­ми мы посте­пен­но заку­по­ри­ва­ем соб­ствен­ное суще­ство­ва­ние, отде­ля­ем тебя от себя, и чем боль­ше ты будешь сама, тем боль­ше мы будем одни.

5

Едва мы нача­ли кор­мить Олю с лож­ки, как чуть ли не на сле­ду­ю­щий день про­ре­зал­ся пер­вый зуб – слов­но сама при­ро­да поспе­ши­ла навстре­чу вос­пи­та­нию. Пре­гра­да – на пре­гра­ду. Ста­ли ложеч­кой дро­бить сухую пищу – и вот из дес­ны вылез кро­хот­ный резец, пред­на­зна­чен­ный для того же само­го дроб­ле­ния. Мы даже про­пу­сти­ли этот миг – толь­ко услы­ша­ли, как что-то звяк­ну­ло о ложеч­ку во вре­мя корм­ле­ния. Так подоб­ное встре­ти­лось с подоб­ным, метал­ли­че­ское порож­де­ние куль­ту­ры – с костя­ным обра­зо­ва­ни­ем при­ро­ды, оба создан­ные для того, что­бы рас­чле­нять преж­де нечле­ни­мое. До смеш­но­го кро­хот­ное под­твер­жде­ние тютчевского:

Так свя­зан, съе­ди­нен от века
Сою­зом кров­но­го родства
Разум­ный гений человека
С тво­ря­щей силой естества…
Ска­жи завет­ное он слово –
И миром новым естество
Все­гда отклик­нуть­ся готово
На голос род­ствен­ный его[18].

Рань­ше, сетуя на при­ду­ман­ность лож­ки, я забыл, что у зубов сход­ная цель: грызть и дро­бить. Разум­ный гений чело­ве­ка здесь опять-таки не попрал, а сов­пал с тво­ря­щей силой есте­ства, вза­им­ным откли­ком кото­рых послу­жил метал­ли­че­ски-костя­ной стук лож­ки о зуб.

6

Про­ре­зан­ная зубом дес­на у Оли несколь­ко дней при­пу­ха­ла, вына­ши­вая твер­дый свой плод, – тоже роды, толь­ко запоз­да­лые, пото­му что рож­да­ет­ся выс­шей плот­но­сти веще­ство, плот­нее всей преды­ду­щей пло­ти. Оля стра­да­ла, ноча­ми вскри­ки­ва­ла, и теперь ей пред­сто­ит болез­нен­ная пора, как преж­де с газа­ми. Там пусто­ты ей были мучи­тель­ны, здесь – уплот­не­ния, но обе эти глав­ные боли мла­ден­че­ства поче­му-то свя­за­ны с пище­ва­ри­тель­ной систе­мой (выде­ле­ни­ем и погло­ще­ни­ем), а не, ска­жем, с кро­ве­нос­ной или дыхательной.

Пище­ва­ре­ние – пре­вра­ще­ние чужой пло­ти в свою – акт в неко­то­ром роде эти­че­ский, спо­соб отно­ше­ния к дру­го­му. Кровь замкну­то цир­ку­ли­ру­ет внут­ри орга­низ­ма, это сре­да пси­хо­ло­ги­че­ская. Дыха­ние соот­но­сит нас не с дру­ги­ми и не с собой, а со все­об­щим, с небом и воз­ду­хом – это уже про­цесс рели­ги­оз­ный. Пище­ва­ре­ние же глуб­же и безыс­ход­нее все­го погряз­ло в плот­ском, в том пра­хе, из кото­ро­го берет нача­ло телес­ная жизнь, утвер­жда­ю­щая себя ценой чужой смерти.

Мораль в том, что сна­ча­ла нуж­но на себе пере­жить эту муку, что­бы потом уже навсе­гда быть береж­нее к дру­го­му и знать, како­во попасть на зубок. Про­ре­зы­ва­ясь, зубы гры­зут и прон­за­ют свою же плоть, и это при­мер субъ­ект­но-объ­ект­но­го пре­вра­ще­ния: попро­буй на себе, преж­де чем на дру­гом. Такой ося­за­тель­ный урок гени­аль­ная при­ро­да пре­под­но­сит в самом мла­ден­че­стве, запе­чат­ле­вая со всей без­от­чет­но­стью инстинк­та. Не в этой ли поучи­тель­ной боли – нача­ло физио­ло­ги­че­ской нрав­ствен­но­сти, когда ору­жие, нам вру­чен­ное, пора­жа­ет преж­де все­го нас самих?

7

Дело не в том, что пра­виль­нее: упор­ство­вать в вос­пи­та­нии или дове­рить­ся есте­ству? Глав­ное – вдвойне уско­рен­ный ход вре­ме­ни, уво­дя­щий тебя от меня: и по зако­нам при­ро­ды, и по кано­нам педа­го­ги­ки. Ты рас­тешь – и тебя рас­тят. Вос­пи­та­ние есте­ствен­но, есте­ство вос­пи­ту­ет – рано или позд­но, одно под­твер­жда­ет право­ту дру­го­го. Когда ложеч­ка невзна­чай стук­ну­лась о зуб, раз­дал­ся неожи­дан­но костя­ной звук – буд­то пере­до мной новое суще­ство, уже не такое дет­ское, как преж­де. Все милое, род­ное, с чем ты роди­лась, ухо­дит в про­шлое, и уже нико­гда не вер­нуть той бас­но­слов­ной поры, когда ты, еще без­зу­бая, мяг­ки­ми дес­на­ми куса­ла и мусо­ли­ла мой палец; когда даже твой укус был нежен и вла­жен, как поцелуй.

Я думал, что носталь­гия – чув­ство позд­нее, тос­ка по дав­но про­шед­шим вре­ме­нам; а ока­за­лось – и по шести­ме­сяч­но­му ребен­ку тос­ку­ешь, когда он пре­вра­ща­ет­ся в семи­ме­сяч­но­го. Это носталь­гия, забе­га­ю­щая впе­ред, – по род­но­му, ухо­дя­ще­му в буду­щее. Чем быст­рее пере­ме­ны, тем силь­нее напря­га­ет­ся душа, что­бы удер­жать уходящее.

Все при­хо­дя­щее отно­си­тель­но, ибо прой­дет; все про­хо­дя­щее абсо­лют­но, ибо не вер­нет­ся; и пото­му счет вре­ме­ни вер­нее все­го вести по поте­рям. Когда пере­мен немно­го, они раду­ют, как откры­тость буду­ще­го; когда мно­го, уже печа­лят, как необ­ра­ти­мость утрат.

Мое дело – копить поте­ри, соби­рать то, что оста­ет­ся от тебя, мимо­лет­ные сле­ды тво­е­го стре­ми­тель­но­го суще­ство­ва­ния. Как толь­ко в тебе появ­ля­ет­ся новое, я вдруг спо­хва­ты­ва­юсь, заме­чая исчез­но­ве­ние чего-то зна­ко­мо­го и род­но­го. Я вспо­ми­наю тебя месяч­ную и двух­ме­сяч­ную, еще совсем смя­тен­ную, сле­по отда­ю­щу­ю­ся сво­им поры­вам, ужас­но искрен­нюю и бес­по­мощ­ную, и тос­кую от невоз­мож­но­сти вер­нуть те дни, когда я возил тебя по осен­ней дач­ной ули­це и ты успо­ка­и­ва­лась, зами­ра­ла, гля­дя на вер­хуш­ки дере­вьев, на бес­ко­неч­ное небо.

8

Тогда мы мень­ше обща­лись с тобой, но чаще чув­ство­ва­ли свою нераз­дель­ность. Была некая бес­ко­неч­ная сфе­ра жиз­ни, куда лег­ко вме­ща­лись мы оба. Когда вдво­ем гля­дишь на дере­вья или обла­ка, труд­но раз­ми­нуть­ся взгля­дом и чув­ством: одно и то же напол­ня­ло меня и тебя – так оно было огром­но. Теперь твои жела­ния почти столь же опре­де­лен­ны, как мои, и на этих путях нам лег­ко разминуться.

Вот ты про­тя­ги­ва­ешь руки, выги­ба­ешь спи­ну, как бы умо­ляя взять на руки, – и я пони­маю: ты соску­чи­лась, тебе хочет­ся быть со мной. Я под­ни­маю тебя, пыта­юсь поце­ло­вать, но ты небреж­но отво­ра­чи­ва­ешь­ся в сто­ро­ну и даже пле­чом закры­ва­ешь шею от надо­ед­ли­вой неж­но­сти. Ока­зы­ва­ет­ся, вовсе не ко мне ты хоте­ла, а подо­брать­ся к дале­ко­му пред­ме­ту, что­бы раз­гля­ды­вать с высо­ты мое­го пле­ча какой-то пыль­ный угол шка­фа или брон­зо­вый зави­ток люст­ры. Ни поло­жить тебя обрат­но – смер­тель­ная оби­да и него­ду­ю­щий рев; ни рас­по­ло­жить к себе, пого­во­рить, поцо­кать язы­ком, поще­ко­тать, сде­лать козу рога­тую – для этих милых шало­стей ты сей­час поче­му-то закры­та… И вот мне оста­ет­ся толь­ко дол­го дер­жать тебя на руках, пока ты заня­та чем-то дру­гим. Имен­но пото­му что ты сей­час рядом, но не со мной, я чув­ствую себя осо­бен­но покинутым.

И мне начи­на­ет казать­ся, что так будет все­гда: толь­ко как опо­ре мне будет суж­де­но слу­жить тебе, касать­ся тебя.

9

Но сколь­ко раз – и насколь­ко чаще – быва­ло наоборот!

Ты научи­лась само­сто­я­тель­но пере­дви­гать­ся по полу – пом­ню, как я был удив­лен, когда из-за две­ри впер­вые высу­ну­лась твоя рука – так неожи­дан­но, буд­то про­шла сквозь сте­ну. С тех пор ты ста­ла усерд­но пол­зать за нами по всей квар­ти­ре: куда бы мы ни шли, через несколь­ко минут ты уже у наших ног, вски­ды­ва­ешь голов­ку и сме­ешь­ся. И мне совест­но это­го вооду­шев­ле­ния: мы ходим лег­ко, не заме­чая сво­их шагов, а ты так ста­ра­тель­но пых­тишь, изо всех сил поспе­вая за нами и боясь отстать.

Теперь, когда ты ста­ла дого­нять нас, я впер­вые заме­тил, как часто мы тебя поки­да­ем. Пока ты не уме­ла пол­зать, мы не зна­ли тво­е­го посто­ян­но­го жела­ния быть с нами и, ухо­дя, спо­кой­но остав­ля­ли одну, не подо­зре­вая, что душа твоя рвет­ся вслед, как сей­час устрем­ля­ешь­ся за нами ты сама.

Да и теперь наша заня­тость позор­но не соот­вет­ству­ет той радо­сти, с какой ты под­пол­за­ешь к нам: мы быва­ем застиг­ну­ты врас­плох, за каким-то кухон­ным делом, теле­фон­ным раз­го­во­ром, и даже не обо­ра­чи­ва­ем­ся на твои при­зыв­ные меж­до­ме­тия, не наги­ба­ем­ся в ответ на твои при­кос­но­ве­ния, тогда как тебе нуж­ны толь­ко мы. Кажет­ся, ты научи­лась нас дого­нять лишь для того, что­бы твер­до усво­ить: мы все рав­но тебе не при­над­ле­жим, даже когда ты рядом с нами.

Конеч­но, нель­зя ниче­го изме­нить: ведь надо же гото­вить еду и зани­мать­ся тыся­чью дру­гих дел. А тебя тянет рас­смат­ри­вать ничем для нас не при­ме­ча­тель­ные нож­ки сту­льев и зави­туш­ки обо­ев, осно­ва­тель­но зна­ко­мясь с мел­кой налич­но­стью мира. Но отче­го-то душа моя болит, чув­ствуя вбли­зи твою душу и не умея соеди­нить­ся с ней.

Мне бы хоте­лось толь­ко гля­деть тебе в гла­за, но я знаю, что в нашей жиз­ни нель­зя это­го делать дол­го: мож­но наску­чить или само­му соску­чить­ся, начать глу­по усме­хать­ся, кор­чить рожи­цы. Одна­жды я смот­рел тебе в гла­за, совсем не дет­ские, веч­ные, как душа, и вдруг малень­кая ручон­ка дер­ну­ла меня за боро­ду. Сквозь один твой облик про­сту­пил дру­гой, как два изоб­ра­же­ния, нало­жив­ши­е­ся на одной фото­гра­фии. Тво­им руч­кам – семь меся­цев, а гла­зам – веч­ность, и эта раз­ни­ца обре­ка­ет нас на раз­лу­ку. Я знаю, что в бес­ко­неч­но­сти, отку­да ты недав­но при­шла, души могут вооб­ще не раз­лу­чать­ся, и отто­го мне так боль­но быть рядом с тобой – несо­еди­нен­ным: слиш­ком близ­ка гра­ни­ца, кото­рую не перешагнуть.

Навер­но, потом эта бли­зость нач­нет забы­вать­ся, а с ней исчез­нет и тер­за­ю­щее чув­ство еже­ми­нут­ной раз­лу­ки. Когда-нибудь нам будет доста­точ­но знать, что хотя мы и врозь, но суще­ству­ем в одном мире, можем встре­чать­ся и гово­рить, – сама по себе милость немалая.

10

Как ни стран­но, но к опы­ту реаль­ной, не мета­фи­зи­че­ской раз­лу­ки мы ока­за­лись гораз­до менее чув­стви­тель­ны, чем Оля.

Впер­вые мы надол­го – почти на целые сут­ки – поки­ну­ли ее нака­нуне Ново­го года, празд­но­вать кото­рый отпра­ви­лись к дру­зьям. Роди­те­ли по теле­фо­ну сооб­ща­ли нам, что Олень­ка бод­ра, весе­ла и ничуть не встре­во­же­на нашим отсут­стви­ем, даже не заме­ча­ет его. Зная ее при­вя­зан­ность к дедуш­ке и бабуш­ке, мы не сомне­ва­лись, что они с успе­хом заме­ня­ют нас, и спо­кой­но вли­ва­лись в общее веселье.

Но когда на дру­гой день, соску­чив­шись, мы бро­си­лись к ней, то вме­сто ответ­ной радо­сти она обда­ла нас холо­дом. Лицо ее напряг­лось, узна­вая нас и в то же вре­мя отвер­гая как незна­ко­мых, она нахму­ри­лась, отвер­ну­лась и чуть не запла­ка­ла, вся в каком-то непо­нят­ном смятении.

Эта борь­ба в ней про­дол­жа­лась час или два – то она тяну­лась к нам, то вновь замы­ка­лась и насто­ра­жи­ва­лась, пока все­воз­мож­ны­ми ухищ­ре­ни­я­ми нам не уда­лось вер­нуть былое рас­по­ло­же­ние. Что же про­изо­шло? Для нас это был внеш­ний факт рас­ста­ва­ния, никак не изме­нив­ший наших чувств: ведь мы пом­ни­ли о ней, люби­ли ее. Она же это наше про­дол­жи­тель­ное отсут­ствие во вре­ме­ни вос­при­ня­ла как изме­ну. Пол­зая у наших ног, она ничуть не оби­жа­ет­ся на наше невни­ма­ние, пото­му что мы рядом – и для нее это доста­точ­ное под­твер­жде­ние нашей чело­ве­че­ской надеж­но­сти. А физи­че­ски поки­нуть – зна­чит пре­дать. Здесь еще нет наше­го двое­мыс­лия, поз­во­ля­ю­ще­го сооб­щать реаль­ным фак­там пря­мо про­ти­во­по­лож­ный смысл. Дескать, в раз­лу­ке мы сохра­ня­ем внут­рен­нюю бли­зость, а в непо­сред­ствен­ной бли­зо­сти мож­но быть духов­но чужи­ми. Нет, для мла­ден­че­ско­го, как и для мифи­че­ско­го созна­ния, явле­ние – это и есть сама сущность.

И тогда понят­но, поче­му она так дол­го не заме­ча­ла наше­го отсут­ствия. Раз­ве мож­но видеть то, чего нет? Наше исчез­но­ве­ние обна­ру­жи­лось не само по себе, а в миг наше­го появ­ле­ния, как вне­зап­но заме­чен­ная про­па­жа. Взрос­лых во встре­че раду­ет обре­те­ние про­шло­го, кото­рое для них в раз­лу­ке вро­де бы не меня­лось, про­сто ото­дви­га­лось и засты­ва­ло в памя­ти. Детей во встре­че, напро­тив, пуга­ет утра­та про­шло­го: они впер­вые пере­жи­ва­ют раз­лу­ку в миг ее окон­ча­ния, когда всплы­ва­ют перед ними забы­тые лица и пора­жа­ют вне­зап­ной чуждостью.

Зна­ко­мая нам рас­ска­зы­ва­ла, что три меся­ца лежа­ла в боль­ни­це – и все это вре­мя доч­ка не вспо­ми­на­ла о ней; но, когда мать вер­ну­лась домой, девоч­ка рыда­ла два дня. Вся тос­ка, рав­но­мер­но давя­щая на взрос­лую память во вре­мя раз­лу­ки, обру­ши­ва­ет­ся на корот­кую дет­скую вне­зап­но, в пер­вый момент встре­чи. И не нуж­но уте­шать­ся тем, что наше­го отсут­ствия не заме­ча­ют, – имен­но поэто­му оно откро­ет­ся тогда, когда его уже нечем будет воз­ме­стить: сама встре­ча его запоз­да­ло обна­ру­жит. Память – пло­хая заме­на любви.

Дедушки и бабушки

Раз­ни­ца в воз­расте нас с дедуш­кой не раз­де­ля­ла, а спла­чи­ва­ла – минуя роди­те­лей. Вме­сте мы коро­та­ли дол­гое, слад­ко-тягу­чее вре­мя дет­ства и старости…

1

Сна­ча­ла дети боль­ше нуж­да­ют­ся в роди­те­лях, при­вя­за­ны к ним потреб­но­стью каж­дой мину­ты – а потом, когда осво­бож­да­ют­ся от этой зави­си­мо­сти, роди­те­ли зави­сят от них все силь­нее. Малень­кие дети хотят посто­ян­но быть с роди­те­ля­ми, у кото­рых – свои дела. Ста­рень­кие роди­те­ли хотят быть с детьми, у кото­рых тоже свои дела. Меж­ду роди­те­ля­ми и детьми – вза­им­ная любовь, рас­щеп­лен­ная во вре­ме­ни на две невза­им­но­сти, на две эпо­хи: когда дети оста­ют­ся, а роди­те­ли их остав­ля­ют – и когда оста­ют­ся роди­те­ли, а остав­ля­ют их дети.

Но сим­мет­рия эта чудес­ным обра­зом вос­ста­нав­ли­ва­ет­ся в отно­ше­нии вну­ков и деду­шек-бабу­шек. Те и дру­гие – оста­ют­ся и хотят быть друг с дру­гом. Меж­ду вну­ка­ми и их пра­ро­ди­те­ля­ми – такая же рав­но­воз­раст­ная гар­мо­ния, как меж­ду моло­ды­ми влюб­лен­ны­ми. Ведь воз­раст – это, в сущ­но­сти, срок, отде­ля­ю­щий от небы­тия, и меж­ду одним годом и вось­мью десят­ка­ми нет боль­шой разницы.

Доста­точ­но толь­ко побыть несколь­ко минут при встре­че вну­ков с бабуш­ка­ми и дедуш­ка­ми, при их играх и раз­вле­че­ни­ях, что­бы почув­ство­вать, какая воз­мож­на на све­те без­мя­теж­ная радость. Идил­лия всту­па­ет в свои пра­ва – ниче­го не опош­ляя и не упро­щая, ибо есть воз­рас­ты и отно­ше­ния, достой­ные идил­лии, – не все же нам гореть и бороть­ся, пре­зи­рая покой. Это людям в физи­че­ском рас­цве­те и воз­му­жа­нии нуж­на борь­ба, что­бы хоть что-то в них дрог­ну­ло, ото­зва­лось, куда-то устре­ми­лось. Когда же само вре­мя посте­пен­но уво­дит их из этой жиз­ни, опро­зрач­ни­ва­ет, дела­ет хруп­ки­ми, тогда пре­кра­сен имен­но покой, обре­та­е­мый в этом неумо­ли­мом ухо­де. Это ведь сча­стье не где-нибудь, а на гра­ни­це с небы­ти­ем. Эти идил­лии нача­ла и кон­ца не менее кры­ла­ты и вдох­но­вен­ны, чем тра­ге­дии сере­ди­ны жизни.

Я очень люб­лю, когда к нам при­хо­дят роди­те­ли или мы отправ­ля­ем­ся к ним в гости, – послед­нее даже луч­ше, пото­му что там Оля встре­ча­ет­ся со сво­ей пра­ба­буш­кой Оль­гой Сте­па­нов­ной. Так силь­но их вза­им­ное при­тя­же­ние и погло­щен­ность, что я чув­ствую себя лиш­ним – как буд­то очу­тил­ся в доме моло­до­же­нов, кото­рые заня­ты толь­ко собой, а мне оста­ет­ся не мешать им. Сло­ня­юсь по ком­на­там, читаю впо­лин­те­ре­са ста­рые кни­ги и новые газе­ты. И Оля в такие часы почти что рав­но­душ­на ко мне, едва заме­ча­ет и не отзы­ва­ет­ся. За то, что я бываю к ней стро­же, чем дедуш­ка и бабуш­ки, мне здесь воз­да­ет­ся сполна.

Но хотя на меня никто не обра­ща­ет вни­ма­ния, я люб­лю здесь бывать: через меня про­те­ка­ет сча­стье рода, замкнув­ше­го­ся сво­и­ми нача­ла­ми и кон­ца­ми. Как сере­ди­на, я пуст и незна­чащ, мне оста­ет­ся лишь участь про­ме­жу­точ­но­го зве­на, без кото­ро­го не мог­ла бы состо­ять­ся встре­ча. Но нигде Олю не любят так, как здесь, и нигде я так не оправ­дан самим суще­ство­ва­ни­ем сво­им – ведь ее бы не было без меня. В этом доме, бро­дя без дела, я бла­жен­нее, чем где-либо, – и никто не дает это­го почув­ство­вать с такой силой, как бабуш­ки и дедуш­ки. Дру­гие люди от меня чего-то ждут, я могу не успеть, не выпол­нить, не достичь – но здесь я уже достиг все­го, чего мог: жиз­ни новой и совер­шен­ной, не даю­щей нам всем умереть.

2

К моей маме у Оли осо­бое, более горя­чее отно­ше­ние, чем к нам. Сто­ит маме пока­зать­ся в две­рях, и дитя сра­зу дышит уча­щен­но и нож­ка­ми-руч­ка­ми бур­но раз­ма­хи­ва­ет. Или вот сей­час: она­у­же ста­ла похны­ки­вать, я ее оде­вал ко сну – но мама вошла и при­се­ла на кра­е­шек дива­на, и Оля сра­зу успо­ко­и­лась, ухва­ти­лась за ее руку и смот­рит в гла­за так неж­но, довер­чи­во, даже сме­ет­ся сво­и­ми тихи­ми гор­ло­вы­ми вор­ко­ва­ни­я­ми. А ведь мы с Олей гораз­до боль­ше про­во­дим вре­ме­ни – но тако­го явно­го пред­по­чте­ния нам, как маме, она не ока­зы­ва­ет. Мама для нее – лич­ность, а мы – про­сто взрос­лые люди, и она, что со мной, что с Л., оди­на­ко­во себя дер­жит: то боль­ше рас­по­ло­же­на к одно­му, то к дру­го­му, но без рез­кой разницы.

И вот сего­дня, когда она из нерв­но-пред­сон­но­го сво­е­го состо­я­ния так вдруг раз­ве­се­ли­лась, при­льну­ла к маме, чуть ли не гла­дить ее ста­ла, – я точ­но почув­ство­вал, что в маме она узна­ет чело­ве­ка сво­е­го мира. В чем-то неуло­ви­мом – в мор­щи­нах, в улыб­ке, в темб­ре голо­са, во всем обли­ке пожи­лой жен­щи­ны – ей чудит­ся что-то свое, более род­ное, чем в нас. И мама тоже это чув­ству­ет, но нам не гово­рит и вряд ли сама пони­ма­ет, что в этой неж­но­сти есть что-то «не от мира сего»: такая без­мя­теж­ность, гла­за в гла­за, рука в руке, невнят­ное лопо­та­ние, пуго­виц бес­смыс­лен­ное пере­би­ра­ние, – что-то такое, отче­го за маму ужас­но груст­но. Оля едва-едва отту­да – а в маме она при­зна­ет свою, гля­дит узна­вая, улы­ба­ет­ся какой-то вспо­ми­на­ю­щей улыб­кой, сме­ет­ся при­гла­ша­ю­щим сме­хом… Мы-то столь­ко изощ­ря­ем­ся, что­бы этот хру­сталь­ный сме­шок из ее гор­лыш­ка вызвать – и гри­мас­ки стро­им, и чмо­ка­ем, и буй­ству­ем, и все рав­но сме­ет­ся она с нами ред­ко; а маме – сра­зу, пер­вая, не отзы­ва­ясь, а при­зы­вая. И в этом их согла­сии что-то прон­зи­тель­ное зву­чит: «Ско­ро! ско­ро!» Пожа­лей, Господи!

3

Пом­ню, что тако­го род­ствен­но­го чув­ства, как к дедуш­ке, я в сво­ем дет­стве к роди­те­лям не испы­ты­вал. Они при­хо­ди­ли изда­ле­ка, со сво­и­ми дела­ми и забо­та­ми, с еще не про­жи­той и вле­ку­щей их от меня жиз­нью. Теперь-то я пони­маю, что не было более пре­дан­ных дому и сыну роди­те­лей, чем мои, – но все-таки у них было что-то еще: рабо­та, сослу­жив­цы, отно­ше­ния меж­ду собой, а у дедуш­ки – толь­ко я. Раз­ни­ца в воз­расте нас не раз­де­ля­ла, а спла­чи­ва­ла – минуя роди­те­лей; за их спи­ной мы как буд­то обме­ни­ва­лись все­по­ни­ма­ю­щи­ми взгля­да­ми. И вме­сте мы коро­та­ли то дол­гое, слад­ко-тягу­чее вре­мя дет­ства и ста­ро­сти, внут­ри кото­ро­го им, с их посто­ян­ной спеш­кой и настав­ле­ни­я­ми, не было места.

Куда нам было спе­шить, когда в лет­ний лас­ко­вый день мы гуля­ли, взяв­шись за руки, по сол­ныш­ку, в кото­рый раз осмат­ри­вая все тот же пова­лив­ший­ся забор и ржа­вую боч­ку? Или когда в скуч­ный зим­ний день мы рас­тап­ли­ва­ли печь, под­бра­сы­вая по щепоч­ке, что­бы дол­го сле­дить за огнем и не оста­вать­ся без дела; рас­смат­ри­ва­ли в лупу какие-то кар­тин­ки, кото­рые пре­крас­но были вид­ны и без нее; реза­ли на мел­кие лос­кут­ки ста­рую одеж­ду и усы­па­ли ими и раз­но­цвет­ны­ми блест­ка­ми вату меж­ду двой­ных рам, что­бы весе­лее было смот­реть в окно? Наша жизнь, не спе­ша ни к какой цели, напол­ня­лась смыс­лом сама по себе – выс­шее бла­го для тех, кто толь­ко начи­на­ет или уже закан­чи­ва­ет жить. Мы помо­га­ли друг дру­гу почув­ство­вать всю щемя­щую пре­лесть ничем не обре­ме­нен­но­го суще­ство­ва­ния, удер­жи­ва­ли друг дру­га от той тороп­ли­во­сти, кото­рой в оди­ноч­ку труд­нее было бы противостоять.

Осо­бен­но запом­нил­ся мне тот день, когда дедуш­ка при­вел меня в квар­ти­ру, кото­рую сни­мал непо­да­ле­ку от наше­го дома. Он под­ра­ба­ты­вал тогда скле­и­ва­ни­ем коро­бо­чек для лекарств, стол у него был посто­ян­но зава­лен кар­тон­ка­ми, и вот он снял себе уго­лок, что­бы не загро­мож­дать наше­го и без того тес­но­го жилья. Вол­шеб­ство это­го пре­бы­ва­ния в чужой квар­ти­ре состо­я­ло в том, что пол­но­власт­ным хозя­и­ном в ней был дедуш­ка, а я был его люби­мым и един­ствен­ным вну­ком. Цар­ствен­нее не быва­ет царя, чем тот, чей дедуш­ка – глав­ный в мире. Конеч­но, я не мог здесь хозяй­ни­чать, пере­став­лять, ломать, уно­сить вещи, но мне это и не было нуж­но – доста­точ­но бес­це­ре­мон­ных отно­ше­ний с веща­ми в соб­ствен­ном доме. В чужой квар­ти­ре все было оку­та­но дым­кой и тай­ной, и я впер­вые, быть может, ощу­тил сча­стье цело­муд­рен­но­го отно­ше­ния к пред­ме­там, когда они вполне дости­жи­мы, но непри­ка­са­е­мы. Это как любовь, кото­рая «не берет» не из стра­ха, а из люб­ви, то есть из жела­ния сохра­нить все, как оно есть. Такой сво­бо­ды – в про­ти­во­по­лож­ность все­доз­во­лен­но­сти, тако­го вла­ды­че­ства – при неже­ла­нии рас­по­ря­жать­ся, тако­го согла­сия с при­ро­дой вещей, их доступ­но­стью-таин­ствен­но­стью я не ощу­щал нико­гда и нигде так, как в этой сня­той квартире.

