Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Никифоров-Волгин В.А.</span> <br>Ключи заветные от радости

Никифоров-Волгин В.А.
Ключи заветные от радости - Помогите мне выпустить песню на свободу!

(25 голосов4.1 из 5)

Оглавление

Помогите мне выпустить песню на свободу!

Молнии слов светозарных

Любил дедушка Влас сребротканый лад церковнославянского языка. Как заговорит, бывало, о красотах его, то так и обдаст тебя монастырским ветром, так и осветит всего святым светом. Каждое слово его казалось то золотым, то голубым, то лазоревым и крепким, как таинственный адамантов камень. Тяжко грустил дедушка, что мало кто постигал светозарный язык житий, пролога, Великого канона Андрея Критского, миней, триоди цветной и постной, октоиха, Псалтыри и прочих боговдохновенных песнопевцев.

Не раз говаривал он мягко гудящим своим голосом:

— В кладезе славянских речений — златые струи вод Господних. В нем и звезды, и лучи, и ангельские гласы, и камение многоцветные, и чистота, снега горного светлейшая!

Развернет, бывало, дед одну из шуршистых страниц какой-нибудь древней церковной книги и зачнет читать с тихой обрадованной улыбкой. Помню, прочитал он слова: «Тя, златозарный мучеников цвет почитаю». Остановился и сказал в тихом вдумье:

— Вникни, чадо, красота-то какая! Что за слово-то чудесное: «златозарный». Светится это слово!

До слез огорчало деда, когда церковники без великой строгости приступали к чтению, стараясь читать в нос, скороговоркой, без ударений, без душевной уветливости.

Редко кто понимал Власа. Отводил лишь душу со старым заштатным дьяконом Афанасием — большим знатоком славянского языка и жадно влюбленным в драгоценные его камни.

Соберутся, бывало, в повечерье за пузанком рябиновой (прозванной дедом «Златоструем»), и заструятся у них такие светло-певучие речи, что в сумеречном домике нашем воистину заревно становилось. Оба они с дьяконом невелички, сребровласые, румяные и сухонькие. Дедушка был в обхождении ровен, мягок, не торопыга, а дьякон — горячий, вздымистый и неуемный. Как сейчас, помню одну из их вечерних бесед…

Набегали сумерки. Дед ходил в валенках-домовиках по горенке и повторял вслух только что найденные в минее слова: «Молниями ироповедания просветил еси во тьме сидящия».

Дьякон прислушивался и старался не дышать. Выслушал, вник, опрокинул чарочку и движением руки попросил внимания.

Дед насторожился и перестал ходить. Полузакрыв глаза, с легким румянцем на щеках, дьякон начал читать чистым переливным голосом, мягко округляя каждое слово: «Велий еси Господи, и чудна дела Твоя, и ни едино же слово довольно будет к пению чудес Твоих.

Твоею бо волею от небытия в бытие привел еси всяческая: Твоею державою содержиши тварь и Твоим промыслом строиши мир…»

Дед загоревшимся взглядом следил за полетом высоких песенных слов, а дьякон продолжает ткать на синих сумерках серебряные звезды слов: «Тебе поет солнце, Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды, Тебе слушает свет, Тебе работают источницы, Ты простер еси небо яко кожу, Ты утвердил еси землю на водах, Ты оградил еси море песком, Ты к дыханиям воздух излиял еси…» Дьякон вскакивает с места, треплет себя за волосы и кричит на всю горницу:

— Это же ведь не слова, а молнии Господни!

Дед вторит ему с восхищением:

— Молниями истканные ризы Божии, — ив волнении ходит по горенке, заложив руки за монастырский поясок.

В такие вечера вся их речь, даже самая обыденная, переливалась жемчугами славянских слов, и любили, грешным делом, повеличаться друг перед другом богатством собранных сокровищ. Утешали себя блеском старинных кованых слов так же, как иные утешают себя песнями, плясами и музыкой.

— А это разве не дивно? — восклицает дьякон, — слушай: «Таинство ужасное зрю: Бог бо Иже горстию содержай всю тварь, объемлется плотию в яслех безсловесных, повиваяй мглою море».

— Не слова, а звезды светосиянные, светильники светлейшие и прозарнейшие, — с дрожью в голосе отзывается дед, — светловещанная мудрость!

— А не возликуешь ли душою, раб Божий Власий, когда запоют над гробом твоим: «В путь узкий ходшии прискорбный, вси в житии крест яко ярем вземшии… Приидите насладитеся ихже уготовах вам почестей и венцов небесных…» «Сей бо отходит яко дым от земли, яко цвет отцвете, яко трава посечеся…»

— «Жизнь наша есть: цвет и дым, и роса утренняя воистину», — прибавляет Влас и обнимает дьякона: — А какие слова-то, Господи, встречаются: световидный, светоблистанный, светоносный, светозарный, — говорит он сквозь слезы. — «Душу мою озари сияньми невечерними…» «Цвете прекрасный», «шум громный», «зарею пресветлою озари концы вселенной», «жизнь нестареемая», «одеяйся светом яко ризою…» «Милосердия двери отверзи нам».

Все светло. Все от сердца, от чистоты, от святости, от улыбки Господней…

Подозвал, помню, меня дед к себе, погладил по голове и сказал: «Возлюби Божью красоту!»

До поздней ночи сквозь прозрачную дрему слышишь то дьякона, то дедушку, пересыпающих жемчуг Божьих слов. И не хочется погружаться в сон: так бы и колебался на зыбких певучих струнах боговдохновенных речений.

Крещение человека

Перед обедней крестили младенца. Дьякон поручил мне разжечь кадило, а сам он записывал в книгу имена родителей и восприемников крещаемого. Младенец вопил на всю церковь, и толстая простодушная кума укачивала его и пела, вначале тихо и сквозь зубы, а потом все громче и смелее:

Баю, баюшки, баю.
Я шелками обовью.

Дьякон мохнато посмотрел на куму и сказал:

— Воздержись!

Высокий суховидный кум с темными, вспученными тяжелой работой руками был выпившим. Дьякон сделал ему замечание.

— Мог бы и после крестин!.. Твое звание?

— Михаил Могилкин, по прозванию «Труба»!

— Я не про это! Чем занимаешься?

— Кочегар на пароходе «Моряк»!

— Как желаете наименовать младенца?

— Гаврилой!

— Гавриилом, — поправил его дьякон и сделал кляксу, которую выругал: — Ах, чтоб тебя, окаянная!..

В это время младенец завопил таким крепким ревом, что дьякон поднял брови и покачал головой:

— Ваш младенец-то не протодьякон ли случайно?

Михаил Труба не расслышал дьяконской шутки и почтительно ответил:

— Так точно!

Сторож поставил посредине церкви медную купель, похожую на большую Христову чашу, и на особый столик положил серебряный ковчежец-мирницу, свечи, требник и белое, крестами вышитое полотенце-ручник.

Из алтаря вышел священник в епитрахили и стал совершать чин оглашения.

В одной из молитв священник назвал младенца новоизбранным воином Христа Бога и молил Владыку и Господа дать ему Ангела Хранителя. Священник склонился над ребенком, трижды подул на него и сказал:

— Изжени из него всякого лукавого и нечистого духа, сокрытого и гнездящегося в сердце его.

«Для чего он дует-то?» — подумал я и очень обрадовался, когда вспомнил библейские слова: «Вдунул Бог в лицо Адама дыхание жизни».

Младенец успокоился от горького своего плача, и мне почудилось, что это Ангел его успокоил!

Я не раз видел, как улыбался во сне мой грудной брат, и мать говорила мне:

— Это Ангел в переглядушки с ним играет!

Вспомнилась мне картина у дяди Ивана на Волге, в Калязинском уезде: у забора лежит пьяный человек, а рядом с ним стоит Ангел с опущенной головой и преогорченно плачет.

И другая картина, на ярмарке виденная: по гнилым жердочкам переходит речную быстрину ребенок, а позади его Ангел Хранитель.

Пословица русская вспомнилась: «Где просто, там Ангелов со ста, а где мудрено, нет ни одного».

Священник попросил восприемников обратиться лицом к западу и трижды спросил их:

— Отрицаешься ли сатаны и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни его?

И восприемники трижды ответили:

— Отрицаюся!

В знак сочетания с Христом им прочитали Символ веры.

— Приготовьтесь к Таинству Крещения! — шепнул дьякон восприемникам.

— Отреши его ветхость и обнови его в жизнь вечную, и исполни его Святого Твоего Духа, — молился священник за младенца.

Крестная мать положила Гавриила на скамью и стала раскутывать его от одеяла и пеленок. Я подошел поближе и не мог не порадоваться тому, как младенец тихо так старался посмотреть не на одно что-либо, а сразу на все. В это время в церкви стояло солнце. Хотя оно и раньше было, с самого заранья, но я обратил особенное на него внимание только сейчас. Солнце близко подошло к младенцу, склонилось над ним, как священник, и стало гладить его по голове.

В знак духовной радости на чашеобразной купели зажгли три белых свечи, и восприемникам тоже дали по свече. Священник облачился в светлую ризу и руки опоясал серебряными поручами. Подвыпивший Михаил Труба растрогался и всхлипнул.

Священник читал молитву о неизреченном величии Божьем, бесконечной любви Его к роду человеческому и наитии Святого Духа на крещенскую воду.

— Ты убо человеколюбие Царю, освяти воду сию!

Священник трижды благословил золотую от солнца воду, погрузил в нее пальцы, сложенные для благословения, и три раза подышал на нее при словах:

— Да сокрушатся под знамением образа креста Твоего все сопротивныя силы!

Из серебряной «мирницы» священник взял тонкий помазок, обмакнул его в священный елей — миро и начертал на воде незримый троекратный крест:

— Благословен Бог, просвещаяй и освящаяй всякого человека, грядущего в мир!..

Священник склонился над голеньким ребенком и крестовидно стал помазывать тело его:

— Помазуется раб Божий Гавриил елеем радования, во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

Когда «мирили» ноги младенца, освещенные в это время солнцем, то произносили:

— Во еже ходити ему по стопам заповедей Твоих! Мне почему-то вспомнилось миропомазание царей, о котором в книжке читал, и не мог сдержаться, чтобы не шепнуть церковному сторожу: — Видишь ли, как царя помазуют… Гав рюшку-то!

Голенького помазанника батюшка взял на руки и погрузил в купель:

— Крещается раб Божий Гавриил!..

Омытого водою радования и света, облачали его в белые ризки, крестик на него повесили на голубой ленточке и пели радостными голосами:

— Ризу мне подаждь светлу, одеяйся светом, яко ризою!

Читал Евангелие о прощальном заповедании Христа идти в мир и крестить всех людей во имя Его, произносилась ектения о милости, жизни, мире, здравии и спасении новопросвещенного младенца Гавриила. Читались чудесные, вспыхивающие огнями слова о небесном осиянии крещаемого и сподоблении его жизни вечной.

— Как пророк Самуил благословил царя Давида на царство, так благослови и главу раба Твоего Гавриила! — читалось ему на прощание.

А потом постригали его и этим самым отдавали в руки Божии.

В церкви погасили свечи, и бережно закутанного Гаврюшу понесли в жизнь.

Дьякон посмотрел ему вослед и сказал:

— Что-то даст ему Господь? Будет ли он великим светильником Церкви, полководцем, мыслителем, купцом али… Но не будем предугадывать пути Господни!.. Мне почему-то сдается, будет он протодьяконом Исаакиевского собора!.. Слышал, какой голосище-то у него?

Иванушка

Умирал братец мой Иванушка. Ему было шесть лет. В больших муках умирал он. По деревенскому обычаю, положили его под иконы, чтобы Господь облегчил его… Была пасхальная ночь. Отец к Светлой заутрени пошел, и братец все время спрашивал нас:

— А тятя скоро придет? Красное яичко… мне обещал…

Мать утешала его:

— Придет, садик мой, придет… Теперь уж скоро…

Личико его то затуманивалось, то вспыхивало тихими зоринками. Он постоянно ручки тянул к нам, словно на руки просился.

Он приподнял головку и к чему-то прислушиваться стал. Слушал долго, а потом сказал:

— Мама! Воробушки скачут!

В комнате прозвенело что-то похожее на упавшие стеклянные бусинки — это Иванушка засмеялся в бреду.

И стал он опять тосковать и метаться по постельке.

— Мама! Распутай нитки у меня на грудке…

Мать гладила его грудку и, как нищая на церковной паперти, стала всхлипывать:

— Вот… я ниточки распутываю… вот так… Будет Иванушке вольготно… Вот так!..

Вдруг братец опять приподнялся и радостно закликал:

— Тятя идет!

Мы ничего не слышали — бредит Иванушка. Я посмотрел в окно. В конце улицы, в рассвете пасхального утра шел отец.

Только что он показался в дверях, Иванушка ручки вскинул навстречу, а ручки сухонькие и словно серебряные при металлическом утреннем свете. Эта серебряность особенно потрясла меня. Не в этой ли серебряное™ тела — смерть?

Отец взял Иванушку на руки, похристосовался с ним и стал носить его по комнате. Дали Иванушке красное яичко, но он не удержал его в ручке, и оно покатилось по полу. Глазами «большого» посмотрел на него и заплакал.

Положили Иванушку на постельку. Он закрыл глазки, а потом хрустнул горлышком, как речная тростинка, когда ее в руке сожмешь, и по-страшному затих…

Лицо матери стало серебряным. Отец послушал Иванушку и перекрестил его, сказав: «Царство Небесное!..»

В течение трех дней приходили кланяться Иванушке сродственники наши, соседи… На Иванушку смотрели тихими церковными глазами:

— Ангельская душенька!

Тетка Прасковья сказала:

— Сейчас Господь за ручку его водит и сады Свои показывает…

Я представлял себе, как Господь водит Иванушку по небесным дорогам. Он говорит Иванушке так же, поди, воркотно и светло, как соборный батюшка отец Владимир: «Вот и хорошо, родненький, что ко Мне пришел!.. Так, так, Иванушка… Ты уж того… побегай, поиграй!.. Радуйся в саду Моем во веки веков…»

Говорит ему Господь… и по головке гладит Иванушку, и благословляет его пронзенными распятием руками, а Иванушка к белой одежде Господа головкой прижимается…

Представил я это до того живо и трогательно, что и самому захотелось помереть. Стал я вспоминать нашу с Иванушкой жизнь. Все в ней как будто бы хорошо было, но вот однажды попросил он у меня волчка, а я пожадничал и не дал ему… Стало мне очень горько. Тут впервые в жизни я понял, что за муки страшные — угрызение совести!..

Положили братца в белую храмину (не хотела мать произносить слова «гроб»).

Пришел нищий Яков и для назидания и утешения нашего прочитал из Евангелия главу, где говорилось о Христе, благословляющем детей, и о наследии ими Царства Небесного.

Я незаметно положил под изголовье Иванушки волчка и тихо сказал:

— Ты прости меня… я не знал, что ты помрешь…

На третий день Пасхи понесли братца хоронить. В церкви украсили лобик его золотым венчиком с надписью «Святый Боже» — в знак упования, что и там… увенчает его Господь венцом небесным. На панихидный столик поставили кутью из зерен — как зерно с виду мертвое, но, брошенное в землю, восстает к жизни, так и мертвое тело воскреснет при трубе Архангела.

Отпевали Иванушку по-особенному, по пасхальному чину, радостно, в белых ризах, с пасхальной серебряной свечой. Отправляли братца в дорогу с сердцем легким и мирным, без нахмуренной скорби. Читали и пели хорошие легкие слова и часто-часто повторяли:

— Господи, упокой младенца!

«Небесных чертогов и светлого покоя… причастника сотвори чистейшего младенца…»

«Рая жителя тя показует, блаженный, воистину младенче… Ликом святых счиняет тя…»

Сравнивали Иванушку «с младым злаком», Господом пожатым, чтобы возвести его от земли на Божественную гору.

— О мне не рыдайте, — говорил братец словами исходной песни, — а радуйтесь…

Наступило «последнее целование». Мы прощались с Иванушкой, целовали лобик его, освещенный солнцем, а в это время пели:

— О, чадо! Кто не восплачет зря твое ясное лице увядаемо… Якоже бо корабль следа не имый, сице зашел еси от очию скоро…

Священник сказал:

— Вечная твоя память, достоблаженне и приснопоминаемый младенче Иоанне…

Все было в церковном дыму и в солнце. В причтовом саду летали птицы. Они садились на старые деревья, и ветки качались.

Посыпали Иванушку землей и сказали:

— Господня есть земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущия на ней…

Мы были люди бедные и никак не думали, что батюшка скажет надгробное утешительное слово, но батюшка пожалел нас и сказал проповедь, в которой очень понравились слова:

— Блаженно детство: оно наследует рай!

Мать обносила кутью и каждому говорила:

— Помяните младенца!

Брали ложечку кутьи, крестились и отвечали:

— Помяни, Господи, ангельскую душеньку!..

А когда выносили гробик из церкви, то над всем городом трезвонили пасхальные колокола, все снимали шапки, встречные офицеры и даже городовые отдавали Иванушке честь.

Я подумал: «Хорошо бы и мне помереть!»

Когда опускали Иванушку в яму и так крепко, словно деревенским ржавым хлебом, запахло землей, освещенной пасхальным солнцем, я пожалел Иванушку:

— Пожил бы ты еще, милый братец!

Я бросил на крышку гроба горсточку земли «на легкое ему лежание». Пальцы мои пахли землей, и я почти с криком подумал: «Земля-то как хорошо пахнет, а братца моего нет!»

Не в брачной одежде

Маленькая, грязная, с низеньким закопченным потолком сторожка церковного сторожа Максима Требникова в городе Болотове.

Желтый свет восковой свечки, вставленной в горлышко бутылки из-под церковного вина, скудно озарял стены с ободранными обоями, отражаясь на темном оконце и освещая большой стол, покрытый вместо скатерти газетными листами.

На столе красовался пузатый графин с отбитым горлышком, с водкой, настоянной на лимонных корках, и тарелка вяленой рыбы.

На стене висело почерневшее от копоти и дыма кадило. В углу темный, суровый лик Спасителя, украшенный засохшими цветами.

К окну вплотную прильнула дождливая безглазая ночь. Шумит непогодный ветер, будоража деревья, осыпая окно мелкой изморосью и сотрясая тоненькое пламя свечки.

У стола сидят: сам хозяин, маленький, невзрачный, лохматый, с белесыми тараканьими усиками и небольшой общипанной бородкой, напротив него псаломщик Кузьма Триодин — молодой долговязый семинарист с большим, похожим на руль носом, с густой флорой на щеках и подбородке. Он в замусоленном сюртуке и в брюках цвета отцветающей сирени.

Сегодня Максим и Триодин получили жалованье, поэтому и решили после обедни «дерзнуть единую скляницу».

После каждой выпитой рюмки Максим кряхтит, морщится и деланным басом издает:

— Зело изрядно!

Триодин же медленно наливает содержимое графина себе в стакан, подносит к губам и, перед тем как опрокинуть его в пасть, дрожащим елейным голоском, подражая интонациям своего настоятеля отца Феогноста, возглашает:

— Возвеселится пьяница о склянице и уповает на вино!..

— Похоронили мы, значит, купца Филата Титовича… — рассказывает Максим, тыкая вилкой в рыбу, — и пошли это мы со звонарем Панкратием на поминки… Люди они богатые… Купцы! Не объели бы. Дома нарочно мы не закусывали, чтобы аппетита не испортить…

Пришли это мы. Сели рядком с Панкратием за стол… а на столе-то целая бакалейная лавка!.. Чего-чего нет!.. Супротив нас ветчина этакая жирная лежит — так бес в рот и просится… Я Панкратию-то и говорю: «Режь ветчину… Нечива с ней миндальничать!..»

Только это мы в ветчину-то прицелились, как подходит к нам старушка, родственница Филата Титовича, и шепчет нам на ухо:

— Вы бы здесь не мешались… Тут благородные сидят… Шли бы вы с Господом на кухню…

Ну мы, значит, этому не препятствовали… «Не в брачной одежде, значит», — подумали.

Поднялись мы из-за стола и пошли деликатным манером на кухню… Сели за стол.

А на кухне-то чадно! Суета. Горячка! Кухарки и повара так и снуют. Нас задевают и ругают, что не на месте сели!..

Глядим на стол, а на столе один кисель лежит — для благородных гостей приготовлен.

Сидели, сидели это мы, а еды не подают… Я и говорю Панкратию:

— Чево так-то сидеть! Гляди, кисель… Режь его, маткин берег, батькин край!..

Перекрестясь, давай кисель натощак есть…

Сколько мы ели, не помню. Только под конец подходит опять старушонка, увидела нас и давай ругать:

— Ах вы кутейники, весь кисель раскромсали! Как же я гостям-то подам?! Кто вас, окаянных нагрешников, просил сюда приходить?.. Уйдите вы с глаз моих, от греха подальше!..

Неча делать. Вытерлись мы от кисел я-то и пошли… Зашли с горя с Панкратием в трактир и налакались до положения риз.

— Разве это жизнь? Нет! Слеза одна — а не жизнь!.. Не могут они понимать нашего брата!.. Вишь ты, из-за киселя надо было человека огорчить, сконфузить его…

— Выпьем по единой, Божья дудочка!..

Ветер шумел, позвякивая выбитым стеклом. Вздрагивал испуганный огонек свечки. По стенам и двери, обитой лохмотьями, трепыхались трепетные тени, скользя и ломаясь.

— Не в брачной одежде, говоришь, был? Не причтили к лику благоутробных! — смеется Триодин. — Ну ладно, хоть киселька-то попробовал!

— Прибегает онамеднясь отец Феогност в сторожку ни свет ни заря. Что, думаю, такое? Не церковь ли обокрали?..

— Максим! — кричит.

— Здесь, батюшка! — отвечаю.

— В девять часов купца Филата Титовича в церковь понесут… Так ты, тово, расстарайся

заранее большие двери на две половинки раскрыть, гроб-то широкий!..

А я отцу Феогносту-то и говорю:

— Поневоле для Филата Титовича двери шире раскрыть надо… Потому — трудно богатому в игольное ушко пройти, в Царство Небесное то исть!..

— Ну ты, ладно, без кощунств, — смеется отец Феогност, — тебя не стригут, так ты и не блей!..

Триодин смеется и начинает петь сиплым тенором семинарскую песню:

Приближается дело майское,
Дело трудное — семинарское,
Наступает день, надвигается,
И некстати лень в нас вселяется…
…Фраки черные помолилися
И со списками разложилися.
Карандашик свой каждый в руки взял,
И торжественно целый класс молчал.
Вызывается из нас троица,
И мерещится в глазах двоица.
Но хранит всегда семинара Бог,
Как ответ его ни бывает плох.
Уж недаром он сын Божественный
И хитрец всегда сверхъестественный.

— Кисель-то какой, клюквенный или черничный на поминках-то был? — иронизирует Триодин над Максимом.

— Не разобрал. Некогда было. Куски поперек горла вставали!.

— А ты возьми, Максим, да и отомсти всем… А? — весело предлагает Триодин, хитро поблескивая осоловелыми глазами.

— Чем?

— Возьми и разбогатей назло! Пригласи в гости купцов и старушонку эту, что тебя выставила… Сядит это она за стол, а ты подойди к ней и скажи вслух:

— А помните, дражайшая, как вы меня с поминок выставили? Киселька поесть не дали!.. Вот, Максим, где бы номер был!

— Надрызгался, кутья! Не помнишь, что и говоришь! — досадливо негодует Максим, сплевывая в сторону.

— Эх, Максим, неуспокоенная душа твоя! Грустно мне… что человек человека не уважает!

— Выпьем по остатней за хороших, душевных людей!

Ветер за окном спал, только дождь шумел да тревожно шептались деревья.

Город Болотов погрузился в молчаливый покой.

Звонарь Панкратий отбивал часы на старой колокольне. В невидимых далях ночи звенит заливистая гремь бубенцов.

Молитва

Село Струги, где проживает отец Анатолий, тихое, бедное, бревенчатое и славится лишь на всю округу густыми сиреневыми садами. Очень давно какой-то прохожий заверил баб, что древо-сирень от всякого мора охраняет, — ну и приветили это древо у себя, и дали развернуться ему от края до края.

В сиреневую пору села не видно. Если смотреть на него издали, то увидишь одно густое лиловое облако, лежащее на земле.

В эту пору я ночевал у отца Анатолия. Наши научники и грамотеи считают его «горе-священником», так как и умом он скуден, и образования маленького, и ликом своим неказист, и проповеди у него нескладные, что мужицкая речь.

— Но зато в Бога так верит, — говорили в ответ полюбившие его, — что чудеса творить может!

Меня уверяли чуть ли не клятвою: когда отец Анатолий молится, то лампады и свечи сами собою загораются!

Окна батюшкиной горницы были открыты в сад, на белую ночь, всю в сирени, зорях и соловьях. Отец Анатолий сидел на подоконнике и несколько раз оборачивался в мою сторону, видимо, ждал, когда я засну. Я притворился спящим.

Отец Анатолий снял с себя затрапезный заплатанный подрясник и облекся в белый, из-под которого видны были дегтярные мужицкие сапоги. Он к чему-то готовился. Расчесывая гребнем рыжевато-пыльную бороду и такие же волосы, рука его вздрагивала. Мне показалось, что по его грубому крестьянскому лицу прошла судорога и между густыми бровями залегло раздумье.

Оглянувшись еще раз на меня, он встал на табуретку, зажег огарок свечи и большой для его маленького роста сумрачной земледельческой рукою стал затеплять перед иконами все лампады.

Темный передний угол осветился семью огнями.

Встав перед иконами, отец Анатолий несколько минут смотрел на эти огни, словно любуясь ими. От его созерцательного любования в горнице и в сиреневом саду стало как будто бы тише, хотя и пели соловьи.

И вдруг тишина эта неожиданно вздрогнула от глухого вскрика и тяжелого падения на колени отца Анатолия.

Он приник головою к полу и минут десять лежал без движения. Меня охватило беспокойство. Наконец он поднимает лицо к Нерукотворному Спасу — большому черному образу посредине — и начинает разговаривать с Ним. Вначале тихо, но потом все громче и горячее:

— Опять обращаюсь к Твоей милости и до седьмидесяти седьмин буду обращаться к Тебе, пока не услышишь меня, грешного священника Твоего!..

Подними с одра болезни младенца Егорку!.. Ему, Господи, семь годков всего… Пожить ему хочется… Только и бредит лугами зелеными, да как он грибы пойдет собирать, и как раков ловить… Утешь его, мальчонку-то! Возьми его за рученьку! Обними его, Господи, Господи, Господи!.. Один он у родителей-то… Убиваются они, ибо кормилец и отрада их помирает!..

Господи! Как мне легко помыслить о Воскресении Твоем, так и Тебе исцелить младенца! Надоел я Тебе, Господи, мольбами своими, но не могу отступить от Тебя, ибо велико страдание младенца!

Отец Анатолий опять приник лбом к полу и уже всхлипом и стоном выговаривал слова:

— Помоги., исцели… Егорку-то!.. Младенца Георгия!..

Он протянул вперед руку, словно касался края ризы стоящего перед ним Бога.

Это было страшно. В бедной вдовьей избе, среди суровой мужицкой обстановки, позолоченной лишь лампадными огнями, священник, похожий на мужика, разговаривает с Богом и, может быть, видит неизреченное Его сияние…

Так молиться может только боговидец. Отец Анатолий положил три земных поклона и как бы успокоился.

Несколько минут стоял молча, изможденный и бледный, с каплями пота на сияющем лбу.

Губы его дрогнули. Он опять заговорил с Богом, но уже тише, но с тем же упованием и твердостью.

— Аз недостойный и грешный священник Твой, молил Тебя неоднократно спасти от зловредного винопития раба Твоего Корнилия… и паки молю: спаси его! Погибает он! Жена его плачет, дети плачут… Скоро в кусочки они пойдут… Не допусти, Господи! Подкрепи его… Корнилия-то!

Прости такожде раба Твоего Павлушку… то есть Павла. Павла, Господи! Я все это Тебе по-деревенски изъясняю… Огрубел язык мой… Так вот, этот Павлушка… по темноте своей… по пьяному делу песни нехорошие про святых угодников пел… проходя с гармошкой мимо церкви, плевался на нее… Ты прости его, Господи, и озари душу его!.. Он покается!

И еще. Господи, малая докука к Тебе… Награди здоровьем и детьми хорошими Ефима Петровича Абрамова… Он ведь за свой счет подсвечники в церкви посеребрил и обещает даже ризу мне новую купить, а то моя-то совсем обветшала… в заплатках вся… Благослови его, Милосердный… Он добрый!

О чем же еще я хотел молить Тебя? Да. Вот, урожай пошли нам хороший… и чтобы, это, травы были… и всякая овощь, и плод… А Дарья-то Иванникова поправилась. Господи! Благодарю Тебя и воспеваю прелестное имя Твое!.. Три зимы она лежала в расслаблении и скорби, а теперь ходит и радуется!

Вот и все пока… Да!., еще вот, спаси и помилуй гостя моего здесь лежащего раба Твоего Василия… Ему тоже помоги… Он душою мается…

И еще спаси и сохрани… раба Твоего… как это его по имени-то?

Отец Анатолий замялся и стал припоминать имя, постукивая по лбу согнутым пальцем.

— Ну как же это его? Вот память-то моя стариковская!.. Да, вот этого… что у Святой горы проживает… и пчельник еще у него… валенки мне подарил… Добрый он… Его все знают… Борода до пояса… у него… Ну как же это его величают? На языке имя-то!..

Отец Анатолий постоял перед Господом в задумчивости и кротко сказал Ему:

— Ты его знаешь, Господи! Ты всех знаешь… Прости меня, Милосердный, за беспокойство… Тяжко, поди, Тебе, Господи, смотреть на нас, грешных и недостойных?

Отец Анатолий погасил лампады, оставив лишь гореть одну, перед Нерукотворным Спасом.

Проходя к своему соломенному ложу, он остановился около меня и вздохнул:

— Спит человек!.. А спать-то пошел, видимо, не помолившись… Эх, молодость! Ну что тут поделаешь?.. Надо перекрестить его… Огради его, Господи, силою Честного и Животворящего Твоего Креста и спаси его от всякого зла…

Песня

Сегодня соборовали Егора Веткина. Свеча желтого воска в его угасающей руке, мертвеющая прядь волос на влажном лбу и то, что он во всем белом лежал под иконами, заставляло думать о невечерних полях Господних. После сурового, похожего на отпевание обряда он посмотрел на меня отяжелевшими от предсмертной тяготы глазами и сказал:

— Книги… тебе завещаю. Не держи их только в сыром и темном месте… они, книги-то… как люди — уход и тепло любят… — Неподалеку от икон, на полке, занавешенной холстиной, стояли книги. — Покажи мне их! — шепнул он через силу. Когда я откинул занавеску и при свете керосиновой лампы заблистали книги, бережно укутанные Егором в золотистую бумагу, он проговорил: — Помяни вас Господь за беседу с вами… за правду вашу!..

Предсмертно посмотрел на меня и на жену свою Ольгу Ниловну.

Было ясно, что Егор не увидит больше утра. Чтобы проводить его в дальнюю ночную дорогу, я остался ночевать с ним. Ольга Ниловна погасила последние слезы, выпрямилась, стала сухой и озабоченной. Посмотрев на мужа тем особенным прозорливым крестьянским взглядом, каким смотрят на обреченного, она молча подошла к большому дедовскому сундуку и подняла крышку…

Егор лежал неподвижно и почти бездыханно. Синий свет лампады падал на его изголовье. В этом мерцании, обычно ласковом и тихом, было теперь сокрушенно и маетно.

Ольга Ниловна вынула из сундука что-то длинное и страшное в своей нетронутой полотняной белизне. Она разложила страшную одежду по столу и в застывшей задумчивости стала гладить ее рукой.

За окнами поднимался буревой ветер. Прислушиваясь к нему, я подумал, что он похож на старинную еврейскую песню.

Вот лежит Егор под иконами, думалось мне, и кто-то незримый порывает сейчас тонкие ниточки, связывающие его с землей, и что чувствует в этот момент душа его: радость освобождения или горечь расставания?

Мастер по лужению медной посуды, Егор Веткин безвыездно прожил в нашем городе без малого лет пятьдесят. Лет десять тому назад выучил я Егора азбуке. Никогда не забыть, как удалось ему из букв составить слова и уразуметь священный смысл их. Помню, прибежал ко мне поздно вечером, без шапки, в опорках на босую ногу и весь сияющий от слез.

— Грамоту постиг! — крикнул он на пороге и бросился обнимать меня. — Господи! Зачем так долго водил меня по пустыне, как Израиля, и с младенчества не показал мне Землю обетованную? — Повернулся к иконе и стал осенять себя частыми крестами: — Слава Тебе, Господи, слава Тебе, что постиг я теперь слова Твоего евангелиста: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Горько на душе у Егора, если она еще не покинула его. Оттого эта горечь, что не удалось ему, как он говорил, «спеть на земле хорошую песню».