Мы с роди­те­ля­ми тогда жили не у себя, на Таган­ке, а у дедуш­ки, в Измай­ло­ве, что­бы роди­те­ли мог­ли вече­ра­ми забо­тить­ся о нем, а днем – он обо мне. Все это коче­вье было отто­го, что я был еще мал, толь­ко все­лял­ся в мир, а дедуш­ка – уже стар, гото­вил­ся к высе­ле­нию, и все это удва­и­ва­лось и зна­ме­но­ва­лось сме­ще­ни­ем наших жилищ, что обостря­ло ощу­ще­ние мира как съем­но­го, сдан­но­го на вре­мя, при­чем от стар­ше­го – млад­шим. Мы жили у дедуш­ки, а дедуш­ка – у кого-то, неиз­вест­но­го мне, но казав­ше­го­ся еще более ста­рым, пере­дав­шим ему на хра­не­ние свое иму­ще­ство, как дедуш­ка пере­дал его нам. В при­над­ле­жав­шей нам ком­на­те, где мы жили, все было новое, покуп­ное, без про­шло­го. У дедуш­ки были ста­рин­ные вещи: скрип­ка, сто­лик из стек­ла и крас­но­го дере­ва, люст­ра из брон­зы и фар­фо­ра, кар­ти­на про­шло­го века с вене­ци­ан­ской гон­до­лой, – они вну­ша­ли почте­ние, осто­рож­ность, чув­ство исто­рии, замкнув­шей­ся в мол­ча­нии. А на той квар­ти­ре, кото­рую сни­мал дедуш­ка, вещи были еще более вет­хие, чем у него, бед­ные и потер­тые до при­зрач­но­сти, отче­го я, навер­но, и заклю­чил, что эта квар­ти­ра при­над­ле­жит кому-то еще более древ­не­му, чем мой дедуш­ка, – настоль­ко уже неви­ди­мо­му, что оста­ет­ся толь­ко беречь все остав­лен­ное им.

Будь я взрос­лее, я бы поду­мал о том, какое духов­ное бла­го – сни­мать: не рас­по­ря­жать­ся по-хозяй­ски и не ютить­ся гостем, а вхо­дить с домом в ту полу­сво­бод­ную-полу­обя­зы­ва­ю­щую связь, кото­рая соот­вет­ству­ет пре­хо­дя­ще­му сро­ку чело­ве­ка на зем­ле. Мы не видим хозя­и­на это­го мира – вхо­дим в остав­лен­ное для нас, забот­ли­во при­го­тов­лен­ное жили­ще с пра­вом поль­зо­вать­ся им, пока не исте­чет срок нашей жиз­ни. Мы не можем ниче­го при­сво­ить и уне­сти с собой, ниче­го изме­нить в рас­по­ло­же­нии и устрой­стве, кро­ме мел­ких пере­де­лок, кото­рые, в свою оче­редь, будут пере­де­лы­вать­ся теми, кто при­дет после нас. Мы поль­зу­ем­ся тем, что хозя­ин оста­вил нам, но каж­дая вещь сохра­ня­ет в себе что-то неве­до­мое, извест­ное лишь ему. И мы рады не обре­ме­нять себя лиш­ним зна­ни­ем о том, что пред­ше­ство­ва­ло наше­му появ­ле­нию в жили­ще, и ответ­ствен­но­стью за то, что будет потом. В каж­дой вещи есть тай­на – мы не можем ни раз­га­дать ее до кон­ца, ни сотво­рить из ниче­го, а толь­ко пере­дать потом­кам, ста­ра­ясь постичь эту тай­ну – и сбе­ре­гая непо­сти­жи­мое. То, что я ощу­тил в этой сня­той квар­ти­ре: при­тя­га­тель­ность незна­ко­мых вещей и их стро­гая отстра­нен­ность, без­гра­нич­ность позна­ния – в гра­ни­цах непо­зна­ва­е­мо­сти, без­гра­нич­ность осво­е­ния – в гра­ни­цах непри­сво­е­ния, – все это было пред­чув­стви­ем и угад­кой, чем для чело­ве­ка явля­ет­ся мир вообще.

4

Мне тогда уже дума­лось, что когда дедуш­ка умрет, то почти вся моя жизнь будет в память о нем: я назо­ву его име­нем – Саму­ил – сво­е­го сына, я буду вспо­ми­нать о нем еже­час­но. Не так это вышло, и даже день его смер­ти, 13 мар­та (1884–1961), порой про­хо­дит в забве­нии. Горы таю­ще­го сне­га на клад­би­ще и не про­топ­та­ны дорож­ки меж­ду оград – вот отче­го мне при­хо­дит­ся наве­щать его в дни дру­гих смер­тей. Поту­сто­рон­няя мгла, в кото­рой рас­се­я­лась его душа, пред­став­ля­ет­ся мне похо­жей на небо над его моги­лой: все в кру­жев­ных петель­ках от бес­чис­лен­ных вет­вей – шра­мов и отме­тин зем­но­го опыта.

Но ощу­ще­ние горя­че­го дедуш­ки­но­го при­сут­ствия, неви­ди­мо охра­ня­ю­ще­го меня, оста­ет­ся во мне проч­нее, чем роди­тель­ско­го. Ведь отца и мать мы зна­ем и тогда, когда вырас­та­ем, – уже как отдель­ных людей со сво­и­ми недо­стат­ка­ми, при­выч­ка­ми, осо­бым скла­дом харак­те­ра; в их обра­зах уже стер­лась память дет­ства, вытес­нен­ная более позд­ни­ми и созна­тель­ны­ми впе­чат­ле­ни­я­ми. Дедуш­ка же оста­ет­ся все­мо­гу­щим и все­б­ла­гим богом мла­ден­че­ства, когда еще маги­че­ски вос­при­ни­ма­ешь мир, не раз­вен­чи­вая зна­ни­ем его таин­ствен­ную одухотворенность.

Не слу­чай­но Сава­оф пред­став­ля­ет­ся наив­но веру­ю­щим как седо­бо­ро­дый ста­рец: они, как дети, нуж­да­ют­ся в опе­ке и покро­ви­тель­стве непо­сти­жи­мо пре­вос­хо­дя­ще­го опы­та. Хри­стос впер­вые почув­ство­вал Бога как отца. С хри­сти­ан­ства, уста­но­вив­ше­го более близ­кое отно­ше­ние с Богом, и нача­лось все­сто­рон­нее, логи­че­ски и науч­но осна­щен­ное бого­по­зна­ние, кото­рое про­ло­жи­ло путь и науч­но­му же бого­бор­че­ству – скеп­ти­че­ско­му зна­нию, каким повзрос­лев­ший сын сни­ма­ет оре­ол таин­ствен­но­сти и все­мо­гу­ще­ства с отца. В иудей­стве же отно­ше­ние с Богом мыс­лит­ся более опо­сре­до­ван­но: Он сотво­рил Ада­ма, зна­чит, был отцом пер­во­го чело­ве­ка, а в отно­ше­нии после­ду­ю­щих поко­ле­ний высту­пал как прапрапра…дедушка. Иудей не мог повзрос­леть настоль­ко, что­бы раз­га­ды­вать тай­ну Отца – Бог был «дедуш­кой», оста­вал­ся Богом веч­но­го мла­ден­че­ства. Это пред­став­ле­ние о себе как о самом млад­шем в ряду пра­от­цев от само­го Ада­ма не поки­да­ло иудея.

Из хри­сти­ан­ско­го ощу­ще­ния одно­вре­мен­но­сти, сосу­ще­ство­ва­ния чело­ве­ка с Богом про­ис­те­ка­ет и небы­ва­лая преж­де «взрос­лая» само­сто­я­тель­ность чело­ве­ка – и воз­мож­ность даль­ше при­бли­жать и «омо­ла­жи­вать» Твор­ца, отож­деств­ляя Его уже не с Отцом, а с самим собой, что осу­ществ­ля­ет­ся в гума­низ­ме и ате­из­ме. И как важ­но имен­но теперь всем чело­ве­че­ством вос­ста­но­вить то чув­ство бла­го­го­ве­ния, кото­рое внук испы­ты­ва­ет к деду вслед­ствие абсо­лют­ной несо­из­ме­ри­мо­сти их опы­та. Ведь дед был посвя­щен в началь­ную тай­ну вещей задол­го до мое­го рож­де­ния, он создал по сво­е­му обра­зу мое­го отца. Самое уди­ви­тель­ное, что хотя при этом ума­ля­ет­ся пра­во «веч­но­го вну­ка» на взрос­лую само­сто­я­тель­ность, но ничуть не ума­ля­ет­ся, а неиз­ме­ри­мо воз­рас­та­ет его пра­во на само­го Бога, его вни­ма­ние, любовь, попе­че­ние. У кого боль­ше прав на поблаж­ку и обо­жа­ние, чем у внука?

Пред­ста­вая в дедуш­ки­ном обли­ке, боже­ствен­ное ото­дви­га­ет­ся от меня за грань зна­е­мо­го и мыс­ли­мо­го, хотя оста­ет­ся самым близ­ким по ощу­ще­нию лас­ки, теп­ла. Когда дедуш­ка был жив, я по мало­лет­ству пре­уве­ли­чи­вал его могу­ще­ство и все­ве­де­ние; когда же я стал взрос­леть, он умер, так и остав­шись навсе­гда за той чер­той, куда скры­ва­ет­ся свя­щен­ное. Нико­гда не являл­ся мне дедуш­ка в скуч­ном, обы­ден­ном све­те полу­дня – толь­ко в крас­ках рас­све­та и в тенях суме­рек, в ту пору, про кото­рую сло­же­на пого­вор­ка: «Заря с зарей целуются».

5

Перед дедуш­кой я не испы­ты­ваю ника­кой вины: мы дали друг дру­гу все то корот­кое сча­стье, на какое были спо­соб­ны. Но вот перед роди­те­ля­ми чем даль­ше, тем боль­ше я чув­ствую себя винов­ным, осо­бен­но после рож­де­ния Оли, от кото­рой, боюсь, надви­га­ет­ся воз­мез­дие. «Юность – это воз­мез­дие» (Ибсен) – толь­ко сей­час я начи­наю это пони­мать. Для юно­сти с ее про­рас­та­ю­щей субъ­ек­тив­но­стью мы вдруг ока­зы­ва­ем­ся объ­ек­та­ми тех самых дей­ствий, кото­рые совер­ша­ли в сво­ей юно­сти по отно­ше­нию к роди­те­лям. На юно­сти, как на оси, пово­ра­чи­ва­ет­ся коле­со жиз­ни, пре­вра­щая обви­ни­те­лей в обви­ня­е­мых. Обыч­но роди­те­ли судят сво­их детей, но с юно­сти дети сами ста­но­вят­ся судья­ми сво­их роди­те­лей. Неж­ный воз­раст обре­та­ет твер­дость и блеск кара­ю­ще­го металла.

Но моя вина перед роди­те­ля­ми глуб­же: я их не судил – я про­сто не думал о них, с той самой поры, как начал думать. В пере­жи­ва­ни­ях моих они зани­ма­ли послед­нее место – после маль­чи­ков и дево­чек, с кото­ры­ми я учил­ся, после книг, кото­рые я читал. В кон­це кон­цов, роди­те­ли жили для меня, и, думая лишь о себе, я как бы послуш­но испол­нял их волю. Я не заме­чал их так же, как не заме­ча­ют соб­ствен­но­го тела, когда оно не болит. Лишь когда отец умер, во мне что-то боль­но шевель­ну­лось, и я начал часто думать о нем. Но с мамой я обыч­но гово­рю не вни­кая, как с отго­лос­ком сво­е­го под­со­зна­ния: не слы­ша, про­пус­кая мимо ушей. «Что, что ты ска­за­ла?» – про­шу повто­рить и все-таки опять не слы­шу отклю­ча­юсь, думаю о другом.

Я не пло­хо отно­сил­ся к роди­те­лям, но авто­ма­ти­че­ски, под­чи­ня­ясь при­род­но­му инстинк­ту, как ешь, пьешь, ходишь… И это самое ужас­ное: для роди­те­лей ты центр жиз­ни, а они для тебя толь­ко фон. И роди­те­лям, и детям все­го труд­нее понять, что те и дру­гие – лич­но­сти, столь же не похо­жие друг на дру­га, как чужие люди, хотя по кро­ви и самые близ­кие. Лег­ко нам было с дедуш­кой любить друг дру­га, схо­дясь в инте­ре­сах столь же широ­ких и неопре­де­лен­ных, как сама жизнь: раз­но­цвет­ные лос­кут­ки, коро­боч­ки, про­гул­ки, при­ро­да… Ас роди­те­ля­ми дорас­та­ешь уже до вполне опре­де­лен­ных, лич­ных тре­бо­ва­ний друг к дру­гу, хотя в отли­чие от воз­люб­лен­ных роди­те­лей и не выбирают.

Здесь как бы двой­ной закон люб­ви дол­жен испол­нить­ся. Муж и жена любят друг дру­га как лич­но­сти, по вза­им­но­му выбо­ру. Вну­ки-внуч­ки и дедуш­ки-бабуш­ки еще не успе­ва­ют сопри­кос­нуть­ся сво­и­ми лич­но­стя­ми, они встре­ча­ют­ся по воле при­ро­ды, как суще­ства родо­вые. Оба вида люб­ви есте­ствен­ны, гар­мо­нич­ны, в них воз­мож­ны пол­ное сли­я­ние и отда­ча. Но меж­ду роди­те­ля­ми и детьми сфе­ра отно­ше­ний рас­ко­ло­та: тут лич­но­сти успе­ва­ют за вре­мя зем­но­го пути выявить­ся настоль­ко, что чем даль­ше, тем боль­ше рас­хо­дят­ся, хотя и свя­за­ны кров­ной забо­той и общ­но­стью душев­но-физи­че­ской жизни.

Вот отче­го так труд­но дости­жи­ма здесь гар­мо­ния: она, по сути, наи­выс­шая, соче­та­ю­щая лич­ное и родо­вое. Вну­ки и дедуш­ки-бабуш­ки почти все­гда любят друг дру­га. Часто встре­ча­ют­ся и счаст­ли­вые супру­же­ские сою­зы. Труд­нее все­го най­ти духов­но напол­нен­ные отно­ше­ния взрос­лых детей с роди­те­ля­ми, сбли­зить­ся с ними в том, что выхо­дит за пре­де­лы кров­но-быто­во­го. Для это­го нуж­но вой­ти в свою семью зано­во как сво­бод­ная лич­ность, сов­мест­но с близ­ки­ми искать веру и смысл жиз­ни. Тогда любовь отцов и детей рас­тет не толь­ко на поч­ве род­ствен­но­сти, но и не в отры­ве от нее, а в сли­я­нии род­ства и сво­бо­ды. Мало в этой люб­ви удач, пото­му что и зада­ча не по силам высо­ка: «низ­шую жизнь» под­нять до лич­но­го выбо­ра, духов­но под­твер­дить смысл соб­ствен­но­го рождения.

По сути, ведь и путь ко все­об­щей люб­ви таков: при­род­ное един­ство чело­ве­че­ско­го рода пре­вра­тить в умствен­ный и сер­деч­ный союз лич­но­стей. Но как это­го достичь, пока мы с род­ной кро­вью на чужом язы­ке гово­рим и соб­ствен­ных роди­те­лей вос­при­ни­ма­ем маши­наль­но, как буд­то они все­го лишь послуш­ные ору­дия при­ро­ды, нас произведшие?

Поду­май, в силах ли ты что-либо изме­нить в сво­ем отно­ше­нии к мате­ри, – и тогда ста­нет ясно, чего ты в пра­ве ждать от доче­ри. Ведь прав у нас не боль­ше, чем сил.

Познание

На при­ме­ре Оли сей­час ясно вид­но, насколь­ко «брать», «знать» и «любить» пер­во­на­чаль­но нераз­де­ли­мы. Как позна­ние – при­сво­е­ние гла­за­ми, так насла­жде­ние – даль­ней­шее познание…

1

Не слиш­ком ли дале­ко я воз­вра­ща­юсь в свое про­шлое и забе­гаю в ее буду­щее, в те вре­ме­на, когда мы были или будем врозь? А ведь глав­ное то, что мы сей­час вме­сте: встре­ти­лись, пере­сек­лись из непо­сти­жи­мых далей. Мне бы вни­ма­тель­нее вгля­ды­вать­ся в то, что есть, вби­рать этот цель­ный опыт, укреп­ля­ясь им для буду­ще­го, а не омра­чать сво­и­ми пред­чув­стви­я­ми насто­я­щее. «Что име­ем, не хра­ним, поте­ряв­ши – пла­чем» – это хоть и груст­ный ход собы­тий, но все-таки есте­ствен­ный. А я взял­ся пла­кать о том, что имею, – вер­ный спо­соб все поте­рять, при­чем по соб­ствен­ной вине.

В Оле еще сли­то сей­час то, что потом нач­нет раз­два­и­вать­ся: позна­ние и любовь, «я» и «дру­гие»… И не в этом ли моя зада­ча: сбе­ре­гать Оли­но в себе – для нее же, до той поры, как пона­до­бит­ся ей все отня­тое и рас­тра­чен­ное вре­ме­нем. Стать копил­кой-зер­ка­лом, что­бы отсвет, когда-то ею на меня бро­шен­ный, через годы ответ­ным бли­ком на ней заиграл.

2

На при­ме­ре Оли сей­час ясно вид­но, насколь­ко «брать», «знать» и «любить» пер­во­на­чаль­но нераз­де­ли­мы. Вер­тит в руках незна­ко­мую вещи­цу, вни­ма­тель­но раз­гля­ды­ва­ет ее, про­бу­ет на вкус – и нако­нец, возы­мев дове­рие и жела­ние, запи­хи­ва­ет в рот, укла­ды­ва­ет на мяг­кое ложе язы­ка, что­бы насла­дить­ся ею спол­на. Как позна­ние – при­сво­е­ние гла­за­ми, так и насла­жде­ние – даль­ней­шее позна­ние, толь­ко уже глу­би­на­ми плоти.

У взрос­лых эта общ­ность удер­жа­лась толь­ко в сло­вес­ном обо­зна­че­нии: взять = познать = любить щину. У ребен­ка же один непре­рыв­ный ход втя­ги­ва­ния и осво­е­ния. Все то, что впо­след­ствии раз­де­лит­ся на ути­ли­тар­ную дея­тель­ность, тео­ре­ти­че­ское созер­ца­ние и эро­ти­че­ское насла­жде­ние, – здесь так­же пре­ем­ствен­но, как рука, беру­щая вещь, глаз, ее раз­гля­ды­ва­ю­щий, и рот, ее сма­ку­ю­щий. В пря­мом и обрат­ном поряд­ке это повто­ря­ет­ся десят­ки раз на дню. Вот и сей­час: под­полз­ла к моей пишу­щей машин­ке, постав­лен­ной на диван, посту­ча­ла по кла­ви­шам, при­льну­ла ртом к округ­ло-реб­ри­стым фор­моч­кам, упи­ва­ясь глад­кой вогну­то­стью, лас­ка­ю­щей язык…

При­чем, выни­мая вещь изо рта, что­бы вновь под­не­сти ее к гла­зам, она и смот­рит на нее как-то уже по-ново­му, с вкрад­чи­вым любо­пыт­ством, слов­но про­ве­ряя сла­до­страст­ное ощу­ще­ние от нее. Изве­дан­ная в сокро­вен­ной бли­зи, во влаж­ной неге – како­ва она теперь на взгляд и на ощупь?

И так, чере­дуя позна­ние рукой, взгля­дом и язы­ком, ребе­нок испы­ты­ва­ет вещь во всех ее свой­ствах. И пусть не про­ти­во­по­став­ля­ют одно дру­го­му – тео­рию и прак­ти­ку, эрос и гно­сео­ло­гию, бес­ко­рыст­ное позна­ние и веще­ствен­ное при­сво­е­ние и т. п. Это от при­ро­ды раз­ные гра­ни одно­го пости­же­ния: взять – осмот­реть – вкусить…

3

Но даль­ше черед – про­гло­тить. Путь жела­ния – от хва­та­ю­щей руки, через глаз и язык – ведет даль­ше, в пище­вод и желудок.

Сколь­ко раз и с каки­ми веща­ми – листи­ка­ми, бумаж­ка­ми, допус­каю, что и камеш­ка­ми, – Оля дове­ла свои любов­ные отно­ше­ния до есте­ствен­но­го пре­де­ла, мы не зна­ем, и сла­ва Богу: так спа­са­ем­ся мы в роди­тель­ское неве­де­ние, не дожив еще до ее года. А сколь­ко насто­я­щих тайн нам еще пред­сто­ит почув­ство­вать и не узнать, уста­нав­ли­вая для себя чер­ту запре­та, доб­ро­воль­но обхо­дя те опас­ные места, где воля ребен­ка упи­ра­ет­ся сама в себя или воз­ла­га­ет­ся на Бога.

Нель­зя роди­те­лям все знать в детях, как и детям – в роди­те­лях: пер­вое зна­ние при­сва­и­ва­ет роди­те­лям то боже­ствен­ное, чего в них нет, а вто­рое – отни­ма­ет то боже­ствен­ное, что в них есть. Пусть роди­тель­ское и дет­ское сохра­ня­ют вза­им­ную несво­ди­мость, внут­ри кото­рой и воз­ни­ка­ет запо­вед­ное – неот­чуж­да­е­мое и непри­сво­я­е­мое. Нель­зя до кон­ца обна­жать свой исток – это гово­рит еще прит­ча о Хаме, поже­лав­шем уви­деть срам сво­е­го отца Ноя. Но нель­зя и исход свой обна­жать, тай­ну сво­е­го дитяти.

4

Итак, выяс­ня­ет­ся услов­ность еще одной гра­ни: меж­ду вку­ше­ни­ем-любо­вью и гло­та­ни­ем-умерщ­вле­ни­ем. То, что вкус­но, хочет­ся вку­сить до кон­ца. И тогда гибель пред­ста­ет как завер­ше­ние все того же пере­хо­да вещей сна­ру­жи внутрь, как пик позна­ния и насла­жде­ния. В сказ­ках для самых малень­ких смерть, как пра­ви­ло, про­ис­хо­дит от съе­де­ния, что раз­мы­ва­ет раз­ни­цу меж­ду убий­ством и обжорством.

Вот я читаю Оле «Крас­ную Шапоч­ку». Конеч­но, она по мало­сти сво­ей еще не пони­ма­ет, но и я не пони­маю – в каком-то более глу­бо­ком смыс­ле. Страш­но ли долж­но быть ребен­ку отто­го, что волк съел Крас­ную Шапоч­ку? Заслу­жи­ва­ет ли нака­за­ния этот жесто­кий зверь, про­гло­тив­ший к тому же семе­рых коз­лят и мно­же­ство невин­ных ягнят и зай­чат в раз­ных сказ­ках и бас­нях? В дет­ском вос­при­я­тии я нахо­жу вол­ка более при­вле­ка­тель­ным, чем во взрос­лом. Сло­во «есть» не озна­ча­ет ниче­го ужас­но­го, ведь и ребе­нок погло­ща­ет мно­гие куша­нья с боль­шой охо­той, да и не-куша­нья тоже. Может быть, про­жор­ли­вость вол­ка – это не жесто­кость, а, наобо­рот, люб­ве­оби­лие? Гово­рим же мы Оле в поры­вах неж­но­сти: «Сей­час я тебя съем» – и дела­ем вид, что отку­сы­ва­ем поне­множ­ку. Оле ужас­но нра­вит­ся: нароч­но под­став­ля­ет нам поп­ку и про­чие части и тер­пе­ли­во ждет, когда мы испол­ним свою угрозу.

У мла­ден­ца еще жива память о мате­рин­ской утро­бе, и он вовсе не воз­ра­жа­ет быть съе­ден­ным, что­бы вер­нуть­ся обрат­но. Сказ­ки настой­чи­во отби­ва­ют у него эту охо­ту: нет, не любя­щая мать, а гру­бый волк про­гло­тит тебя, попа­дешь в нерод­ную жесто­кую утро­бу! Неслу­чай­но поеда­ют­ся в сказ­ках имен­но дети: коз­ля­та, Крас­ная Шапоч­ка, Танеч­ка и Ванеч­ка, – с кото­ры­ми малень­кие слу­ша­те­ли лег­ко могут отож­де­ствить себя. Зако­но­мер­но и то, что волк обма­ном (тон­ким голо­сом, чеп­цом и очка­ми) под­ме­ня­ет собой доб­рую мать или мать мате­ри – бабуш­ку: он тоже – чре­во, но не рож­да­ю­щее, а загла­ты­ва­ю­щее, такое, кото­ро­го нуж­но стра­шить­ся. Сказ­ки слов­но уго­ва­ри­ва­ют ребен­ка: хоро­шо быть рож­ден­ным на белый свет, пло­хо – про­ва­лить­ся обрат­но, в тьму, в пре­ис­под­нюю. И когда дети по сво­е­му нера­зу­мию и довер­чи­во­сти все-таки попа­да­ют вол­ку в брю­хо, то по воле сказ­ки это брю­хо лопа­ет­ся от огня или топо­ра, и дети невре­ди­мы­ми выхо­дят нару­жу – рож­да­ют­ся зано­во[19].

5

Инте­рес­ная мета­мор­фо­за вол­ка – Кро­ко­дил у Кор­нея Чуков­ско­го, люби­мый его пер­со­наж, пере­хо­дя­щий из сказ­ки в сказ­ку. Глав­ное в кро­ко­ди­льем обли­ке – огром­ная зуба­стая пасть, нена­сыт­но погло­ща­ю­щая вели­кое раз­но­об­ра­зие живых существ и пред­ме­тов, вплоть до рези­но­вых галош; он – чем­пи­он гло­та­ния, и в этом смыс­ле не может не вызы­вать вос­хи­ще­ния у детей. Пожи­ра­тель­ной спо­соб­но­стью Кро­ко­дил пре­вос­хо­дит вол­ка – но при этом утро­ба у него совсем не злая, спо­соб­ная не толь­ко гло­тать, но и изры­гать про­гло­чен­ное. В отли­чие от любя­щей мате­рин­ской утро­бы и гибель­ной вол­чьей, кро­ко­ди­лья име­ет как бы вос­пи­ту­ю­щее зна­че­ние: она погру­жа­ет во тьму и затем зано­во истор­га­ет на свет – что­бы про­учить, нака­зать, вре­мен­ным злом вос­ста­но­вить спра­вед­ли­вость и наста­вить к доб­ру. Так был про­гло­чен, а затем извер­жен Бар­ма­лей, став­ший после пре­бы­ва­ния в брю­хе у Кро­ко­ди­ла «и доб­рее, и милей». При­чем Бар­ма­лей был съе­ден за дето­ед­ство – нака­за­ние соот­вет­ству­ет пре­ступ­ле­нию. Кро­ко­ди­лья утро­ба столь вме­сти­тель­на, что может пожрать само­го пожи­ра­те­ля, в ней есть транс­цен­дент­ная емкость, пре­вы­ша­ю­щая объ­ем миро­во­го зла. Точ­но так же нака­зы­ва­ет Кро­ко­дил и соба­ку Друж­ка, кото­рая ока­за­лась «нехо­ро­шим бар­бо­сом, невос­пи­тан­ным»; в целях вос­пи­та­тель­ных гро­зит он про­гло­тить и гряз­ну­лю в «Мой­до­ды­ре». Утро­ба Кро­ко­ди­ла – поис­ти­не оте­че­ская. Не мате­рин­ски неж­ная, вына­ши­ва­ю­щая для жиз­ни, и не по-вол­чьи злоб­ная, обре­ка­ю­щая на гибель, а нра­во­учи­тель­ная, воз­да­ю­щая. Гло­та­ние здесь – обра­ти­мый про­цесс, в нем нет ниче­го послед­не­го, страш­но­го, безыс­ход­но­го. Про­гло­чен­ное может быть воз­вра­ще­но све­ту, как и сам свет (в сказ­ке «Кра­де­ное солнце»).

И неда­ром Кро­ко­дил – самое семей­ствен­ное из всех живот­ных у Чуков­ско­го: у него трое дети­шек, о кото­рых он неж­но забо­тит­ся, и даже сво­е­го пле­мян­ни­ка он любит, «как сына сво­е­го». Един­ствен­ный, перед кем неустра­ши­мый Кро­ко­дил скло­ня­ет голо­ву, – это доб­лест­ный маль­чик Ваня Василь­чи­ков: «Не губи меня, Ваня Василь­чи­ков! Пожа­лей ты моих кро­ко­диль­чи­ков!.. Отпу­сти меня к деточ­кам, Ванеч­ка…» Кро­ко­дил здесь – оте­че­ское нача­ло: он молит ребен­ка – и молит за детей. И дети его любят: «Вдруг навстре­чу мой хоро­ший, мой люби­мый Кро­ко­дил», «Ваня вбе­жал и, как род­но­го, его целовал».

Мне кажет­ся, Кро­ко­дил – самый лири­че­ский образ у Чуков­ско­го, в кото­ром выра­зи­лись оте­че­ские чув­ства авто­ра к соб­ствен­ным детям. (Кста­ти, в лице Чуков­ско­го замет­но нечто кро­ко­ди­лье: удли­нен­ный овал лица, утя­же­лен­ный мас­сив­ной челю­стью. Не сло­жил­ся ли этот образ из само­на­блю­де­ния, из авто­па­ро­дии, вклю­чив­шей и лири­че­ский, и мораль­ный моти­вы?) И не пото­му ли дети так любят эти сказ­ки, что в них най­де­на самая убе­ди­тель­ная пер­со­ни­фи­ка­ция отцов­ско­го нача­ла – образ нра­во­учи­тель­ной утро­бы, перед кото­рой все живое долж­но вновь и вновь под­твер­ждать свое пра­во рож­де­ния, пер­вич­но утвер­жден­ное мате­рью? В сущ­но­сти, все сказ­ки учат одно­му: доро­жить бла­гом рож­де­ния и пуще все­го боять­ся той тьмы, кото­рая пред­ше­ство­ва­ла ему. Уж коли живешь на белом све­те, будь досто­ин его: не зарас­тай гря­зью, не угне­тай дру­гих в тем­ни­це сво­е­го живо­та или в клет­ках зоо­пар­ка, ина­че сам позна­ешь тес­но­ту кро­ко­ди­льей утро­бы – она тебя научит…

Всей сво­ей муд­ро­стью сказ­ка вытал­ки­ва­ет ребен­ка из чав­ка­ю­щей тря­си­ны на обжи­тую поверх­ность мира, где чисто, сухо, светло.

6

Но этот высу­шен­ный мир, навер­но, все-таки слиш­ком шер­шав для ребен­ка – нуж­на какая-то смазка…

Одно из самых непри­ят­ных для меня ощу­ще­ний – мок­рость, склиз­кость: хочет­ся поско­рее отте­реть­ся. Оля же, едва зави­дев перед собой хоть капель­ку жид­ко­сти, раз­ма­зы­ва­ет ее по все­му лицу и телу, как дра­го­цен­ный елей, вти­ра­ния кото­ро­го осве­жи­тель­ны и бла­го­твор­ны. Неску­де­ю­щий источ­ник это­го елея она нахо­дит у себя во рту. Как некий пер­во­свя­щен­ник соб­ствен­но­го есте­ства, она пома­зы­ва­ет сво­ей слю­ной все пред­ме­ты, с кото­ры­ми сво­дит зна­ком­ство, и тем самым про­ли­ва­ет на них свою дет­скую бла­го­дать, посвя­ща­ет в таин­ство жизни.