Сидели мы как-то с ним в его мастерской. Паял он медный рукомойник. Мастерская — сырой сводчатый подвал — была обвита осенними сумерками, и за окнами тяжело звучал дождь. Жаркое пылание жаровни, на которой топилось олово, напоминало костер среди ночного поля. Егор сказал тогда:

— Жалко, что я образования не имею… а то… — Не договорил и задумался.

— Что? — спросил я его.

— Хочется мне написать книгу! — ответил горячим дыханием. — Хорошую, светлую и на весь мир!… Написал бы ее в виде песни, как у господина Александра Сергеевича Пушкина. Она… Эта книга-то… большую пользу принесла бы людям! — Он положил руку мне на плечо. Пальцы его были обожжены кислотами и замучены работой. — Ты не думай, — убеждал меня чуть не со слезами, — что это для славы и похвалы… Нет! Я это для всеобщего на земле блага! Понимаешь, поет что-то в душе моей, а что поет — не могу изъяснить складными словами! Образования не имею, вот в чем крестная мука-то!

— А что бы ты передал в этой песне?

— Я изложил бы в ней все, — засветился он, — и как живут люди, и как мучаются они, и как жаждут все Христова утешения, и что на земле у нас неладно, и все мы, одним словом, нехорошо живем!

Хотелось сказать Егору, что об этом уже много написано книг и никого не удивит он песней своею, но смолчал, а он говорил с увлечением и болью:

— Ах, как бы заплакали люди, услышав мою правду!

На Егора часто нападала тоска, та особенная русская тоска, которая заставляла его метаться между церковью и кабаком.

В таких случаях Егор напивался и каждому встречному говорил:

— Песня у меня на душе! Если выпустить ее на свободу, то у людей вырастут крылья!

Помогите мне выпустить песню на свободу!

Дар слезный

I

Солдат Кузьма Деревняк и послушник Геронтий шли уже второй день среди широких неоглядных полей. Солнце прямо над головами. Истомный полдень.

— Кваску бы испить! — с тоскою бормочет Кузьма, утирая пот рукавом мундира и отмахиваясь от слепней и мух. Терентий, сухощавый и остроглазый юноша в потертом подряснике, совсем изморился.

— Душит! — говорит он звонким тенором. — Быть грозе! — и смотрит в истомное голубое небо… — Ты бы, Кузьма, снял мундер-то, а то, на него глядя, еще жарче становится!

— Нельзя сымать… скоро деревня будет. В мундере больше превосходительное™… Уважают нашего брата военного. А что же ты свою хламиду не сымешь-то? Поди тоже жарко.

— Я духовный. В штанах мне не приличествует… Осудят!

— Какой ты духовный! Много вас стрелков таких по Расеи таскается… Ду-уховный!.. Кутью у дьячка замешивал и тож в духовные лезет!

— Ну, ты уж помолчи, проломная твоя головушка! Шинель прокислая! Тебя не стригут, так ты и не блей…

Поругались бы всласть, да душит истомный огневой полдень. Мухи да слепни одолевают. Звон в ушах. Слабость в ногах. Пустота в желудке. Истомная лень.

Дошли до Николиной рощи. В зеленых кустарниках орешника приютился маленький певучий родник. В земле между каменьями вделана иконочка и лежит рядом берестяной ковшичек. Геронтий крестится:

— Господи, благослови!..

Солдат снимает фуражку-бескозырку, прикладывается к иконе и пьет воду большими жадными глотками.

— Есть охота… — произносит он и в сладком изнеможении бросается на душистую землю, под тень орешников.

— Есть охота? — язвительно переспрашивает его Геронтий. — А ты возьми да и поешь за милую душу!..

— Сам трескай, кутья прокислая! Мордопляс колокольный! — сердится Кузьма, отыскивая в кармане щепотку табачку, и, не найдя ничего, кроме мусора да солдатской пуговки, озлобленно плюется и пробует заснуть, спрятав голову в тени орешника.

— Ты, Кузьма, не крупенься… Нечего толстые брылы надувать… — утешает его Геронтий, снимая вязаные лапти с потных натруженных ног.

— Дал Бог день, даст и пищу… Ты только уповай!

— Брехло ты, Герошка! Недаром отцы игумены со всех обителей гонят!..

— И пророцев, и апостол, и мученик гнали… — благочестиво вздыхая, произносит Геронтий напевным голосом. — Сказано: блаженни изгнании правды ради…

— То правды ради гнали, а тебя-то, мордопляса, за какую правду гнали?

— Меня-то?

— Да, тебя-то, обормота!

— За предержание вина и сикеры! — тоненько, скороговоркой отвечает Геронтий, осклабляя худенькое, обросшее волосами лицо. — Упихся зело в заутро праздника престольного и пред очима игумена явишася в скотоподобном виде. Распалишася он на мя яростию велию, поби меня посохом по хребту и повеле оставити обитель и в нее николиже не возвращатися…

— Дурной ты человек, — пренебрежительно отвечает Кузьма. — Теперича, поди, ваши трапезуют? Кашу гречневую с постным маслом едят… суп рыбий, хлеб свежий… духовитый, нового обмолота… Сычовым квасом еду запивают! Сидел бы себе сичас в трапезной и кушал! Пьяница ты, обормот, а не человек!..

Геронтий проглотил голодную слюну и горестно улыбнулся, вспомнив обильную монашескую трапезу.

— Не унывай, Кузьма! Претерпевый до конца спасен будет… Эка невидаль, монастырские щи да каша! Дай срок до Сухих Пожень добраться, будем мы с тобой, Кузьма, сыты и денежны… Есть у меня люди там душевные — от! Они ублажат меня!

— И кто тебя ублажит, одра такого? Ведь рожа-то у тебя и в пачпорт заглядывать не надо. Так и прописано на ней, на роже-то: трахтовый бродяга!

— У меня дар есть многоценный, Богом за смирение мне данный!

— Какой такой дар?

— Дар слезный!.. — многозначительно шепчет Геронтий. — Ты погоди ужотко… Меня слезы кормят… Дорогие у меня слезы-то!

Солдат вздыхает, с минуту смотрит на Геронтия, словно на юродивого, и молча ложится спать.

Журчит родник. От земли несутся звоны звонкогудые. Ветви кустарника ласкают лицо. Запахи травные сладко кружат голову.

А родник журчит, журчит… светлый, прохладный, грезный…

II

…Опьянил истомный сон. Проснулись под вечер. Вымылись в роднике. На душе тихо и светло от вечерней чистоты и свежести. Геронтий напевает тихо, с переливами, по-монастырски, «Свете Тихий».

Солдат прислушивается, опустив голову, и по-вечернему задушевно говорит:

— Хорошо ты поешь, Геронтий, за милую душу хорошо… А кругом благодать Божья. Дух вольный, поисть бы только, тогда и помирать не надоть!

— Ну, коли есть охота, так пойдем! — встрепенулся Геронтий и стал подвязывать лапти.

Встали с земли. Окстились на образок. Попили водицы и пошли по утоптанной тропинке меж росистых цветов и трав в синюю ласковую даль, где замерла светлая и неподвижная гладь озера и белела маленькая церковка.

К Сухим Пожням подошли поздно вечером. На селе заливалась гармонь семирядная с колокольцами, и парни и девки пели песни и плясали в тихих укромных сумерках.

Кузьма и Геронтий подошли к высокому кряжистому дому с высоким узорным крыльцом и постучали в оконце.

В горнице зашевелились, и в форточку высунулось лицо молодицы в черном, по-монашески повязанном платке.

— Кто здеся?

— Мы, Аннушка! Послушник Косьмодемьянской обители Геронтий и кавалер ордена Кузьма Деревняк, — тоненько откликнулся Геронтий. При словах «кавалер ордена» Кузьма приосанился и по-генеральски кашлянул.

— Не тот ли Геронтьюшка, что летось[5]. по нашему селу с иконой ходил?

— Он самый, без подмесу!

— Радость моя! Милости просим. Ночлег за собою не носят.

Дом Аннушки был дедовский. Комнаты уютные и низкие. В переднем углу перед дедовскими киотами горели три огонька. Веяло кипарисами и молитвами.

Аннушка приносит лампу и суетливо бежит на кухню ставить самовар.

— Герошка! Откуда это у тебя? Родственница, что ли? — недоуменно спрашивает солдат, мигнув глазами в сторону Анны.

— Богомолка. Богатая стра-асть! Любит у себя странных принимать… Блажная маненько… Веди себя, Кузьма, только подуховнее! Не любит она пустых речей. Да крестись лучше. Не махай кулаками и не чеши поясницу…

— Ладно. Нечива военного человека учить. Мы все это на практике превозошли…

Вошла Анна. Внесла большой кипящий самовар. Из дедовского сундука вынула расписную посуду с славянскими надписями — для духовных. Пили чай.

— Куды сичас, Геронтьюшка, стопочки свои направляешь? — спрашивает Анна.

— В степи новочеркасские! — елейно отвечает Геронтий, попивая чай с блюдечка. — Монастырек там бедный лежит… так я от игумена подаяние несу… Весь мир хрещеный забыл этот монастырек, Аннушка, и тропочки к нему даже травой заросли…

Геронтий прослезился, всхлипнул и утер рукавом красные глаза. Солдат покосился и про себя подумал: «Поистине дар слезный!»

— По пути зайду к Митрофанию Воронежскому… — закатив глазки, восторженно пел Геронтий, — свечечки за добрых людей поставить надоть… Великий угодник Митрофаний… Любит народ расейский в скорбях к нему обращатися… Такой уж угодник ласковый и до Бога доходник изрядный!..

— Ласковый угодник! — вставил хриплым басом Кузьма, чтобы только не молчать, — у нас в полку икона его висела… Раз погрозило мне начальство за пьянство отдать под суд…

Геронтий ущипнул Кузьму за ляжку, чтобы тот умолк, видя, как Анна неодобрительно покосилась на Кузьму.

— Аннушка, радость моя, я к тебе седни пришел не ради объедения и праздности!.. — опять заговорил Геронтий. — Сам Господь внушил мне, скудоумному, направить к тебе стопы мои…

— Да что ты, Геронтьюшка?!

— В день престольный праздника нашего был я, тихая моя радость, якобы в духе… Не то сон, не то явь причудилась мне, Аннушка… Видел я поле неоглядное, и конца-краю ему нет… А посередь-то поля стоит лествица от земли до небесе, вся из белого камене свияжского… А по лествице-то анделы Божии в ризах златокрыльчатых восходят и нисходят, восходят и нисходят… А вверху лествицы Сам Батюшка Иисус Христос. Ликом из себя светлый, в одежде белым-белее и поясом парчовым опоясанный! Очи Его как свещи горящие; глядит Спас Милостивый на землю, и личико Его думчивое.

А на земле у лествицы стоишь ты, раба Божья Анна, как бы на молитве. И подходят к тебе два андела светлых белоперых близехонько. А они, светлые, взяли тебя под рученьки и повели по лествице…

— Господи Иисусе! — в страхе закрестилась Анна, и на глазах ее зажглись слезы.

— Довели тебя, Аннушка, анделы до средины лествицы… и скрылось видение от грешных очей моих… И не видал я больше ни лествицы, ни анделов, ни Спаса Милостивого…

— Геронтьюшка! Избранник! Растолкуй мне, скудоумной: что сие видение значит? — воскликнула Анна испуганно.

— Вот мое толкование скудоумное, Аннушка… Великая ты предстательница и угодница пред Господом — каждую слезу и вздох видит и слышит Спас Милостивый. Все твои слезы у андела в кадильнице. Все зачтены!.. А все же, Аннушка, радость моя тихая, мало еще ты приложила усердия… Анделы, как сказывал я тебе, довели тебя только до срединочки лествицы… А ты приложи еще усердие, принеси жертву благотворения, и доведут тебя тогда ангелы белоперые до чертога Спаса Милостивого.

— Спаси тя Христос, Геронтьюшка! — шепчет Анна, обрадованная.

— И где ты только, Герошка, так врать научился, словно по писаному?! — восхищенно воскликнул Кузьма. Геронтий и Анна взглянули на солдата укоризненно. В окно глядела ласковая предутренняя синь. Зачинались зори алые, восходные. Пели петухи по-утреннему. У икон устало огоньки теплились.

— Вот тебе, Геронтьюшка, рупь на монастырек бедный, что в степях упрятанный… — наказывала Анна Терентию на прощание. — Рупь на свечи угодникам да рупь вам на дороженьку…

— Покорно вас благодарим! — раскланивался солдат и прикладывал руку к козырьку. — Пошли вам всякого душевного благополучия за доброту вашу андельскую!..

— Спаси Господи, Аннушка, — припевал Геронтий. — дай узрети тебе по смерти рая пресветлого, упокой, Господи, душеньку твою в сенях райских, на прохладных водах упокоения. Прощай, Аннушка, прощай, касаточка, радость моя тихая…

По утреннему холодку, по росной земле весело идут Кузьма Деревняк и послушник Геронтий. По бокам поля зелены. Леса синевеют. Небеса сини. Из-за леса подымается солнце красное. Тихо тают туманы утренние. Звонко поет Геронтий в утренней тихости:

Луги мои, дуги,
Луги зелены.

Дошли до трактира, что на Макарьевском тракту. Пили. Кузьма, до сего времени относившийся к Геронтию с авторитетной снисходительностью, теперь невольно проникается к нему почтением и после каждого выпитого стакана водки обнимает Геронтия и растроганно бормочет: «Голова ты, Геронтий! С такой головой да с таким даром слезным тебе прямо надо быть игуменом!»

На рубеже

Голубой день. Канун осени. На дороге скрипят телеги, нагруженные ржаными снопами. Ветер колышет соломку, упавшую с воза. Гудят телефонные провода, и каркают вороны.

В монастырь на праздник Успения Божией Матери идут дьякон Филарет, бывший жандарм

Михаил Абрикосов, трактирщик Филат Фаддеев и спившийся учитель Саша Незванов.

Дьякон худой и желтый. Тихое чахоточное лицо, бороденка клинышком, серая пыльная ряска. Ветер развевал ее полы, и видны были солдатские желтые штаны, заправленные в рыжие сапоги. Ушки сапогов наружу. Он шел впереди всех и пел «Царица моя преблагая».

Жандарм в помятой фуражке с поблекшим красным околышем. Всю дорогу он пытался рассказывать анекдоты, но его обрывал дьякон:

— Не бесчинствуй! Памятуй, что в монастырь идем!

Трактирщик в теплом полупальто колоколом и зимней барашковой шапке. За плечами у него котомка. Саша в пиджаке с чужого плеча. На одной ноге у него ботинок, на другой — галоша, привязанная к ноге бечевкой.

— Выпить бы, — вздыхает Саша и подмигивает трактирщику.

— Скоро дойдем до колодца, — говорит дьякон, — там и попьешь за милую душу!

— Пей сам, — хмурится Саша, — Филат Ильич! Вынимай бутылочку. Грех ее в монастырь-то нести!

Трактирщик угрюмо молчит. Жиденьким, грустным тенорком дьякон запевает:

К кому возопию, Владычице,
К кому прибегну в горести моей…

Трактирщик подпевает и путает, но этого он не замечает и поет во всю силу легких.

— Тише ты, — толкает его жандарм, — голова болит от твоего пения. Шаляпин какой проявился!

— Много ты в пении понимаешь, — сердится Фаддеев, — таких основательных голосов, как у меня, поискать надо!

— У Филата Ильича голос привлекательный, — льстит Саша, — таких голосов поискать надо! — Он дергает трактирщика за рукав и нудно тянет: — Вынимай бутылочку…

Над полями разносится голос дьякона:

— Надежда христиан и прибежище нам, грешным…

Личико дьякона светится умилением, и при взгляде на него все опускают головы и задумываются.

— Ей-Богу, в монастырь поступлю, — вздыхает жандарм, — у меня всегда к нему призвание было!

— Зачем же ты в жандармы пошел? — спросил трактирщик.

— На то была воля Божья, — елейно, как монашек, ответил Абрикосов, обмахиваясь фуражкой, — Сам Господь по великому Своему произволению…

— В жандармы назначил? — смеясь, подсказал Фаддеев. — Эх ты, Богова ошибка!

— А все же хорошо было в жандармах состоять, — немного подумав, сказал Абрикосов, — главное — все боялись! К тому же и форма была великолепная. В почете и сытости существовал!

Навстречу путникам шел старик в длинной линялой рубашке. Сумка, костыль и пыльные сапоги через плечо.

— Куда, дедушка? — спросил дьякон.

— В монастырь, кормильцы! К престольному празднику, поильцы! — визгливо заговорил старик и несколько раз перекрестился.

— Да ты, дедушка, не туда идешь-то!

— А куда же, анделы мои? — с детской улыбочкой спросил встречный.

— В обратную сторону идешь, дед!

Старик радостно изумился, всплеснув руками.