Оля дол­го водит по ним паль­чи­ком, поме­ши­вая и рас­ти­рая в теп­лой слюне, как бы гото­вя к погло­ще­нию и пере­ва­ри­ва­нию. Слю­на ведь есть веще­ство пита­ния, пред­на­зна­чен­ное рас­тво­рять и усва­и­вать внеш­нее во внут­рен­нем, и то, что ребе­нок метит ею все окру­жа­ю­щие его пред­ме­ты, сви­де­тель­ству­ет о гораз­до более широ­ком «вку­се» к жиз­ни. Слю­ною ребе­нок скле­и­ва­ет себя с окру­жа­ю­щим, как бы созда­ет непре­рыв­ную, тяну­щу­ю­ся связь – мы же, напро­тив, ста­ра­ем­ся откле­ить­ся от при­ста­ву­че­го веще­ства, и вся­кие сле­ды лип­ко­сти на коже нас раз­дра­жа­ют, «пач­ка­ют».

Слю­ня­вый, испещ­рен­ный влаж­ны­ми помет­ка­ми мирок, окру­жа­ю­щий ребен­ка, – что это? Память о том вме­сти­ли­ще, из кото­ро­го он вышел на свет, – или стрем­ле­ние вме­стить в себя все то, что еще извне объ­ем­лет? «Еще» или «уже»? Ско­рее все­го, сам момент пре­вра­ще­ния. Ребе­нок окру­жа­ет себя клей­кой пеле­ной, что­бы вос­со­здать вокруг себя сре­ду мате­рин­ско­го чре­ва, – но для уже рож­ден­но­го этот воз­врат воз­мо­жен лишь как увлаж­не­ние окру­жа­ю­ще­го мира. То мла­ден­че­ское, что было объ­ем­ле­мым, ста­но­вит­ся объ­ем­лю­щим – лишь бы не кон­ча­лась тес­но­та и влаж­ность само­го объятия.

Вспо­ми­на­ют­ся «клей­кие листоч­ки» Ива­на Кара­ма­зо­ва, кото­ры­ми тот зна­ме­но­вал свою исступ­лен­ную любовь к жиз­ни пре­вы­ше смыс­ла ее. «Клей­кие» – тоже как буд­то еле­ем пома­зан­ные. Да и что такое елей, как не мас­лич­ный сок! Не толь­ко чело­век, но даже и дере­вья, все живое име­ет свою дет­скую слюн­ку, первую, рез­вую, прыс­ка­ю­щую вла­гу, елей­но-клей­кое нача­ло бытия.

Эта слю­на и есть сок жиз­ни, а «смысл жиз­ни» – ее усы­ха­ние, шеро­хо­ва­тость отлип­ше­го, непри­тер­то­го суще­ства, муча­ю­ще­го себя вопро­сом: к чему я?

7

Сре­ди суб­стан­ций самая род­ная и близ­кая Оле – тягу­чая, вяз­кая. Но есть у нее свои пред­по­чте­ния и в мире форм. Оля – Вели­кий Иссле­до­ва­тель Щелей, Зна­ток Пуго­виц и Петель, Экс­перт по Крош­кам и Узел­кам, Про­фес­сор Пупыр­ча­тых и Дыр­ча­тых Наук. Ее вни­ма­ние и при­ле­жа­ние в этой обла­сти поис­ти­не без­гра­нич­ны: все­гда наго­то­ве любо­зна­тель­ный паль­чик, кото­рый то и дело уты­ка­ет­ся в какую-нибудь кро­шеч­ную несо­об­раз­ность на совер­шен­но глад­кой поверх­но­сти. Так, сидя у меня на коле­нях, она откры­ла мне, сколь­ко сва­ляв­ших­ся вор­си­нок и запу­тав­ших­ся кро­шек таит мой шер­стя­ной сви­тер. Паль­чик ее – слов­но маг­нит, вытя­ги­ва­ю­щий из про­стран­ства вся­кие искрив­лен­но­сти, утол­ще­ния, неле­пые загогулины.

Боль­шую часть вре­ме­ни она про­во­дит в этом сво­ем тща­тель­но подо­бран­ном, подроб­ном мир­ке, мироч­ке, сплошь состо­я­щем из непра­виль­но­стей, оплош­но­стей, несу­раз­но­стей наше­го боль­шо­го мира. Бла­го­да­ря Оле я впер­вые заме­тил, как услов­но и при­бли­зи­тель­но мы живем, при­вык­нув про­пус­кать мимо себя те суч­ки и задо­рин­ки суще­ство­ва­ния, кото­рые непре­мен­но ее зацеп­ля­ют. Напри­мер, для нас пол пред­став­ля­ет сплош­ную, глад­кую поверх­ность, удоб­ную для ходь­бы; для Оли это преж­де все­го отступ­ле­ние от наше­го поня­тия – мно­же­ство глу­бо­ких щелей и мел­ких тре­щи­нок, сово­куп­ность изъ­я­нов. Рубаш­ка для нас – это плот­но обле­га­ю­щая ткань, а для Оли – швы и про­ре­хи, то есть выхо­ды в пустоту.

Мож­но ска­зать, что Олин мир – это нега­тив наше­го, про­крав­ше­е­ся в него по капель­кам небы­тие. Все в нашем твер­дом, напол­нен­ном мире инте­ре­су­ет Олю лишь постоль­ку, посколь­ку оно зия­ет или тор­чит, откры­ва­ет пусто­ту или окру­же­но пусто­той. Отсчет ведет­ся от ничто, как у Лао-цзы, для кото­ро­го дом состо­ит не из дере­ва или кам­ня, а из пустот, в них про­руб­лен­ных (две­ри, окна, тру­бы…). И так весь мир выдолб­лен: фор­ма – частич­ка небы­тия, вне­сен­ная в бытие. Сосуд – это полость, вду­тая в стек­ло. Это ино­мир­ный взгляд, свой­ствен­ный суще­ству, еще не сгу­стив­ше­му­ся и пото­му столь же чув­стви­тель­но­му к пусто­те, как плоть чув­стви­тель­на к плоти.

У «двор­ца небы­тия» есть своя архи­тек­ту­ра. Дыроч­ки и пупы­рыш­ки, высту­пы и выем­ки, зуб­чи­ки и зазуб­рин­ки оди­на­ко­во инте­рес­ны для Оли как отри­ца­ние про­сто­го нали­чия, как раз­ры­вы в одно­об­раз­ной про­тя­жен­но­сти мира. Эти раз­ры­вы все­гда соот­но­си­тель­ны: там, где есть петель­ка, в кото­рую мож­но про­су­нуть паль­чик, есть и пугов­ка, кото­рую при­ят­но обка­ты­вать паль­чи­ком и вми­нать в мякоть. Вооб­ще, пуго­ви­цы – ося­за­тель­ное лаком­ство Оли, она может дол­го-дол­го их кру­тить. Мы месим и ката­ем мир как тесто, тре­буя от него сплош­ной, рав­но­мер­ной напол­нен­но­сти, – а Оля выко­вы­ри­ва­ет из это­го теста вся­кие нераз­мя­тые и непро­пек­ши­е­ся комоч­ки, слов­но слад­чай­шие изюминки.

Толь­ко «выда­ю­щи­е­ся» (бук­валь­но) вещи и зна­чи­мы для нее – то, в чем палец может ощу­тить заде­ва­ю­щую, тро­га­ю­щую власть непо­хо­же­сти. Если бы мир толь­ко и состо­ял из таких вещей: радуж­ных лох­ма­тых пыли­нок, под­те­ков крас­ки на мебе­ли, отги­ба­ю­щих­ся угол­ков обо­ев, всех бес­чис­лен­ных пустя­ков, кото­рых для нас про­сто не суще­ству­ет, – как было бы пре­лест­но и необре­ме­ни­тель­но жить! Слов­но в осен­ней тишине, подроб­ной до самых послед­них зву­ков, или в про­стран­стве абстракт­ной кар­ти­ны, сре­ди точек и чер­то­чек, послуш­ных любо­му истол­ко­ва­нию и про­из­воль­но­му дви­же­нию взгля­да. Тем и пре­крас­ны пустя­ки, что через них в нашу жизнь гля­дит пустое, про­зрач­ное, еще не заплыв­шее весом и смыслом.

8

Пер­вое, что Оля научи­лась пока­зы­вать на себе – рань­ше, чем ухо, нос или глаз, – это пупок. Хотя он все­гда на виду, но и упор­но скры­ва­ет­ся из виду, в нем есть заман­чи­вость тай­ны, выда­ю­щей себя ров­но настоль­ко, что­бы не выдать до конца.

Пупок явно пред­став­ля­ет собой какую-то ина­ко­вость в теле – он и есть иное, вобран­ное в себя. Пото­му, навер­но, Оля рань­ше все­го заме­ти­ла его и облю­бо­ва­ла, про­яви­ла ту же при­сталь­ность, что и к щел­кам, руб­чи­кам, вся­ким зия­ни­ям и вывер­там в про­стран­стве. При­чем пупок замет­но отли­ча­ет­ся от про­чих отвер­стий в теле, име­ю­щих ясное пред­на­зна­че­ние: ртом ешь, гла­за­ми смот­ришь, уша­ми слы­шишь, нозд­ря­ми дышишь… Все эти отвер­стия широ­ко рас­пах­ну­ты, впус­ка­ют мно­же­ство вещей, вестей, вея­ний – через них свер­ша­ет­ся каж­до­днев­ная рабо­та тела. А пупок – слов­но глу­хой зарос­ший лаз, веду­щий к запер­тым воро­там. Что там за ним, какая неве­до­мая жизнь? И вот Оля подол­гу роет­ся в нем паль­чи­ком, как бы даль­ше иссле­дуя про­ход к неиз­вест­но­му, сосре­до­то­чен­но мол­чит – а то вдруг пока­жет нам с удив­лен­ной и доволь­ной улыб­кой пер­во­от­кры­ва­те­ля: посмот­ри­те-ка, что я нашла, какая тут закавыка!

Вспо­ми­наю дет­ское свое ощу­ще­ние от пуп­ка: что за стран­ный тупи­чок, куда он дол­жен вести? Поче­му так лег­ко начат и так быст­ро закон­чен путь? И ведь это в самом деле выход в нику­да – во внут­ри­утроб­ное про­стран­ство, в доро­до­вое вре­мя, в то, чего уже нет. Пупок – един­ствен­ное, что никак не обу­слов­ле­но потреб­но­стя­ми замкну­то­го в себе тела, а, как печать, удо­сто­ве­ря­ет его происхождение.

Дол­гое вре­мя – чуть ли не до две­на­дца­ти лет – я вооб­ра­жал, что через пупок у жен­щин рож­да­ют­ся дети, что замкну­тое это отвер­стие долж­но как-то рас­кры­вать­ся по воле при­ро­ды. Я слов­но бы не мог согла­сить­ся с тем, что рост бытия состо­ит в его зарас­та­нии. Долж­но быть наобо­рот: все тупи­ки когда-нибудь углу­бят­ся и полу­чат выход. Вот и Оля упря­мо тычет свой паль­чик в тес­ную ямку, с тою же надеж­дой на выход в откры­тое про­стран­ство, на раз­доль­ный мир за глу­хой стеной.

Все-таки пора­зи­тель­но, до чего ребе­нок в про­сто­те сво­ей чув­стви­те­лен к ино­мир­но­му. Все ворон­ки и рас­тру­бы бытия, все ввер­ну­тое сна­ру­жи или раз­вер­ну­тое изнут­ри застав­ля­ет его чут­ко вни­мать и устрем­лять­ся навстре­чу, буд­то позыв­ные роди­ны – на чужбине.

9

После того как Оля впер­вые выде­ли­ла в себе запо­вед­ную часть – пупок, она быст­ро научи­лась пока­зы­вать и дру­гие, более откры­тые части сво­е­го тела, глав­ным обра­зом отвер­стия и окон­ча­ния: рот, уши, гла­за, паль­цы – все, что рас­сту­па­ет­ся, отто­пы­ри­ва­ет­ся, выда­ет­ся. Но, пока­зы­вая отдель­ные части себя, она никак не мог­ла понять и охва­тить себя как целое.

Когда мы спра­ши­ва­ли ее: «Где Оля? Пока­жи Олю!» – она сму­ща­лась и дела­ла вид, что заня­та чем-то дру­гим. Не понять вопро­са она не мог­ла, пото­му что состо­ит он из хоро­шо зна­ко­мых слов; но и отве­тить тоже не мог­ла, пото­му что – как же пока­зать себя цели­ком, к чему при­кос­нуть­ся, в чем най­ти свое сре­до­то­чие? Да и кто бы не затруд­нил­ся ука­зать точ­ное место, где нахо­дит­ся его «я»?

Прав­да, Оле рань­ше уда­ва­лось пока­зы­вать себя цели­ком – пря­чась и появ­ля­ясь. Но совсем не одно и то же – явить себя из небы­тия и само свое бытие поло­жи­тель­но обозначить.

И вот при­шел срок гени­аль­ной догад­ке… На оче­ред­ное наше любо­пыт­ное и «раз­ви­ва­ю­щее»: «Пока­жи, где Оля?» – она рукой потя­ну­лась к живо­ту и ткну­ла паль­цем в пупок.

Так, при­мер­но к году, завер­ши­лось Оли­но осво­е­ние соб­ствен­но­го тела. Но ведь здесь и сама жизнь ее нача­лась, завя­за­лась в отдель­ное телес­ное суще­ство. Не повто­ря­ет ли круг позна­ния – кру­га, замкну­то­го рож­де­ни­ем? Не рож­да­ет­ся ли в само­по­зна­нии чело­век сно­ва и сно­ва, как целост­ность, замкнув­ша­я­ся в той же точ­ке, «пуп­ке», где впер­вые ста­ла собой? Неустан­ный, неве­до­мый по цели труд: выяв­лять и завер­шать свое «я», рож­дать его сно­ва и сно­ва, втя­ги­вая вовнутрь то, что выхо­ди­ло нару­жу, – и в местах это­го само­опре­де­ле­ния остав­лять малень­кие, ввер­ну­тые внутрь, духов­ные и плот­ские завя­зи, слов­но круг­лые печа­ти, удо­сто­ве­ря­ю­щие воз­врат лич­но­сти к себе самой.

Общение

Пуб­лич­ное вни­ма­ние к ребен­ку – про­об­раз той выс­шей демо­кра­тии, кото­рая изби­ра­ла бы сво­им пол­но­моч­ным пред­ста­ви­те­лем не само­го силь­но­го, а само­го сла­бо­го, нуж­да­ю­ще­го­ся во все­об­щей опеке.

1

Не могу понять, в кого харак­тер у Оли. Я был в дет­стве мелан­хо­ли­чен, Л. – серьез­на, рас­су­ди­тель­на. Доч­ка же – бой­кое и неуго­мон­ное суще­ство, необык­но­вен­но рас­по­ло­жен­ное к окру­жа­ю­щим. Вся ее мими­ка и жесты – сплош­ной оклик: «Эй, здрав­ствуй! Давай поговорим!»

Ни у меня, ни у Л. это­го не было в дет­стве, нет и сей­час. Но вме­сте, пожа­луй, мы и в самом деле обра­зу­ем суще­ство доста­точ­но общи­тель­ное и откры­тое. Какая-то виб­ра­ция друг дру­гу пере­да­ет­ся, и то, что мы как пара собой пред­став­ля­ем, не похо­же на каж­до­го из нас – более подвиж­но и свободно.

Но может быть, как раз на него-то и похо­жа Оля? То зыб­кое, дву­еди­ное, что порою воз­ни­ка­ет меж­ду ее роди­те­ля­ми, но дер­жит­ся непроч­но, зави­ся от настро­е­ния и обсто­я­тельств, – это при­зрач­ное в ней, нако­нец, воплотилось.

2

Вес­ной пере­еха­ли жить в под­мос­ков­ный посе­лок Голи­цы­но – и бла­го­да­ря Оле за день при­об­ре­ли столь­ко зна­ко­мых, сколь­ких я один не при­об­рел бы за год.

Вот мы катим ее в коляс­ке по ожив­лен­ной ули­це, и она что-то лепе­чет, пока­зы­ва­ет, раз­ма­хи­ва­ет рука­ми – но раз­ве толь­ко к нам она обра­ща­ет­ся? Нет, ее сло­ва раз­ле­та­ют­ся вширь, и любой про­хо­жий может по пра­ву отве­тить ей, пото­му что это и к нему вопрос, и за него зацеп­ка, – и он обо­ра­чи­ва­ет­ся, втя­ну­тый этим шум­ным кру­го­во­ро­том речи, и на рав­ном с нами осно­ва­нии отзы­ва­ет­ся, идет рядом, что-то объ­яс­няя ей и показывая.

Быва­ет и так, что в раз­го­вор всту­па­ют не с ней, а как бы от ее име­ни, пере­во­дят на свой лад ее речь, такую бур­ную и непо­нят­ную, что обя­зан­ность тол­ко­ва­те­ля напра­ши­ва­ет­ся сама собой; а заод­но при­вно­сят и свое, в виде несоб­ствен­но-пря­мой речи от лица Оли. Да раз­ве ее речь чья-то соб­ствен­ность? Она вся­ко­му по свой­ству невра­зу­ми­тель­но­сти при­над­ле­жит. Наро­ду лег­ко и при­ят­но гла­го­лить уста­ми мла­ден­ца: «Вы, папа с мамой, поса­ди­те-ка меня на поду­шеч­ку, что­бы было вид­нее, да сза­ди мат­ра­сик под­ло­жи­те, что­бы не опро­ки­нуть­ся назад, да шапоч­ку мне получ­ше завя­жи­те, что­бы в ушки не наду­ло…» Если с ребен­ком чаще заго­ва­ри­ва­ют муж­чи­ны, то с роди­те­ля­ми от име­ни ребен­ка – пожи­лые жен­щи­ны, у кото­рых чув­ство соли­дар­но­сти с жиз­нью силь­нее, чем инте­рес к ново­му собеседнику.

Да и мы охот­но вклю­ча­ем­ся в эту обста­нов­ку пуб­лич­но­сти вокруг сво­е­го ребен­ка, даже сами ее созда­ем. Непре­рыв­но ком­мен­ти­ру­ем перед Олей про­ис­хо­дя­щее, как буд­то экс­кур­со­вод ведет почет­ную деле­га­цию и все пока­зы­ва­ет, объясняет…

В сущ­но­сти, ребе­нок – дей­стви­тель­но деле­га­ция, прав­да неиз­вест­но из какой стра­ны, и дей­стви­тель­но самое пуб­лич­ное лицо на све­те – ника­кой поли­тик с ним не срав­нит­ся, пото­му что пуб­лич­ность поли­ти­ка рас­про­стра­ня­ет­ся на круг его поклон­ни­ков и изби­ра­те­лей, в луч­шем слу­чае – всех сограж­дан, а пуб­лич­ность ребен­ка – на все чело­ве­че­ство. Он слов­но бы еще не сокрыл­ся в свою част­ную жизнь и пото­му виден, как на арене, с той лишь раз­ни­цей, что взрос­ло­му для при­вле­че­ния все­об­ще­го инте­ре­са нуж­но надеть какую-то мас­ку, тогда как ребе­нок инте­ре­сен имен­но ее отсут­стви­ем. При­чем инте­рес к поли­ти­кам, арти­стам и дру­гим пуб­лич­ным пер­со­нам – слег­ка заис­ки­ва­ю­щий, зави­си­мый: пие­тет неудач­ни­ков перед высо­ко воз­нес­шим­ся куми­ром. В ребен­ке же каж­дый видит не про­вал сво­их соци­аль­ных амби­ций, а гран­ди­оз­ный успех био­ло­ги­че­ско­го вопло­ще­ния, напо­ми­на­ю­щий о том, что все мы, родив­шись, попа­ли в круг избран­ных, куда из тьмы рвет­ся и не дости­га­ет мно­же­ство нево­пло­щен­ных. С ребен­ком мы пере­жи­ва­ем сов­мест­ную радость и гор­дость быть – про­сто быть…

3

Пом­ню, как в сухум­ском обе­зьян­ни­ке, пере­хо­дя от клет­ки к клет­ке, я усво­ил про­стое пра­ви­ло: самое инте­рес­ное в мире живых существ – это дете­ны­ши и вожа­ки. Вот где пол­ная непри­нуж­ден­ность и непред­ска­зу­е­мость дей­ствий. Во всех осталь­ных осо­бях ощу­ща­ет­ся какая-то стер­тость, угне­тен­ность стад­ным поло­же­ни­ем: на них скуч­но смот­реть, туск­не­ет чув­ство жиз­ни. И лишь малень­кие обе­зьян­ки с бле­стя­щи­ми, озор­ны­ми, почти чело­ве­че­ски­ми глаз­ка­ми, юркие и бес­це­ре­мон­ные, да огром­ные сви­ре­пые вожа­ки, непо­движ­но сидя­щие на сво­их цар­ствен­ных местах и одним угрю­мым взгля­дом блю­ду­щие поря­док в сво­ем ста­де, – лишь они зна­чи­тель­ны и при­ко­вы­ва­ют вни­ма­ние посетителей.

Что же полу­ча­ет­ся? Для того что­бы сохра­нить сво­бод­ную живость дет­ства, изна­чаль­но даро­ван­ную всем, взрос­ло­му нуж­но стать вожа­ком, то есть выде­лить­ся из мно­гих и мно­гих. Вот как про­ре­жи­ва­ют­ся и утес­ня­ют­ся наши воз­мож­но­сти на зем­ном пути: в той жиз­ни все так же пол­но­власт­ны и неза­ви­си­мы, как в этой лишь еди­ни­цы, сво­бо­да кото­рых обхо­дит­ся раб­ством сот­ням и тыся­чам других.

В почи­та­нии немно­гих воз­нес­ших­ся – отцов нации, звезд кино и т. д. – каж­дый из нас, как выяв­ле­но пси­хо­ана­ли­зом, покло­ня­ет­ся соб­ствен­но­му «сверх я», «иде­а­лу я», вопло­щен­но­му в дру­гих. Но не луч­ше ли дости­га­ет­ся эта пси­хо­раз­ряд­ка в любо­ва­нии ребен­ком, где тот же иде­ал явлен нам не в отчуж­ден­ном и подав­ля­ю­щем обра­зе «вождя», а в напо­ми­на­нии о соб­ствен­ной, при­рож­ден­ной нам цар­ствен­но­сти. Дитя-бог, дитя-царь, дитя-гро­мо­вер­жец. «И мако­вым гро­мом на трон­ном полу игра­ет мла­де­нец…»[20].

В рос­сий­ском обще­стве, столь постра­дав­шем от яро­сти сво­их обо­жеств­лен­ных отцов, лег­ко заме­тить осо­бую рас­по­ло­жен­ность к детям, какое-то лас­ко­вое кру­же­ние вокруг них народ­ной души. Это повсе­мест­ное вни­ма­ние к ребен­ку как к оли­це­тво­ре­нию сво­бо­ды, чистой и само­де­я­тель­ной чело­веч­но­сти при­об­ре­та­ет у нас зна­че­ние мас­со­вой пси­хо­ана­ли­ти­че­ской про­це­ду­ры, очи­ща­ю­щей от гне­та после­ду­ю­щих воз­раст­ных напла­сто­ва­ний. Устра­шен­ная и подав­лен­ная сво­ей реа­ли­за­ци­ей в «сверх‑Я», народ­ная душа ищет при­бе­жи­ща в «до‑Я», в «пред‑Я» – в ребен­ке. На Запа­де все эти коле­ба­ния меж­ду полю­са­ми «сверх» и «до», как пра­ви­ло, реша­ют­ся в поль­зу цен­траль­но­го зве­на – «я» взрос­лой само­со­зна­ю­щей лич­но­сти. Рос­сия же посто­ян­но укло­ня­ет­ся от этой «золо­той» сере­ди­ны, взле­тая и падая вверх тор­маш­ка­ми. Но в ее чуть пья­ном и загуль­ном уми­ле­нии мла­ден­цем есть и про­зре­ние. В том, что­бы родить­ся, – такая высо­та уде­ла, в срав­не­нии с кото­рой мел­ки про­чие наши дости­же­ния. Вот на какой уда­че нуж­но учить­ся – азбуч­ной, как вдох и выдох. Мла­де­нец зван и избран на пир, на кото­ром все мы вос­се­да­ем рядом с ним, как рав­ные с рав­ным, как уже рожденные.

Тес­нясь вокруг мла­ден­ца и обща­ясь с ним и через него, мы гурь­бой рвем­ся в един­ствен­ную сво­бо­ду, нам все­це­ло рас­пах­ну­тую. Тут сво­бо­да еще не отде­ли­лась от равен­ства, не пошла по раз­во­дя­ще­му их эли­тар­но­му или эга­ли­тар­но­му пути; но толь­ко в ней, в этой дет­ской сво­бо­де, изна­чаль­но рав­ны все живу­щие. Пуб­лич­ность вокруг ребен­ка – про­об­раз той выс­шей демо­кра­тии, кото­рая изби­ра­ла бы сво­им пол­но­моч­ным пред­ста­ви­те­лем и власт­ным сре­до­то­чи­ем не само­го силь­но­го, а само­го сла­бо­го, нуж­да­ю­ще­го­ся во все­об­щей опе­ке. Все, что в цар­стве зем­ном может и долж­но быть от Небес­но­го, воз­во­дит детей в цари. «Кто ума­лит­ся, как это дитя, тот и боль­ше в Цар­стве Небес­ном» (Мф.18:4). Попе­че­ни­ем, а не под­чи­не­ни­ем, доб­рой силой вокруг сла­бо­го, а не сла­бо­стью перед кру­той силой кре­пил­ся бы тот обще­ствен­ный строй, кото­рый мгно­ве­ни­я­ми ожи­ва­ет на ули­це вокруг ребенка.

4

Когда детей нет, очень страш­ным кажет­ся их заве­сти. «В такое вре­мя… нет, мы не можем решить­ся. А вдруг что-то про­изой­дет… мы же себе нико­гда не про­стим», – гово­рят наши без­дет­ные дру­зья. И дело не в житей­ских труд­но­стях, а в апо­ка­лип­ти­че­ских ожи­да­ни­ях. Все мере­щит­ся вой­на, все­об­щее оди­ча­ние и истреб­ле­ние, обтя­ну­тые кожей ске­ле­ти­ки, луче­вая болезнь, мед­лен­ное и мучи­тель­ное уми­ра­ние, прон­зи­тель­ный вопрос в гла­зах: «Зачем вы меня роди­ли?» Имен­но в мыс­лях о воз­мож­но­сти заве­сти ребен­ка и пере­жи­ва­ешь весь ужас все­свет­но­го кон­ца, осо­бен­но жесто­ко­го и бес­смыс­лен­но­го по отно­ше­нию к едва нача­той жизни.

По отно­ше­нию к себе угро­за апо­ка­лип­си­са вос­при­ни­ма­ет­ся доволь­но абстракт­но: ведь ты уже живешь – и ниче­го дру­го­го тебе не оста­ет­ся, как жить даль­ше. Но в стра­хе за буду­щее ребен­ка апо­ка­лип­сис при­бли­жа­ет­ся и вопро­ша­ет в упор: готов ли ты родить, что­бы тут же обречь на смерть?

Этот страх нагне­та­ет­ся до жут­ких снов, общей подав­лен­но­сти и опу­сто­шен­но­сти. Но вот уди­ви­тель­но: рож­да­ет­ся ребе­нок, и когда стра­хи долж­ны были бы обре­сти поч­ву и мно­го­крат­но воз­рас­ти – они про­хо­дят. Живешь, как и рань­ше, даже радост­нее и без­мя­теж­нее. В мыс­лях, конеч­но, не исклю­ча­ешь и вой­ны, но сми­ря­ешь­ся: ведь нику­да ребе­нок не денет­ся, уйдешь из жиз­ни вме­сте с ним, а если суж­де­но – то и души будут вме­сте. Пока ребен­ка еще нет с тобой, неиз­вест­но, где он, какой он, – ты боишь­ся, как бы не раз­ми­нуть­ся с ним во все­лен­ском рас­па­де! Но как толь­ко ребе­нок ста­но­вит­ся явью, уже зна­ешь, что ничто не может вас раз­лу­чить: та самая сила, кото­рая вас срод­ни­ла, – она же не даст вам рас­стать­ся и в буду­щем. Рож­де­ние есть акт вос­со­еди­не­ния со сво­им ребен­ком: рань­ше вы были в раз­ных жиз­нях, а теперь – в одной.

Поэто­му страх поте­рять ребен­ка осо­бен­но силен до его рож­де­ния, когда он дей­стви­тель­но зате­рян – слов­но в мно­го­ты­сяч­ной тол­пе, через кото­рую тебе нико­гда не про­бить­ся. Если же ощу­тил его руку в сво­ей, то рев и топот вокруг сра­зу отда­ля­ют­ся: это уже иной мир, а вы – в сво­ем. Раз най­ден­ное, в глу­бо­чай­шем смыс­ле, уже нель­зя поте­рять. Да ведь и там, отку­да он еще не при­шел, опас­но­сти, ему гро­зя­щие, быть может, в тыся­чу раз силь­нее вся­ких вооб­ра­жа­е­мых ядер­ных ката­строф. Глав­ное – быть рядом с ним, выве­сти его в тот мир, где ты можешь его спа­сать – или гиб­нуть с ним вместе.

Обыч­но эти­ми «стра­ха­ми», на кото­рые ссы­ла­ют­ся созна­тель­но без­дет­ные, они под­креп­ля­ют свою реши­мость не иметь ребен­ка. В этом есть лукав­ство: вро­де боишь­ся его поте­рять, а на деле – остав­ля­ешь в еще худ­шей зате­рян­но­сти. Пра­во стра­шить­ся утра­ты дано лишь тому, кто уже при­об­рел, но потом ока­зы­ва­ет­ся, что само обре­те­ние побеж­да­ет страх. Уж если тяже­ло рас­ста­вать­ся с ребен­ком, то раз­ве не тяже­лее – вовсе не встре­тить­ся с ним никогда?