— Значит, я заблудился!? Анделы! Пошел, это, я в монастырь ближней дорогой. Иду, это, я. Ирмосы пою и прочие стихиры. Дошел до перекрестка. Туды, значит, дорога и сюды. Дай, думаю, пойду сюды, и пошел, это, я с молитовкой… Грехи, анделы мои!

— Пойдем с нами за компанию! — предложил жандарм.

— А вы, люди добрые, не обидите меня, старичка — махонького жучка, а?

— Мы не разбойники, а люди благородного сословия, — шмыгнул носом Саша и приосанился.

— Верно твое слово, андел, — осклабился старичок, зажимая в кулак бороденку, — душа-то у вас, может, и андельская, но личности ваши тайны преисполнены. Кокнете меня в кусточке по лысинке, и не станет Кузьмы Ивановича!

Жандарм побагровел от злости и выругался:

— Эк, подумаешь, живность какая! Молчал бы ты, старый крокодил!

Кузьма Иванович испуганно замахал сухонькой ручкой.

— Молчу, андел, молчу! Я это к тому, что, ежели не было бы с вами духовной особи, в жисть с вами не пошел бы. Очень вы на вид сурьезные!

— Ну и старичишка, ну и яд, вот где гад-то ползучий! — не выдержал спокойный трактирщик.

Старичок посмотрел умиленными глазами на дьякона, сложил ладони крест-накрест и проговорил:

— Благослови, батюшка!

Дьякон нахмурился.

— По причине дьяконского сана недостоин преподать благословение, яко иерей.

Кузьма Иванович опять изумился и радостно завизжал:

— И тут обмишурился, анделы мои!

— Не упоминай всуе андела! — строго заметил дьякон. — Какие мы тебе анделы?

Всю дорогу старик рассказывал тоненьким голоском о том, что если бы ему дали образование, то из него мог бы выйти урядник, а то певчий тенор и вообще благородный. Он часто шмыгал носом и сразу же всем надоел.

— Хватит тебе в лапти-то звонить, — проворчал трактирщик, — помолчи маленько!

Последних слов Кузьма Иванович не расслышал.

— Я и спеть могу! Голос у меня хороший. Природный. Моего тятю, Царство ему Небесное, его тятя раз гармошкой по голове ударил, и с той поры пошли у нас в роду певуны да гармонисты!..

Старик набрал воздуха, лихо взмахнул ручкой и пронзительным голосом запел:

Снеги белые пушистые
Покрывали все поля…

От визгливого пения у дьякона заныли зубы, и он с остервенением крикнул:

— Замолчи ты, дедушка! В монастырь идешь, а песни поешь!

— Я и замолчать могу, — кротко согласился старик, — я все могу!

Дошли до родника, окруженного березами, остановились отдохнуть у прохладных журчащих вод.

— Слава тебе, Господи, — вздохнул Саша и стал помогать трактирщику снимать котомку.

Березы были старые, дуплистые и покрывали землю тихим узорным сумраком.

Путники сели на бугорок, откуда были видны шумящий лес с дымно-зелеными соснами и далекие поля с длинными тенями от ржаных скирд.

Дьякон смотрел на монастырскую дорогу и говорил:

— Бывало, по этой дороге богомольцев шло видимо-невидимо. Шли с молитвой, натощак, без мирских рассуждений… Теперь же богомолец не тот. На паломничество как на гулянку смотрит…

Да, меняется земля. Ходишь по ней и не узнаешь прежнего ее лика…

Дьякон лег на землю, прикрыл лицо шляпой и задремал.

Кузьма Иванович долго смотрел на него и вдруг запел визгливым голосом:

Ангел вопияше Благодатней,
Чистая Дева, радуйся!..

Дьякон вздрогнул, схватился за щеку и простонал:

— Чтоб тебе сгинуть, непутевая сила!., Опять зубы заныли… Шли мы себе тихо, по-Божьему… Навязался ты нам на грехи и соблазн!

Юродивый старик моргал глазами и сконфуженно шамкал:

— Прости, отец дьякон. Андел во плоти!

К солнечному закату подошли к монастырским стенам. Над зелеными куполами собора витали голуби. Из монастырских врат выходил крестный ход. Под горой раскинулась ярмарка. Около телеги, в луже от ночного дождя лежал пьяный в белой рубахе и лакированных сапогах. Он охватил голову руками и бормотал:

— Пра-а-вильно говорил Иван Златоуст, всем труба будет, ежели никто соблюдать себя не хочет… Себя надо держать в совокупности, и вообще…

— Ты бы, дядя, поднялся из лужи-то, — обратился к нему Саша, — не вольготно, поди, в ней лежать?

— Нетрожьтеменя. Мне и здесь хорошо. Главное — прохладно и людей кругом много. А ты какой губернии?

— Псковской.

— Ха-а-рошая губерния. Правильная. Пойдем ко мне щи хлебать?

— А ты далеко живешь?

— Недалеча. Тридцать верстов с гаком!

К пьяному подошла старуха на костылях:

— Сичас ко всенощной вдарят. Шел бы ты в церковь!

— В церковь я не пойду, — мотает головой пьяный, — Царица Небесная на меня гневается…

— На что же Она, Матушка, на тебя гневается-то?

Пьяный залился слезами:

— Дал я, голубушка, зарок. Пока к образу Царицы Небесной не приложусь — пить алкоголя не буду. Тридцать верст шел к Ней, Заступнице. На последней версте встретил Федьку Горбача. Увидал меня и говорит: «Выпьем, Трофим». Не сдержался я, да и выпил… Не простит меня Заступница.

— Ничего, Троша, — уговаривала старуха. — Она скорбящая, Милосливая, все простит…

Около святого источника сидела монашка и рассказывала обступившим ее бабам, что вокруг монастырских стен ходит Пресвятая Владычица и о чем-то преогорченно плачет.

Бабы слушали и смахивали слезы.

На монастырской звоннице ударили ко всенощному бдению.

Весенний хлеб

В день Иоанна Богослова Вешнего старики Митрофан и Лукерья Таракановы готовились к совершению деревенского обычая — выхода на перекресток дорог с обетным пшеничным хлебом для раздачи его бедным путникам.

Соблюдалось это в знак веры, что Господь воззрит на эту благостыню и пошлет добрый урожай. До революции обетный хлеб испекался из муки, собранной по горсти с каждого двора, и в выносе его на дорогу участвовала вся деревня. Шли тихим хождением, в новых нарядах, с шепотной молитвой о ниспослании урожая. Хлеб нес самый старый и сановитый насельник деревни.

Теперь этого нет. Жизнь пошла по-новому. Дедовых обычаев держатся лишь старики Таракановы. Только от них еще услышат, что от Рождества до Крещения ходит Господь по земле и награждает здоровьем и счастьем, кто чтит Его праздники; в Васильев день выливается из ложки кисель на снег с приговором: «Мороз, мороз! Поешь нашего киселя, не морозь нашего овса». В Крещенский сочельник собирается в поле снег и бросается в колодец, чтобы сделать его многоводным, в Прощеное Воскресенье «окликают звезду», чтобы дано было плодородие овцам; в Чистый понедельник выпаривают и выжигают посуду, чтобы ни згинки не было скоромного; в Благовещение Бог благословляет все растения, а в светлый день Воскресения Юрий — Божий посол — идет к Богу за ключами, отмыкает ими землю и пускает росу «на Белую Русь и на весь свет».

На потеху молодежи старики Таракановы говорят старинными, давным-давно умершими словами. У них колесная мазь — коляница, кони — комони, имущество — собина, Млечный путь — Девьи зори, приглашение — повещанки или позыватки, запевало — починальник, погреб — медуша, шуметь на сходе — вечать, переулки — зазоры.

Речь свою старик украшает пословицами и любит похваляться ими: так, бывало, и сеет старинными зернистыми самоцветами. Соседу, у которого дочь «на выданье», скажет:

— Заневестилась дочь, так росписи готовь!

Про себя со старухою говорит:

— Только и родни, что лапти одни!

Соседского сына за что-то из деревни выслали, и старик утешал неутешную мать:

— Дальше солнца не сошлют, хуже человека не сделают, подумаешь — горе, а раздумаешь — воля Божья!

Бойким, веселым девушкам тихо грозит корявым пальцем:

— Смиренье — девушки ожерелье.

Баба жаловалась Митрофану на нищее житье свое, а он наставлял ее:

— Бедная прядет, Бог ей нитки дает!..

Лукерья, маленькая старушка с твердыми староверскими глазами, старую песню любила пестовать.

Послушает она теперешние, вроде «О, эти черные глаза», и горестью затуманится:

— В наше время лучше пели, — скажет со вздохом и для примера запоет причитным голосом:

Ах ты, матушка, Волга-реченька,
Дорога ты нам пуще прежнего,
Одарила ты сиротинушек
Дорогой парчой, алым бархатом,
Золотой казной, жемчугами-камнями…
И вдолгу-то мы перед матушкой,
И в долгу большом перед родненькой.

К выносу на дорогу «обетного хлеба» Митрофан и Лукерья готовились с тугою душевной. Вчера Лукерья собирала по всей деревне муку для «обычая», но никто ничего не дал, только на смех подняли.

Рано утром в избе Тараканова запахло горячим хлебом. Пока он доходил в печи, Митрофан стоял перед иконами и молился.

В полдень стали готовиться к выносу. Хлеб задался румяным и наливным. Старуха перекинула его с руки на руку и сказала:

— Хышь на царскую трапезу!

Старик постучал по загаристой корке и высловил:

— Сущий боярин!

Хлеб положили на деревянное блюдо, перекрестили его и покрыли суровым полотенцем. Старик принял его на обе руки. Лукерья открыла дверь и сказала вслед:

— Как по занебесыо звездам несть числа, дак бы и хлебушка столько добрым людям…

Митрофан пошел по деревенской улице. Он был без шапки, с приглаженными волосами, с расчесанной на две стороны бородою, в длинной холщовой рубахе. Концы полотенца с вышитой занизью свисали до земли, как дьяконский орарь.

Парни и девки, стоявшие у раскрытых окон Народного дома и слушавшие радио, увидев Митрофана, засмеялись. Подвыпивший парень в манишке и сползающих манжетах махнул старику бутылкой водки и надсадно хамкнул:

— Гони сюда закуску!

Старик остановился и степенно ответил:

— Не смейтесь, ребятки! Хлеб Господень несу!

Митрофан дошел до перекрестка и остановился. Дороги были тихими, прогретыми майским солнцем. Веселой побежкой гулял ветер, взметывая золотистую пыль.

От запаха ли пыли, пахнувшей по весне ржаными колосьями, или от зеленой зыби раскинувшегося ржаного поля Митрофан стал думать о хлебе:

— Даст ли Господь урожай?

Вспомнились прежние градобития, неуемные дожди, иссушающий зной, и во рту становилось горько, а хлеб на руках потяжелел. Солнце играло с ветром. Митрофан залюбовался их игрою и сразу же осветился:

— Ничего, — сказал нараспев, — Микола Угодник умолит, вызволит мужика из беды… Он, Микол а-то, по межам ходит, хлеб родит, да и к тому же в Крещенье снег шел хлопьями, а это всегда к урожаю…

На автомобиле проехали городские люди. С широким удивлением посмотрели на бородатого высохшего старика, стоявшего у дорожного вскрая: откуда это древнее видение? Кого он поджидает с хлебом-солью среди пустых полей?

Мимо старика проехал велосипедист в кожаной куртке и таких же штанах. Он остановился и спросил:

— Ты, старина, зачем тут стоишь?

— Бедных зашельцев поджидаю…

— А это для чего?

— Хлебушком хочу с ними побрататься… Обычай такой у нас… старинный… штобы, это, Господь за нашу милость урожай хороший послал…

Велосипедист покачал головой. Время уходило за полдень, а из нищей братии никто не показывался. Это начинало тревожить Митрофана.

— Плохой знак… недобрый… Не посылает Господь ни одного доброго человека… Вот что значит одному-то выходить с хлебом!.. Пошли бы, как встарь, всей деревней, Господь-то и услышал бы.

От усталости Митрофан присел на придорожный камень и задумался. Думы были тяжелые. Чтобы не так больно было от них, он старался дольше и глубже смотреть на поля. Несколько раз повторил:

— Своя земля и в горсти мила!

В думах своих не заметил, как мимо прошел человек в рваной «чернизине» и босой. Митрофан прытко поднялся с камня и крикнул вслед:

— Эй! Поштенный! Остановись!

— Чево? — повернулся прохожий.

— Вы из нищих? — радостно спросил старик, приближаясь к нему с хлебом.

Прохожий плюнул и выругался.

Подойдя поближе, старик признал в нем скупого лавочника из Верхнего села.

Почти до вечера простоял Митрофан на перекрестке и никого из нищей братии не дождался.

Икона

Все было седое: колокольня, иконы, ризы и батюшка с дьяконом. Недавно стал седеть и псаломщик. Церковь стояла на окраине большого портового города. Из-за густых деревьев, осенивших церковный двор, города не слышно было и не видно. На дворе росла густая некошеная трава — здесь она казалась тише и святее, чем в городских садах. Церковь и тихие служители ее обладали даром вносить в жизнь загородного прихода душевное упокоение и неизъяснимый уют. Про настоятеля церкви отца Захария — высокого и светлоликого — говорили, что он святой жизни человек и молитва его доходна до Бога. Дьякон Иероним — коренастый, пышноволосый, окающий по-новгородски — тайную милостыню творил. Псаломщик Влас Никанорович, — худощавый, с бакенбардами и усами, как у Александра II, — любил выпить, но никто не осуждал его за слабость, так как был душевным человеком и хорошо читал шестопсалмие. Все они были вдовыми. Жили тихо — как трава растет. Газет не читали и к мирской жизни не прислушивались. Были простыми, созерцательными и по-святому восторженными.

Так бы и прожили они в спокойных своих горенках, если бы не одно прискорбное обстоятельство, от которого батюшка с дьяконом ушли в молчание, а псаломщик запил «мертвую».

Дело было так. Говорит как-то отец Захарий дьякону:

— Отче Иерониме! Ты ничего не знаешь?

— В чем дело, отец протоиерей?

— Ожидает нас небывалое в жизни прихода нашего пресветлое торжество!

— Архиерейская служба?

— Не то, дьякон. Грядущее торжество сие — иного чина. Через месяц старосте нашему Павлу Ефремычу исполняется десятилетие служения его приходу!

Дьякон вытаращил глаза и неизвестно отчего перекрестился.

— Ска-а-жите на милость, — прогудел он, — выражаясь гражданским штилем, юбилей, значит?

Выходит, по правилу, ознаменовать надо сие событие!

— Истина во устех твоих, отче дьяконе! Обязательно ознаменовать! Но как?

— Просить владыку-митрополита представить Павла Ефремыча к ордену, — предложил дьякон, — молебен отслужить, слово сказать, приличествующее сему случаю, большую проскомидную просфору преподнести и многолетие закатить по-малинински!

— Верно слово твое, но не маловато ли это? Все же десятилетие. Надо бы еще такое, отчего на всю жизнь взыграла бы душа Павла Ефремыча.

— Ну а что же еще?

— Знаешь, отче дьяконе, — просиял батюшка от какой-то мысли, — поднесем ему икону святого и всехвального апостола Павла. Дар этот будет душевный и на всю жизнь памятный. Орден-то он спрячет и забудет, а икона-то висеть будет на почетном месте… Лампадка перед ней… Взглянет Павел Ефремыч на Божий огонек и скажет: «Ай да молодцы причт и прихожане Покровской церкви! Ишь каким благим даром ублажили меня, грешного!» Нет лучше иконы, дьякон!

На этом и порешили.

На другой день, с утра пораньше, пошли они по приходу с подписным листом: «Пожертвуйте, православные, от щедрот своих на поднесение иконы старосте нашему».

Несказанно были удивлены они, когда в первом же антикварном магазине нашли икону апостола Павла, письма тонкого и величавого. Как живой, стоял перед ними исповедник Христов, окаймленный резным ореховым киотом, — работы тоже тонкой и вдохновенной.

Выходя из магазина, дьякон восхищался:

— Вот это дар, всем дарам будет дар!

Псаломщик, увидев икону, всплеснул руками и замер.

— Воистину, Сам Господь водил рукой иконописца! — сказал он.

Наступил день чествования старосты. После многолетия, волнуясь и запинаясь, обратился батюшка к старосте с приветственным словом.

Зарумянившись от смущения и тайной гордости («вот-де какой дивный дар»), поднесли старосте икону. Тот небрежно принял и сразу же передал ее церковному сторожу: отнеси ко мне на квартиру!

Вечером дьякон и псаломщик пили чай у отца Захария.

— Ну, слава Тебе, Господи, — говорил батюшка, попивая чай с блюдечка, — торжество у нас было незабываемое!

— А вы обратили внимание, отец протоиерей, — спросил дьякон, — как тронут был Павел Ефремыч? Он до того переконфузился, что даже икону не поцеловал и прихожан не поблагодарил… Вот как мы его проняли!

— Хороший дар сделали, Божеский! — кивал головой псаломщик. — Редчайшее художественное творение!

Во время чаепития пришел к батюшке посланец от Павла Ефремыча с большим пакетом в руках.

— Не подарок ли нам в благодарность? — шепнул дьякон псаломщику.

Посланец подал батюшке письмо. Батюшка улыбнулся.

— Наверное, благодарственное? — сказал он. — Ах, бесстыдник Павел Ефремыч! Ну к чему это? Разве важно сие?

Отец Захарий пробежал глазами письмо и смутился. Лицо его стало красным и потным.

— Братия моя! — прошептал он. — Что же это такое? Послушайте, о чем пишет-то Павел Ефремыч!

«Премного благодарен за ваш душевный дар, который есть икона. Но ввиду того, что в квартире нашей модный стиль, который прозывается модерн, красного дерева, мы, по размышлению с супругой моей, не можем этую икону повесить в комнатах, так как означенная икона к мебели не подходит. Ибо она, мебель, красного дерева, а киот иконы ореховый, а поэтому жертвую пожертвованную Вами икону в храм на предмет возжжения перед нею неугасимой лампады за мое и супруги моей здравие».

Старый причтовый дом загрустил. Понял отец Захарий, что жизнь стала не та, и люди не те, и все, что было хорошо в прошлом, не имеет цены в настоящем. Все чаще и чаще стал задумываться отец Захарий. Раньше, бывало, улыбался, а теперь нет. Вечерним часом сядут с дьяконом на ступеньку крыльца и оба о чем-то думают. Покачает головой отец Захарий и скажет:

— Да… да… стиль модерн… Вот оно дело-то какое… Модерн!..

Сумерки

Григорий Семенович, шурша валенками, ходил из угла в угол, сморкался в красный клетчатый платок, останавливался перед дочерью, пудрившей лицо, и говорил ей тяжелым голосом:

— Лампадку ты не затеплила. Обедню проспала… Посты не соблюдаешь… Спать ложишься, Богу не молишься… Рази ты не восчувствуешь, Леночка, что это грех неотмолимый?

— Надоели вы, папенька, хуже горькой редьки, — вспылила дочь и ушла из дома, крепко хлопнув дверью.

Григорий Семенович молча потоптался на месте, покачал головой и кряхтя сел в старое кресло, стоявшее под иконами. В этом кресле тридцать лет тому назад изволил сидеть епископ Никандр и кушать чай. В те времена Григорий Семенович был купцом первой гильдии и церковным старостой.

Обмахнув платком лицо и заложив за ухо спутанную прядь волос, он тоскливо произнес:

— Леночка! Леночка!

На душе было тревожно.

— Без Бога хочет обойтись, глупая… — шептал испуганным шепотом. — Да рази это мыслимо?

В окна старого купеческого дома видна была удаляющаяся Леночка, в дымно-сиреневых сумерках уходящего июльского дня. Светлый костюм, красная шапочка, прядка волос, позолоченная закатом… Она шла быстро, какой-то вихлястой походкой, и отцу это не нравилось.

Жизнь Григория Семеновича не радовала. Все изменилось к худшему. Даже в церкви — тысячелетнем доме Господнем, где все должно быть незыблемо и крепко, он находил большие перемены. Священники служили не по уставу, певчие забыли старинное пение, звонари не умеют трезвонить как в старое время, православные проходят мимо церкви и не осеняют себя крестным знамением. Молодежь тоже пошла не та: шумная, говорливая и мелководная. Не стало девушек с опущенными ресницами, длинными косами, тихими светлыми взорами. Язык людей раздражал Григория Семеновича. Не стало хороших русских слов, круглых и румяных, как яблоки. С руганью отплевывался он от всяких там «мерси», «извиняюсь», «абсолютно», «пардон», «мадам».

Все употреблявшие эти слова для него были еретиками, безбожниками и свистоплясами.

По каким-то признакам он даже определил, что и земля стала пахнуть не так, как прежде.

В горнице, заставленной тяжелой и пыльной мебелью, ему показалось душно. Он вышел на улицу. Был теплый, певучий вечер. Над вершинами лип кружились звонцы. В окнах форштадтских домиков мерцали блики румяных зорь.

За рекой играли на гармошке, и в лихих ладах ее слышались отзвуки затуманенной старины.

Григорий Семенович сел на скамейку около дома с высоким узорным крыльцом и стал смотреть, как из соседнего трактира два человека вышибали форштадтского пьяницу Афоньку.

По улице бежала золотистая пыль. У общественного крана откачивали пьяного, По дороге шла монашка-сборщица. На крыльце соседнего дома сидела старуха и бросала голубям хлебные крошки.

— Рррасшибу, — кричал Афонька зыбким от пропоя голосом, — у меня сибирская кровь!.. Ррраз…

Послышался звон разбитого стекла и вслед за ним свисток полицейского.

По домам обносили чудотворную икону, прибывшую из соседнего женского монастыря. На зеленой улице с низкими сонными домиками и одичалыми садами раздавалось грустное монашеское пение. За осиянной от золота иконой шли четыре женщины в платках. Впереди нахмуренный монах в пыльной ризе и монашка с фонарем.

В этом бедном шествии не было прежнего величия, и редко кто снимал шапку перед монастырской святыней.

Все это было свое, близкое до слез, пахнувшее прошлым, но беднее красками, без улыбки и без румянца.

Мимо Григория Семеновича проходили соседи по форштадту, но почтительно кланялись ему лишь старики, помнившие его богатым, тороватым купцом и что у него когда-то преосвященный владыка изволил кушать чай. По-прежнему, как и встарь, он сурово кивал им головой, выпятив нижнюю губу для солидности.

Сегодня почему-то особенно хотелось с кем-нибудь поговорить, посетовать на жизнь и вспомнить давно прошедшее время с горластыми протодьяконами, многолюдными крестными ходами, лихой купеческой гульбой, строгими великими постами, большими русскими дорогами и вихреподобными тройками.

— Ну, к кому пойти, — раздумывал он, наморщив высокий тяжелый лоб и разглаживая седую купеческую бороду, — все приятели мои давно упокоились. Ежели есть какие-либо старики на форштадте, так они звания слишком низкого, и мне, бывшему купцу первой гильдии и церковному старосте, зазорно ходить первому…

С реки подуло стальной свежестью. Григорий Семенович перекрестился на купол монастырского подворья и вернулся домой, к своему креслу и своим нахмуренным думам…

Сидя в темноте, озаренной алыми лампадами, он подумал, как хорошо бы иметь сейчас понятливого, слушающего человека. Григорий Семенович по-детски всхлипнул.

— Нет ни одного человека… Даже Леночка… Плоть от плоти моей и кровь от крови моей, не может понять меня.

Заплаканными глазами он стал смотреть на портрет покойной жены, вспоминая прожитую с ней жизнь, на литографию Александра III в царской короне и на увеличенную фотографию епископа Никандра в клобуке и при орденах.

Неожиданно для самого себя, он заговорил с ними вслух:

— Вот видите, дорогая супружница моя Настасья Даниловна, ваше императорское величество и ваше преосвященство, какая теперь жизнь наступила постылая… Мир гибнет, владыка святый!

От мертвых, суровых ликов царя и епископа он перевел глаза на портрет жены и тихо, с теплой скорбью, от которой было ласково, сказал взволнованным шепотом:

— Голубка моя… Пойми ты меня… Трудно мне стало по земле ходить… Поклонись, матушка, Царю Небесному в ноженьки, чтобы взял Он меня на Свои рученьки и к прадедам и дедам причтил бы… А Леночка-то наша, девонька-березынька, от рук отбилась и от Бога отрекается!..

За окнами плыл звенящий июльский вечер. Григорий Семенович прислушался к нему и подумал: такой же синий вечер был в его детстве, когда он босоногим мальчуганом Гришуткой торговал вразнос яблоками, и в его юности, когда он признался в любви Настеньке, и теперь, в его снежной старости, таким же он будет до последнего дыхания земли…

Вечер остался неизменным, как и прежде, радовало это Григория Семеновича горькой радостью.

Падающие звезды

В старой беседке, пахнущей яблоками, сумерничали сторож Семен — седовласый, бровастый, в полушубке; бобылка Домна, скрюченная старуха с замученными глазами; работник Захар, только что выпущенный из солдат, и пастушок Петюшка — мальчик лет двенадцати с вымазанными дегтем ногами (чтобы не прели).

В разбитое окно беседки видны были река в дымке осенних сумерек и широкий фруктовый сад в золоте и ржавчине осеннего убора. По саду пробегал упругий ветер, и было слышно, как полновесно падали яблоки.

В беседке говорили о жизни.

— Жизнь прожить — не поле перейти, — рассуждал Петюшка, выбирая в корзине яблоко, — сразу в обнимку ее не возьмешь. За ней поухаживать надо, как парень за девкой. Я уже, почитай, с самой зыбки на земле маюсь и уже успел хватить шилом патоки, Я теперича все превзошел! Вот ты, бабушка Домна, все плачешь да хрундычишь: «Ох, тошненько, и зачем меня мать на свете родила», Таких плакс жизнь не любит. Ежели нюни распустишь, тебя и шибанет жизнь под самое сердце,,

— Да как же не плакать-то, головастик ты мой, — всхлипнула Домна — когда забыла меня Царица Небесная. Весь свой век по чужим дворам мытарюсь. Из побоев, попреков да слез я сшита!

— Так, говоришь, ты тоже лаптем щи хлебал? — спросил Петюшку сторож, раскуривая трубку.

— Было и так, что не только щей, но даже и лаптей-то у меня в помине не было. С апреля и до первого снега всегда босиком ходил!.. — Он в задумчивости поиграл яблоком, подбросив его, как мячик, и сказал: — Я так полагаю, что жизнь у нас не в пример тяжелыпе вашей. Вы жили на солнышке, а мы на ветру и на вьюге. Вы того не знали, что мы теперь знаем.

— Это правильно, — согласился Семен, — ребята ноне шустрые пошли!

— Сколько же тебе лет-то, Петруша? — плаксиво спросила Домна, слушавшая его с раскрытым ртом. — Уж больно ты заголовистый да вумный!

— С Петрова дня тринадцатый пошел. Дело, бабушка, не в летах, а в умственности. Иному и шестьдесят лет, да разума нет. Борода с ворота, а ума с калитку!

— Это ты, Петька, не про меня ли? — пробурчал сторож, пощупав широкую бороду, — мне как раз ноне шестьдесят стукнуло!

— А разум у тебя есть? — промерцав глубиной своих больших глаз, спросил Петюшка.

— Знамо дело, есть.

— Ну, значит, я не про тебя. Расти бороду дальше…

Работник, откусив яблоко, фыркнул и чуть не подавился. Семен нахмурился и погрозил Петюшке пальцем.

— Ты над бородой не смейся. Все святые угодники с бородой ходили!

Петюшка не стерпел, чтобы не спросить с язвинкой:

— Ты, дедушка Семен, тоже святой?

Работник раскатился таким ядреным хохотом, что тихая Домна вздрогнула и прошипела:

— У, леший, чтоб тебе рассыпаться!

Сторож рассердился и ушел из беседки, хлопнув дверью.

Было слышно, как ворчал он среди яблок:

— Шалыганы! Лаптизвоны! Наживите свою бороду, тогда и зубья скальте!

Когда остыли от смеха, то в беседку вошла тишина, и острее запахло яблоками.

Петюшка посмотрел в окно, за которым кружился листопадный вечер, цепляясь за реку, яблони, заречную мельницу, и вздохнул:

— Скоро и солнцу конец. Пойдут дожди, а там снег, сани, мороз да вьюга!

— Спаси, Господи, и помилуй, — перекрестилась Домна и согнулась еще ниже.

Помолчали и все подумали о солнечных разливах на полях, о золотистом колебании ржаных колосьев, о теплых пыльных дорогах, по которым так хорошо ходить босиком, о рассыпанных по траве росинках, о румяно-яблочных утрах и медовых песенных вечерах с коростелями, зарницами, неугасными зорями.

— Скоро, поди, Петюшка, уйдешь от нас? — спросил работник.

— Недельки через две, а то и раньше!

— Что же ты, болезный, делать-то будешь? — пригорюнилась Домна.

— Жить буду. Получу я за пастушество пять мешков картошки, капусты, огурцов, сукна на костюм, денег и пойду в город. Там газетами буду торговать, а может быть, и в школу поступлю. Хочу в ремесленную. В наше время ремесло надо знать.

— А чей ты будешь? — опять спросил работник затуманенного сумерками Петьку.

— Ничей. Сам по себе. Ни отца, ни матери не знаю. Я уже давно один живу.

— Си-и-ротиночка… — по бабьей своей жалости протянула Домна.

— И тебе не жалко, что ты один на свете мытаришься?

— Не. Я уже большой.

В это время пришел Семен, потирая руки от вечернего холода.

— Зябко, — сказал он и уселся на полу.

— В жизни я не пропаду, — продолжал Петька, — у меня метинка есть!

— А где она, эта метинка-то? — спросил сторож.

— Тута вот!

Петька показал на подбородок. Все молча пощупали свои подбородки и вздохнули.

— А у нас и нет этой метинки… Вот жалость-то, прости Господи!..

Окно беседки стало черным, и по небу побежали звезды. Работник хрустко зевнул и сказал:

— Пора на боковую!

Все вышли на крыльцо и молча посмотрели на шуршащий сад и на небо, по-осеннему просторное, пронзенное четкими звездами.

Одна из звезд оборвалась с неба и ярко упала. Домна вздохнула и перекрестилась:

— Чья-то душенька с телом рассталась… Помяни ее, Господи, в селениях райских…

Работник и Домна, шурша опавшими листьями, пошли к дому. В саду остались лишь Семен да Петюшка.

— Тебе не холодно босиком-то?

— Не. Я закаленный!

Перед сном обошли все дорожки сада. Около беседки, в которой они ночевали, Петюшка остановился.

— Дедушка Семен, ты меня прости, что я над твоею бородой надсмеялся.

— Ну, ну, ладно, Петюшка. Так, говоришь, что ты с метинкой родился?

— С метинкой, дедушка.

— Не пропадешь в жизни?

— Ей-Богу, не пропаду!

— Ну, дай тебе Царь Небесный всякого на земле благополучия. Только не будь в жизни спорым. К жизни надо подходить тихонечко, как к горячей лошади. Помни стариковскую заповедь: «тише едешь, дальше будешь».

Петька помолчал немного и строго возразил:

— По моему разумению, дедушка, в жизни надо быть горячим и быстрым. Тихо ездить никак не возможно. Тише поедешь, каждый тебя обогнать может. Теперь даже и курица быстрее ходить стала. Пойди она как в твое время, так ее машина раздавит.

— И то правда, но все же стариков слушать надо!

— Ты меня, дедушка, прости, но я размышляю так: стариков слушать надо, но поступать по-своему!

Семену хотелось обидеться на Петькины слова и дать ему подзатыльника, но вместо этого погладил его по голове и подумал: «Как бы не напутать ему в жизни своими советами. Ишь он каким заголовистым уродился! Помолчу лучше…»

А вслух заметил:

— Это ты… насчет этих смыслов правильно рассудил…

Когда Петюшка заснул в беседке рядом с яблоками, то Семен долго сидел около его изголовья и думал: «Жизнь-то, Господи, как шагнула! Ребята-то ноне как старики рассуждать стали. К лучшему это, Господи, али к худшему? Ишь ты, шалыган, — тихо улыбался Семен, — иному, говорит, и шестьдесят лет, да разума нет!..»

В окно было видно, как по небу промерцала падающая звезда. Вспомнились слова Домны: «Чья-то душенька с телом рассталась…»

— Так и мы, как эти звезды-паданцы… Посветили на Божьем свете, и хватит. Пусть зреют новые звезды… Все должно иметь место свое и черед свой… А мальчонке-то, поди, зябко спать…

Семен снял с себя шубу, покрыл ею уснувшего мальчика и с содроганием подумал, что он согревает новую жизнь, нежное семя Господне!..

— Спи, Петюшка, спи, заголовистый мужичок!

Юродивый Глебушка

Дурачок, или, как мать прозывает, Божий рощенник, Глебушка — отрасль оскудевшего купеческого древа. Недавно в ночлежном доме умер от пьянства родитель его Илья Коромыслов, бывший владелец винокуренного завода. На старом загородном кладбище стоят тяжелые гранитные памятники, под которыми упокоились гремевшие когда-то на всю губернию своим богачеством и диким озорством Глебушкины предки.