5

Про­шлым летом на даче мы, осо­бен­но Л., кото­рая была тогда бере­мен­на, испы­ты­ва­ли порой по ночам смут­ную тре­во­гу: подо­зри­тель­ные шоро­хи слы­ша­лись во дво­ре, кто-то ино­гда посту­ки­вал в окно, поскри­пы­ва­ло крыль­цо под чьи­ми-то шага­ми. Этим же летом, когда с нами дочь, тре­во­га про­шла, ниче­го страш­но­го уже не мере­щит­ся. Поче­му? Каза­лось бы, при­чин для стра­ха при­бав­ля­ет­ся – не толь­ко за себя, но и за ребен­ка. Но в том-то и дело, что не мы обе­ре­га­ем его, а он сво­ей без­за­щит­но­стью обе­ре­га­ет нас.

С рож­де­ни­ем Оли мы пере­ста­ли боять­ся не толь­ко за нее, но и за себя, и за всех. Как буд­то в ней есть что-то такое, отче­го даже вой­на не может слу­чить­ся – имен­но пото­му, что ей нечем себя защищать.

Если мы до кон­ца – не ради испы­та­ния себя, а по необ­хо­ди­мо­сти, всем суще­ством – отда­ем­ся на милость Все­выш­не­му, то Он сам ста­но­вит­ся нашей защи­той. Сами по себе мы уже не в состо­я­нии так дове­рить­ся – и лишь бла­го­да­ря ребен­ку, с его неве­де­ни­ем и сла­бо­стью, ока­зы­ва­ем­ся в столь бес­по­мощ­ном поло­же­нии, что спа­се­ние может прий­ти лишь само.

Мно­гое из того, что про­ис­хо­дит с нами, сна­ча­ла слу­ча­ет­ся внут­ри нас. И пото­му ноч­ная тре­во­га ста­но­вит­ся все­го силь­нее после того, как мы запи­ра­ем две­ри. Тогда-то и начи­на­ют слы­шать­ся подо­зри­тель­ные шоро­хи и тре­во­жить догад­ки: ведь запер­шись, мы уже допу­сти­ли, что кто-то захо­чет ворвать­ся в дом. Этот «кто-то», нам угро­жа­ю­щий, сна­ча­ла воз­ник внут­ри нас – от него-то мы и задви­ну­ли щекол­ду. Если же он и в самом деле при­дет – то не пото­му ли, что услы­шал нашу тре­во­гу, вопло­тил­ся из наше­го ожи­да­ния? Засо­вы рож­да­ют воров, – ска­зал Лао-цзы[21]. А внут­ри дома засо­вы рож­да­ют страх.

Мла­де­нец – неза­пер­тая дверь во всю нашу после­ду­ю­щую жизнь. Любое буду­щее может посяг­нуть, вло­мить­ся, настичь – но нет стра­ха, пото­му что это буду­щее не за проч­ны­ми засо­ва­ми, оно к нам вхо­же, рас­тит наше­го мла­ден­ца, каж­дый день что-то обнов­ля­ет в нем, буд­нич­ное и хло­пот­ли­вое, как няня.

Заповедь

Полю­би ближ­не­го, как дитя свое. Ведь любовь к детям – нечто гораз­до более ясное и несо­мнен­ное, чем любовь к себе.

1

При­ня­то счи­тать, что роди­тель­ская жизнь пол­на боль­ших и малых забот, тре­бу­ет сосре­до­то­че­ния, суро­во­сти, доб­ро­воль­ных лише­ний и жертв. У меня про­ти­во­по­лож­ное ощу­ще­ние: с Олей в нашу жизнь вошла без­за­бот­ность. Преж­де, когда мы были одни, мы все вре­мя стро­го тре­бо­ва­ли от себя: делать то-то, не отвле­кать­ся, не рас­пус­кать­ся. Имел­ся некий образ совер­шен­ства, кото­ро­му надо было сле­до­вать, стис­нув зубы и скре­пя серд­це. Теперь с надеж­да­ми эти­ми покон­че­но: сама рас­ту­щая неза­вер­шен­ность вошла в нашу жизнь, и уже ни в чем нель­зя до кон­ца соблю­дать точ­ных пра­вил и при­вы­чек. Мы отпу­ще­ны на волю и не зна­ем сво­е­го зав­тра, как бро­дя­ги; все дела­ет­ся по теку­щей необ­хо­ди­мо­сти и с лег­ко­стью серд­ца. Купа­ние, корм­ле­ние, стир­ка – забот столь­ко, что это и есть насто­я­щая без­за­бот­ность, посколь­ку обо всем осталь­ном не хва­та­ет сил даже подумать.

Кажет­ся, я стал менее чув­стви­те­лен к физи­че­ской боли. Недав­но несколь­ко раз ходил к зуб­но­му вра­чу – и все это про­шло лег­ко, не задев меня. Плоть как буд­то слег­ка ото­дви­ну­лась от нерв­ных окон­ча­ний. Так у рас­те­ния, когда про­бьет­ся моло­дой побег, преж­няя мякоть жух­нет и лег­ко отва­ли­ва­ет­ся. Истин­ная моя плоть, в кото­рую нер­ва­ми врас­таю, – дочь.

2

Бла­го­да­ря Оле про­стор жиз­ни так рас­пах­нул­ся, что уже невоз­мож­но все преду­га­дать, засло­нить­ся. И сра­зу ста­ло вид­нее все впе­ре­ди. Тех неожи­дан­ных вих­ре­вых пово­ро­тов, из-за кото­рых выле­та­ет нечто совсем новое и непо­хо­жее, я в сво­ей жиз­ни уже не пре­дви­жу (но как, быть может, заблуж­да­юсь!). Глад­кой рав­ни­ной, с неболь­ши­ми неров­но­стя­ми, она рас­сти­ла­ет­ся пере­до мной. И не стра­шен этот дале­ко види­мый про­стор, а томит какой-то полу­свет­лой печа­лью, зна­ко­мой всем, кто живет на рос­сий­ской рав­нине. В этой ров­но­сти жизнь пости­га­ешь как то, что есть, что вот сей­час лежит перед тобой, а не то, что ищет­ся и дости­га­ет­ся, чего мож­но желать от жизни.

Зем­ную жизнь прой­дя до половины,
Я очу­тил­ся в сумрач­ном лесу,
Утра­тив пра­вый путь во тьме доли­ны[22].

Встре­ча с «новой жиз­нью», с Беат­ри­че, напра­ви­ла заблу­див­ше­го­ся Дан­те на пра­вый путь, в кон­це кото­ро­го, как венец всех стран­ствий, его ждет все та же Беатриче.

К тому вре­ме­ни как стать отцом, я про­жил око­ло трид­ца­ти лет, почти поло­ви­ну жиз­ни мое­го отца. На сере­дине жиз­ни все вещи при­об­ре­та­ют ося­за­тель­ность и при­выч­ность, ибо пред­сто­я­щее уже изме­ре­но про­жи­тым, хотя бы в про­тя­же­нии сво­ем. Но в чьем лице раз­гля­деть соб­ствен­ное будущее?

Через Олю я могу так дале­ко загля­нуть в свое буду­щее, как ни через кого дру­го­го. Пути всех, кого я знаю и люб­лю, могут обо­рвать­ся рань­ше или разой­тись с моим, но дочь неот­ступ­но ждет меня впе­ре­ди. Как я – един­ствен­но досто­вер­ная память о ее нача­ле, так она – един­ствен­но досто­вер­ное пред­ска­за­ние о моем кон­це, точ­нее о том, что будет со мной в этой, а может быть, и в дру­гой жиз­ни. Соб­ствен­но, сей­час мое буду­щее идет со мною рядом, его мож­но кос­нуть­ся, взять за руку – слов­но душа, опе­ре­жая свое тело, загля­ды­ва­ет за край жиз­ни, идет впе­ред по про­ла­га­е­мо­му доче­рью пути.

3

Поче­му, родив ребен­ка, начи­на­ешь ина­че, более уми­ро­тво­рен­но, думать о соб­ствен­ной смер­ти и посмерт­ной жиз­ни? Ведь оста­ет­ся все то, что стра­ши­ло и рань­ше, – ад бес­при­ют­но­сти для души, выбро­шен­ной из оби­те­ли тела. И одна­ко – все дру­гое, как буд­то уже чем-то зна­ко­мое, пережитое.

В ребен­ке слов­но бы видишь зара­нее весь ход соб­ствен­но­го вос­кре­се­ния: в нем – ты, но обнов­лен­ный, гото­вый жить даль­ше. Рож­де­ние ребен­ка и любовь к нему – не есть ли это упраж­не­ние для души, обу­ча­ю­щей­ся жить за пре­де­ла­ми сво­ей пло­ти? Если фило­со­фия есть оди­но­кая муд­рость уми­ра­ния, отре­ше­ния от тела, то педа­го­ги­ка есть нау­ка вос­кре­се­ния, обре­те­ния сво­ей души – в теле ином.

Прав­да, педа­го­ги­ку нуж­но тогда истол­ко­вать не как «вожде­ние детей», а как «вожде­ние детьми» – не толь­ко мы их, но и они нас ведут впе­ред, по тому таин­ствен­но­му пути, какой всем нам пред­сто­ит по скон­ча­нии дней. Насколь­ко педа­го­ги­ка ста­ла бы глуб­же, если бы ей, наря­ду с преж­ней зада­чей вос­пи­та­ния детей, была при­да­на обрат­ная зада­ча: вос­пи­ты­вать роди­те­лей на опы­те дет­ства. И тем самым под­го­тав­ли­вать их духов­но к вос­кре­се­нию, к обре­те­нию ново­го, неиме­но­ван­но­го мира, в кото­рый с мла­ден­че­ской робо­стью вой­дет воз­ро­див­ша­я­ся душа. В детях нам с досто­вер­но­стью рас­кры­то почти все, что мы име­ем пра­во знать о сво­ей гря­ду­щей жиз­ни. Нам вру­ча­ет­ся кар­та, на кото­рой пунк­ти­ром обо­зна­че­ны марш­ру­ты пере­дви­же­ния души, спо­со­бы ее вжи­ва­ния в телес­ность и про­стран­ствен­ность ино­го мира, обла­сти запрет­ные и опас­ные. От это­го уро­ка, быть может, зави­сит наше лич­ное спасение.

Ведь неле­по же пред­по­ла­гать, что наш инте­рес к детям име­ет чисто ути­ли­тар­ную и рекре­а­ци­он­ную цен­ность: отдых, заба­ва, отвле­че­ние от забот. Нет, дети поучи­тель­ны нам так же, как и мы – им: для того глав­но­го, что еще нам пред­сто­ит и перед чем все наши забо­ты кажут­ся игрой, так же как их забо­ты – игра по срав­не­нию с наши­ми. То, что нам пред­сто­ит при вступ­ле­нии в жизнь после смер­ти, наше рож­де­ние «туда», лег­че все­го пред­ста­вить по соб­ствен­ным детям, опы­ту их вхож­де­ния в эту жизнь. Мы, как роди­те­ли, вво­дим их в эту жизнь, а они вво­дят нас в дру­гую, посмерт­ную. Вот это вза­им­ное вожде­ние роди­те­лей и детей из жиз­ни в жизнь и есть педа­го­ги­ка в выс­шем смысле.

4

Пер­вое для меня откры­тие этой новой педа­го­ги­ки состо­ит в том, что смерть и вос­кре­се­ние есть один непре­рыв­ный про­цесс роста. Как родо­вые, так и смерт­ные муки воз­ни­ка­ют от пере­пол­ня­ю­ще­го нача­ла новой жиз­ни, как пре­воз­мо­же­ние соб­ствен­ной мало­сти. И пото­му за этой болью, даже внут­ри нее, живет лико­ва­ние, несрав­ни­мое с обыч­ны­ми жиз­нен­ны­ми радо­стя­ми. Все, чем тело может насла­ждать­ся, быст­ро его пре­сы­ща­ет, ибо оно вме­ща­ет радость толь­ко за себя. Но невоз­мож­но пре­сы­тить­ся радо­стью за сво­е­го ребен­ка, за его здо­ро­вье, рост, радость…

Даже телес­но ощу­ща­ешь дитя как луч­шую и бес­смерт­ную часть себя. Когда Оля хоро­шо ест, с аппе­ти­том погло­щая то, чем я ее корм­лю с ложеч­ки, у меня по все­му телу раз­ли­ва­ет­ся теп­лая вол­на – слов­но я сам впи­ты­ваю эти кало­рии и вита­ми­ны. Тут уто­ле­ние пере­да­ет­ся сра­зу, не пище­ва­ри­тель­ным, а каким-то иным, хотя и вполне физио­ло­ги­че­ским путем – тем же самым, каким дочь изо­шла от отца и оста­ет­ся его пло­тью и кро­вью. Вооб­ще, любое бес­со­зна­тель­ное про­яв­ле­ние жиз­не­лю­бия в ребен­ке – аппе­тит, рост, подвиж­ность, инте­рес к окру­жа­ю­ще­му – есть всем телом ощу­ти­мая апо­ло­гия отца, «пат­ри­о­ди­цея», посколь­ку под­твер­жда­ет и при­ра­щи­ва­ет цен­ность изна­чаль­но­го роди­тель­ско­го дара.

Для меня нет выше при­зна­ния, чем похва­ла Оле, когда врач нахо­дит ее здо­ро­вой, а гости – милой! Такую сте­пень удо­вле­тво­рен­но­сти нель­зя испы­тать по отно­ше­нию к себе. Когда меня за что-нибудь хва­лят, мое вос­при­я­тие при­туп­ля­ет­ся, я от себя отстра­ня­юсь, пло­хо слы­шу и не запо­ми­наю. То, что я сде­лал или напи­сал, – это одно из моих мно­гих «я», при­чем наи­бо­лее про­ду­ман­ное, целе­вое, добы­тое в рабо­те над собой и пото­му не самое под­лин­ное. Но когда хва­лят Олю, тогда-то я и вос­при­ни­маю лест­ное на свой счет, ост­ро под­ме­чаю, лов­лю каж­дое сло­во и пере­пол­ня­юсь гор­до­стью. Надо родить ребен­ка, что­бы почув­ство­вать меру несо­вер­шен­ства про­чих сво­их тво­ре­ний. Ребе­нок – един­ствен­ное, в чем мое «я» запе­чат­ле­лось пол­но и непри­ду­ман­но, с непод­власт­ной мне само­му силой прав­ды. Ведь ребе­нок создан по мое­му подо­бию, но не по мое­му про­из­во­лу: мы не можем сво­ей волей замыс­лить и вопло­тить его, как про­из­ве­де­ние искус­ства. Я застиг­нут врас­плох – и ока­зал­ся луч­ше того, за кого рань­ше себя при­ни­мал: двой­ное тор­же­ство. Это все рав­но как, чудом пере­жив смерть, наблю­дать слав­ный итог сво­ей жиз­ни, уже не зави­ся­щий от моих даль­ней­ших сла­бо­стей и падений.

И само­му порой хочет­ся поде­лить­ся Олей, как пере­пол­ня­ю­щей радо­стью, кото­рую вме­стить одно­му не под силу. Ино­гда она так улыб­нет­ся, так посмот­рит – все лицо ста­нет ясным и прон­зи­тель­ным, как взгляд, – что хочет­ся под­толк­нуть слу­чай­но­го про­хо­же­го: да взгля­ни­те же! Тягост­но ощу­щать, что эти осле­пи­тель­ные мгно­ве­ния тра­тят­ся на меня одно­го, а я и так уже полон до кра­ев. В ребен­ке есть такие чары, рас­пи­ра­ю­щие душу созер­ца­те­ля, что оста­ет­ся либо свой взгляд отве­сти, либо взгляд дру­гих при­влечь, что­бы дей­ствие уме­ри­лось, рас­пре­де­ли­лось поров­ну. Это и есть новая жизнь, кото­рая, пре­вы­шая нас, гото­вит к стра­да­нию-радо­сти уми­ра­ния и воскресения.

5

Роди­тель­ство – состо­я­ние таин­ствен­но-про­свет­лен­ное: здесь я всту­паю в самую глу­би­ну рели­ги­оз­но­го опы­та, ибо ста­нов­люсь подоб­ным Отцу. Я пости­гаю, что это зна­чит – порож­дать из себя и любить порож­ден­ное. Неда­ром эта запо­ведь – самая началь­ная из всех (в пер­вой гла­ве Бытия): «Пло­ди­тесь и раз­мно­жай­тесь». Сотво­рен­ный по обра­зу и подо­бию Твор­ца, чело­век пол­нее все­го при­ем­лет Его образ в роди­тель­ской сво­ей ипо­ста­си, ибо сам тво­рит по обра­зу своему.

Мило­сер­дие и сопе­ре­жи­ва­ние доступ­ны нам преж­де все­го по отно­ше­нию к соб­ствен­ным детям. Вооб­ще, чело­век окру­жен мно­же­ством дру­гих людей, в отно­ше­нии кото­рых, как ни ста­рай­ся, не избе­жать зла. Он утвер­жда­ет себя за их счет, он зави­ду­ет луч­шим и пре­зи­ра­ет худ­ших, он без­раз­ли­чен или рев­нив к их уда­чам, он отде­ля­ет свое бла­го от чужо­го – тут мно­го тяже­ло­го, мрач­но-само­лю­би­во­го. Ребен­ку же сво­е­му никто не жела­ет худ­ше­го, чем себе, – тут вся­кий про­яв­ля­ет­ся с самой мило­серд­ной, боже­ской сво­ей сто­ро­ны, кото­рая мог­ла бы задать меру обра­ще­ния чело­ве­ка с чело­ве­ком вообще.

«Итак, если вы, будучи злы, уме­е­те дая­ния бла­гие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небес­ный даст бла­га про­ся­щим у Него» (Мф.7:11). Тут срав­не­ние идет от зем­но­го отцов­ства к Небес­но­му: как отец любит сво­их детей, так Бог – всех людей. Но даль­ше это срав­не­ние опять нуж­но низ­ве­сти на зем­лю, рас­про­стра­нив уже на отно­ше­ние чело­ве­ка ко всем людям, кото­рых он дол­жен полю­бить той же все­объ­ем­лю­щей любо­вью, какой любит их Небес­ный Отец. В этом пере­хо­де и обо­ро­те срав­не­ний – вся диа­лек­ти­ка и вза­им­ное попол­не­ние чело­ве­че­ско­го и боже­ствен­но­го. Части­цу отцов­ства в себе дораз­вить до цело­го, до люб­ви ко всем людям как к детям сво­им. Тут нет ниче­го меч­та­тель­но­го, поту­сто­рон­не­го – запо­ведь люб­ви выво­дит­ся из реаль­ней­ше­го упо­доб­ле­ния, про­ве­рен­но­го с обе­их сто­рон: вот дети мои, а вот дру­гие люди, тоже дети Отца Небес­но­го. И если Он похож на меня в сво­ей люб­ви к детям, то и я дол­жен похо­дить на Него в сво­ей люб­ви к людям.

Имен­но в пере­жи­ва­нии отцов­ства чело­век обре­та­ет посиль­ную сопри­част­ность ина­че не пости­жи­мо­му Боже­ствен­но­му опы­ту. То все­про­ще­ние и само­от­вер­жен­ность люб­ви, какую Бог пита­ет к людям, чело­ве­ку неот­ку­да заим­ство­вать – толь­ко из сво­их роди­тель­ских чувств; пото­му что эти­ми же чув­ства­ми и пояс­ня­ет­ся Боже­ствен­ная любовь в Писании.

6

Это свое роди­тель­ское чув­ство я начи­наю обра­щать на дру­гих людей, и они откры­ва­ют­ся мне вдруг в такой без­за­щит­но­сти, что нель­зя их не любить жале­ю­щей и вино­ва­той любо­вью, при­чем даже луч­ших и пре­успе­ва­ю­щих из них. Толь­ко роди­те­лю ведо­мо сла­бое, хруп­кое, неза­вер­шен­ное в его дитя­ти – эта веч­но зия­ю­щая, неза­тя­нув­ша­я­ся ран­ка, как при рож­де­нии. Может быть, отто­го, что Оля еще мала и от меня не отле­пи­лась, я и в дру­гих, вполне взрос­лых людях роди­тель­ски ося­заю эту неот­леп­лен­ность, ну как род­ни­чок неза­крыв­ший­ся, роди­мую мякоть на голов­ке – то, что оста­ет­ся в каж­дом рож­ден­ном и чем он соеди­нен с Отцом.

Ника­кой дру­гой любо­вью: ни разум­но-соци­аль­ной, ни воз­вы­шен­но-гума­ни­сти­че­ской – я не могу любить чужих людей, пока не вос­при­нял их как детей сво­их, кото­рые до смер­ти оста­нут­ся детьми. Все, что при­об­ре­та­ют они, вырас­тая, – силу, зна­ние, успех, – все это если и вызы­ва­ет любовь, то какую-то рев­ни­вую, изби­ра­тель­ную. Это любовь к совер­шен­ству, к рас­цве­ту жиз­нен­ных форм в их завер­шен­но­сти, и мне поче­му-то кажет­ся, что рев­ность, зависть, даже нена­висть отта­чи­ва­ют­ся на острие этой же самой люб­ви, как про­яв­ле­ние ее острой и раз­де­ля­ю­щей изби­ра­тель­но­сти. И напро­тив, чув­ствуя мла­ден­че­скую сла­бость, зыб­кость под бро­ней сло­жив­ших­ся инди­ви­ду­аль­но­стей, мы и вле­чем­ся к ним тем роди­тель­ским чув­ством, кото­рое – от еди­но­го Бога и ко всем людям.

Про­бую это свое роди­тель­ское про­ник­но­ве­ние пере­не­сти на нелю­би­мых, чем-то задев­ших меня, – и мне откры­ва­ет­ся воз­мож­ность их полю­бить. Вот С. – какая у нее свет­лая пуши­стая голов­ка, и как издав­на я пони­мал непу­те­вость это­го сво­е­го дитя­ти. С жало­стью под­ме­чал избы­точ­ность ее жестов, буд­то в попыт­ке защи­тить­ся от неви­ди­мых сквоз­ня­ков, и ее вне­зап­ные поры­вы вывер­нуть душу наизнан­ку на гла­зах у всех, талант­ли­во разыг­рав свою бес­та­лан­ность. За этим раз­бра­сы­ва­ни­ем и опро­ки­ды­ва­ни­ем все­го и вся – какая неустро­ен­ность, какой вихрь, еже­ми­нут­но сжи­ма­ю­щий­ся и уско­ря­ю­щий­ся, что­бы от без­дей­ствия не распасться!..

Во всех людях, зна­ко­мых мне со сво­ей надеж­ной, укреп­лен­ной сто­ро­ны, вдруг про­гля­ну­ла такая потай­ная брешь, замет­ная, навер­но, толь­ко их роди­те­лям, что впо­ру бро­сить­ся к ним и засло­нить. Никто из нас сам собою, гото­вым и целым, не при­хо­дит в мир, у каж­до­го оста­ет­ся свой род­ни­чок, через кото­рый душа его вхо­дит при рож­де­нии и выхо­дит при смер­ти. И толь­ко сомкнув­шись эти­ми сво­и­ми дет­ски­ми неце­ло­стя­ми, мы можем обра­зо­вать нечто целое. Каж­дый каж­до­му ребе­нок и родитель.

7

«Во всем, как хоти­те, что­бы с вами посту­па­ли люди, так посту­пай­те и вы с ними» (Мф.7:12), «люби ближ­не­го тво­е­го, как само­го себя» (Лев.19:18). Я не мог при­ме­нять эту запо­ведь в отно­ше­нии мно­гих ближ­них, пото­му что они созда­ны были дру­ги­ми и изна­чаль­но вели себя совсем не так, как я бы себя вел на их месте. Имен­но пото­му, что они были дру­гие, я не мог пору­чить­ся, что они хотят от меня того же, чего я от них.

И лишь когда я пере­ме­нил для себя пра­ви­ло, ска­зал себе: полю­би ближ­не­го, как дитя свое, – они, эти неми­лые и дале­кие, сра­зу при­бли­зи­лись и утеп­ли­лись в моем суще­стве, как буд­то и впрямь попа­ли в роди­тель­ское лоно. Доста­точ­но толь­ко уви­деть или пред­ста­вить в чужом лице то дет­ское, что было в нем когда-то, – и сра­зу оно ста­но­вит­ся менее чужим, пото­му что во мне про­буж­да­ет­ся оте­че­ское, когда-то вме­щав­шее это­го ребен­ка. И быва­ет, что сра­зу во мно­гих людях, окру­жа­ю­щих меня нау­ли­це, про­яв­ля­ет­ся это дет­ское, и хотя я один сре­ди них, я луч­ше начи­наю пони­мать Твор­ца и то, поче­му Он всех их любит.

Рань­ше я терял­ся в неиз­вест­но­сти от того, что людям нуж­но иное, чем мне, теперь я исхо­жу из того, что им нуж­но то же самое, что и детям, – лас­ка, теп­ло, все­объ­ем­лю­щее уча­стие. Эта потреб­ность столь про­ста, само­оче­вид­на, что уто­лить ее мож­но и нуж­но сра­зу же, не под­став­ляя рас­суж­де­ни­ем себя на их место, что в сущ­но­сти невоз­мож­но, пото­му что у каж­до­го – место свое. Я уже не думаю: «Чего я хотел бы от тако­го чело­ве­ка, как я, будь я на месте С?» – ведь на месте С. я бы с само­го нача­ла думал и дей­ство­вал ина­че. И это мое взрос­лое пра­во, кото­ро­го никто у меня не отни­мет, как и я не могу отнять у нее пра­ва быть иной, чем этот смер­тель­но скуч­ный Э. Как поста­вить себя на чье-то место, если ты не про­шел все­го пути, веду­ще­го к нему?

Дет­ство же – это как раз то общее место, от кото­ро­го начи­на­ют­ся все пути, и там не нуж­но ста­вить себя на место дру­го­го – доста­точ­но пред­ста­вить дру­го­го ребен­ком, что­бы испы­тать к нему то, в чем нуж­да­ешь­ся сам: любовь, жалость, жела­ние со всех сто­рон обнять, вобрать, защи­тить. Через то еди­ное, отку­да исхо­дят все люди, и впо­след­ствии про­ще все­го им соединиться.

8

Дело не толь­ко в том, что «дру­гое» у взрос­лых отли­ча­ет­ся от «сво­е­го» – неяс­но то «свое», кото­рым в золо­том пра­ви­ле мерит­ся отно­ше­ние к дру­го­му. «Воз­лю­би ближ­не­го тво­е­го, как само­го себя» (Мф.22:39). При всем согла­сии с этой запо­ве­дью я не мог почув­ство­вать ее до кон­ца, здесь оста­ва­лось что-то чуж­дое моей душе. И не отто­го, что тре­бо­ва­лось воз­лю­бить ближ­не­го – это как раз было яснее все­го, – а отто­го, что при­ме­ром такой люб­ви ста­ви­лась любовь к себе. Каза­лось бы, это самое про­стое и понят­ное, раз от него про­во­дит­ся срав­не­ние, но постичь это труд­нее все­го. Раз­ве я люб­лю себя? Навер­но, люб­лю – но еще и нена­ви­жу, и боюсь, и сты­жусь, и борюсь с собой. Отно­ше­ние к себе столь про­ти­во­ре­чи­во, любовь здесь погру­же­на в такое спле­те­ние свет­лых и тем­ных начал, напря­же­ни­ем кото­рых дви­жет­ся внут­рен­няя жизнь, что непо­нят­но, какой из это­го мож­но извлечь обра­зец отно­ше­ния к другому.

Мне все бли­же ста­но­вит­ся иное мери­ло нрав­ствен­но­сти: отно­сись к дру­го­му так, как если бы он был твое дитя, почув­ствуй себя его отцом, не делай ему того, чего не хотел бы для соб­ствен­но­го сына или доче­ри. Воз­лю­би ближ­не­го сво­е­го, как отец любит сво­их детей.

Ведь эта любовь к детям – нечто гораз­до более ясное и несо­мнен­ное, чем любовь к себе. Порою чело­век вооб­ще не любит себя, или без­раз­ли­чен к себе, или даже хочет соб­ствен­но­го уни­что­же­ния, – на таком ли шат­ком осно­ва­нии долж­но стро­ить­ся его отно­ше­ние к дру­го­му? Нет. Дру­го­го нуж­но любить как дру­го­го, не сво­дя сче­тов с собой, а то может полу­чить­ся эго­изм наизнан­ку. Если к себе чело­век бес­по­ща­ден – зна­чит, име­ет пра­во на бес­по­щад­ность и к дру­гим? Но ведь в дру­гом есть та высо­та и непри­кос­но­вен­ность, кото­рую и нель­зя, и не надо ощу­щать в себе.

Ребе­нок – это и есть «дру­гой», кото­рый вби­ра­ет «я» роди­те­ля, но не тож­де­ствен ему. Мой ребе­нок – сере­ди­на пути меж­ду мной и дру­ги­ми, вер­нее, сам путь, к ним веду­щий и при­об­ща­ю­щий. В люб­ви к ребен­ку – самый нагляд­ный и увле­ка­ю­щий про­об­раз люб­ви к чужо­му, посколь­ку здесь оно рас­кры­ва­ет­ся как свое.

И не про­сто как «свое», а как вос­хож­де­ние «сво­е­го» на иную сту­пень, где оно ста­но­вит­ся более достой­ным люб­ви, чем во мне самом. Чело­ве­ку свой­ствен­но любить свое дитя боль­ше, чем себя, и желать ему луч­шей уча­сти. Ребе­нок – более «я», чем я сам: «я» в том пре­де­ле, где оно пере­рас­та­ет мою кос­ность, огра­ни­чен­ность и смерть. Вот поче­му любовь к ребен­ку – более надеж­ное мери­ло нрав­ствен­но­сти, чем любовь к себе. Себя мы любим (или не любим) чело­ве­че­ской любо­вью, а его – боже­ствен­ной. Любить ближ­не­го не как себя, но как дитя свое – зна­чит отно­сить­ся к людям так, как отно­сит­ся к ним Отец, а не так – небреж­но, рас­то­чи­тель­но, оже­сто­чен­но, – как сами они склон­ны отно­сить­ся к себе.

9

Пишу днев­ник отца – и уже не чув­ствую гра­ниц это­го сло­ва, оно рас­плы­ва­ет­ся, вме­щая пре­вос­хо­дя­щий меня смысл и тре­буя напи­са­ния с боль­шой бук­вы. Како­го отца? Не Отца ли? Не есть ли весь этот днев­ник – неволь­ная прит­ча о тайне Отеческого?