Плывучая людская молва твердила, что прадед Глебушки со своими сынами держали постоялый двор на проезжей дороге, опаивали смертным зелием заночевавших постояльцев, грабили их, а тела якобы бросали в глубокие болотные трясины. В десяти верстах от города, в синих лесных затишниках лежат эти болота и прозываются «Мертвецкими». Старожилы города, проходя мимо надгробных памятников, останавливаются и читают высеченные на них Христовы слова: «Блажени плачущий, ибо они утешатся…»

— Ишь ты, плачущий! — бурчат старики, раздумно поглаживая бороды. — Знаем, знаем, о чем плакал старый черногрешник… Забеременевшую дочку свою ножищами по животу топтал и в погребе на цепи ее держал… Там она, страстотерпица, и померла в затемнении разума…

Старики показывали на могилу замученной девушки, зарытой по приказу отца вне фамильной ограды, у кладбищенской стены, рядом с крапивой и бурьяном. Над ней обветрившийся осьмиконечный крест, склонившийся набок. Долгое время на кресте была надпись: «Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей», и слово «утроба» было написано крупными буквами.

Старики читают другую надпись на фамильной гробнице: «Блажени милостивии, яко тии по-миловани будут…»

— Знаем, знаем этого милостивца, Карпушку Коромыслова! Не одну душу по миру пустил! По слезам да кровушке людской, как по ковру, ходил да еще посвистывал,, милостивец этот!

«Блажени чистии сердцем, ибо они Бога узрят».

— Ну, навряд ли этот узрит! Завод поджег, чтобы страховку получить. Во время пожара десять человек работников сгорело… Страшенный пожар был! Спирт горел. На каторгу не угодил! Краснобаи адвокаты спасли. Но от людского суда спасся, а Божьего не избег!., Пьяным упал в негашеную известь, когда новый завод строил…

Последним лежал здесь спившийся Илья Коромыслов. Памятника над ним не было. Упокоился под простым, слаженным самоделкою крестом из тонких березовых стволов…

Старики крестились на эту могилу и тихо поминали:

— Дай ему, Господи, легкое лежание! Этот нищетой да слезами омыл себя перед Богом… Добрый был! Бедноту да голь кабацкую ублажал — все до згиночки им отдал! Нищим по рублю давал. Ночлежный дом построил и сам же туда попал, когда в одних опорках и кафтанишке остался. Напьется, бывало, пьяный и всем проходящим в ноги кланялся: «Помолитесь, — говорит, — за грешный, окаянный род наш!»

Да, оскудел род, оскудел… Вьюгой прошумела знатная фамилия! Вот уж истинно сказано: «Богатство — вешняя вода, пришла и ушла». Остался лишь маяться на земле за грехи родительские Глебушка скорбноглавый!..

Глебушка питается Христовым именем. В стужу ночует с нищими в ночлежном доме, а летом на церковной колокольне, в поле, в городском саду, а раз видели его поутру свернувшимся калачиком около могилы отца. Глебушке за тридцать лет. Лицо обветренное, широконосый, брови срослись, рот разинут, голова нестриженая, на щеках и подбородке золотистая поросль, около виска сизый желвак. Ходит по улице, руки по швам, часто останавливается и к чему-то прислушивается, склонив голову на левое плечо. Тихо про себя улыбнется, погрозит кому-то пальцем и опять пойдет солдатским шагом, отдавая честь встречным городовым и солдатам. Зиму и лето всегда в кафтанчике синего поблекшего сукна, опоясанный веревкой. На голове подаренный кем-то в насмешку высокий дырявый цилиндр, на ногах тяжелые опорки от мужицких сапог. Любит провожать покойников на кладбище и плачет по ним навзрыд, кто бы они ни были, знакомые или чужие.

Ближе сошлись мы с ним в церковной ограде. Он сидел на земле и затаенно следил, как по травинке поднимался муравей. Ни с того ни с сего вдруг захлопал в ладоши, с урчанием ухмыльнулся и запел тонким причитывающим ладом:

Чинер бачир, приходите на чир,
А кто не был на чиру, тому волосы деру.
Шапка кругла, все четыре угла,
Сюды угол, туды два,
Посередке кистка…

Увидал меня, высунул язык и заржал:

— Э-эй, Гомзуля!

— Ты чего дразнишься?

— Я тебя не дразню, а здоровкаюсь!

Глебушка встал на четвереньки, подбежал ко мне и запрыгал вокруг, высоко вскидывая ноги:

— Я лошадь!.. Фрр. Садись на меня! Дюже прокачу! — закричал он по-извозчичьи.

Мне это понравилось. Я сел к нему на спину, и он катал меня по церковной ограде. Как настоящая лошадь, фыркал, лягался, даже ел траву, наклоняясь к ней широким слюнявым ртом.

Утомившись от игры, сели с ним на траву, в затишь широкой липы.

Я спросил его:

— Скажи, Глебушка, а правда это, что твой дедушка дочку свою ногами затоптал?

— Правда! — ответил он с какой-то лихостью, — по животу топтал, а потом в подвал бросил! Ее там крысы грызли!.. Она там ребеночка выкинула… мертвенького…

— Сволочь твой дедушка! — неожиданно сорвалось у меня озлобленное слово. — Теперь, поди, чертяги на его пузе пляшут!

Глебушка задумался, а потом сказал с расстановкой, охватив руками ноги:

— Навряд ли его часто мучают… Я за него Господа молю. Всю ночь молю, до самой зари… На меня тятенька заклятье наложил: «Молись, говорит, за род наш! Ты, говорит, блаженный, в обнимку с Христом ходишь!» — Глебушка ткнул себя пальцем в грудь. — Это я блаженный! Меня Христос обнимает, как Своего сродственника… — Помолчал, всмотрелся в меня и добавил: — Ты и все, которые кругом, ничего про меня не знают… Они только дурость мою знают, а вот что со мною Ангелы по ночам беседуют и хлеб-соль мы вместе разделяем, про то люди не ведают!..

Он подполз ко мне ближе и, по-святому улыбаясь, тонким, тонким шепотом, сине вспыхивая засветившимися вдруг глазами, не похожими на его всегдашние, юродивые, забормотал, словно в тихом прозрачном полусне:

— Приходят они тихие-претихие… белые, как церква наша… и блесткие, как батюшкины пасхальные ризы… Придут, это, и сядут со мною рядом… хлебушка положат…

— Они к тебе в ночлежку приходят? — перебил я Глебушку.

— Не. Туда они не приходят! Там греха много, а приходят, когда я в поле ночую… Спервинки мне страшно было созерцать их, а потом ничего, привык. Они простые, все тихие, душевные… До самой зари сидим мы под кусточками, хлеб небесный вкушаем… (во, где вкусный-то!) и беседуем.

— О чем же вы беседуете?

— А ты никому не скажешь?

— Вот те Христос! — сказал я, перекрестясь.

Глебушка покачал головой и укоризненно заметил:

— Так все клянутся и клятву свою расторгают… Ты поцелуй еще подножие Божие, землю Его, тогда поверю. Клятва сия страшная, и кто разрешит ее, молнией будет опален!

Я встал на колени и поцеловал землю.

— Ангелы мне сказывали, — начал он потаенно, — что наша земля огнем сгорит. Много прольется крови. Слез будет! (Глебушка закрыл лицо руками, судороги пошли по его телу.) Могилушек сколько будет!.. И-их! И все без крестов, без отпева… Люди от скорби руки грызть станут… Голод в обнимку с чумой пойдут и песни развеселые запоют… Доведется человеку есть человечину. Плач будет и скрежет зубовный… — Глебушка не выдержал и заплакал. — Ой, жалко! Ой, Господи, жалко! Детушек маленьких есть будут! Деревца, цветики, травушку, зверушек и птичек жальче всего… Они тоже гореть будут. За грехи людей муку примут! И вот говорят мне Ангелы: «Раб Божий Глеб! Иди к царю и митрополиту и упреди их… Пусть облекутся во вретище и с народом своим на землю упадут и покаются…»

— И ты пошел?

— Да. Пять ден шел. Увидел я Санкт-Петербург и заплакал…

— Отчего же?

— Сам не знаю. Жалко мне его почему-то стало… Дошел до Казанского собора, сел на ступеньку и реву… Господин городовой ко мне подошел. Спрашивают: «Об чем ты тужишь?» Я отвечаю ему: «Петербург мне жалко!» Взяли меня под ручку и повели в участок. Там допрос. Я им сказал, что меня Ангелы послали к царю и митрополиту сказать одно тайное слово… Переглянулись, это, они и сказали: «Хорошо. Мы тебя сейчас доставим!»

— Ну, и доставили?

— Посадили меня в карету и повезли. Остановились у большого дома. Входим, это, мы. Сейчас, думаю, царь с митрополитом выйдут… Я им в ноженьки поклонюсь и все расскажу, что мне Ангелы наказали… Ждал я, ждал…. Несколько ден ждал, неделю, да еще… месяцы прошли… Опосля я уразумел, что это не дворец, а дом для умалишенных…

В жизни я всегда кротким был, а тута кричать стал, в стенку головой биться, на служителей с кулаками бросаться. На меня смиренную рубашку надевали, с длинными серыми рукавами…

Стра-а-ш-ная!.. Потом утишился я… Выпустили меня на свет Божий…

Но я еще дойду… Завет Ангелов исполню, — сказал Глебушка, помолчав, — надо уберечь землю от гнева Божьего!..

Он замолчал. В задумчивости покрутил травинку меж пальцев, нахлобучил свой цилиндр, поднялся и пошел юродивым шагом по тихой церковной траве к выходу на шумную городскую улицу. Спина Глебушки осветилась уходящим солнцем. Вспомнились слова его: «Меня Христос обнимает, как Своего сродственника».

Московский миллионщик

По воскресным и праздничным дням стояли на паперти собора в чаянии милости два старика нищих. Один — высокий, бородатый, слепой, в замызганном коротком полушубке, в пыльных исхоженных сапогах. Другой — низкорослый, седой, губастый, с колючими веселыми усами и всегда в подпитии. Первого величали по-почетному Денисом Петровичем, а второго забавным прозвищем — дедушка Гуляй.

Отец, указав как-то на них, горько сказал мне:

— Да, жизнь трясет людьми, как вениками! Истинно сказано в акафисте: «красота и здравие увядают, друзья и искренние смертью отъемлются, богатство мимо течет…» Вот стоит на паперти и руку Христа ради тянет Денис Петрович Овеянников. Лет тридцать тому назад на всю Москву и окрест страшенным был богачом! Старостой в Успенский собор выбирали, с губернаторами и архиереями чаи пил, на лучших рысаках катался, но… не удержал голубчик волговую свою силу. Все миллионы на дым пустил. Во весь неуемный лих размытарил их по московским кабакам да притонам…

— А кто такой дедушка Гуляй?

— Богоносная душа! Главный приказчик Дениса Петровича. Когда разорился и спился господин его, то он не оставил оставленного, а пошел вместе с ним странствовать, крест его облегчать, слепоту его пестовать. Есть еще, сынок, братолюбцы на земле!

Однажды Денис Петрович в ожидании обедни сидел в соборной ограде и незрячими глазами своими тянулся к солнцу, ловя тепло его. Дедушки Гуляя не было. Бывший московский миллионщик был тих и как-то благовиден озаренным лицом своим, разветренными снеговыми волосами, смиренными руками, положенными на колени, и жалостной слепотой своей.

Я сказал ему:

— Здравствуй, Денис Петрович.

И он ответил тихим приветным голосом:

— Христос спасет…

Не знаю почему, я сразу же спросил его:

— А тебе не жалко, что ты всего богатства лишился?

Денис Петрович улыбнулся и ответил мне, как большому, мудреными древними словами:

— Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время сберегать и время бросать. Лучше горсть с покоем, нежели пригоршни с трудом и томлением духа!

Он не оглянулся даже на звук моего голоса, и мне показалось, что ответил он греющему его солнцу.

В это время пришел дедушка Гуляй. Он принес старику хлеб и две копченых рыбки.

— Кушай, хозяин! — сказал он веселым, каким-то гулевым голосом, садясь рядом. — Обедня сегодня долгая. Подкрепись! Только поп да петух не евши поют, а нам невмоготу…

Дедушка помог хозяину вычистить рыбу, положил ему на ладонь, сбегал в церковную сторожку за кипятком.

— Городской голова сегодня именинник, — докладывал он, поднося чашку к губам Дениса Петровича, — двугривенный нам, раз! Марья Павловна Перчаткина панихиду служит по мужу, четвертак. Два! Заводчица Наталья Ларивоновна именинница — пятиалтынный, три! Есть и прочие, которые по копейке…

— Слава тебе, Христе, Свете истинный! — восславлял Денис Петрович, разжевывая хлеб. — Даст Господь день, даст и пищу.

Дедушка Гуляй обратил на меня внимание. Он весело подмигнул мне глазом, тоже каким-то гулевым, словно сказать хотел: «Не унывай, братишка!» От него пахнуло яблочно-хлебным духом водки и румяной деревенской обрадованностью.

— Вот и хорошо!

А что хорошо, так и не пояснил, только улыбкой засветился и веселые усы свои разгладил.

— Мальчонка тут один меня вопрошал, — отозвался Денис Петрович, крестясь после еды, — жалко ли мне сгинувшего богатства? Удивил даже… такой выросток быстрословый!.. Голос этакой думчивый… Мужиковатый, со вздохом… Тута ли он?

— Тут, Денис Петрович, рядком сидит!

— Так, так… тут сидит… Ну, и Господь с ним, пусть сидит… Это хорошо, что отрок к нам подсел… Хороший знак, добрый! Это значит, что души наши не затемнились еще… А вот ежели дитя али животная бежит от человека, тогда — каюк… Беззвездная, значит, душа у того несчастного!

От этих слов дедушка Гуляй веселым стал и хотел обнять меня, ио вместо этого дальше от меня отстранился и руками замахал.

— Близко не сиди с нами, сынок! Блошками тебя наградим. Хоть и веселые эти блошки, но зело ехидные!

— У нас тоже блохи водятся. — похвастал я.

Так состоялось наше знакомство.

В одно из Воскресений я встретил на паперти одного лишь Гуляя. Хозяина с ним не было. Я спросил его:

— А где же Денис Петрович?

— На одре болезни. Отцветает мой хозяин, к земле клонится. На родину просится!

— На какую родину? В Москву?

— Нет, — вздохом ответил дедушка, — в пренебесное отечество, на пажити Господни!

Вспомнились мне смиренные руки его и почему-то пыльные, разношенные сапоги его, и стало жалко бывшего миллионера. Слова матери вспомнились: «Кто болящего навестит, тому Матерь Божья улыбнется!»

— Можно его навестить? — спросил я Гуляя.

Незнамо отчего, на глазах дедушки затеплились слезы, заулыбался он от неведомой радости разными светами, как драгоценный камень.

— Спаси тя Христос! Возрадованная душа у тебя… Навести его, сынок, обрадуй! Ты ведь вроде пасхального канона для него будешь! Очень ему нагрустно! Смертный час к нему приближается!

Я дождался, пока Гуляй собрал от богомольцев монетки, и мы пошли. Жили они на окраине города около мусорных ям, в драном заплатанном доме, около которого никогда не высыхала грязь и всегда бродили свиньи.

Жилище помещалось на верхнем чердачном этаже. Оно было темным, затхлым, с одним окном, выходящим на широкую толевую крышу. На пороге Гуляй сказал:

— Господь милости послал!

Денис Петрович лежал на деревянной койке. Он долго держал мою руку в своей.

— Сколь велико милосердие Божие! — говорил он, — молился я ночью и спрашивал Господа: прощены ли беззакония мои? Знать, прощены, если Он отрока ко мне послал! Гуляй! Слышишь ли ты, Гуляй! — пробовал он крикнуть. — Это ведь Господь… знак Его… Не пропащие мы с тобою, дедушка Гуляй, коли детская душа к нам потянулась! Что же ты молчишь, Гуляй?

— Я плачу!

— Не плачь! Сходил бы лучше в лавочку и принес бы отроку гостинцев, да за кипятком в чайную сбегал бы… За все тридцать лет шатания нашего первый гость у нас!.. Да ка-а-кой еще! Ненарадованный!

Мне было неловко от их восхищения. Я смотрел «в землю» и теребил поясок от рубашки. Дедушка Гуляй сбегал за гостинцами и кипятком. Стол придвинули к постели болящего. Мне дали жестяную кружку с чаем и наложили стог леденцов и пряников. Я все время молчал, и дедушка Гуляй почему-то решил, что скучно мне. Он стал развлекать меня; строил скоморошьи рожи, подражал паровозу, лаял по-собачьи, пел частушки. Одна из них мне запомнилась:

Потеряла я колечко,
Потеряла я любовь,
Как поэтому колечку,
Буду плакать день и ночь.