Кощун­ствен­но утвер­ждать, но допу­сти­мо спро­сить: не схо­жи ли чув­ства и помыш­ле­ния всех отцов, а ина­че отку­да бы Свя­щен­ное Писа­ние бра­ло обра­зы для срав­не­ний, эти двой­ные ряды, в кото­рых высо­кое сни­жа­ет­ся для чело­ве­че­ско­го пони­ма­ния, а низ­кое воз­вы­ша­ет­ся для чело­ве­че­ско­го поуче­ния? И если Отец Небес­ный хоть в малой мере похож на меня, то раз­ве не дол­жен я еще боль­ше похо­дить на Него?

Я отец, но в этом обыч­ней­шем и все­до­ступ­ном каче­стве мне род­ствен­ный смысл откры­ва­ет завет: «Будь­те совер­шен­ны, как совер­шен Отец ваш Небес­ный». И есть ли более пря­мой путь сле­до­ва­ния это­му заве­ту, чем нести тяго­ты, радо­сти, иску­ше­ния зем­но­го отцовства?

Вина

Нико­гда еще все­мир­ная исто­рия чело­ве­че­ско­го рода, мисте­рия гре­ха и искуп­ле­ния так вплот­ную не под­сту­па­ла ко мне.

1

Рань­ше я опре­де­лял жанр этой кни­ги как мифо­ло­ги­че­ский днев­ник – но теперь он все более пре­вра­ща­ет­ся в тео­ло­ги­че­ский. Мифо­ло­гия – чре­да мета­мор­фоз, лег­кая пре­вра­ща­е­мость форм. Пока Оля вына­ши­ва­лась и выха­жи­ва­лась после рож­де­ния, все в ней было неуло­ви­мо и сме­ня­е­мо, как во сне или в мифе.

Но вот неза­мет­но ты пре­вра­ща­ешь­ся в лич­ность. Я чув­ствую пре­дел, за кото­рым кон­ча­ют­ся твоя пла­стич­ность и моя готов­ность бес­ко­неч­но пле­нять­ся ею, без­за­бот­но созер­цать обра­зы, мель­ка­ю­щие в тебе. И себя я ощу­щаю уже не мно­го­ру­ким Шивой, кото­рый на поте­ху тебе испол­ня­ет танец при­чуд­ли­вых форм и мимо­лет­ных иллю­зий, но стро­гим, поучи­тель­ным боже­ством, кото­рое обе­ща­ет – и испол­ня­ет, тре­бу­ет – и нака­зы­ва­ет, твер­до руча­ет­ся за все, что дела­ет и гово­рит. В тебе рож­да­ет­ся лич­ность, во мне – некто, обя­зан­ный нести тебе волю и закон Сверхличного.

2

На один­на­дца­том меся­це мы отме­ти­ли воз­ник­но­ве­ние у доче­ри чув­ства вины. Это слу­чи­лось 7 июня 1980 года – уди­ви­тель­но, что такие мета­фи­зи­че­ские вещи, как вина, тоже могут про­ре­зы­вать­ся в опре­де­лен­ный день, как зубы.

Чув­ство вины выда­ло себя телес­но – дро­жью. Мы уже дав­но запре­ти­ли Оле брать в рот тапоч­ки, кото­рые она мусо­ли­ла с пре­ве­ли­ким насла­жде­ни­ем. В этот день мы сиде­ли на оде­я­ле в саду. Оля, вопре­ки обык­но­ве­нию вести себя шум­но, вдруг при­тих­ла… Уже в этом, види­мо, зата­и­лось созна­ние гре­ха. Когда я уви­дел, как она засу­ну­ла в рот тапок, и тихо, не повы­шая голо­са, ска­зал: «Оля, чем ты зани­ма­ешь­ся?» – она вдруг рез­ко и силь­но вздрог­ну­ла. В пер­вый раз она вздрог­ну­ла, как буд­то пови­ну­ясь чему-то внут­рен­не­му, – и в столь малом дитя­ти это было неожи­дан­но и жут­ко­ва­то. Как буд­то мол­ние­нос­ная тре­щи­на про­шла по все­му ее душев­но­му соста­ву, рас­ко­лов навсе­гда невин­ность и лишив безмятежности.

Нико­гда рань­ше она не вздра­ги­ва­ла, даже когда само­ле­ты с диким ревом низ­ко про­но­си­лись над нашим дач­ным участ­ком, что­бы сесть на аэро­дром по сосед­ству. То была не физи­че­ская дрожь – чув­ство гре­ха запа­ло в мое дитя. Зер­ныш­ко пер­во­го тре­пе­та, кото­ро­му пред­сто­ит раз­рас­тись в бур­но тре­пе­щу­щее дре­во позна­ния добра и зла. Нико­гда еще все буду­щее мое­го ребен­ка так близ­ко и мгно­вен­но не каса­лось меня, прон­зая сво­им цеп­ким кореш­ком. Нико­гда еще все­мир­ная исто­рия чело­ве­че­ско­го рода, мисте­рия гре­ха и искуп­ле­ния, так вплот­ную не под­сту­па­ла ко мне.

3

Вздра­ги­ва­ет чело­век, застиг­ну­тый врас­плох и осо­знав­ший, что тай­на его обна­ру­же­на. Дрожь есть вне­зап­ный, пре­рван­ный порыв к бег­ству, попыт­ка спря­тать­ся, когда спря­тать­ся невоз­мож­но. «И услы­ша­ли голос Гос­по­да Бога, ходя­ще­го в раю во вре­мя про­хла­ды дня; и скрыл­ся Адам и жена его от лица Гос­по­да Бога меж­ду дере­вья­ми рая. И воз­звал Гос­подь Бог к Ада­му, и ска­зал ему: [Адам,] где ты? Он ска­зал: голос Твой я услы­шал в раю, и убо­ял­ся, пото­му что я наг, и скрыл­ся» (Быт.3:8-10).

Мне кажет­ся, я вижу тре­пет, про­бе­жав­ший по телу Ада­ма, когда он услы­шал голос, его насти­га­ю­щий, голос, от кото­ро­го нику­да не сокрыть­ся, пото­му что он зву­чит ото­всю­ду. И я пони­маю жалость и неж­ность, прон­зив­шую серд­це Гос­по­да, когда Он уви­дел тре­пет Сво­е­го люби­мо­го тво­ре­ния. Вот и мое кро­шеч­ное дитя дорос­ло уже до гре­ха, и ему неку­да от меня скрыть­ся, мой голос дол­жен все­ви­дя­ще и неумолч­но раз­да­вать­ся над ним, не отпус­кая ни на мину­ту в его кро­шеч­ные, но уже недоз­во­лен­ные тайны.

И все-таки хоро­шо, что ты вздрог­ну­ла. Это лишь потом, закос­не­вая в гре­хе, чело­век начи­на­ет изыс­ки­вать надеж­ные сред­ства к сокры­тию – тогда-то он и ста­но­вит­ся пре­ступ­ни­ком, когда гре­шит не дрог­нув, не созна­вая тщет­но­сти сво­е­го бег­ства от Все­ве­ду­ще­го и сове­да­ю­щей Ему сове­сти. Тот, кто вздра­ги­ва­ет, еще не кон­че­ный греш­ник, ибо при­зна­ет себя тако­вым. Вся жизнь и мыс­ли Рас­коль­ни­ко­ва после убий­ства есть сплош­ная дрожь, мета­ние в поис­ках сокры­тия: он рва­нет­ся – и замрет, бро­сит­ся – и оста­но­вит­ся, пото­му что видит себя то перед людь­ми, от кото­рых мож­но спря­тать­ся, то перед Богом, от кото­ро­го нель­зя укрыть­ся. Отсю­да и лихо­рад­ка – физи­че­ский симп­том внут­рен­ней дро­жи, обры­ва­ю­щих­ся и воз­об­нов­ля­ю­щих­ся поры­вов к спасению.

Бед­ная, ты вздрог­ну­ла, взяв запрет­ную вещь, – какой пустяч­ный грех, но какое истин­ное его пере­жи­ва­ние! Ведь про­ще было бы тебе не пони­мать запре­та, и не чув­ство­вать гре­ха, и не вздра­ги­вать, а про­дол­жать как ни в чем не быва­ло возить­ся с тап­ком, в дет­ской сво­ей непо­сред­ствен­но­сти. Мы бы отня­ли его у тебя, как у нера­зум­ной, непо­ни­ма­ю­щей, ничуть не упре­кая и не наказывая.

Но ты пред­по­чла понять – и пото­му вздрог­ну­ла. Пони­ма­ние – зре­лость нрав­ствен­ной при­ро­ды, уже внем­лю­щей Сверх­лич­но­му в сво­ей глу­бине. Созна­ни­ем мож­но упор­ство­вать и не каять­ся, но пони­ма­ние глуб­же: оно не моль­бой, не покло­на­ми, не само­би­че­ва­ни­ем, а все­го лишь дро­жью себя выда­ет, насти­га­ю­щей изнут­ри, где мы над собой не власт­ны, но без­молв­но при­зна­ем над собой выс­шую власть.

Ты не столь­ко совер­ши­ла грех, сколь­ко взя­ла его на себя, вос­при­няв как запрет­ное то, что роди­те­ли еще мог­ли бы рас­це­нить как невин­ную шалость. Гос­по­ди, мож­но ли осуж­дать тебя за такой грех – или надо силь­нее любить?

Я впер­вые понял, как мож­но любить за гре­хи и поче­му Бог любит греш­ных, тех, кото­рые не отка­зы­ва­ют­ся пони­мать и вздра­ги­ва­ют, – всю эту тварь дро­жа­щую, то есть сты­дя­щу­ю­ся пре­ступ­ле­ний сво­их, неупор­ству­ю­шую, нескрыт­ную. Умом-то они, быть может, и отва­жи­лись пре­сту­пить запрет, но вся при­ро­да в них сво­им сотря­се­ни­ем этот запрет под­твер­жда­ет. В дро­жа­щем греш­ни­ке явствен­нее все­го при­част­ность чело­ве­че­ской при­ро­ды – Боже­ствен­ной, при­част­ность столь таин­ствен­ная, что она скры­та даже от чело­ве­че­ско­го созна­ния, кото­рое лег­ко может отпасть от Бога и про­ти­во­по­ста­вить Ему себя. Тре­пет, живу­щий в глу­бине гре­ха, как бы при­от­кры­ва­ет в чело­ве­ке то неиз­ме­ри­мое, что пре­вы­ша­ет его волю и насти­га­ет во всем сво­ем неумо­ли­мом и мило­серд­ном тор­же­стве. Отто­го дро­жа­щие бли­же к Гос­по­ду, чем твер­дые и над­мен­ные, – как те, что в невин­но­сти сво­ей над­ме­ва­ют, так и те, что упор­ству­ют в пре­ступ­ле­нии. За глу­би­ну бес­со­зна­тель­но­го пони­ма­ния, за дрожь при­ня­то­го гре­ха и поз­во­ле­но греш­ных любить: не осво­бож­дая от заслу­жен­но­го нака­за­ния, но про­ни­ка­ясь той отпус­ка­ю­щей, горь­кой любо­вью, кото­рая, быть может, вымо­лит им про­ще­ние и спа­сет от посмерт­но­го воздаяния.

4

Вре­ме­на­ми я чув­ствую какую-то неиз­вест­ную преж­де суро­вость к тебе – хотел бы смяг­чить­ся, но ниче­го не могу с собой поде­лать. На твои милые про­ка­зы отве­чаю окри­ком и угро­зой, хотя пре­крас­но пони­маю невоз­мож­ность для тебя вести себя взрос­лее. Да, ты не можешь не нару­шать постав­лен­ных тебе гра­ниц – но и я не могу их не соблю­дать. Ты долж­на украд­кой вытас­ки­вать из шка­фа посу­ду – я бы уди­вил­ся, если бы ты вдруг пере­ста­ла это делать; но и я дол тебя за это нака­зы­вать обид­ным шлеп­ком, педа­го­ги­че­ски выра­жая не вполне искрен­нее возмущение.

Вдруг из нашей общей люб­ви вырос­ли два дол­жен­ство­ва­ния, кото­рые все даль­ше раз­во­дят нас.

И хоро­шо бы, если б сво­ей неумо­ли­мо­стью я отве­чал на твою непре­клон­ность. Но чем тре­пет­нее ты, чем боль­ше выра­же­ния вины в тво­их гла­зах – тем стро­же я готов взыс­ки­вать с тебя. Я слов­но бы оли­це­тво­ряю ту рас­ту­щую сте­пень кары, кото­рую ты гото­ва при­нять сво­им рас­ту­щим созна­ни­ем вины. И в этом есть что-то неустра­ни­мо суро­вое – я поль­зу­юсь про­све­том пони­ма­ния в тво­их гла­зах, что­бы встать и цели­ком заго­ро­дить его новым зако­ном или запре­том. Я нака­зы­ваю тебя за те пре­гре­ше­ния, кото­рые ты сама и выда­ешь мне сво­им зами­ра­ни­ем, бояз­ли­вым погля­ды­ва­ни­ем в мою сто­ро­ну. Если бы ты как ни в чем не быва­ло про­дол­жа­ла играть посу­дой при моем появ­ле­нии и ничто не дрог­ну­ло бы в тебе – ничто не напряг­лось бы и не ока­ме­не­ло во мне, под­чи­ня­ясь игу закона.

Не знаю: я ли сво­им гне­вом при­учаю тебя боять­ся, ты ли сво­ей бояз­нью под­креп­ля­ешь мое пра­во на гнев? Но с того дня, как ты впер­вые вздрог­ну­ла от мое­го окли­ка и выро­ни­ла запрет­ную тапоч­ку, – с того дня необ­ра­ти­мо рас­тут мучи­тель­ные для нас обо­их отно­ше­ния под­суд­но­сти и суда. И как бы я ни любил тебя, но в глав­ном я ни за что не сде­лаю тебе поблаж­ки. Ино­гда толь­ко при­тво­рюсь неви­дя­щим; но если ты сама хоть на миг заме­тишь мое бди­тель­ное вни­ма­ние, я дове­ду его до пове­ли­тель­но­го окри­ка. Я буду пре­сле­до­вать тебя до самых гра­ниц тво­е­го пони­ма­ния и закреп­лять их веха­ми новых зако­нов. Каж­дое дви­же­ние твое к сво­бо­де бре­ме­нем новой ответ­ствен­но­сти ляжет на тебя. Каж­дое пони­ма­ние обер­нет­ся устро­жа­ю­щим поуче­ни­ем. Я боюсь это­го пле­на и гне­та, кото­рые сам готов­лю для тебя, но они так же неот­де­ли­мы от мое­го отцов­ства, как рас­ту­щее пони­ма­ние – от тво­е­го детства.

Гос­по­ди, поче­му мы не можем обой­тись одною толь­ко любо­вью? Для чего этот над­зор, нерав­ный поеди­нок двух взгля­дов: на теп­лое мер­ца­ние ума в одном нуж­но отве­тить сталь­ным отблес­ком воли в другом?

5

Про­щать или нака­зы­вать – этот вопрос еже­днев­но и еже­час­но вста­ет пере­до мною. Под­став­лять ли «дру­гую щеку», как подо­ба­ет чело­ве­че­ско­му сми­ре­нию, или тре­бо­вать «око за око», как велит справедливость?

С дру­ги­ми людь­ми понят­нее: там я толь­ко чело­век и дол­жен сми­рять­ся, предо­став­ляя Богу взыс­ка­ние непод­суд­ной мне вины. Но как быть с соб­ствен­ным ребен­ком? От кого усво­ит он поня­тие о спра­вед­ли­во­сти, как не от отца, кото­рый дол­жен рас­крыть ему связь поступ­ков с отда­лен­ны­ми послед­стви­я­ми и неиз­беж­ным воз­да­я­ни­ем, под­го­то­вить его к встре­че с дру­ги­ми – менее любя­щи­ми, нерод­ны­ми, «народ­ны­ми» отца­ми, блю­сти­те­ля­ми обще­ства, и, нако­нец, с Небес­ным Отцом, кото­рый взы­щет за все послед­ним судом? Как не пред­ста­ви­тель­ство­вать отцу от име­ни это­го выхо­дя­ще­го за пре­де­лы семьи над­лич­но­го отцовства?

Но, с дру­гой сто­ро­ны, отец – тоже дитя в Боже­ском мире, выс­шая спра­вед­ли­вость ему неве­до­ма и тре­бу­ет не торо­пить­ся и не упор­ство­вать со сво­им малень­ким разу­ме­ни­ем и сует­ным приговором.

Поло­же­ние отца дву­смыс­лен­но: он чело­век в Божьем мире – и бог в мире сво­е­го ребен­ка. Так что же делать: воз­не­стись над собой как чело­ве­ком или низ­верг­нуть в себе отца? Отсю­да посто­ян­ная сбив­чи­вость, неуве­рен­ность: то «пере­гнул пал­ку», то «пошел на поводу».

6

Ах, если бы я обхо­дил­ся даже без мило­сер­дия, одной толь­ко закон­ной и вос­пи­ту­ю­щей стро­го­стью! Но сколь­ко без­об­ра­зий я допус­каю, за кото­рые меня само­го сле­до­ва­ло бы стро­го вос­пи­ты­вать – да пока еще некому.

Когда Оля вер­тит­ся в посте­ли, вска­ки­ва­ет, сби­ва­ет про­стын­ку, не желая уго­мо­нить­ся и заснуть, я с такой зве­ри­ной яро­стью стя­ги­ваю ее оде­я­лом и пере­кру­чи­ваю лен­той, что с ужа­сом обна­ру­жи­ваю в себе при­рож­ден­но­го истя­за­те­ля. И когда при­хо­дит­ся дать шле­пок, я зано­шу руку для столь раз­ма­ши­сто­го уда­ра, что совсем сокру­шил бы дитя, если б в послед­ний миг не попри­дер­жал себя. А как я кри­чу на Олю! Какие угро­зы и про­кля­тия изры­гаю! В какое бешен­ство впа­даю при чуть затя­нув­шем­ся непо­слу­ша­нии! В ответ на малей­шую дет­скую выход­ку я с мно­го­крат­ным неистов­ством выхо­жу из себя.

В такие мину­ты мне было бы страш­но встре­тить­ся с собой лицом к лицу. При­чем имен­но бла­гие наме­ре­ния и при­во­дят обыч­но к тако­му взры­ву: отец, обра­зум­ли­вая ребен­ка, ока­зы­ва­ет­ся уже не в состо­я­нии вла­деть собой. Сами сдер­жи­ва­ю­щие меры вдруг выры­ва­ют­ся за рам­ки про­стей­шей сдержанности.

Тут дей­ству­ет как бы эффект резо­нан­са: вплот­ную обхва­ты­вая ребен­ка, я про­ни­зы­ва­юсь теми же самы­ми сти­хий­ны­ми виб­ра­ци­я­ми, кото­рые дол­жен пода­вить, и они при­об­ре­та­ют во мне раз­мах, во мно­го раз пре­вы­ша­ю­щий их малень­кий пуль­си­ру­ю­щий источник.

Есть нечто бесов­ское в при­ро­де ребен­ка, в его непре­стан­ном игра­нии, пере­хо­дя­щем за тер­пи­мый и разум­ный пре­дел. «Игрун» – это про беса так гово­рят. Вот тут-то и нужен тер­пе­ли­вый, люб­ве­обиль­ный труд уми­ро­тво­ре­ния сво­е­го чада. Но лука­вый пото­му и любит борь­бу, что лег­ко в ней раз­два­и­ва­ет­ся, при­ни­ма­ет то одну сто­ро­ну, то дру­гую. Бесе­нок сда­ет­ся в ребен­ке, одна­ко сво­ей назой­ли­вой мел­кой щекот­кой раз­драз­ни­ва­ет боль­шо­го и страш­но­го беса в отце, пере­пры­ги­вая из нераз­вив­шей­ся души в созна­тель­ную и выпрям­ля­ясь здесь во весь рост. Подав­ляя свое­нрав­ный импульс, я при­ла­гаю энер­гию, уже не толь­ко ему рав­ную, но мно­го­крат­но уси­лен­ную бес­по­щад­ным созна­ни­ем сво­ей право­ты. Ужас­нее все­го, когда эмо­ция помно­жа­ет­ся на прин­цип, гнев – на пра­во. Та без­удерж­ность, с какой рез­вит­ся дитя, еще не зна­ю­щее пра­вил и огра­ни­че­ний игры, про­буж­да­ет во взрос­лом ответ­ную все­доз­во­лен­ность, кото­рая уже поис­ти­не от Губи­те­ля. Так малень­кий пузы­рек воз­ду­ха бес­печ­но игра­ет, пере­ли­ва­ет­ся крас­ка­ми и раду­ет взор радуж­ной мыль­ной обо­лоч­кой, но, запа­дая при литье в металл, может вызвать взрыв и раз­ру­ше­ние все­го механизма.

7

Созна­юсь в том, в чем труд­нее все­го сознать­ся, чего не дер­за­ет вымол­вить язык. В роди­тель­ской яро­сти, мгно­вен­но нале­та­ю­щей на кро­шеч­ное суще­ство, быва­ет и такой ослеп­ля­ю­щий миг, когда хочет­ся его уни­что­жить. Так оно мало, при­зрач­но еще на зем­ле, что – и вовсе бы не было, смах­нуть, как пылин­ку. Близ­ко за ним – обвал в небы­тие, соиз­ме­ряя кото­рое с его ничтож­ным тель­цем и сро­ком жиз­ни, испы­ты­ва­ешь вне­зап­ный при­лив сил на пол­ное уни­что­же­ние. Тогда руки нали­ва­ют­ся свин­цом, язык тяже­ле­ет бра­нью и какая-то уве­си­стая, раз­ма­ши­стая сила гото­вит­ся налечь на хруп­кое тель­це, отшвыр­нуть его вме­сте с доса­дой, кото­рую оно при­чи­ня­ет. Имен­но сила, двой­ная по отно­ше­нию к сво­ей, – при­хо­дит­ся сдер­жи­вать ее, как бы рука­ми вцеп­ля­ясь в свои руки, кро­вью сми­ряя свою кровь. И страш­ные сло­ва сле­та­ют вза­мен укро­щен­ных уда­ров: «К чер­ту! Убью!»

Я бы при­тво­рил­ся, ска­зав, что эта сила не моя, вну­шен­ная, «от беса», что я толь­ко укро­ти­тель ее; но и назвать вполне сво­ей не могу. Она – от того же сверх­лич­но­го избыт­ка, кото­рый вывел из меня на свет это дитя, а теперь тре­бу­ет без­услов­но вла­деть и власт­во­вать им, вплоть до непри­ми­ри­мо­сти к малей­шим чер­там его отдель­но­сти: кри­ку, капри­зу, непо­слу­ша­нию. Тут какая-то неустан­ная воз­гон­ка роди­тель­ской вла­сти, кото­рая в сво­ем абсо­лют­ном при­тя­за­нии на рож­ден­ное пере­хо­дит из боже­ствен­ной в дья­воль­скую. Сна­ча­ла отец, воз­рас­тая над сво­им «я», дает жизнь дру­го­му, а затем, желая и этот пре­дел пере­сту­пить, вновь при­сва­и­ва­ет эту жизнь себе, вме­сте с пра­вом ее отобрать. Пре­сло­ву­тое «я тебя поро­дил, я тебя и убью» цели­ком уме­ща­ет­ся в отцов­ской при­ро­де, кото­рая рав­ным обра­зом охва­ты­ва­ет два абсо­лю­та, с неуло­ви­мо тон­кой, сти­ра­ю­щей­ся гра­нью меж­ду ними.

У Сарт­ра есть взры­во­опас­ная мысль: «Ад – это дру­гие». В самом деле, дру­гих вро­де бы не долж­но быть, если есть хоть одно «я», спо­соб­ное их осо­зна­вать, вме­щать, охва­ты­вать собой. Зачем они – вовне, если могут быть внут­ри, сооб­ща насе­лять про­стран­ство одной само­сти? Но осо­бен­но дру­гие – ад, если они толь­ко что изо­шли из тебя, если они – дети, еще при­выч­но ощу­ща­е­мые как части тво­е­го «я»: спер­ва такие послуш­ные – и вдруг взбун­то­вав­ши­е­ся до назой­ли­во­го кри­ка и капри­за. Тут ад уже­сто­чен бес­со­зна­тель­ным напо­ми­на­ни­ем о недав­нем и по суще­ству воз­мож­ном рае, когда рож­ден­ное еще было сли­то с родительским.

Как обой­тись с дру­ги­ми людь­ми, «исча­ди­я­ми ада» – неиз­вест­но: все-таки они про­изо­шли неза­ви­си­мо от тебя, и нуж­но возо­мнить себя Богом, что­бы при­тя­зать на их жизнь, как если бы она при­над­ле­жа­ла тебе по пра­ву созда­те­ля. Такие само­обо­жеств­лен­ные, что­бы вый­ти из ада, стре­ля­ют в дру­гих или в себя, тем самым упразд­няя «ина­ко­вость» как про­бле­му или, выра­жа­ясь более соци­аль­но, лик­ви­ди­руя «дру­гих» как класс, опас­ный для уто­пии само­во­ца­рив­ше­го­ся «я». Если же дру­гие – соб­ствен­ные дети, то и в Бога неза­чем себя воз­во­дить, доста­точ­но восчув­ство­вать в себе роди­те­ля, то есть как бы уже и бога: моя плоть и кровь – я дал, я и беру.

Тяже­ло при­знать­ся, но буль­бов­ское «убью», кото­рое ужа­са­ет даже по отно­ше­нию к взрос­ло­му сыну-измен­ни­ку, – оно же болез­нен­ны­ми толч­ка­ми отда­ет­ся и в чув­стве к нера­зум­но­му дитя­ти. То ворч­ли­вым шепот­ком, то гро­мо­вым рас­ка­том… Вся­кое непо­слу­ша­ние, едва в нем шевель­нет­ся заро­дыш чужой воли, отзы­ва­ет­ся ярост­ным при­ли­вом всех сил, столь же бес­ко­неч­но пре­вос­хо­дя­щих свое­нрав­ное дитя, как созда­тель пре­вос­хо­дит создан­ное. Это почти что физио­ло­гия отцов­ства, ощу­ща­ю­ще­го как мучи­тель­ный изъ­ян малей­шее сопро­тив­ле­ние порож­ден­ной части и неисто­вое жела­ние немед­лен­но вер­нуть ее цело­му. Мате­ри, навер­но, неве­дом такой гнев – она ина­че справ­ля­ет­ся с дет­ским непо­слу­ша­ни­ем, лас­кая и при­жи­мая к себе неуго­мон­ное дитя, посколь­ку роди­ла его из себя. В отцов­ском же теле нет места для мла­ден­ца, и поэто­му они свя­за­ны боль­ше волей, чем пло­тью. И что­бы эту враж­деб­ную волю пода­вить, отец не столь­ко вби­ра­ет ее в себя, сколь­ко все даль­ше и даль­ше оттор­га­ет – кри­ком, при­ка­зом, угро­зой, впа­дая в бес­ко­неч­ную после­до­ва­тель­ность отчуж­де­ний… Замкну­тый круг, разо­рвать кото­рый мож­но либо пол­ным сми­ре­ни­ем, либо страш­ным насилием.

Дру­гие – это и в самом деле при­жиз­нен­ный ад, но толь­ко для тех, кто гото­вит себе посмерт­ный. Воис­ти­ну же дру­гие, и осо­бен­но соб­ствен­ные дети, есть воз­мож­ность рая, посколь­ку бла­го­да­ря им мир не сво­дит­ся к одной зна­ю­щей себя душе, но про­сти­ра­ет­ся в бес­ко­неч­ность, дан­ную каж­до­му для про­хож­де­ния, как воз­мож­ность само­му менять­ся, быть дру­гим. В гне­ве душа сжи­ма­ет­ся до наи­мень­ше­го в себе, ибо не спо­соб­на при­нять и вобрать дру­го­го, и это есть при­знак ее уми­ра­ния и выпа­да­ния из цар­ства душ, спо­соб­ных к росту и воскресению.

8

Вот поче­му тер­пе­ние спа­си­тель­но для души: это спо­соб воз­рас­тать бла­го­да­ря все­му тому, что есть дру­гое, вби­рая его, а не истор­гая из себя. Все пре­пят­ствия и отка­зы, побро­див на заквас­ке тер­пе­ния, ста­но­вят­ся сози­да­тель­ны­ми для души. Про ярость гово­рят «сле­пая» и «глу­хая» – она ниче­го не хочет видеть и слы­шать. Тер­пе­ние все при­ем­лет и под­го­тав­ли­ва­ет такое состо­я­ние мира, когда каж­дый будет слы­шать и видеть дру­го­го, обни­мет все, что рань­ше было чуж­дым ему. Тер­пе­ние к соб­ствен­ным детям, перед кото­ры­ми роди­тель­ский гнев име­ет все пра­ва и пото­му осо­бен­но неистов и все­си­лен, учит вся­ко­му дру­го­му тер­пе­нию, кото­рое с чужи­ми людь­ми дает­ся уже легче.

Имен­но пото­му, что роди­тель­ство – состо­я­ние про­свет­лен­ное, его силь­нее все­го иску­ша­ют тем­ные силы. Ведь чело­век, ста­но­вя­щий­ся богом, – это и есть ору­дие дья­во­ла. И посколь­ку отец – бли­жай­шее подо­бие Небес­но­го Отца, то в этом же и вели­чай­шая для него опас­ность: взять на себя пол­но­ту и зна­че­ние Отцов­ства. Имен­но через семей­ных и «народ­ных» отцов, как бы заме­ща­ю­щих вер­хов­но­го Твор­ца, боже­ствен­ное чаще все­го пере­хо­дит в дья­воль­ское. На этом пере­хо­де, где роди­тель­ское чув­ство гото­во рас­ши­рить­ся до бес­ко­неч­но­сти, и рож­да­ет­ся мучи­тель­ный соблазн.