Пропел даже целую былину про Соловья Будимировича, и надолго остался в памяти былинный «зачин»:

Высота ли — высота поднебесная!
Глубота — глубота океан-море!
Широко раздолье — по всей земле!
Глубоки-темны омуты днепровские!

Пел и лицом играл так, что видел я, как выбегали-выгребали тридцать кораблей, и как хорошо корабли изукрашены, хорошо корабли изнаряжены, и как на беседочке сидельной сидит купав молодец, молодой Соловей, сын Будимирович, со своей государыней Ульяной Васильевной…

Когда нечего было рассказывать и петь, то дедушка Гуляй вынул из-под койки зеленый солдатский сундучок, многообещающе подмигнул мне гулевым глазом и поднял крышку. Внутренняя сторона ее была заклеена ярмарочной картиной: «Эй, ямщик Гаврилка, где моя бутылка». На ней изображен усатый барин в кибитке, а на облучке пьяный Гаврилка, правящий тройкой коней, пышущих огнем и дымом.

В сундуке много было всяких вещей. Дедушка показал мне двадцатипятирублевую бумажку с обожженными краями.

— Это они, — кивнул на мертвенно лежащего Дениса Петровича, — сигару когда-то прикуривали… А это мои манжетки и манишка… Будучи главным приказчиком, я носил их… Щеголем был!.. Пачка счетов хозяина моего… Гляди, какие большие тыщи сжигал он в «Яре» и «Славянском базаре»… А это вот визитная карточка: «Коммерции советник Денис Петрович Овсянников»… Гляди, с золотыми обрезами!.. — Долго смотрел на эту карточку и сказал: — Время пролетело, слава прожита! — что-то еще хотел он показать, но на него прикрикнул Денис Петрович.

— Опять за свою переборку? Закрой сундук, старый дурак! Никакого вскреса от тебя не вижу. Днем и ночью только и ворошишь свое барахло.

— Эх, хозяин, хозяин, — жалостливо прошептал дедушка Гуляй, — вся Москва наша в этом сундучке… Вспомнить хочется…

Гуляй поднялся с пола, утер рукавом слезу, подбоченился, щелкнул пальцами, по-молодецки ухнул и неожиданно пустился в пляс, запев песню с деревенским завизгом:

Ох, пойду я да в зеленый тот лесок,
Вырву, выломлю кленовый там листок,
Напишу я на нем грамотку,
Пошлю ее к отцу старому.

И вдруг в середину песни ворвался такой страшный взрыд, которого я никогда еще не слышал:

— Помираю!

На койке метался Денис Петрович. Дедушка Гуляй почему-то не бросился к нему на помощь, а продолжал стоять в позе плясуна, только рот его раскрылся и красное лицо словно инеем покрылось…

— Священника… — подземным, уходящим в глубину голосом охнул Денис Петрович, разрывая руками рубашку на груди, — показался медный крестьянский крест.

Дедушка Гуляй упал на пол. Он ползком задвигался к постели умирающего. Я побежал за священником. Когда мы пришли, то бывший московский миллионер уже отходил, не дождавшись причастия. Дедушка Гуляй вынимал из сундука смертную одежду.

Священник запел канон «на исход души»: «Яко по суху пешешествовав Израиль по бездне стопами…» Читались смертные слова: «нощь смертная мя постиже неготоваго…»

Я смотрел на глиняную кружку, из которой Денис Петрович прихлебывал чай.

Священник сложил крестом руки умирающего и перекрестил его. По завечеревшей крыше ходили воробьи. Один из них заглянул в окно и чирикнул.

… Похоронили Дениса Петровича на кладбище бедняков и бездомников, под еловым крестом. Руками дедушки Гуляя была прибита к кресту оправленная в стекло визитная карточка с золотым обрезом: «Коммерции советник Денис Петрович Овсянников».

Максим Каменев

Большой двор густо и цепко прорастал крапивой и чертополохом. От каменного двухэтажного дома, сложенного из серого и угрюмого плитняка, на двор всегда падала тяжелая и сырая тень. Солнце сюда не заглядывало. В этом доме чаще всего умирали от чахотки. Дом был переполнен детьми, но их почти не слышно. У большинства из них кривые ноги, бледные лица, не улыбающийся голос. Здесь жили беднейшие ремесленники и спившиеся люди.

Дом принадлежал богатейшему человеку в городе, Максиму Ивановичу Каменеву, и славился на всю округу чудачеством хозяина. От своих жильцов он никогда не требовал квартирной платы, но зато должны они были подчиняться причудам его и называть «вашим степенством». Любимая причуда Максима Ивановича во время его загулов была такая: придет на свой двор, встанет посредине крепким дубом, сложит руки рупором и рявкает соборным колоколом:

— Эй! Голытьба! Господа на босу ногу! Пожалуйте на расправу! Суд идет!

Из всех квартир выбегают сапожники, трубочисты, слесаря, портные, коновалы, тряпишники, скорняки, маляры и спившийся адвокат Голубев. Все они окружают хозяина горячим и душным кольцом.

Максим Иванович окинет их свирепым взглядом и густо спросит:

— Все налицо? Вста-а-ть смирно! На первый-второй расчитайсь!

— Первый, второй, первый, второй! — защелкают жильцы, стараясь держаться по-солдатски.

— А почему я не вижу живейного Ишашку Жукова и профессора кислых щей Сеньку Ларионова? — спрашивает он про извозчика и повара из трактира «Плевна». — Начальства не признавать? Хозяина? Максима Ивановича Каменева?

Вопрос этот повторяется часто, и на него всегда отвечает коновал Федор:

— Так что, ваше степенство, означенные вышепоименованные лица по долгу своих служебных обязательств находятся извне дома!

— Хватит! Без тебя знаем. А ты, Федька, — погрозил коновалу крутым пальцем, — не имеешь права так красно говорить. Образованнее меня хочешь быть, садовая твоя башка? Мо-о-лчать!

Максим Иванович отходит на три шага назад, выпячивает грудь, как генерал на параде, и орет на весь широкий двор:

— Смм-и-и-рр-но! Слушать мою команду!

Насладившись покорством своих людей, он грузно садится на бревна.

— Скорняк Иван Дылда, — выкликает он, — Подойди!

— Так точно-с, подошел, — тоненько отзывается чахоточный скорняк.

— Имя и фамиль?

— Иван Семенович Харламов, по прозванью Дылда!

— Можешь и без отчества, — бурчит хозяин, — не такая уж ты шишка, чтоб тебя по имени-отчеству величать!

— Ваша правда, Максим Иванович!

— Я тебе не Максим Иванович, а ваше степенство! Понял? Артикула не знаешь, кот драповый!.. А скажи мне… милейший Дылда… за квартиру хозяину платишь?

— Виноват-с, ваше степенство, не плачу.

— Сколько времени не платишь?

— Два года.

— Почему?

— По причине житейских бедствий, как то: отсутствие заказов и болезни супруги моей, вызванной сыростью…

— Ты чувствуешь, какой я есть человек?

— От души сочувствую и вообще ежемесячно… виноват-с… еженощно за вас Бога молю!

— А ты не врешь? Онамеднись я слышал, что ты меня греческим пузом назвал и вообще гадом маринованным? Я все знаю!

Скорняк прижимает к сердцу тоненькую шафранную ручку и мелко лепечет:

— Напраслину возводите на меня, ваше степенство, я вас завсегда в глаза и под глаза святым человеком называю.

— Ежели не врешь, — гудит Максим Иванович отзвонившим колоколом, — то пой мне «многая лета…»

Скорняк высоко поднимает сизую от бритья голову, зажмуривает глаза и тонкой прерывистой нотой поет многолетие.

— Хватит! За такие голосья дерут за волосья! Уходи с глаз долой! Следующий! Григорий Пузов!

— Тут-с! — встает поджарая замученная фигурка сапожника в опорках и в грязно-зеленом переднике.

— Имя и фамилия?

— Григорий Пузов!

— Ладно, ладно. Без тебя знаю. Сколько времени за квартиру не платишь?

— Четыре года.

— Ну и ну! А я-то не знал. Че-е-ты-ре года! Ска-а-жи на милость… И не совестно тебе?

— Совестно, ваше степенство, но по причине деторождения матерьяльно ослабши…

— Сам рожаешь? — ухмыльнулся в сивую бороду Максим Иванович, и все за ним захихикали кто в кулак, а кто в рукав.

— Не я-с, ваше степенство, а супруга моя Марья Федоровна.

— Какая это Марья Федоровна, — притворяется он не понимающим, — это не принцесса ли Датская, супруга его императорского величества?

— Никак нет. Она из Псковской губернии, Опочецкого уезда, погоста Никольского.

— Так что ж ты, мозги твои всмятку, ее по отчеству величаешь, когда она скопская? Ты смотри, леворуцию на моем дворе не устраивай, а то!.. Так, говоришь, четыре года за квартиру не платишь? Гм… да-с… Ну, ладно, благодари хозяина.

Целуй руку! Через год мы тебе пятилетний юбилей устроим.

Взволнованный сапожник, перед тем как приложиться к руке хозяина, от непонятной одури, схватившей его, мелко перекрестился. Максим Иванович дико расхохотался и дал сапожнику полтинник.

— Люблю пугливых! — крякнул он. — Следующий! Адвокат Плевако!

Адвокат Голубев степенно подошел в стареньком своем сюртучишке и в калошах на босу ногу.

— Признаете себя виновным? — спросил Максим Иванович.

— Признаю. Пять лет за квартиру не плачу!

Максим Иванович неожиданно рассвирепел и ударил себя кулаком по колену:

— Разве я тебя спрашивал, сколько лет ты мне не платишь? Это во-первых, а во-вторых, говори речь! Защитительную.

— Кого защищать прикажете?

— Меня, — шепотом сказал Каменев и неожиданно всхлипнул, опустив голову на грудь. — Я есть скот, а не человек. Докажи обратное!

И адвокат Голубев стал доказывать, что Максим Иванович не скот, а человек. И говорил до того вдохновенно и хорошо, что Каменев взвыл. Он поднялся с бревен и стал обнимать адвоката.

— Эх! — сказал только одним дыханьем. Поцеловал Голубева троекратным лобзанием и опять сказал, скрипнув зубами: — Эх!

Выпрямился Максим Иванович во весь саженный свой рост, взмахнул тяжелыми руками и дико гаркнул:

— Ребята! Тащите сюда три ящика пива, две четвертных и закусок! Всех угощаю!

И зачиналось на дворе Каменева широкое и многоголосное пьянство. До рассвета на весь тихий город гремели крики, ругань и песни.

В городе к этому привыкли. Даже городовые, и те махнули рукой: пущай куролесят. Беспокоить нельзя. Максим Иванович гуляет со своей ротой!

Хозяин напивался больше всех. Он обнимался со своими жильцами, плакал у них на груди, называл их святой голытьбою и вопил медным своим голосом:

— Пожалейте меня, православные христиане!

Максима Ивановича от души жалели и обсыпали его клятвами:

— Дорогой хозяин! Мы за тебя в огонь и в воду! Веди нас, как Наполеондор Первый, куда хочешь! Все за тебя, все за тобою!

— Братья! Святая голытьба! — выкрикивал Максим Иванович. — Избирайте меня атаманом! Пойдемте в леса дремучие и станем разбойниками! А?

Разбойничья жизнь вольная, горячая и русскому по душе. А может быть, лучше монастырь построить? А? Я буду игуменом, а Голубев отцом наместником… Идет? Завтра же на Валдай поеду тысячепудовый колокол покупать!

…Эх, позовите гармониста Кузьку! Кузьку! — гремел Каменев, растерзывая на груди алую вышитую рубашку. — Трешницу ему за гармонь!

Из трактира «Плевна» приводили Кузьку. Под плясовую Кузькину гармонь все плясали, смеялись и плакали. А когда устанут от пьяного лиха и на время тихо станет на дворе, Максим Иванович опустит голову и начнет в грехах каяться. Все слушают его, плачут вместе с ним и на каждый грех отвечают гулом:

— Бог простит!

Перед смертью Максим Иванович выкинул «чудачество», которое надолго вошло в летопись города: все свое имущество он завещал своим жильцам-неплательщикам.

Шелуха от семечек

Сапожник Яков Веселов сидел на большом гранитном камне, приготовленном домовладельцем для надгробия, лущил семечки и говорил чахлым хрипом портному Авдею Дудкину:

— Дни наши, как семечки… Махонькие и одинакие… И аппетит к этим дням такой же, как и к семечкам, — не хочешь, да ешь!.. Недавно задумался от ночного бессонья: сколько раз я счастлив был в своей жизни?

— Ну? — спросил портной, присаживаясь к сапожнику.

— Маловато, дружище… Всего лишь два раза. Во-первых, тогда, когда я на ярмарке выиграл будильник за пять копеек, и, во-вторых, когда меня выбрали товарищем председателя в союзе сапожников. О последнем-то, полагаю, и вспоминать не довлеет, ну а тогда гоголем ходил. Все же персона-с! А главное, слово-то приятное — товарищ председателя. Ну, конечно, и на «вы» называли, как человека!

— А у меня, — оживился портной, — тогда счастье было, когда господин статский советник Павел Валерьянович Погодин в 1912 году перед Пасхой изволил за хорошо сшитый фрак руку мне протянуть и сказать собственноручно: ты, говорит, Дудкин, лучше придворного портного. Мерси тебе и тому подобное!

— Редко кто уважал нашего брата, ремесленную косточку, — вздохнул сапожник, — чего я видел? Униженность и попрание личности. Меня заказчики и били, и ругали нет чего хуже, и денег за работу не платили… А раз такое унижение было. В церкви. На выносе плащаницы. Подходит ко мне церковный сторож и говорит: «Пройди в алтарь, батюшке поможешь плащаницу выносить…» Не может быть, подумал я, — чтобы меня к этому делу приставили. Испокон веков плащаницу-то помогают выносить люди сановитые да денежные… Пошел, это, я за сторожем и не ошибся… Увидал меня дьякон да как зыкнет на сторожа: «Ты это зачем сапожника привел? Людей рази нет?

Позови Семена Петровича Горелова». А он ведь, сам знаешь, при энотах и два дома каменных!

Выхожу из алтаря краснее рака, а певчие-то так и смеются над моим унижением. Когда сынишка мой Петька в школе учился, так ребята никогда его по имени не называли, а все — «сапожник» или «почем опорки»…

У Якова дрогнули руки, и на землю упал кулек с семечками.

— Наша портновская нация хотя и чище вашей, — отозвался Дудкин, — но тоже не пользуется вниманием со стороны просвещенных людей… Когда я дочку свою Глафиру замуж выдал за чиновника, то мамаша евонная поедом ее есть стала: «Ты, говорит, портновская дочь, а я барыня».

— А правда это, Авдей, что Муссолини из сапожников?

— Не может быть. Совсем немыслимое дело!

— А мне сказывали, что он из сапожников. И Шаляпин тоже… Лев Толстой любил сапоги шить… И даже Петр Великий не брезговал нашим ремеслом.

Над большим каменным двором ширился и густел звездный августовский вечер. Запахи помойной ямы и близость уборных, около которых сидели сапожник и портной, не могли загасить своим смрадом яблочно-душистого дыхания вечера.

Из городского сада доносилась музыка. Была она такой размывчивой и усладной, что Якову захотелось выпить.

— Когда выпью, то люблю музыку слушать. Она тогда наподобие родниковой воды — прохладно и утешительно!

Последнее время о водке сапожник старался не думать: «Опять пропьюсь до згинки и шкандалы учинять зачну». Чтобы отогнать от себя лукавое наваждение, он перевел разговор на другие темы.

— Плохо спать стал… Пошли всякие думы в голове. Дум много, а о чем они, к чему — не знаю. Осыпают меня, как инеем. Думал недавно вот о чем: почему я снял фатеру окнами на каменную стену?.. Я же ведь небо люблю и солнышко. Тридцать с лишним лет стена на меня смотрит, а я на нее! Думал также и о том, почему мы с тобой сидим в хорошие вечера на этом камне, а не сходим в лес к речке? Это, Авдей, не иначе как к смерти — другая жизнь, видишь, манит!

Портной закрыл лицо руками и неожиданно всхлипнул:

— Утешил бы тебя и себя, да не умею!

Сапожник растроганно подумал, что вот они, два старых ремесленника, давние соседи по коридору, сидят рядом, как братья, без слова понимают друг друга и жизни их схожи, как две шелушинки от семечка.

— А работы у меня все меньше да меньше. Стар стал и шить не умею по-модному. Сапожников тоже много развелось в нашем городе, да не простых, а образованных.