Ино­гда я под­да­юсь ему, ино­гда пре­одо­ле­ваю. Глав­ное здесь – встать по ту сто­ро­ну обо­их абсо­лю­тов, в соб­ствен­но чело­ве­че­ский про­ме­жу­ток, кото­рый име­ну­ет­ся – тер­пе­ние. Нико­гда с доста­точ­ной точ­но­стью не отли­чишь в себе боже­ствен­но­го все­мо­гу­ще­ства от дья­воль­ской все­доз­во­лен­но­сти, если не отка­жешь­ся от это­го «все…» Нуж­но знать свое место в слу­же­нии ребен­ку. Деся­тый и два­дца­тый раз без­ро­пот­но откли­кать­ся на его ноч­ной крик, под­хо­дить и укла­ды­вать, уку­ты­вать, ука­чи­вать. Не давать себе воли в судо­рож­ной попыт­ке свя­зать, обо­рвать, пресечь.

С послед­не­го места, куда я рань­ше ста­вил тер­пе­ние сре­ди всех доб­ро­де­те­лей, оно теперь пере­ме­ща­ет­ся для меня на пер­вое. Да и овла­деть им труд­нее все­го, ибо из тех побуж­де­ний к истине, согла­сию, спра­вед­ли­во­сти, кото­ры­ми силь­ны дру­гие доб­ро­де­те­ли, как раз и рож­да­ет­ся нетер­пе­ние: жела­ние неза­мед­ли­тель­но­го бла­га во всем и для всех. Ведь ради чего отец гне­ва­ет­ся на ребен­ка? Ради его же бла­га, кото­рое тут же, воочию и соб­ствен­но­руч­но, необ­хо­ди­мо вопло­тить. Тер­пе­ние – это уме­рен­ность в отно­ше­нии к само­му бла­гу, спо­соб­ность уме­рять его пре­тен­зии на абсо­лют. Тер­петь – зна­чит и не потвор­ство­вать, и не подав­лять, а делать долж­ное в меру само­го дол­га, не пре­вы­шая его избыт­ком тех пре­крас­ных чувств, кото­рые одно­крат­ным уси­ли­ем стре­мят­ся повер­нуть вспять все мед­лен­ное и упор­ное тече­ние жиз­ни. Не остав­лять опас­ный пред­мет в руках ребен­ка, но и не бить по рукам, дабы нико­гда не брал впредь, – а про­сто выни­мать раз за разом. Рас­пре­де­лять душев­ные уси­лия с той же широ­той и повто­ря­е­мо­стью, с какой рас­сти­ла­ет­ся вокруг души сре­да ее оби­та­ния – зем­ля, дей­стви­тель­ность, время.

Ребе­нок – шко­ла тер­пе­ния. Чего сто­ит один толь­ко тяну­щий, бес­ко­неч­но жалоб­ный и настыр­ный, гло­жу­щий душу звук пла­ча. Как ни пыта­ешь­ся его обо­рвать, он, утон­ча­ясь, про­скаль­зы­ва­ет меж­ду всех уте­ше­ний и тянет­ся, тянет­ся, не отпус­кая слух, высвер­ли­вая его до само­го осно­ва­ния. Ребе­нок не чув­ству­ет вре­ме­ни, его мир – мгно­вен­ная веч­ность, кото­рая у нас рас­кла­ды­ва­ет­ся на мину­ты, часы и дни. И не есть ли тер­пе­ние – такая спо­соб­ность соби­рать воеди­но рас­ко­ло­тое вре­мя, про­жи­вать его без мае­ты и разо­рван­но­сти меж­ду про­шлым и буду­щим, что дает­ся лишь чув­ством непре­хо­дя­ще­го в самой душе? Вот поче­му тер­пе­ние – выс­шая спо­соб­ность, вно­ся­щая в ход вре­ме­ни цело­куп­ность веч­но­сти. Тер­пе­ни­ем про­ве­ря­ет­ся, най­дет ли в веч­но­сти душа осво­бож­де­ние и покой или будет кор­чить­ся в адском пла­ме­ни неоста­но­ви­мых минут.

9

Когда на роди­те­лей нава­ли­ва­ет­ся лави­на неот­лож­ных дел и ново­рож­ден­ная жизнь пре­тер­пе­ва­ет самый бур­ный, вул­ка­ни­че­ский пери­од роста, тре­бу­ет непре­стан­но­го уча­стия, мно­гих обе­ре­га­ю­щих рук и сле­дя­щих глаз, – вот здесь испы­ты­ва­ет­ся на раз­рыв наша душев­ная ткань, ее кре­пость и вме­сти­мость. Дыха­ние уко­ро­че­но, уча­ще­но, выдох начи­на­ет­ся, когда еще не кон­чен вдох… Но в этих-то усло­ви­ях кис­ло­род­ной недо­ста­точ­но­сти и укреп­ля­ет­ся душа, напря­га­ют­ся каж­до­днев­ным тру­дом легоч­ные муску­лы, и нет ниче­го здо­ро­вее для души, чем выха­жи­ва­ние ребен­ка. После тако­го зака­ля­ю­ще­го опы­та обра­зу­ет­ся избы­ток уча­стия и рас­по­ло­же­ния к любо­му человеку.

Оста­ет­ся лишь один вопрос: мно­го ли само­му ребен­ку доста­нет­ся из той душев­ной шири, кото­рую он сво­им стес­ня­ю­щим суще­ство­ва­ни­ем в нас образует.

10

Вче­ра ты запла­ка­ла так, как нико­гда рань­ше не пла­ка­ла. У тебя вырва­ли изо рта кар­тон­ку, кото­рую ты с насла­жде­ни­ем жева­ла и слю­ня­ви­ла, – вырва­ли рез­ко, без пре­ду­пре­жде­ния, мимо­хо­дом, пото­му что суе­ти­лись по дому в ожи­да­нии гостей. И тогда, оскорб­лен­ная, ты закры­ла лицо рука­ми и запла­ка­ла, как взрос­лая, скры­вая свои сле­зы, сжи­мая их в горстях.

Отку­да эта ран­няя уеди­нен­ность горя, не тер­пя­ще­го сви­де­те­лей? Рань­ше ты пла­ка­ла откры­то, без­удерж­но раз­ма­хи­ва­ла рука­ми, слов­но отго­няя всех, кто доста­вил тебе огор­че­ние, – и одно­вре­мен­но при­зы­вая их. Это было горе, доступ­ное уте­ше­нию. Ты отки­ды­ва­лась, выги­ба­лась всем тель­цем – умест­но было тебя обнять, под­дер­жать, креп­ко при­жать к себе, и ты зати­ха­ла, най­дя успо­ко­е­ние в род­ной плоти.

И вдруг – этот сжа­тый в комок, зата­ив­ший­ся, ограж­ден­ный ладо­ня­ми плач! Как подой­ти, уте­шить тебя? Было бы гру­бо и недо­стой­но схва­тить, как преж­де, в охап­ку, под­бро­сить, раз­влечь – ведь ты закры­лась, ушла в себя, нико­го не допус­кая до сво­е­го горя.

Теперь толь­ко из тебя самой может воз­ник­нуть жела­ние раз­жать этот ком – никто дру­гой не вла­стен над ним. Ты засло­ни­ла гла­за рукой – мы даже видеть тебя не долж­ны. Какая новая, пуга­ю­щая чер­та про­лег­ла меж­ду нами – нель­зя выплес­нуть свои чув­ства, рас­те­ре­бить, осы­пать тебя поце­лу­я­ми, нуж­но мол­ча­ли­во сно­сить свою вину так же, как ты оди­но­ко сно­сишь свою обиду.

Это слу­чи­лось в день тво­е­го рож­де­ния, когда тебе испол­нил­ся год. Празд­ник весь ока­зал­ся окра­шен тво­ей новой печа­лью, такой муже­ствен­ной, гор­дой, пред­став­ля­ю­щей горе на созер­ца­ние одной лишь соб­ствен­ной душе. Год назад ты впер­вые уви­де­ла белый свет – год спу­стя засло­ни­лась от него, что­бы никто не видел тебя.

Слов­но бы уже не нару­жу, а вовнутрь роди­лась в этот день твоя душа – в такую сокро­вен­ность и глу­би­ну, где учит­ся она пред­сто­ять лишь самой себе.

Слова и шаги

Ты идешь ко мне, и я чув­ствую, что это мгно­ве­ние оста­нет­ся для нас обо­их надол­го, может быть, навсе­гда. Мне хочет­ся про­щаль­но пома­хать тебе, хотя ты приближаешься.

1

Ты узна­ешь от меня име­на вещей, кото­рые будешь повто­рять потом всю жизнь. «Что­бы, как наре­чет чело­век вся­кую душу живую, так и было имя ей». Страсть твоя к име­нам теперь поис­ти­не нена­сыт­на. «А? а?» – посто­ян­но раз­да­ет­ся твой вопро­ша­ю­щий звук, и палец тычет­ся во все сто­ро­ны, целит­ся на все пред­ме­ты, точ­но ежик още­ти­нил­ся сра­зу все­ми сво­и­ми игол­ка­ми. И когда я нани­зы­ваю на каж­дую по сло­веч­ку, ты успо­ка­и­ва­ешь­ся и, отя­же­лен­ная сло­вес­ной добы­чей, на вре­мя впа­да­ешь в доволь­ную, мно­го­зна­ю­щую немоту.

Для чего тебе нуж­ны все эти назва­ния, что при­бав­ля­ет к нагляд­но­сти, ощу­ти­мо­сти пред­ме­та никак не свя­зан­ный с ним звук? Что дает тебе, ска­жем, сло­во «тарел­ка», при­ло­жен­ное к тарел­ке, поче­му не удо­вле­тво­ря­ет сам ее вид, цвет, круг­лость, глад­кость? Види­мо, в мол­ча­нии вещей и впрямь кро­ет­ся какая-то ущерб­ность – ведь чело­век уме­ет гово­рить. Вот дети и допы­ты­ва­ют­ся назва­ний – хотят, что­бы из вещей тоже рож­да­лись сло­ва. Имя вещи они вос­при­ни­ма­ют как ее соб­ствен­ный голос.

Неда­ром ведь люби­мые, рань­ше все­го усва­и­ва­е­мые дет­ские сло­ва – зву­ко­под­ра­жа­ния: «ав-ав», «кап-кап», «карр-карр», то есть такие, в кото­рых слы­шен голос самой вещи или тва­ри. «Ав-ав» Оля луч­ше зна­ет и боль­ше любит, чем «неот­зыв­чи­вое» сло­во «соба­ка». Раз­ве слу­чай­но, что коро­ва – это «му-му», ако­за – «ме-ме»? Тут не услов­ное имя, а само живое суще­ство себя изъ­яс­ня­ет, как ему един­ствен­но пристало.

Но как быть с веща­ми, обре­чен­ны­ми на без­мол­вие? Вот тут и воз­ни­ка­ют наиме­но­ва­ния – как дове­рен­ные чело­ве­ку рече­ния самих вещей, их голо­са, пере­дан­ные его уста­ми. Спра­ши­вая назва­ние вещи, ты как бы ждешь отве­та от нее самой, при­слу­ши­ва­ешь­ся: назва­на – зна­чит, живет и вещает.

Это мы вос­при­ни­ма­ем сло­ва как услов­ные обо­зна­че­ния, клич­ки – ты же допы­ты­ва­ешь­ся и ждешь, что­бы вещь отклик­ну­лась, писк­ну­ла что-нибудь в ответ, воз­гла­си­ла бы свое осо­бое «я» – как дождь воз­гла­ша­ет «кап-кап», аля­гуш­ка – «ква-ква». Так тро­га­ют зата­ив­ше­е­ся суще­ство, ожи­дая, что оно гром­ко о себе заявит. Если же вещь зата­и­лась так глу­бо­ко, что безыс­ход­но мол­чит и почти умер­ла, зада­ча взрос­ло­го – ее оживить.

Конеч­но, мы не боги и бес­силь­ны вдох­нуть в вещь душу – так хоть имя пода­рим ей. Таков посиль­ный наш труд перед детьми – наде­лять голо­сом тот мир, кото­рый сам не может выра­зить себя в сло­ве. Что­бы как наре­чет чело­век вся­кую вещь, так и отзы­ва­лась она.

2

Не толь­ко ты узна­ешь от нас име­на незна­ко­мых вещей, но и мы от тебя узна­ем смысл соб­ствен­ных, каза­лось бы, хоро­шо извест­ных слов. «Ма-ма». «Папа». Когда еще пол­го­да назад ты нача­ла лепе­тать эти сло­ги, мы обра­до­ва­лись тому, как рано и смыш­ле­но ты усва­и­ва­ешь наш взрос­лый язык. На самом деле этот язык – твой, и теперь мы зано­во учим­ся на нем гово­рить, пости­гая тот смысл, кото­рый ты, по пра­ву пер­во­твор­че­ства, в него вкла­ды­ва­ешь. Ведь эти дол­гие, мно­го­крат­ные сло­го­вые повто­ры: «ма-ма-ма-ма…», «па-па-па-па…» – пона­ча­лу выхо­дят из мла­ден­че­ско­го лепе­та и лишь потом, усе­ка­ясь до зна­ко­во­го мини­му­ма, ста­но­вят­ся дву­слож­ны­ми сло­ва­ми, еди­ни­ца­ми взрос­ло­го сло­ва­ря. Самые близ­кие люди, сто­я­щие у колы­бе­ли – мать и отец, – выхва­ты­ва­ют и закреп­ля­ют за собой самые пер­вые зву­ки, кото­ры­ми мла­де­нец выра­жа­ет свои чувства.

Мы гово­рим и дума­ем о себе тво­и­ми сло­ва­ми, и, пока еще не угас в них тре­пет сло­во­твор­че­ства, мож­но пора­зить­ся тому, до чего же точ­но выра­же­но в них раз­ное отно­ше­ние к нам. Слу­шая твое «па-папа», я начи­наю пони­мать, что я зна­чу и кем дол­жен стать в тво­ей жизни.

«Ма-ма-ма…» с само­го нача­ла про­из­но­си­лось жалоб­но, как буд­то этим зву­ком ты моли­ла о помо­щи и защи­те. Эти мате­рин­ские сло­ги – хны­ка­нье, полуплач, еще не раз­ра­зив­ший­ся гор­лом, но уже дро­жа­щий на губах. Ты выго­ва­ри­ва­ла «ма» как «муа», «мыа», с уны­лым и про­тяж­ным зву­ком при­чи­та­ния – «у‑у-у», «ы‑ы-ы» – посередине.

«Па-па-па» – это, напро­тив, лег­кий, бод­ря­щий звук: губы как бы игра­ют на тру­бе, в рит­ме бра­вур­но­го мар­ша. И часто, тру­бя мое имя, ты бара­ба­нишь в такт нога­ми и рука­ми, созда­вая целый оркестр бое­во­го, поход­но­го зву­ча­ния. Еще по фоне­ти­ке извест­но, что «п» – звук звук взрыв­ной, а «м» – смыч­ный, и этим пере­да­ют­ся раз­ные чув­ства: «п» – откры­тое, поры­ви­стое, вооду­шев­лен­ное; «м» – стес­нен­ное, печаль­ное, жалоб­ное. Ведь и мы, напе­вая какую-нибудь мажор­ную мело­дию, за осно­ву берем слог «па»: «Па-рам-па-па-парам-па-пам» – при­зыв­ная тру­ба и звон­кие литав­ры. В «ма» же слы­шит­ся рыда­ю­щая скрип­ка, ною­щая флей­та, жалоб­ная волын­ка. Мама – «муа-муа» – та, кто откли­ка­ет­ся на жало­бу, ути­ша­ет боль, уте­ша­ет в горе, при­зы­ва­ет­ся в тяже­лые мину­ты. Папа – «парам-па-па» – тот, кто побеж­да­ет уны­ние и горе, широ­ким шагом одо­ле­ва­ет все пре­гра­ды, ведет впе­ред по жизни.

3

Так откры­ва­лось нам про­ис­хож­де­ние имен… Но в послед­ний месяц кое-что изменилось.

Сло­во «мама», уже отчет­ли­во сокра­тив­шись до двух сло­гов, вобра­ло все зна­че­ния сосла­га­тель­но­сти и ста­ло уни­вер­саль­ным сло­вом-жела­ни­ем, сло­вом-воз­мож­но­стью и сло­вом-прось­бой. Напри­мер, про­тя­ги­ва­ешь мне какую-нибудь игруш­ку, что­бы я поиг­рал с тобой, и гово­ришь: «Ма-ма!», все рав­но как «на-на!». Или наобо­рот, тре­бу­ешь чего-то – и опять «ма-ма!», с настой­чи­во­стью, пере­хо­дя­щей в нытье, как «дай-дай!». Таким обра­зом, «ма-ма» для тебя – не толь­ко опре­де­лен­ное лицо, но и некий спо­соб иде­аль­ных вза­и­мо­от­но­ше­ний, когда все пред­ла­га­е­мое будет взя­то, а все жела­е­мое – полу­че­но. «Ма-ма» – дет­ская уто­пия о мире, от кото­рой в кон­це кон­цов оста­ет­ся лишь один чело­век, достой­но ее вопло­ща­ю­щий, – мама.

Зато сло­во «папа» пер­вым ста­ло обо­зна­чать твер­дую и несо­мнен­ную реаль­ность, вырвав­шись из того раз­мы­то­го эмо­ци­о­наль­но-инто­на­ци­он­но­го оре­о­ла, кото­рый до послед­не­го вре­ме­ни окру­жал все твои зву­ки. Рань­ше нель­зя было с точ­но­стью опре­де­лить, что «папа» отно­сит­ся имен­но ко мне, а не вызва­но каким-то пово­дом, при­хо­тью, настро­е­ни­ем. Ты про­из­но­си­ла это сло­во вся­кий раз по-раз­но­му, как буд­то это не назва­ние опре­де­лен­но­го пред­ме­та (меня), а меж­до­ме­тие, выра­жа­ю­щее слож­ную гам­му чувств: «па-па!» – при­под­ня­тость, удив­ле­ние, задор, устремленность…

Но вот вче­ра тебя в оче­ред­ной раз спро­си­ли, пока­зы­вая на меня: «Кто это?» И ты, обыч­но невни­ма­тель­ная к таким «лобо­вым» вопро­сам, ухо­дя­щая от них в лука­вую неопре­де­лен­ность, вдруг про­из­нес­ла ясно и отчет­ли­во, безо вся­кой инто­на­ции, про­сто кон­ста­ти­руя факт: «Папа». Я нако­нец был опре­де­лен этим име­нем – как некто, суще­ству­ю­щий реаль­но и про­сто, неза­ви­си­мо от любых чувств и поже­ла­ний ко мне.

При­звук неве­ро­ят­но­сти еще не рас­та­ял в моем слу­хе, слов­но в без­от­чет­ном жур­ча­нии воды я вдруг внят­но уло­вил свое имя. Я вдруг понял, как твой тон­кий голо­сок смо­жет когда-нибудь про­из­но­сить оби­ход­ные сло­ва: «забор», «холо­диль­ник», «кви­тан­ция». До сих пор я не мог пред­ста­вить, как воз­душ­ная струй­ка дет­ско­го лепе­та, лег­ко взмы­ва­ю­щая гир­лян­да­ми зыб­ко-про­зрач­ных шаров, будет вра­щать тяже­лые лопа­сти гро­мы­ха­ю­щих слов, про­би­вать­ся сквозь нагро­мож­де­ния мор­фо­ло­гии и син­так­си­са; но теперь в тво­ем голо­се мне послы­шал­ся тот ров­ный напор, кото­рый раз­ме­рит, рас­чле­нит любую зву­ко­вую мас­су. И хотя еще чудит­ся мне какая-то несов­ме­сти­мость меж­ду хру­сталь­ны­ми пере­ли­ва­ми тво­е­го голо­са и все­ми извест­ны­ми сло­ва­ми, все-таки кри­стал­ли­за­ция речи про­изо­шла, лепет сгу­стил­ся и отвер­дел в сло­вар­ное зна­че­ние сло­ва. Вопрос «Кто это?» не остал­ся без пря­мо­го отве­та – я назван.

До сих пор мой образ витал вокруг тебя абстракт­но и при­зрач­но, зате­рян­ный сре­ди бур­но-невнят­ных чувств или в пол­ном без­мол­вии, – и вдруг, одним точ­ным сло­вес­ным попа­да­ни­ем, я очу­тил­ся пря­мо перед тобой. Услы­шав «папа», я почув­ство­вал себя по-ново­му отъ­еди­нен­ным от тебя, изъ­ятым из теп­ло­го пред­сло­вес­но­го тво­е­го суще­ства и ото­дви­ну­тым в мир означаемого.

Быть может, я осво­юсь с этой отчуж­ден­но­стью настоль­ко, что и сам ста­ну так себя назы­вать: уже не «я», а «папа» отзо­вет­ся в моем само­со­зна­нии твое сло­во, преж­де несов­ме­сти­мое со мной, отно­сив­ше­е­ся толь­ко к дру­го­му – мое­му отцу. И ста­ну я тебе гово­рить: «Дай папе руч­ку», «Папа сей­час тебя накор­мит». Вот так мы пре­вра­ща­ем­ся в дру­гих для самих себя…

Теперь, твер­до обо­зна­чен­ный, я буду суще­ство­вать уже не в тебе и не вокруг, а рядом с тобой, на рас­сто­я­нии раз­де­лив­ше­го нас слова.

4

А через день, 12 сен­тяб­ря 1980 года, то же самое раз­де­ле­ние совер­ши­лось и в про­стран­стве – ты впер­вые сде­ла­ла само­сто­я­тель­ные шаги, без под­держ­ки, кото­рую рань­ше тре­бо­ва­ла от нас.

Види­мо, есть какая-то чер­та зави­си­мо­сти меж­ду шагом и сло­вом, бла­го­да­ря чему дети почти одно­вре­мен­но – при­мер­но к году – начи­на­ют про­из­но­сить пер­вые сло­ва и делать пер­вые шаги. Пока дитя пол­за­ет, оно лепе­чет – то и дру­гое есть нечле­но­раз­дель­ность, слит­ность язы­ка с гор­та­нью и тела с зем­лей: они еще не обре­ли упру­гую силу само­сто­я­ния. Вста­вая на ноги, ребе­нок при­об­ре­та­ет одно­знач­ную ори­ен­та­цию тела в про­стран­стве, для него чет­ко раз­де­ля­ют­ся верх­нее и ниж­нее, перед­нее и зад­нее. Точ­но так же, начи­ная гово­рить, ребе­нок полу­ча­ет новую ори­ен­та­цию сво­их мыс­лей во вре­ме­ни. Сло­ва чле­нят мир на части, кото­рые выстра­и­ва­ют­ся в опре­де­лен­ной после­до­ва­тель­но­сти: рань­ше – поз­же, пер­вое – послед­нее, пред­по­сыл­ка – заключение.

И так вся жизнь, преж­де смо­тан­ная в тугой клу­бок, раз­ма­ты­ва­ет­ся в дол­гую нить, из кото­рой и ткет­ся судь­ба каж­до­му. Раз­лох­ма­чен­ный кон­чик под­цеп­ля­ют сей­час пря­хи, что­бы тянуть его все тонь­ше и даль­ше – нитью про­из­не­сен­ных слов и прой­ден­ных путей.

5

Итак, ты нача­ла ходить…

Вся­кое зна­чи­тель­ное собы­тие про­ис­хо­дит неожи­дан­но, его нель­зя выну­дить, пото­ро­пить – но оно само посы­ла­ет в мир опе­ре­жа­ю­щие зна­ме­ния. Оно исхо­дит как бы не из про­шло­го, а из буду­ще­го; незри­мы его при­чи­ны, но зри­мы при­ме­ты. Рань­ше ты нико­гда не выпол­за­ла за порог две­ри, отде­ля­ю­щий веран­ду от крыль­ца: здесь на тво­ем пути все­гда воз­ни­ка­ло некое неви­ди­мое пре­пят­ствие. Ты сама уста­но­ви­ла для себя это зару­бе­жье. Часто ты копо­ши­лась у само­го поро­га, рас­смат­ри­ва­ла выстав­лен­ную на крыль­цо обувь, но нико­гда не зано­си­ла ногу на эту «нечи­стую», внеш­нюю тер­ри­то­рию, не опи­ра­лась на нее рукой, слов­но мог­ла вне­зап­но про­ва­лить­ся сквозь «поту­сто­рон­ние» доски.

И вот сего­дня ты вне­зап­но выполз­ла на крыль­цо… Чудо, види­мо, и состо­я­ло в том, что ты обре­ла новое изме­ре­ние в про­стран­стве. Ты уже чув­ство­ва­ла в себе силу ходить, о кото­рой мы не дога­ды­ва­лись, и эта же спо­соб­ность под­нять и нести себя над зем­лей откры­ла тебе выход за порог дома.

Через час мы, осе­нен­ные сме­лой догад­кой, поста­ви­ли тебя одну посре­ди дач­ной доро­ги – и ты, забав­но улы­ба­ясь, как буд­то тро­гая новую игруш­ку, сде­ла­ла пер­вый шаг. И потом – еще и еще, одо­лев сра­зу рас­сто­я­ние до сосед­ской калит­ки сот­ней сво­их кро­шеч­ных спо­ты­ка­ю­щих­ся шаж­ков. Велик же был запас, накоп­лен­ный тобой для пер­во­го шага: выс­шей мерой надеж­но­сти обес­пе­чи­ва­ет свои начи­на­ния при­ро­да, осто­рож­ная до расточительности.

Ты шла на полу­со­гну­тых нож­ках, гото­вая в любой миг при­сесть, вновь сдать­ся на милость зем­ле. Ты шла, лопо­ча что-то при­зыв­ное и реши­тель­ное, – таких вдох­но­вен­но-гор­тан­ных, рез­ких, насту­па­тель­ных зву­ков, при­чем обра­щен­ных к самой себе, мы не слы­ша­ли от тебя нико­гда. Это была зажи­га­тель­ная речь, рож­ден­ная чув­ством пре­одо­ле­ния, брос­ком в неиз­вест­ность. На тво­ем лице чита­лись хит­рость и гор­дость, слов­но все, что ты совер­ша­ла, было не вполне доз­во­лен­ной и хоро­шо удав­шей­ся проделкой.

И еще по ходу пер­во­го само­сто­я­тель­но­го дви­же­ния ты дела­ла мно­го лиш­не­го: то при­чмо­ки­ва­ла губа­ми, то пома­хи­ва­ла рукой, то поти­ра­ла живот – слов­но про­ве­ря­ла, не поте­ря­но ли что-то в таком сума­сшед­шем пути. Все эти авто­ма­ти­че­ские жесты при­да­ва­ли тебе допол­ни­тель­ную уве­рен­ность и вла­де­ние собой – так кана­то­хо­дец посви­сты­ва­ет, про­хо­дя с шестом над про­па­стью. Попав в рис­ко­ван­ную ситу­а­цию, чело­век под­клю­ча­ет могу­чий ритм под­со­зна­ния к делу, где вме­ша­тель­ство созна­ния может обер­нуть­ся провалом.

6

Ты шла навстре­чу нам – и смот­ре­ла каким-то новым, отде­ля­ю­щим взгля­дом. Впер­вые меж­ду нами было столь­ко про­стран­ства. Еще вче­ра, когда ты не уме­ла ходить, я все­гда мог сокра­тить рас­сто­я­ние меж­ду нами, это зави­се­ло толь­ко от меня. Теперь я ждал тебя в отда­ле­нии – про­стран­ство вдруг раз­дви­ну­лось, пото­му что ты научи­лась его пре­одо­ле­вать. Оно ста­ло вме­щать твой мед­ли­тель­ный шаг, твои отступ­ле­ния, воз­мож­ность уйти, обой­ти – всю широ­ту и сво­бо­ду тво­ей неис­по­ве­ди­мой воли. Рань­ше я был вла­сте­ли­ном про­стран­ства – теперь мне при­хо­дит­ся делить эту власть с тобой.

Ты смот­ре­ла на меня необыч­но, так отстра­нен­но и одно­вре­мен­но при­сталь­но, слов­но запо­ми­на­ла навсе­гда. Ты впер­вые виде­ла нас таки­ми, каки­ми будешь видеть потом всю жизнь – лицом к лицу, напро­тив себя, в одном изме­ре­нии. О том, насколь­ко мы пре­об­ра­зи­лись в тво­их гла­зах, мож­но судить по тому, как ты пре­об­ра­зи­лась в наших – уже не дитя, а чело­ве­чек, в синем костюм­чи­ке, бело­ку­рый, вполне само­сто­я­тель­ный и пото­му неправ­до­по­доб­ный и смеш­ной. Рань­ше ты была круп­ным мла­ден­цем, теперь ста­ла малень­ким чело­ве­ком. На руках, в кро­ват­ке, полз­ком на полу – ты каза­лась уже вырос­шей, почти взрос­лой, пото­му что мерой для срав­не­ния была ты же – ново­рож­ден­ная. Теперь ты ста­ла кро­шеч­ной, почти игру­шеч­ной, но это пото­му, что необы­чай­но раз­дви­нул­ся сам мас­штаб вос­при­я­тия: из кро­ва­ти или ком­на­ты ты пере­нес­лась на про­стор зем­ли, по кото­рой ходим мы, взрослые.

И мы тоже теперь долж­ны пре­тер­петь пре­вра­ще­ние в тво­их гла­зах: из существ иной поро­ды, вита­ю­щих где-то почти в обла­ках, сни­зить­ся до еди­но­при­род­ных тебе зем­ных существ, детей чело­ве­че­ских, толь­ко огром­ных по мер­ке детей. Мы впер­вые – пред­ста­ли тебе. Рань­ше мы пере­дви­га­лись недо­ступ­ны­ми тебе путя­ми, появ­ля­лись из неожи­дан­ной точ­ки, с про­ти­во­по­лож­но­го края. Ты не мог­ла охва­тить нас взгля­дом, пото­му что мы окру­жа­ли тебя, как объ­ем обни­ма­ет плос­кость, как тре­тье изме­ре­ние заклю­ча­ет в себе вто­рое. Теперь ты можешь изме­рить нас сво­им взгля­дом: выяви­лись и пре­сек­лись «тай­ные» пути, скры­вав­шие нас от обзо­ра, уво­див­шие в бесконечность.

И вот ты идешь ко мне, и я чув­ствую, что это мгно­ве­ние оста­нет­ся для нас обо­их надол­го, может быть, навсе­гда. Мне хочет­ся про­щаль­но пома­хать тебе, хотя ты при­бли­жа­ешь­ся. Но это и есть про­ща­ние – когда уже не дер­жишь на руках, не несешь на пле­чах, а сто­ишь – лицом к лицу, как с рав­ной. Я уже не толь­ко в тебе – я перед тобой, перед тво­им сло­вом и взгля­дом, назван­ный, отче­ка­нен­ный навек.