— С одной стороны, оно и лестно, — добавил портной, — что благородные люди суровым рукомеслом занимаются, но с другой — конкуренция!

Темное предосеннее небо дрогнуло от дальних зарниц.

— Хлебозар… — прошептал Яков и перекрестился, — на Волге зарницы так прозываются! Я ведь с четырнадцати лет оттуда.

Авдей наклонился к уху сапожника и зашептал горячо, умоляюще и тоскливо:

— Яшенька… дружище… Ты… того… не сумлевайся… Пойми, душа у меня горит… Слова твои растрогали… Старость надвигается… Глаза гаснут… Пойдем, выпьем по маленькой! А?

Знакомая дрожь веселыми искорками побежала по телу сапожника от сердца к голове и к кончикам пальцев. И кто-то внутри, в самой крови заговорил убедительно и громко: «Дни твои, как семечки… к тебе солнце не приходит в гости… Каменная стена перед глазами… бессонница, конкуренция… и не уважили тебя, и к плащанице не допустили».

Яков молча дернул портного за рукав и поспешно поднялся с каменного надгробия.

Поздно ночью их выгнали пьяных из трактира.

Они шли по середине улицы в обнимку и громко кричали, разбивая стеклянно застывшую ночь:

— Я первоклассный портной! Господин статский советник мне руку протянул. Мерси, говорит, и тому подобное. Слышал, каков я есть человек?

Сапожник не слушал Авдея, бил себя в грудь и со слезами говорил:

— Товарищем председателя был! На «вы» называли, а теперь я шелуха от семечек!

Рассказ об утопшем журналисте, о таракане в булке и Аристархе Зыбине

Посвящаю А.Г. Юрканову-Клещу

Старый журналист Аристарх Зыбин залпом выпил «ерша», хрустко закусил огурцом, обвел глазами присутствующих и произнес с глубоким вздохом:

— Где-то теперь мой приятель Миша Гусынин? Большой руки авантюрист был! Десять лет служили мы печатному слову в газете «Заноза». Большие мы с ним друзья были. Холодали, голодали и пьянствовали вместе. Уютный был парень. На выдумки был мастер. Как-то очутились мы без гроша. Есть хочется и выпить хочется. Что делать? Пошли мы к Иринарху Кузьмичу — редактору «Занозы», дай ему, Господи, легкое лежание! «Дайте, — говорим, — авансом два рублика!» — «Принесите, — отвечает нам Иринарх Кузьмич, — самый острозлободневный материал вроде убийства, утопления или кражи, без всяких яких получите тогда».

Призадумались мы с Мишкой. Где тут, в нашем чертовском городе, злободневный материал искать?

Думали, думали с Мишкой, о чем писать, и с Божьей помощью надумали.

— Я, — говорит мне Мишка, — с моста в речку сигану, плавать я мастер, приз имею, а ты на мосту стой и кричи: «Человек тонет!..» Потихоньку я к берегу выплыву, а ты скорым манером в редакцию и строчи, что, мол, при благоприятной погоде один молодой человек, разочаровавшийся в жизни, решил жизнь кончить посредством потопления и т. д.

Сказано — сделано. Мишка перекрестился и сиганул с моста в речку, а я кричу: «Помогите! Человек тонет!»

Боже ты мой! Откуда что взялось. Одурел от радости наш городок. Как на карусель бежит народ утоплого поглядеть. Сенсация!

А Мишка-то, гляжу, и на самом деле тонуть стал. Не рассчитал, черт, место-то да попади в самый большой вертун.

Страх обуял меня. Совсем человек гибнет.

На счастье, рыбаки увидели, на лодках подплыли, вытащили из воды Мишку Гусынина, совсем недвижного. К счастью, насилу откачали…

Аристарх грустно улыбнулся.

— А все-таки как ни крепка была дружба наша, пришлось нам разойтись… А отчего? За шантаж, за оскорбление печатного слова… Да!.. — строго прибавил Зыбин.

Приходит как-то Мишка ко мне. Спрашивает: «Хочешь выпить?» — «Странный вопрос, — отвечаю, — а динарии у тебя есть?» — «Мы, — говорит, — и без динариев пьяны будем… У тебя, Аристарх, тараканы водятся?» — «Водятся, черти, а тебе для коллекции, что ли?» Подошли к печке. Мишка спичкой давай из щелей тараканов выковыривать да к себе в коробку класть. Ничего я понять не могу.

Наковырял трех тараканов, коробочку закрыл.

— Ты, — говорит. — Аристарх, посиди немного, а я за водкой да за колбасой схожу.

Хорошо-с. Жду.

Не прошло и полчаса, как является ко мне с бутылкой и закуской Мишка Гусынин.

— В долг, что ли, поверили?

— Ничего подобного, — смеется Мишка, — секрет Полишинеля!

— Что за секрет?

— Очень простой. Прихожу, значит, в кондитерскую. Дайте, пожалуйста, стакан кофе и французскую булку. Подают. А я это, чтобы хозяйка не видела, да тихим манером коробочку с таракашками из кармана, взял одного за жабры да в булку и сунул… Хорошо-с… А потом прихожу к хозяйке и этаким возмущенным тоном на нее накидываюсь:

— Что за безобразие! В вашей булке тараканы. — Ив нос ей булку ту: гляди — на! — Знаете, кто я такой? Я — сотрудник газеты «Заноза» и не потерплю. Завтра же в газете пропечатаю… Хозяйка в слезы: «Пощадите… Сколько хотите возьмите, только не губите!»

Взял я у ней по-братски двадцать пять рублей, допил кофе, доел булку и прямым сообщением в казенку.

Надо вам сказать, я большой алкоголик, и выпить мне тогда очень хотелось, но как только услыхал слова такие, не стерпел да кэк-с двину кулаком Мишку Гусынина по зеркалу души, сиречь по морде, так он у меня с бутылкой и закуской под стол покатился.

— Ах, ты, — говорю, — крапивное семя! Зачем ты русское печатное слово опозорил! Честный газетный работник с голоду помрет, а честность свою на сороковку не променяет. Вон с глаз моих! Ты мне больше не друг и не приятель!

Аристарх Зыбин выпил еще стакан, облокотился на стол и задумался.

— Всю жизнь меня судьба гнала. В рваных сапогах ходил, в брюках с бахромой, холодный и голодный был, но честность свою писательскую сохранил. Через огонь, воды и медные трубы пронес ее, как святую четверговую свечу… Предлагали мне в советских газетах писать: пиши, Аристарх, озолотим тебя за твои фельетоны,

— Нет, — говорю, — я старый журналист, и мне с вами не по пути. На пристань уголь пойду грузить, а к вам не пойду! До конца останусь верным рыцарем русскому слову. Хоть и беден, и сапоги у меня рваные, и квартира у меня холодная, но все-таки — рыцарь!

Аристарх Зыбин опустил на стол кудлатую поседевшую голову и замолк.

Собеседники глядели на его спину, а она была унылая, в старом потертом френче.

Глухое затишье (Нарва)

Тихий город, древняя Нарва заблудилась в снежных сугробах и замерла. Замерли седые стены Ивангорода, ливонский замок, белые старинные церкви, грязные средневековые улички. По-дедовски Нарва укладывается спать очень рано. После десяти часов во многих окнах гасится свет. Ярко до полночи горят огни в ресторанах. Последних, так же как парикмахерских и гробовых мастерских, очень много. Кажется, что нарвитяне живут только для того, чтобы выпить, побриться и заказать гробик. Когда вы приезжаете в Нарву, то вам кажется, что вся она окутана серой паутиной и древней провинциальной тишиной. Тишина такая, что слышишь, как падает снег и осыпаются седые крепостные стены. Особенно чувствуется дыхание русской провинции на форштадтах. У края дорог часовни. В них неугасимый лампадный свет. Кривобокие, приземистые домики. Шаткие, гнилые заборы. Шуршащий шаг обывателя. Великопостный «черноризный» звон. Рядом с церковью трактир. Во время длинных служб некоторые из богомольцев сходят через дорогу в трактир. «Хлопнут стопку» и опять в церковь. Делается это без кощунства, а по ребячливой простоте. Кстати, еще о простоте нарвских обывателей. Во время поминовения усопших на кладбище был такой случай. Священники служат панихиды. Около могилы сидят пьяные. На могиле бутылка и кутья.

— Батюшка! — обращаются пьяные к священнику, — нельзя ли панифидку?

— Можно, но только уберите водку с могилы! Что вы покойника-то обижаете.

Пьяные добродушно ухмыляются:

— Это не вредит, батюшка. Он не обидится, потому сам от водки помер. Деликатный человек!

Несмотря ни на какие грозы и молнии, войну и революцию, на отдаленные шумы большой содержательной жизни, тихая древняя Нарва сохранила облик прежней русской провинции, и по-прежнему витают тени гоголевской и чеховской России.

В нетленной целине разгуливает по Нарве прежний обыватель.

Обывательщина, как ржавчина, проела душу не только простолюдина, но и местной интеллигенции.

Судить об удельном весе некоторой части местной интеллигенции могут следующие красноречивые факты.

Умер Айхенвальд. Один из обывателей, местных общественных деятелей, с аппетитом поедая в клубе селянку, о смерти этого исключительного человека, обмолвился так:

— Одним жидом меньше.

Другой сделал новое литературное открытие, по которому выходило, что большинство произведений Л.Н. Толстого написано под диктовку еврея.

Третьи уверяет, что «Тысяча и одна ночь» написана Гоголем, а в жилах Вл. Соловьева текла еврейская кровь.

Всякое проявление живой мысли, всякая попытка открыть форточку и освежить душную обстановку нашей провинции, встречает отпор и глухое недовольство.

Недавно в молодой, полной творческих сил и красивого горения русской организации нарвской молодежи, общества «Святогор», был разбор советской литературы. За этот разбор старики назвали молодежь комсомольцами. Одуряющий сон висит над нашим красивым, полным средневековой романтики городом. Не редки бывали случаи, когда на утомительных общих собраниях жуют бутерброды, рассказывают анекдоты, посапывают носом, и как-то одна из дам даже вязала чулок.

Назначено общее собрание. Кто-то должен был выступить с докладом. Докладчика нет.

— Где докладчик? — спрашивают.

— Сейчас придет. Партию на бильярде доигрывает.

Публика снисходительно улыбается и терпеливо ожидает окончания партии.

Осенним вечером сидел на бульваре видный представитель нарвской общественности и вполголоса считал огни на той стороне реки Наровы.

— Что вы считаете? — спрашивают.

— Огни считаю. До тридцати огоньков сосчитаю, а тогда ужинать пойду.

Этот же самый общественный деятель как-то заявил на общем собрании:

— Пора, голубчики, кончать собрание-то, а то щи у меня простынут!

Сейчас много шума по вопросу о праздновании Пасхи. Православное население Нарвы разделилось на два враждебных лагеря. Ярые сторонники старого стиля не приемлют новую Пасху только потому, что, во-первых, она со снегом будет, и во-вторых, в пасхальную ночь луна светить будет.

— По Священному Писанию-де луны на Пасху не полагается!

Чтобы успокоить ту и другую сторону, решено в Нарве в одной и той же церкви праздновать Пасху по двум стилям.

На почве двоестилия был такой курьез. В церковь приходит именинник. Служба идет по новому стилю. Перед отпустом священник поминает имена святых, празднуемых церковью в этот день, по новому стилю. Вдруг священника прерывает обиженный голос именинника:

— Батюшка! Помяни моего ангела. Кузьмой его звать. Я по старому стилю праздную!

Уголовная хроника Нарвы поразительная. На одной из глухих улиц города неизвестными были похищены целые ворота. Местная газета острила по этому поводу: скоро-де дома воровать будут. Минувшим летом по частям была разобрана дача в Усть-Нарве.

В той же Усть-Нарве какими-то любителями желтые почтовые ящики были перекрашены в черный цвет.

Воруют электрические звонки, выворачивают тумбы и уносят с могилы кресты и венки. Дикие штуки «выкомаривают» нарвские обыватели.

У одного рабочего умирает жена. Положили ее в белый гроб, пьяный муж перекрашивает гроб в черный цвет.

— Недостойна она лежать в белом гробе, — поясняет рабочий, — так как при жизни была мне неверна.

Два года тому назад хулиганы посадили человека на кол.

В мороз и вьюгу стоит на улице человек в нижнем белье и босиком.

— Что вы делаете?

— От зубной боли лечусь, Ежели на снегу постоять, то кровь к зубьям приливает и они отходят.

Один из нарвеких купцов построил на кладбище каменный склеп. Склеп по плану строителя был разделен на несколько отделений. В одном отделении, пояснил купец, должны лечь дети хорошего поведения, в другом — средственного, а в третьем — сомнительного, как то: тати, блудники и пьяницы.

Проходя по нарвскому кладбищу, можно встретить следующие надгробные письмена: «Помяни мя Господи егда приедиши во Царствие Твое».

«Славному герою, погибшему от рабочих друзей фабрики».

«Здесь спит Костя из Скарятины».

«Упокой Господи душу усопшую рабу твою Анну. Родилась в 1856 году, сконч. 1925. Итого 69 лет. Уроженная Гдовская. В замужестве Ямбургская. Совместной супружеской жизни 46 лет. Скончалась эстонской подданной. Анна Мазохина! вечная память».

Давным-давно в Нарве произошел следующий характерный случай.

Повадился один молодой человек ходить к чужой жене. Об этом проведал муж. Нежданно-негаданно стучит в дверь. Неверная жена прячет любовника в громадный дедовский сундук. Муж догадывается и запирает сундук на ключ, зовет соседей. При помощи их кладут сундук на телегу и сбрасывают его в реку Нарову. Сундук поплавал-поплавал и пристал к пристани. Вытащили и открыли. На счастье, молодой человек остался жив. После этого случая вся Нарва звала его «Новым Моисеем».

В избу хуторянина стучат ночью какие-то люди.

— Что надо?

— Купите свинью.

Хуторянин покупает, но наутро выясняется, что свинья была украдена у него же и продана ему же.

Одному крестьянину грозила тюрьма за воровство. Родные стали хлопотать за него. Не помогает. Кто-то посоветовал обратиться к колдуну, который вызволит из беды. Во время суда над крестьянином присутствовал и колдун, который сидел в темном углу зала и шептал какие-то заклинания. Несмотря на заговоры, крестьянин был осужден. По окончании суда мужички надавали колдуну тумаков:

— Шептал-шептал, гад маринованный, и ни беса не нашептал!

* * *

О курьезах газетной и театральной жизни в Нарве можно написать несколько фельетонов, но пока ограничимся несколькими фактами.

Один из рецензентов пишет отчет о спектакле, на котором не был. Расхваливается пьеса, артисты, но спектакль не состоялся.

Приходит к редактору мужичок из Принаровья.

— Нельзя ли, — говорит он, — жену мою в газетине прохвалить. Она меня бьет тяжеловесным орудием и гонит из квартиры.

Одно время в одной и той же типографии печатались две газеты. Одна правая. Другая левая. Весь беспартийный материал, как-то: хроника, известия, объявления, печатались в двух газетах одновременно и отличалась одна от другой только передовицами.

Один ныне прогоревший издатель оригинальным способом составлял газету. Передовица, политические новости, фельетоны, за исключением объявлений и подписи издателя, перепечатывались целиком из других газет.

Этот же издатель гонорар сотрудникам выплачивал пивными бутылками.

— Отнеси, — говорит, — восемь пустых бутылок в склад. Что получишь, то на это пообедаешь.

Бывали случаи, когда редактор на дверях редакции наклеивал записку: «Редактора можно видеть через час. Кому надо раньше, благоволите явиться в ресторан Захарова».

Один из нарвских актеров справлял свой бенефис. По ходу пьесы полагался тапер, который в нужный момент должен был играть на бутафорском пианино. На несчастье, тапер был пьян. Замешкался, и за стеной заиграла музыка. Драма была сорвана. В довершение всего на имя бенефицианта не было ни одной поздравительной телеграммы. Недолго думая, за сценой составляют телеграммы от всех наиболее крупных артистов, которые и читались.

По этому, далеко не полному, перечню нарвских курьезов можно судить о шагах Нарвы. Тихо катятся ее воды. Если закрыть глаза, то будет казаться, что живешь ты в прежней России, где проезжающая тройка, новые брюки у соседа, переделанная шляпка соседки — целое событие. Так тихо, что слышишь, как падает снег.

Вериги Толстого

Дед Арсений попросил нас выслушать его слово по поводу нашего разговора. А говорили мы о духовных исканиях Льва Толстого и о ночном бегстве его из Ясной Поляны.

— Вот вы говорите, — начал он, — что возвеличенный сочинитель и правды Божьей искатель Лев Николаевич ночью бежал из дома. А ведомо ли вам, ребята, куда он хотел бежать?

— В этом