7

С этих мгно­ве­ний, как ты уже можешь запом­нить меня, на мой отцов­ский днев­ник ложит­ся тень буду­ще­го «днев­ни­ка доче­ри», тво­е­го неот­вра­ти­мо­го сло­ва и рас­ту­щей памя­ти обо мне. Насту­па­ет пора новой ответ­ствен­но­сти – вре­мя, когда мы уже под­ле­жим суду тво­ей памя­ти. Мы выстра­и­ва­ем­ся в готов­но­сти номер один – перед буду­щим, кото­рое про­во­дит нам смотр. Я чув­ствую себя рез­ко поста­рев­шим – точ­нее, «еще моло­дым», таким, каким буду казать­ся тебе лет через два­дцать. Рань­ше, когда мы не чув­ство­ва­ли в тебе эту спо­соб­ность запо­ми­нать, мы жили в сво­ем вре­ме­ни, в сво­ем воз­расте, теперь же сра­зу рас­пах­ну­лась та нево­об­ра­зи­мая даль, в кото­рую доне­сет нас твоя память. Ведь память рас­хо­дит­ся из насто­я­ще­го сра­зу в обе сто­ро­ны: в про­шлое, кото­рое мы запом­ним, и в буду­щее, кото­рое запом­нит нас.

8

Я дав­но ждал, когда ты нач­нешь ходить. Чуть ли не с тво­е­го рож­де­ния это собы­тие, «пер­вый шаг», при­об­ре­ло для меня зна­че­ние даль­не­го рубе­жа, за кото­рым нач­нет­ся твоя само­сто­я­тель­ная, совсем уже непред­ста­ви­мая жизнь.

И вот я стою сего­дня у этой чер­ты – голо­во­кру­жи­тель­ное чув­ство испол­нен­но­го сро­ка и исчер­пан­но­го буду­ще­го. Ведь это при­мер­но то же, что идти к гори­зон­ту с его убе­га­ю­щей лини­ей – и вдруг догнать и насту­пить на нее. Что теперь при­даст направ­лен­ность ожи­да­нию? Шко­ла, инсти­тут, заму­же­ство, вну­ки? Зыб­ко, услов­но, дале­ко по вре­ме­ни, да уже и не ты это вовсе. И вот выяс­ня­ет­ся, что ниче­го рав­но­го по зна­че­нию пер­во­му шагу – столь же чет­ко отме­ря­ю­ще­го ход вре­ме­ни – еще дол­го не пред­ви­дит­ся в тво­ей жизни.

В три­на­дцать лет я, для соб­ствен­ных лири­че­ских нужд, соста­вил первую авто­био­гра­фию – пере­чень основ­ных собы­тий: «Пошел в шко­лу», «Напи­сал пер­вое сти­хо­тво­ре­ние», «Впер­вые влю­бил­ся». Как ни ста­рал­ся я подроб­нее рас­пи­сать свою жизнь, меж­ду дата­ми рож­де­ния и поступ­ле­ния в шко­лу роб­ко поме­стил­ся лишь один пункт: «Год. Научил­ся ходить». И потом целых шесть лет про­шли в исто­ри­че­ской без­вест­но­сти – а ведь так хоте­лось, что­бы пунк­тов набра­лось побольше!

Конеч­но, до «научил­ся ходить» мно­го про­ис­хо­дит тако­го, что выпа­да­ет из соб­ствен­ной памя­ти, и если делать помет­ки, то в самом нача­ле жиз­ни они сольют­ся в почти сплош­ную жир­ную чер­ту, непре­рыв­ный хро­но­ло­ги­че­ский празд­ник. Сколь­ко все­го «пер­во­го» уже было на тво­ем пер­вом году! Впер­вые уви­де­ла свою ногу, впер­вые пере­вер­ну­лась на живот, впер­вые засме­я­лась, впер­вые взя­ла чаш­ку, пер­вый зуб про­ре­зал­ся… И вот, немно­го вый­дя за кален­дар­ные пре­де­лы пер­во­го года, но, по сути, завер­шая его, – пер­вое отче­ка­нен­ное сло­во, пер­вый само­сто­я­тель­ный шаг.

Ну а даль­ше? Не есть ли вто­рой год – неиз­беж­ное накоп­ле­ние вто­рич­но­го, воз­рас­та­ние самой повтор­но­сти в жиз­ни? Боль­ше запом­нен­ных слов, про­топ­тан­ных доро­жек, заучен­ных дей­ствий и пра­вил, все­го уже быв­ше­го, выпав­ше­го в оса­док из быст­ро­ки­пя­ще­го пер­во­го года.

9

Через несколь­ко дней после того, как ты нача­ла ходить, мне вдруг пока­за­лось, что ты ску­ча­ешь – впер­вые в жиз­ни. Какая-то рас­се­ян­ность и неза­ня­тость вокруг тебя. Ты бро­дишь по веран­де, люби­мые игруш­ки, лож­ки, ста­кан­чи­ки валя­ют­ся повсю­ду в глу­хом оце­пе­не­нии, буд­то вырван­ные и омерт­вев­шие кусоч­ки когда-то ожив­лен­но­го тобой про­стран­ства. В тво­их гла­зах открыл­ся какой-то про­ем, куда мед­лен­но пере­ли­ва­ет­ся пусто­та наше­го обще­го мира.

Я пом­ню, как в этот непре­рыв­но рас­ту­щий про­свет когда-то вошло твое созна­ние вины, – теперь он пол­нит­ся новым созна­ни­ем, перед кото­рым уже не один посту­пок твой, но все при­сут­ству­ю­щее и про­ис­хо­дя­щее лиша­ет­ся оправ­да­ния, отпа­да­ет от смыс­ла. Вот и тебя про­ни­за­ла до глу­би­ны эта про­кля­тая тре­щи­на, через кото­рую убы­ва­ет, ниче­го не при­бав­ляя и не осмыс­ляя, тягу­чая дли­тель­ность времени.

И так день за днем. Ты уве­рен­но ходишь, игра­ешь, пла­чешь, сме­ешь­ся – но все это ста­ло мень­ше тебя, не запол­ня­ет цели­ком. Как буд­то в тебе открыл­ся какой-то новый орган ску­ки и том­ле­ния, и ты рав­но­душ­но оттор­га­ешь мирок преж­де люби­мых затей и забав.

Ты жила, что­бы жить, а это­го уже недо­ста­точ­но. Что-то иное про­сит­ся в твою жизнь – и не может попасть, и про­са­чи­ва­ет­ся пусто­той. Слов­но пара­шют, до отка­за наби­тый гудя­щим воз­ду­хом, упру­го нес­ший тебя к зем­ле, теперь мяг­ко садит­ся и опа­да­ет вокруг тебя, смор­щи­ва­ясь в склад­ки. В тво­ем суще­ство­ва­нии нарас­та­ет вто­рой слой, про­зрач­но-белый, колы­шу­щий­ся, как сду­тая обо­лоч­ка, оку­ты­ва­ю­щий непо­движ­но­стью и немо­той – хотя сама ты ста­но­вишь­ся все про­вор­нее и лопотливее.

До сих пор ты и жизнь точ­но сов­па­да­ли в сво­их гра­ни­цах. По тебе мож­но было судить, что есть жизнь в ее насту­па­тель­ном азар­те, еже­ми­нут­ной готов­но­сти быть всем, чем она может быть. И вдруг на моих гла­зах про­изо­шло рас­сло­е­ние, гра­ни­цы жиз­ни раз­дви­ну­лись, обво­дя тебя тон­кой и все ширя­щей­ся каем­кой, буд­то обсы­ха­ю­щей отме­лью, на кото­рую уже нико­гда не вер­нут­ся вол­ны ухо­дя­ще­го моря. Ты уже не сов­па­да­ешь со сво­ей воз­мож­но­стью, ты опре­де­ля­ешь­ся в бед­но­сти того, что есть сей­час, и остав­ша­я­ся жизнь уда­ля­ет­ся, про­хо­дит мимо тебя, и ее все боль­ше и боль­ше – той, что нико­гда не вернется.

Я гля­жу на бед­ный пол с полу­обо­дран­ным лино­ле­умом, по кото­ро­му раз­бро­са­ны твои игруш­ки, на бед­ный стол, где отсве­чи­ва­ет лужи­ца про­ли­той тобою воды, на бед­ный день, про­би­ра­ю­щий­ся сквозь осен­ние обла­ка и спле­те­ния вет­вей к нам в окно. И это есть то, для чего ты роди­лась? Что­бы пере­би­рать игруш­ки, пере­дви­гать тарел­ки, смот­реть в окно, делать то, что бес­чис­лен­ное коли­че­ство людей уже дела­ло и будет делать после тебя? И это тебе, Един­ствен­ной, уго­то­ва­на такая участь?

А какую дру­гую я могу тебе дать, если у меня – точ­но такая же, и я лишь тво­ею, еще неиз­вест­ною, обна­де­жи­вал себя?

10

Когда выру­ча­ешь чело­ве­ка из беды или выха­жи­ва­ешь боль­но­го, все силы с надеж­дой устрем­ле­ны к спа­се­нию – жить! жить! жить! Вся жизнь впе­ре­ди видит­ся как нескон­ча­е­мый празд­ник и сама собой оправ­дан­ная цель, до кото­рой надо толь­ко дожить, най­ти послед­ние сред­ства дотя­нуть­ся и ока­зать­ся в ней, как в уно­ся­щем­ся крас­ном зве­ня­щем трам­вае. И боль­ной, обез­до­лен­ный, отстав­ший – дого­ня­ет, живет изо всех сил и во всю пол­но­ту надеж­ды, пока не будет ему здо­ро­вья, уда­чи – жиз­ни как таковой.

И вдруг… Как меле­ет вре­мя, глу­би­ну кото­ро­го, каза­лось, не исчер­пать! Смысл был в каж­дой мину­те, отча­ян­ной, рву­щей­ся, опас­ной, но все-таки при­бли­жа­ю­щей к жиз­ни; а теперь, когда впе­ре­ди дол­гие годы, – что осмыс­лит их? Зве­нит себе трам­вай, носит­ся по одним и тем же рель­сам. И преж­ние вол­не­ние и важ­ность каж­до­го шага: успеть – не успеть, попасть – не попасть – отсту­па­ют куда-то перед лег­ким, бес­пре­пят­ствен­ным мель­ка­ни­ем стол­бов, домов, оста­но­вок. Вот это и есть оно – то самое – мил­ли­о­на­ми про­топ­тан­ный, до желез­ной колеи уплот­нив­ший­ся путь?

Весь пер­вый год мы с тобою спе­ши­ли к жиз­ни. Ты выздо­рав­ли­ва­ла от небы­тия, и этот бур­ный при­ток сил, округ­ле­ние пло­ти, ясне­ние глаз – все это вих­рем сча­стья и само­оче­вид­но­стью смыс­ла нес­ло нас впе­ред, с един­ствен­ной, ни разу еще не обма­ну­той надеж­дой, что твоя-то жизнь и будет всем тем, чем может быть жизнь вооб­ще. И вот ты живешь, овла­де­ла дви­же­ни­ем и речью, и даль­ше летит вре­мя, уже не запол­нен­ное столь живо­тво­ря­щим уси­ли­ем. И ты – я уга­ды­ваю это нашим общим «том­ле­ни­ем духа» – не зна­ешь, куда деть себя в этом замер­шем мире, где впе­ред мчит­ся, с метал­ли­че­ским зво­ном по рель­сам, толь­ко вре­мя. Мы теперь – в одном с тобой мире, девочка.

Я вспо­ми­наю, как ждал тво­е­го появ­ле­ния, как изне­мо­гал в здо­ро­вом и тщет­ном сво­ем бытии. То была пусто­та перед взры­вом, уми­ра­ние – перед тво­им рож­де­ни­ем. Мог ли я думать тогда, что и в твою чудес­ную, спа­си­тель­ную для меня жизнь вой­дет эта же нераз­ре­ши­мая пусто­та, что она воз­ник­нет не отку­да-нибудь, а из тво­их глаз с их вне­зап­ным скво­зя­щим про­све­том? Или опять мы ждем чего-то, что долж­но спа­сти нас обоих?

11

В такие мину­ты тягост­ной тиши­ны и непри­ка­ян­но­сти – мы вдво­ем в дач­ном доме на краю огром­но­го поля – ты ста­но­вишь­ся близ­ка мне как-то осо­бен­но, по-чело­ве­че­ски. Это сло­во так истре­па­но, что кажет­ся, ниче­го уже нет в нем осо­бен­но­го. Но после все­го над­лич­но­го, боже­ствен­но­го и бесов­ско­го, воз­ни­кав­ше­го меж­ду нами, я нахо­жу тон­чай­шую пре­лесть и невы­вет­рив­шу­ю­ся теп­ло­ту в том чело­ве­че­ском, что может по-ново­му нас объ­еди­нить. Это такое малое, свое, отдель­ное, ни на что не похо­жее – чело­ве­че­ское. В огром­ном, рас­пах­ну­том без­дна­ми сия­ния и мра­ка, эфир­но про­ск­во­жен­ном, аст­раль­но про­све­чен­ном мире чело­ве­че­ское почти так же мало, как мура­вьи­ное, ягод­ное, тра­вя­ное, но оно – наше. В этом тес­но-чело­ве­че­ском мы можем, нако­нец, сбли­зить­ся так, как не соеди­нят нас ника­кие выс­шие силы, и так, что ника­кие низ­шие силы нас не разделят.

Пом­нишь, я возил тебя в коляс­ке по полю, и дул ветер, очер­чи­вая наше сов­мест­ное оди­но­че­ство… В какую неис­то­щи­мую пусто­ту мира ты роди­лась! Потом все ста­ло уплот­нять­ся, запол­нять­ся тво­им зре­ни­ем, слу­хом, лепе­том, пол­за­ни­ем, быст­рым раз­бу­ха­ни­ем тво­ей ран­ней жиз­ни. И вот ты заго­во­ри­ла, заша­га­ла, устре­ми­лась все понять, испытать…

Но пока запол­ня­лись пре­де­лы внеш­не­го мира – та же пусто­та неза­мет­но рас­пу­сти­лась внут­ри тебя, рас­кры­ла туск­лые лепест­ки и глу­бо­кую серд­це­ви­ну в тво­ем взгля­де. Опять осень, октябрь, и опять мы кану­ли с тобой в этот назем­ный про­ем, вет­ре­ное, про­ду­тое насквозь поле – толь­ко теперь оно в нас. И опять, что­бы не зате­рять­ся в нем, оста­ет­ся лишь знать: мы вме­сте, два наших оди­но­че­ства бре­дут рядом и не поте­ря­ют друг друга.

Вот это и есть та чело­ве­че­ская малость, кото­рая тес­нее все­го может нас соеди­нить, – малость двух были­нок на вет­ру, сце­пив­ших­ся кореш­ка­ми и вет­хим комоч­ком осы­па­ю­щей­ся зем­ли­цы. И если под­ни­мет и поне­сет их ветер в скуч­ную даль, то, лишен­ные вся­кой иной поч­вы, они най­дут ее друг в дру­ге, в слит­ном дро­жа­нии и сухой лас­ке срос­ших­ся корешков.

Новая жизнь

Я раду­юсь еще боль­ше­му при­об­ре­те­нию, чем пред­сто­я­ще­му рож­де­нию вто­ро­го ребен­ка, – ведь теперь и для тебя рож­да­ет­ся новый мир, в кото­ром ты – сестра.

1

26 сен­тяб­ря 1980 года. Две неде­ли, как ты нача­ла ходить. Два меся­ца, как тебе испол­нил­ся год. Два года, как вдох­ну­ли мы тебя в эту жизнь.

Узнай то, что мы с досто­вер­но­стью узна­ли сего­дня: у тебя будет брат или сестра!

Радуй­ся, девоч­ка! Ты уже чья-то сестра.

«Брат», «сест­ра» – в этих сло­вах есть какая-то цело­муд­рен­ная стро­гость, быть может, при­вкус мона­стыр­ских обы­ча­ев, где ушед­шие от все­го мир­ско­го так име­ну­ют друг дру­га перед лицом обще­го Отца. Соб­ствен­ных бра­тьев и сестер у меня не было, и поня­тия эти, лишен­ные семей­ной при­выч­ки, сра­зу яви­лись как обра­зы духов­ной посвященности.

С юно­сти мне нра­ви­лась систе­ма «пред­уста­нов­лен­ной гар­мо­нии» по Лейб­ни­цу: каж­дое суще­ство – замкну­тая мона­да, кото­рая обща­ет­ся с дру­ги­ми не через две­ри или окна сво­е­го «я», а через общую осно­ву, пред­уста­нов­лен­ную от Бога. Эта связь лич­но­стей-монад через роди­тель­ское нача­ло и есть брат­ство и сест­рин­ство: вза­им­ная уко­ре­нен­ность при пол­ной неза­ви­си­мо­сти – два необ­хо­ди­мых усло­вия нрав­ствен­но­го отно­ше­ния меж­ду людьми.

Если рели­ги­оз­ные отно­ше­ния стро­ят­ся по вер­ти­ка­ли, от людей к Богу, то эти­че­ские – по гори­зон­та­ли, от чело­ве­ка к чело­ве­ку. Семья – нагляд­ная модель того, как эти­че­ское воз­ни­ка­ет из рели­ги­оз­но­го: отно­ше­ния меж­ду детьми – из их отно­ше­ний с роди­те­ля­ми. Но у эти­ки своя область рав­ных и сопут­ству­ю­щих, где лепит­ся новый, более пол­ный и зре­лый образ чело­ве­ка, не задан­ный ему от рож­де­ния. Отец и ребе­нок друг дру­гу не «дру­гие», ибо рож­ден­ный пре­бы­вал в роди­те­ле, как роди­тель пре­бы­ва­ет в рож­ден­ном. Стар­ше­му – почи­та­ние, млад­ше­му – покро­ви­тель­ство. Но опыт вос­пи­ту­ю­щей вза­им­но­сти мож­но по-насто­я­ще­му почерп­нуть лишь из отно­ше­ний с бра­тья­ми и сестрами.

Оди­но­че­ство, бла­го­при­ят­ное в мину­ты созер­ца­ния и вдох­но­ве­ния, все-таки, как посто­ян­ный удел «един­ствен­но­го» ребен­ка, очень опас­но в нрав­ствен­ном смыс­ле: замкну­тость на себе, скрыт­ность и отчуж­ден­ность, склон­ность к согля­да­тай­ству. С ран­них лет нуж­ны «дру­гие» и «рав­ные», в отно­ше­нии к кото­рым раз­ви­ва­лась бы выс­шая чело­ве­че­ская спо­соб­ность само­со­зна­ния и само­от­да­чи: отно­сить­ся к себе как к дру­го­му и к дру­го­му как к себе. Ведь не умея осо­зна­вать себя как дру­го­го, нель­зя дру­го­го чув­ство­вать как себя.

Конеч­но, все­гда есть ровес­ни­ки-одно­класс­ни­ки, при­я­те­ли, сосе­ди, но обще­ние с ними по пре­иму­ще­ству соци­аль­но, а не этич­но. Все-таки това­рищ – не брат. Соци­а­ли­за­ция быва­ет столь же мучи­тель­на и духов­но раз­ру­ши­тель­на, как и ее анти­те­за – инди­ви­ду­а­лизм. Страх пока­зать­ся смеш­ным и нелов­ким, стад­ный инстинкт, под­ра­жа­тель­ная мане­ра пове­де­ния, при­су­щая детям и под­рост­кам даже боль­ше, чем взрослым…

Пло­хо оста­вать­ся все вре­мя одно­му и знать лишь себя, но не луч­ше и раз­ви­вать­ся на отчуж­да­ю­щих при­ме­рах все­об­ще­го, обще­при­ня­то­го. Нуж­на некая про­ме­жу­точ­ная область меж­ду оди­но­че­ством и соци­аль­но­стью – и это есть сест­рин­ство, брат­ство. Здесь дру­гое не отчуж­де­но, а сохра­ня­ет бли­зость и вея­ние сво­е­го, со-рож­ден­но­го. Роди­тель­ство и равен­ство, вер­ти­каль и гори­зон­таль даны тут в плав­ном пере­хо­де. Семей­ное, не стал­ки­ва­ясь в упор с обще­ствен­ным, может посте­пен­но рас­ши­рить­ся до него, напол­няя мир тем брат­ством, кото­рое не выду­ма­ешь из голо­вы, а лишь из род­но­го кор­ня вырас­тишь… Вплоть до все­че­ло­ве­че­ско­го брат­ства, в кото­ром не устра­нять, а рас­про­стра­нять надо теп­ло­ту дома и родства.

2

Я сето­вал на неми­ну­е­мую раз­лу­ку с доче­рью – и в самом деле, ухо­дя, я оста­вил бы себя в ней, но не рядом с ней. В ее бра­те или сест­ре я оста­нусь с ней доль­ше и надеж­нее, чем в соб­ствен­ном исче­за­ю­щем обли­ке. Может быть, все дело отца – создать брат­ство, в кото­ром оте­че­ское не высту­па­ло бы отдель­но, как нечто воз­вы­шен­но-подав­ля­ю­щее, но пре­вра­ща­лось бы во вза­им­ную любовь бра­тьев и сестер, утвер­жда­лось силой их неза­ви­си­мо­го тяго­те­ния друг к другу.

Сколь­ко слож­ней­ших вопро­сов вза­и­мо­от­но­ше­ния отцов и детей реши­лось бы на осно­ве брат­ства! Ведь отец не зна­ет меры в сво­ем стрем­ле­нии судить и гла­вен­ство­вать, а ребе­нок – в сво­ей склон­но­сти к непо­слу­ша­нию и свое­во­лию; отсю­да – сра­же­ния бесов и бесе­нят, дес­по­тизм и капризность…

Брат же бра­ту – и отец, и сын в одном лице. На бра­та пере­хо­дит и отцов­ский долг: забо­тить­ся, вос­пи­ты­вать, опе­кать, – и сынов­ний долг: пови­но­вать­ся, испол­нять, под­дер­жи­вать. Так же вза­им­но обра­ти­мы и пра­ва наши: тре­бо­вать – и про­сить, зада­вать цель – и искать опо­ры. В реаль­ной семье тот из бра­тьев боль­ше отец, кто стар­ше, и тот боль­ше дитя, кто млад­ше, но части­цы того и дру­го­го непре­мен­но есть в обо­их. Полю­бить ближ­не­го как бра­та – это зна­чит полю­бить его и как сына, и как отца сво­е­го. Все бра­тья, но одни по душев­ной при­ро­де – стар­шие, им нуж­нее послу­ша­ние, дру­гие – млад­шие, им нуж­нее лас­ка. Одна­ко никто из людей не может и не дол­жен быть в отно­ше­нии дру­го­го толь­ко дитем или толь­ко отцом, но лишь тем и дру­гим одновременно.

В брат­стве каж­дый вос­пол­ня­ет в себе недо­ста­ю­щее ему каче­ство: отцов­скую суро­вость – сынов­ней почти­тель­но­стью, дет­скую шалов­ли­вость – роди­тель­ской ответ­ствен­но­стью. Через брат­ское отно­ше­ние к дру­го­му нам дано вос­ста­но­вить целост­ность в себе. Брат­ство как сли­я­ние оте­че­ско­го и сынов­не­го в каж­дом есть выс­шая пол­но­та чело­ве­че­ско­го, кото­рая нам заве­ща­на, может быть, даже выс­шее совер­шен­ство, чем поз­во­лил себе Сам Гос­подь, ибо Он – толь­ко Отец, а мы – толь­ко дети Его. И не для того ли Он сокрыл­ся от нас, что­бы мы позна­ва­ли Его не в отдель­но­сти от себя, а друг в дру­ге, Отца – в бра­тьях и сест­рах своих?

Конеч­но, нель­зя не видеть, что отно­ше­ния меж­ду бра­тья­ми, как пра­ви­ло, про­хлад­нее и суше, чем меж­ду роди­те­ля­ми и детьми, имен­но пото­му, что лише­ны той одно­знач­но­сти, внут­ри кото­рой лег­че достиг­нуть совер­шен­ства. Доступ­нее дер­жать­ся чего-то одно­го, учи­тель­ства или уче­ни­че­ства, чем вос­пол­нять его про­ти­во­по­лож­ным, урав­но­ве­ши­вая в себе край­но­сти. И осо­бен­но извра­ща­ет­ся поня­тие брат­ства, когда кто-то из бра­тьев, чаще стар­ший, при­сва­и­ва­ет себе ста­тус отца и пере­ста­ет быть сыном бра­ту сво­е­му, тре­буя почи­та­ния и послу­ша­ния, но не воз­да­вая ему таким же испол­не­ни­ем сынов­не­го дол­га. Сущ­ность брат­ства – имен­но в том, что­бы оте­че­ское не пере­хо­ди­ло в дик­тат, а ребя­чье – в каприз, что­бы, исправ­ляя вза­им­ную одно­сто­рон­ность, они созда­ва­ли целост­ность в человеке.

3

Вот отку­да у меня ощу­ще­ние небы­ва­ло­го: отцом я ста­нов­люсь вто­рич­но, а ты сест­рой – впер­вые. Я раду­юсь како­му-то еще боль­ше­му при­об­ре­те­нию, чем про­сто пред­сто­я­ще­му рож­де­нию вто­ро­го ребен­ка, – ведь теперь и для тебя рож­да­ет­ся новый мир, в кото­ром ты – сест­ра. Не в ком-то еще неве­до­мом, а в тебе самой я ощу­щаю загад­ку ново­об­ре­та­е­мо­го род­ства. Ты – чья-то сест­ра, и зна­чит – уже чья-то любовь и при­вя­зан­ность, игра и беседа.

Как это вер­но ска­за­лось у Пастер­на­ка: «Сест­ра моя – жизнь». Жизнь как целое – все­гда сест­ра, в боль­шей сте­пе­ни, чем мать или жена. Мать поки­да­ет нас в сере­дине жиз­нен­но­го пути; жена при­со­еди­ня­ет­ся на той же сере­дине, рань­ше или поз­же. Отсю­да раз­об­щен­ность – либо во вто­рой, либо в пер­вой поло­вине жиз­ни. Но с жиз­нью, как с сест­рой, не может быть раз­лу­ки. С нача­ла и до кон­ца она вер­ная спут­ни­ца всем живу­щим – с ней при­хо­дишь на свет и с ней, соста­рив­шей­ся, ухо­дишь в моги­лу. Если люди на зем­ле – бра­тья, то жизнь – их стар­шая сест­ра, люби­мая дочь-пер­ве­нец, родив­ша­я­ся преж­де всех дру­гих зем­ных созда­ний, постав­лен­ная Отцом во гла­ву тво­ре­ния. Жизнь – «пре­муд­рость Божья», кото­рая, по сло­вам прит­чей Соло­мо­но­вых, весе­лит­ся на зем­ном кру­гу Его, и радость ее – с сына­ми чело­ве­че­ски­ми (см.: Притч.8:31).

Вот что радост­но – дол­го­та пути, кото­рый вме­сте с тобой, как с сест­рой, прой­дет буду­щее дитя; вся пол­но­та его зем­но­го сро­ка может вме­стить­ся в твое сест­рин­ство. Ров­но теп­лит­ся на всю жизнь эта изо­шед­шая из обще­го чре­ва теплота.

4

Теперь я луч­ше пони­маю тот страх перед вто­рым ребен­ком, кото­рым вна­ча­ле обо­зна­чи­лась моя тос­ка по нему. Вес­ной, когда доче­ри пошел девя­тый месяц, я вдруг начал думать о нем, пред­став­лять его, но боял­ся себе в этом при­знать­ся и не мог даже пред­ста­вить, что появит­ся кто-то, с кем я делил бы свою любовь к дочери.

Вот пер­вая, 9 мар­та 1980 года, запись о нем в моем дневнике:

«Не пред­став­ляю, как мог бы я заве­сти еще одно дитя, вдо­ба­вок к люби­мой девоч­ке. Как раз­дво­ить себя? Не то же ли самое, что еще одну жену заве­сти, душу раз­мно­жить на несколь­ко душ? Как одною любо­вью любить нескольких?»

И даже соста­ви­лась у меня тео­рия: как чело­ве­че­ство пере­шло от мно­го­бра­чия к еди­но­бра­чию, так, оду­хо­тво­ряя и оли­це­тво­ряя посте­пен­но силу рода и совер­шен­ству­ясь в инди­ви­ду­аль­ной люб­ви, перей­дет оно и к еди­но­ча­дию, побеж­дая попут­но голод, нище­ту, тес­но­ту и про­чие ужа­сы пере­на­се­лен­но­сти, про­ис­хо­дя­щие от пер­во­род­но­го гре­ха. Если в каж­дой семье будет толь­ко одно дитя, то с каж­дым поко­ле­ни­ем чело­ве­че­ство будет убы­вать напо­ло­ви­ну. Это при­ве­дет через трид­цать три нрав­ствен­но воз­рас­та­ю­щих поко­ле­ния и тыся­че­лет­нее цар­ство роди­тель­ской люб­ви к послед­ней и все­со­вер­шен­ной супру­же­ской чете. Она оста­нет­ся без­дет­ной, что­бы не обре­кать един­ствен­ное дитя на оди­но­че­ство, и поло­жит конец зем­ной исто­рии, про­изо­шед­шей от гре­ха; а воз­мож­но, ока­жет­ся достой­ной вер­нуть­ся в утра­чен­ный рай.

Гос­по­ди, как я далек теперь от этой бед­ной, ариф­ме­ти­че­ски рас­чис­лен­ной фан­та­зии! Прав­да, навер­но, была в том, что я не хотел делить свою душу, пока ты нуж­да­лась в ней цели­ком. Но что-то новое уже нарас­та­ло меж­ду нами – пом­нишь, ты испы­та­ла чув­ство вины, во мне воз­ник твой судья, гнев­ный и кара­ю­щий, наша любовь ста­ла рас­хо­дить­ся на два дол­жен­ство­ва­ния… И вот я почув­ство­вал, что тебе нуж­на душа кого-то рав­но­го, кто не осу­дит тебя, раз­де­лит нехит­рые радо­сти дет­ства, – душа бра­та, с кем рука об руку смо­жешь ты идти свой путь.

Тогда – или еще рань­ше, в кон­це зимы, когда­ты замет­но вырос­ла и ста­ла неза­мет­но отда­лять­ся от меня, когда даже в тво­ем при­сут­ствии я ощу­щал раз­лу­ку с тобой, носталь­гию по тво­е­му про­шло­му, – потреб­ность в новой бли­зо­сти уже кос­ну­лась меня, но я ото­гнал ее как угро­зу еще боль­ше­го тво­е­го отда­ле­ния. Я не пони­мал, что стрем­ле­ния наши могут сов­пасть в самом их раз­ла­де, что встать меж­ду роди­те­ля­ми и тобой смо­жет лишь тот, кто ста­нет бли­же все­го и тебе, и нам.

И лишь летом, в нарас­та­ю­щей тре­во­ге, откры­лось мне, что мы, ухо­дя друг от дру­га, встре­тим­ся имен­но в том, к кому ухо­дим, пото­му что он будет мне сыном, а тебе бра­том. И если уж настал черед отда­ле­ния дочер­не­го от отцов­ско­го, то пусть я раз­де­лю тебя с тем, кто сам будет частью меня; я дам тебе воз­мож­ность раз­лу­ки, рав­ной ново­му соединению.

В этом и есть путь – ухо­дить не в чужой мир, а в рас­ши­рен­ное род­ство. Рас­хо­дясь, мы будем воз­вра­щать­ся друг к дру­гу; я при­ду к тебе в обра­зе бра­та и прой­ду рядом не поло­ви­ну, но всю твою остав­шу­ю­ся жизнь. Раз­ве это не спо­соб догнать тебя, остать­ся с тобой – вер­нее и бли­же, чем это может сде­лать отец, все­гда отста­ю­щий, исче­за­ю­щий в прошлом?

Тогда мое жела­ние дру­го­го ребен­ка, пона­ча­лу зата­ен­ное в тре­во­ге за тебя, ста­ло уже неот­вяз­ной мыс­лью и зре­ю­щим реше­ни­ем. Чья-то душа про­си­лась к нам. Та ску­ка и пусто­та ран­ней осе­ни, вокруг кото­рой мы с тобой объ­еди­ни­лись почти по-брат­ски, – не очер­ти­лось ли ею место того, кто дол­жен был воз­ник­нуть сре­ди нас, кого нам недо­ста­ва­ло? Дух, что­бы вопло­тить­ся, дол­жен сна­ча­ла осво­бо­дить место для себя. Это брат­ство тос­ки, недав­но спло­тив­шее нас, уже было тос­кой по истин­но­му брат­ству – тако­му, где моя участь не стать бра­том тебе, но родить тебе брата.

…И еще одна радость, наи­бо­лее ося­за­е­мая: Оли­ны руба­шеч­ки и шта­ниш­ки, пелен­ки и рас­па­шон­ки, из кото­рых она уже вырос­ла, вновь впи­та­ют теп­ло и запах ново­рож­ден­но­го тела, вер­нут­ся из тех ящи­ков и коро­бок, куда вдруг ока­за­лись выбро­шен­ны­ми после каж­до­днев­но­го слу­же­ния. Жизнь воз­вра­ща­ет­ся в поки­ну­тые пре­де­лы, от кото­рых отсту­пи­ла, каза­лось, навсегда.

5

Пой­ми: мы хоте­ли и жда­ли его, пото­му что были счаст­ли­вы тобой. Нет боль­ше­го бла­га для плот­ских существ, чем плоть свою давать дру­гим, нево­пло­щен­ным, делить­ся с ними глав­ным, из чего состо­ит жизнь. Все после­ду­ю­щие дары: ума, богат­ства, сла­вы – не срав­нят­ся с этим.

Жаж­да вопло­ще­ния, кото­рая при­ве­ла тебя к нам и стре­ми­тель­но рас­ти­ла день за днем, – нам захо­те­лось и в дру­гой душе ее уто­лить, что­бы не кон­ча­лась твоя без­зу­бая улыб­ка, бес­по­мощ­ное барах­та­нье, бес­связ­ный лепет… Когда мы пыта­лись пред­ста­вить его, перед нами неот­ступ­но вста­вал твой ухо­дя­щий мла­ден­че­ский образ.

Мы хоте­ли, что­бы новая жизнь не кон­ча­лась, но, про­дол­жась, она будет все-таки дру­гой, совсем новой жиз­нью, и теперь я думаю: кем ты будешь в ней, моя малень­кая, сра­зу повзрос­лев­шая до стар­шей; моя един­ствен­ная, вдруг пре­вра­тив­ша­я­ся в сест­ру? Какое место доста­нет­ся тебе в рас­ши­рен­ном кру­гу новой семьи, в забо­тах тво­е­го ново­го возраста?

Вто­рое дитя появит­ся – но ведь это ты ста­нешь вто­рой. Он будет пер­вым по забо­те, вни­ма­нию, хло­пот­ли­во­му окру­же­нию, радост­ной тол­котне. Ты как буд­то оси­ро­те­ешь: при­об­ре­тя сест­ру или бра­та, слег­ка поте­ря­ешь роди­те­лей, они вдруг ста­нут не совсем твои. Мне вдруг уви­де­лось твое поблед­нев­шее лицо, погруст­нев­шие гла­за и вся ты, чуть вытя­нув­ша­я­ся и поху­дев­шая, слов­но отрок-пере­ро­сток, уже познав­ший внут­ри семьи нелас­ко­вость мира, в кото­ром ты – не глав­ная, не единственная.

Но такой – неза­лас­кан­ной, при­та­ив­шей­ся, буд­то бы менее люби­мой – я еще боль­ше люб­лю тебя.

Один Бог, одна жизнь, одна душа – как же ты не одна? Дол­го еще я буду пони­мать это и не понимать…

Послесловие

Олин вопрос

Десять лет уже Оле. Она зна­ет, что когда-то я напи­сал о ней кни­гу. И одна­жды накло­ня­ет­ся над одним из лист­ков на моем столе.

– Это ты про меня писал? Ты любил меня тогда?

Тогда… Зна­чит, любо­вью она до сих пор назы­ва­ет то, что было тогда. И то, что видит сей­час: как я милу­юсь с млад­шим нашим, годо­ва­лым Женей. Это и оста­ет­ся любовью.

А для меня – что оста­ет­ся из пере­жи­то­го? Пожел­те­ла бума­га тех днев­ни­ков, пере­пу­та­лись вос­по­ми­на­ния о трех мла­ден­че­ствах, отбе­жав­ших, отшу­мев­ших: Оли­но, Мити­но, Пети­но… Вот и чет­вер­тое пусти­лось им вдо­гон­ку, на чуть еще запле­та­ю­щих­ся нож­ках. Нахлы­ну­ло, про­плы­ло сквозь меня и пле­щет­ся уже где-то вдали…

Но оста­ют­ся, как буд­то рож­да­ясь каж­дый день, из ниче­го, – любовь и вина. И чем боль­ше любовь, тем боль­ше вина. И чем боль­ше вина, тем боль­ше любовь.

Священник Владимир Зелинский

Отцовство как исповедание

Отцов­ство – здесь, в кни­ге, кото­рая лежит перед нами, – и опыт, и состо­я­ние души, и фило­со­фия, и даже испо­ве­да­ние. Но преж­де все­го оно есть новое каче­ство жиз­ни, обра­щен­ной, при­ко­ван­ной к дру­го­му чело­ве­че­ско­му суще­ству. Жизнь, напол­нен­ная радо­стью о дру­гом, назы­ва­ет­ся любо­вью. «Любовь сора­ду­ет­ся истине», – гово­рит апо­стол Павел, ибо ода­ре­на тем осо­бым зре­ни­ем, кото­рое откры­ва­ет нам исти­ну дру­го­го и нас самих. Сра­зу, с пер­вых же строк сво­ей кни­ги автор вво­дит нас в «сюжет» этой радост­ной исти­ны, ука­зы­вая на рели­ги­оз­ный исток сво­е­го замысла:

«Отцов­ство – бли­жай­ший и доступ­ный каж­до­му чело­ве­ку, неза­ви­си­мо от про­фес­сии и талан­та, опыт пря­мой сопри­част­но­сти миро­тво­ре­нию. Ста­но­вясь отца­ми, мы начи­на­ем пости­гать тай­ну созда­ния нас самих. Пред­ва­рить эту кни­гу хочет­ся сло­ва­ми апо­сто­ла Пав­ла: „Совлек­шись вет­хо­го чело­ве­ка с дела­ми его и облек­шись в ново­го, кото­рый обнов­ля­ет­ся в позна­нии по обра­зу Создав­ше­го его“ (Кол.3:9-10). Рож­дая и пости­гая ново­рож­ден­ное во всей его пора­жа­ю­щей новизне, отец сам обна­ру­жи­ва­ет в себе образ пред­веч­но­го Отца – и обнов­ля­ет­ся по это­му обра­зу вме­сте со сво­им творением».

Миро­вая лите­ра­ту­ра напол­не­на исто­ри­я­ми о люб­ви, кото­рые про­сти­ра­ют­ся от зем­ли до неба – как «Боже­ствен­ная коме­дия», окан­чи­ва­ют­ся гибе­лью влюб­лен­ных – как «Ромео и Джу­льет­та», состо­ят из раз­ных увле­ка­тель­ных аван­тюр – как «Манон Лес­ко». Но мно­го ли мы зна­ем поэм или трак­та­тов, содер­жа­ни­ем и дви­га­те­лем кото­рых была бы любовь отца к сво­е­му ребен­ку? Не ко взрос­ло­му чаду, кото­рое уже вста­ло на ноги и обза­ве­лось соб­ствен­ной лич­но­стью, волей, судь­бой, но к тому созда­нию, кото­рое еще пре­бы­ва­ет в воз­расте, лишен­ном усто­яв­шей­ся, обра­зу­ю­щей нашу взрос­лость памя­ти? «Перед вос­хо­дом солн­ца», если вспом­нить о кни­ге Зощен­ко, счи­тав­ше­го солн­цем про­бу­див­ше­е­ся созна­ние. Имен­но этот воз­раст слу­жит отправ­ной точ­кой для путе­ше­ствия авто­ра к ново­рож­ден­ной доче­ри, но так­же и к само­му себе. Солн­це, кото­рое све­тит в ребен­ке, при­тя­ги­ва­ет роди­те­лей задол­го до про­блес­ков зари, до про­буж­де­ния мыс­ли, с кото­рой мы гото­вы всту­пить в сло­вес­ное обще­ние. «Любовь, что дви­жет солн­це и све­ти­ла», узна­ет их свет в чуде бытия чело­ве­че­ско­го дете­ны­ша. Отец всту­па­ет в осо­бую бесе­ду с ребен­ком, и она начи­на­ет­ся еще до его рож­де­ния. Эта спон­тан­ная бесе­да, в кото­рую вовле­ка­ет­ся и чита­тель, дела­ет кни­гу по-сво­е­му уникальной.

Рус­ская лите­ра­ту­ра, по дав­не­му наблю­де­нию Вик­то­ра Шклов­ско­го, состо­ит боль­шей частью из писем о люб­ви. «Отцов­ство» в этом смыс­ле сле­ду­ет зако­нам жан­ра: это нескон­ча­е­мый раз­го­вор с люби­мым суще­ством. Объ­яс­не­ние в люб­ви неред­ко пере­хо­дит в испо­ведь. Испо­ведь для того, что­бы ей состо­ять­ся, нуж­да­ет­ся в надеж­ном сви­де­те­ле. Сви­де­тель или согля­да­тай – тот, кто «неви­ди­мо сто­ит, при­ем­ля» чужую душу, и руча­ет­ся за под­лин­ность ска­зан­но­го. Рус­со выби­ра­ет сви­де­те­лем свою чув­стви­тель­ность, Тол­стой – совесть, Авгу­стин – то интим­ное «Ты», в кото­ром ему откры­ва­ет­ся лицо Божие. Надеж­ность, кре­пость, искрен­ность испо­ве­ди под­твер­жда­ет­ся не столь­ко сло­ва­ми, в нее вло­жен­ны­ми, сколь­ко реаль­ным при­сут­стви­ем сви­де­те­ля. Испо­ве­да­ние «Отцов­ства» Миха­и­ла Эпш­тей­на обра­ще­но к мла­ден­цу, кото­рый – рож­да­ясь, воз­ни­кая, соби­ра­ясь жить – про­буж­да­ет внут­рен­нюю речь отца. И тем самым дела­ет его уже отча­сти иным по отно­ше­нию к «вет­хо­му чело­ве­ку», кото­ро­го он как бы «совле­ка­ет­ся» в испо­ве­ди. В таком обнов­ле­нии – сви­де­тель­ство того, что испо­ведь состо­я­лась, «сбы­лась», как гово­рит Цве­та­е­ва. Дитя рас­ска­зы­ва­ет отцу о себе, ста­но­вясь сви­де­те­лем его воз­ни­ка­ю­ще­го отцов­ства. И в этом фабу­ла книги.

Вгля­ды­ва­ясь в ребен­ка и рас­ска­зы­вая ему и себе о сво­ей люб­ви, чело­век обна­ру­жи­ва­ет свое мла­ден­че­ство, и мир слов­но обнов­ля­ет­ся в нем. «Мир подо­бен зер­ка­лу, в кото­ром каж­дый видит соб­ствен­ное отра­же­ние», – гово­рит рома­нист Пау­ло Коэ­льо. Пусть нас не соблаз­ня­ет эта с виду сим­па­тич­ная фор­му­ла: она лишь выра­жа­ет основ­ной закон пад­ше­го мира – закон солип­сиз­ма. Тот, что назы­ва­ет­ся «миром», состо­ит, по сути, лишь из раз­но­цвет­ных про­ек­ций наше­го вет­хо­го «я». «Совле­че­ние вет­хо­го чело­ве­ка» – по сло­ву Апо­сто­ла – начи­на­ет­ся с откры­тия ближ­не­го, с узна­ва­ния его в Боге и делах «рук Его». Но что быва­ет бли­же рож­ден­но­го нами ребен­ка? Автор «Отцов­ства» учит­ся узна­вать его в себе, нахо­дит себя в отра­же­ни­ях мла­ден­че­ства, под­но­сит их к све­ту, раз­гля­ды­ва­ет сквозь «маги­че­ский кри­сталл» мыс­ля­ще­го взгля­да. Он – мастер любя­ще­го наблю­де­ния и сло­вес­но­го рисун­ка, вырас­та­ю­ще­го из внут­рен­не­го диа­ло­га. Диа­ло­га с ребен­ком, но не толь­ко. Ибо вся эта кни­га «без­молв­но» обра­ще­на к Отцу, Кото­рый позна­ет нас в Сво­ем тво­ре­нии. Обще­ние с Ним воз­ни­ка­ет тогда, когда мы ста­ра­ем­ся раз­га­дать Его мысль. Вспом­ним еще раз апо­сто­ла Пав­ла: «Когда я был мла­ден­цем, то по-мла­ден­че­ски гово­рил, по-мла­ден­че­ски мыс­лил, а как стал мужем, то оста­вил мла­ден­че­ское. Теперь мы видим как бы сквозь туск­лое стек­ло гада­тель­но, тогда же лицом к лицу. Теперь знаю я отча­сти, а тогда познаю, подоб­но как я познан» (1Кор.13:11-12).

Автор кни­ги пыта­ет­ся, насколь­ко это воз­мож­но, узнать себя в отра­же­ни­ях мла­ден­че­ства. Но, оста­вив мла­ден­че­ское, его взрос­лое узна­ва­ние про­хо­дит через эта­пы, начи­ная от диа­ло­га с ребен­ком, еще пре­бы­ва­ю­щим во чре­ве, вплоть до ново­го узна­ва­ния – чуть под­рос­шей геро­и­ни кни­ги, но уже как буду­щей стар­шей сест­ры. «Авто­ры, пишу­щие о дет­стве, – гово­рит Миха­ил Эпш­тейн, – обыч­но обхо­дят сто­ро­ной или мину­ют самое его нача­ло…» К тому же авто­ры, пишу­щие о дет­стве, чаще все­го пишут о себе, пере­но­сят свой взгляд с дру­го­го на себя. Ста­ра­тель­но, страст­но они дела­ют рас­коп­ки в самих себе, что­бы добыть дав­но ускольз­нув­шие вос­по­ми­на­ния, инте­ре­су­ясь дру­гим лишь как зер­ка­лом. В этой кни­ге зем­ной отец так­же наблю­да­ет за собой, но преж­де все­го хочет понять и уви­деть по-насто­я­ще­му сво­е­го мла­ден­ца. И он нахо­дит тот мла­ден­че­ский язык вещей, взгля­дов, при­кос­но­ве­ний, кото­рый поз­во­ля­ет ему встре­тить­ся на несколь­ко мгно­ве­ний с миром лицом к лицу, с миром, каким он был создан.

Эти мгно­ве­ния забот­ли­во собра­ны в кни­ге. Они уло­же­ны в сво­е­го рода моза­и­ку, или, ско­рее, вит­раж с уди­ви­тель­ны­ми и доволь­но при­хот­ли­вы­ми изоб­ра­же­ни­я­ми, в кото­рых какая-то непре­хо­дя­щая ста­ри­на, ста­ри­на как покой и веч­ность, соеди­ня­ет­ся с утон­чен­но­стью, взвол­но­ван­но­стью, рефлек­тив­но­стью наше­го совре­мен­ни­ка. Но глав­ное все же заклю­ча­ет­ся не в этом рисун­ке, но в том све­те, кото­рый про­ни­ка­ет через него, про­са­чи­ва­ясь через отдель­ные сло­ва, неожи­дан­ные откры­тия. Таких откры­тий здесь мно­же­ство; изу­ми­тель­но, напри­мер, истол­ко­ва­ние запо­ве­ди люб­ви к ближ­не­му как люб­ви к ребен­ку в нем или молит­вы как само­по­жерт­во­ва­ния. Впро­чем, автор доволь­но осто­ро­жен, по-сво­е­му цело­муд­рен­но бояз­лив в обра­ще­нии с «боже­ствен­ны­ми сло­ва­ми» или бого­слов­ски­ми экс­кур­са­ми, он дает Богу выска­зы­вать­ся в роза­нов­ской «част­ной жиз­ни», не навя­зы­вая Ему наших мыс­лей и звуч­ных имен, но лишь сле­дуя по сле­дам Его, остав­лен­ным в собрав­шем­ся жить суще­стве по име­ни Оля.

«Ста­нов­ле­ние бытия» это­го суще­ства хра­нит в себе тай­ну, кото­рая рас­кры­ва­ет­ся, не пере­ста­вая быть самой собой, лишь тогда, когда мы узна­ем ее не в себе, не в сво­ем зер­ка­ле, а в дру­гом. Вгля­ды­ва­ясь сквозь туск­лое стек­ло, гада­тель­но, в чудо тво­ре­ния, автор так близ­ко под­но­сит его к сво­им и нашим гла­зам, что поз­во­ля­ет нам узнать самих себя – не толь­ко в сво­ем дет­стве, конеч­но, но в веч­ном дет­стве Бога, вло­жен­ном во вся­ко­го ребен­ка. Как и вся­кое насто­я­щее откры­тие, оно совер­ша­ет­ся любо­вью, хотя автор не так уж часто поми­на­ет о ней, ибо объ­яс­нять и про­воз­гла­шать то, что уже вло­же­но в образ, было бы избы­точ­ным, что­бы не ска­зать болтливым.

Эта кни­га выхо­дит в свет, когда обще­ствен­ные раз­го­во­ры о кри­зи­се семьи ста­но­вят­ся все более часты­ми и как бы само собой разу­ме­ю­щи­ми­ся. «Отцов­ство», понят­но, не всту­па­ет в эти раз­го­во­ры и не соби­ра­ет­ся с кем-либо спо­рить. Оно лишь рас­ска­зы­ва­ет о том новом каче­стве, пожа­луй даже при­зва­нии, кото­рое про­буж­да­ет­ся в чело­ве­ке вме­сте с появ­ле­ни­ем ребен­ка и ста­вит отца в осо­бые отно­ше­ния с тай­ной суще­ство­ва­ния чело­ве­ка. Зада­ча этой кни­ги, нигде, конеч­но, не заяв­лен­ная гро­мо­глас­но, – в том, что­бы раз­де­лить с чита­те­лем опыт само­по­зна­ния авто­ра в люби­мом суще­стве и тем самым научить нас любить. Научить узна­вать себя в каче­стве отцов, но так­же и мате­рей, чье сопри­кос­но­ве­ние с Богом в акте тво­ре­ния жиз­ни еще интим­нее и глуб­же. Когда-нибудь и эта глу­би­на долж­на будет най­ти себя в испо­ве­да­нии мате­рин­ства, подоб­но тому как о даре отцов­ства рас­ска­за­но в этой книге.

Об авторе

Миха­ил Нау­мо­вич Эпш­тейн – фило­соф, куль­ту­ро­лог, лите­ра­ту­ро­вед, эссе­ист. Родил­ся в Москве в 1950 году, окон­чил фило­ло­ги­че­ский факуль­тет МГУ в 1972 году. Член Сою­за писа­те­лей с 1978 года. Член рос­сий­ско­го Пен-цен­тра и Ака­де­мии рос­сий­ской совре­мен­ной сло­вес­но­сти. Про­фес­сор тео­рии куль­ту­ры и рус­ской лите­ра­ту­ры уни­вер­си­те­та Эмо­ри (Атлан­та, США) и Дарем­ско­го уни­вер­си­те­та (Вели­ко­бри­та­ния). С 2012 года воз­гла­вил в Дарем­ском уни­вер­си­те­те Центр гума­ни­тар­ных инноваций.

Автор 30 книг и более 700 ста­тей и эссе, пере­ве­ден­ных на 18 ино­стран­ных языков.

Отец чет­ве­рых детей.

В насто­я­щее вре­мя живет в Великобритании.

Основ­ные темы иссле­до­ва­ний: мето­до­ло­гия гума­ни­тар­ных наук, пост­мо­дер­низм, поэ­ти­ка, фило­со­фия модаль­но­стей, семи­о­ти­ка повсе­днев­но­сти, про­ек­тив­ная линг­ви­сти­ка, пер­спек­ти­вы раз­ви­тия мыш­ле­ния и язы­ка, рели­гия в совре­мен­ном обществе.

Лау­ре­ат пре­мии Андрея Бело­го (1991), пре­мий жур­на­лов «Звез­да» (1999) и «Зна­ние – сила» (2011), меж­ду­на­род­но­го кон­кур­са эссе­и­сти­ки (Бер­лин – Вей­мар, 1999), пре­мии Liberty за вклад в рус­ско-аме­ри­кан­скую куль­ту­ру и раз­ви­тие куль­тур­ных свя­зей меж­ду Рос­си­ей и США (2000).

Созда­тель несколь­ких извест­ных сете­вых про­ек­тов, таких как «Дар сло­ва», «Сло­во года», «ИнтеЛ­нет», «Кни­га книг (Интер­ак­тив­ная анто­ло­гия аль­тер­на­тив­ных идей)», «Веер будущностей».

Печа­та­ет­ся на рус­ском и англий­ском язы­ках. Основ­ные изда­ния на русском:

«Пара­док­сы новиз­ны. О лите­ра­тур­ном раз­ви­тии XIX–XX веков» (1988).
«При­ро­да, мир, тай­ник все­лен­ной…». Систе­ма пей­заж­ных обра­зов в рус­ской поэ­зии (1990).
«Новое сек­тант­ство: типы рели­ги­оз­но-фило­соф­ских умо­на­стро­е­ний в Рос­сии. 1970–1980‑е годы» (1994).
«Знак про­бе­ла. О буду­щем гума­ни­тар­ных наук» (2004).
Все эссе. В 2 т. (2005).
«Пост­мо­дерн в рус­ской лите­ра­ту­ре» (2005).
«Сло­во и мол­ча­ние. Мета­фи­зи­ка рус­ской лите­ра­ту­ры» (2006).
«Sola Amore: Любовь в пяти изме­ре­ни­ях» (2011).
«Рели­гия после ате­из­ма. Новые воз­мож­но­сти тео­ло­гии» (2013).

Роман-эссе «Отцов­ство» впер­вые был опуб­ли­ко­ван на немец­ком язы­ке под назва­ни­ем «Днев­ник для Оль­ги» (Tagebuch fur Olga. Chronik einer Vaterschaft) в 1990 году. На рус­ском язы­ке – в Нью-Йор­ке в 1992 году, в 2003 году издан в Рос­сии. В 2001 году вышел серб­ский перевод.


[1] Акса­ков С. Т. Дет­ские годы Баг­ро­ва-вну­ка, гла­ва «Отры­воч­ные вос­по­ми­на­ния»; Бунин И. А. Жизнь Арсе­нье­ва, кни­га пер­вая, гла­вы 2–5.

[2] Marcel Gabriel. The Creative Vow as Essence of Fatherhood / Homo Viator: Introduction to a Metaphysic of Hope, trans. Emma Craufurd. Chicago: Henry Regnery 1951. P. 122. Ответ само­го Мар­се­ля дан с пози­ций като­ли­че­ско­го экзи­стен­ци­а­лиз­ма: «Я могу наде­лить суще­ство­ва­ни­ем кого-либо дру­го­го не более, чем само­го себя… Наш ребе­нок при­над­ле­жит нам не боль­ше, чем мы при­над­ле­жим себе, и сле­до­ва­тель­но, он суще­ству­ет не ради нас и более того – не ради само­го себя» (там­же, с. 120). Эссе Габ­ри­е­ля Мар­се­ля «Твор­че­ский обет как сущ­ность отцов­ства» – один из немно­гих опы­тов рас­ши­ри­тель­но­го тол­ко­ва­ния био­ло­ги­че­ско­го отцов­ства как тео­ло­ги­че­ской категории.

[3] Эта кни­га писа­лась в Москве в 1979–1980‑х годах. Я бла­го­да­рен Елене за сов­мест­ные раз­мыш­ле­ния, из кото­рых рож­да­лись мно­гие запи­си. Я при­зна­те­лен сво­им детям, Оле и Мите, за то, что в кон­це 1990‑х годов они набра­ли текст этой кни­ги на компьютере.

[4] О. Ман­дель­штам. «Я в хоро­вод теней, топ­тав­ших неж­ный луг…»

[5] И. В. Гёте. «Бла­жен­ное том­ле­ние», из цик­ла «Запад­но-Восточ­ный диван»; пере­вод Н. Н. Вильмонта.

[6] Шекс­пир У. Король Лир, акт 1, сце­на 1; пере­вод Б. Пастернака.

[7] Шекс­пир У. Король Лир, акт 1, сце­на 1; пере­вод Б. Пастернака.

[8] Там же, акт 1, сце­на 4.

[9] Соло­вьев Вл. Сочи­не­ния; 2‑е изд. В 2 т. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 509–510. Харак­тер­но, что роди­тель­скую любовь Вла­ди­мир Соло­вьев твер­до отож­деств­ля­ет с мате­рин­ской, ни сло­вом не упо­ми­ная об отцов­ской люб­ви, что долж­но доба­вить прав­до­по­до­бия его аргу­мен­ту о физио­ло­ги­че­ской огра­ни­чен­но­сти роди­тель­ских чувств. Но если сле­пая, без­рас­суд­ная мате­рин­ская любовь есть и в самом деле насле­дие «люб­ви кури­ной», то в созна­тель­ном сво­ем выра­же­нии роди­тель­ская любовь – в осо­бен­но­сти отцов­ская – вос­хо­дит к обра­зу той люб­ви, какую Небес­ный Отец пита­ет к Сво­им зем­ным созда­ни­ям, о чем Соло­вьев, конеч­но, дол­жен был вспом­нить как тео­лог и теософ.

[10] Али­гъери Дан­те. Новая жизнь / Малые про­из­ве­де­ния. М.: Нау­ка, 1968. С. 9.

[11] Ари­сто­тель. Поэ­ти­ка, 9.

[12] Бэр фон К. Избран­ные рабо­ты. ГИЗ, 1924. С. 50.

[13] Бер­дя­ев Н. Само­по­зна­ние. 3‑е изд. Париж: ИМКА-Пресс, 1989. С. 12.

[14] Бер­дя­ев Н. Само­по­зна­ние. 3‑е изд. Париж: ИМКА-Пресс, 1989. С. 12.

[15] «…Захо­тел Бог обла­го­де­тель­ство­вать Тевье и бла­го­сло­вил его семью дочерь­ми – одна дру­гой луч­ше, умные, кра­си­вые, креп­кие…» (Шолом-Алей­хем. Собр. соч. В 6 т. М.: Худо­же­ствен­ная лите­ра­ту­ра, 1988. Т. 2. С. 186–187.)

[16] «…Поля­ки реза­ли его, и он молил­ся им: убей­те меня на чер­ном дво­ре, что­бы моя дочь не виде­ла, как я умру. Но они сде­ла­ли так, как им было нуж­но, – он кон­чал­ся в этой ком­на­те и думал обо мне… И теперь я хочу знать, – ска­за­ла вдруг жен­щи­на с ужас­ной силой, – я хочу знать, где еще на всей зем­ле вы най­де­те тако­го отца, как мой отец…» (Бабель И. Избран­ное. М.: Худо­же­ствен­ная лите­ра­ту­ра, 1966. С. 28.)

[17] Бунин И. А. Жизнь Арсе­нье­ва. Юность / Собр. соч. В 9 т. М.: Худо­же­ствен­ная лите­ра­ту­ра, 1966. Т. 6. С. 9.

[18] Ф. И. Тют­чев, сти­хо­тво­ре­ние «Колумб».

[19] Как отме­ча­ет В. Про­пп, «рас­смот­ре­ние подоб­ных мифов дает пра­во сде­лать сле­ду­ю­щее заклю­че­ние: пре­бы­ва­ние в желуд­ке зве­ря дава­ло вер­нув­ше­му­ся маги­че­ские спо­соб­но­сти, в част­но­сти власть над зве­рем. Вер­нув­ший­ся ста­но­вил­ся вели­ким охот­ни­ком… Еда дает еди­но­су­щие со съе­да­е­мым». (Про­пп В. Исто­ри­че­ские кор­ни вол­шеб­ной сказ­ки. Гла­ва 7: «У огнен­ной реки», раз­дел 14: «Смысл и осно­ва это­го обряда».)

[20]Сти­хо­тво­ре­ние Ива­на Жда­но­ва «Порт­рет отца», из его сбор­ни­ка «Порт­рет» (М.:Современник,1982).

[21] Лао-цзы. Дао Дэ Цзин, раз­дел 57.

[22] Началь­ные стро­ки «Боже­ствен­ной коме­дии» Данте.

Комментировать

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки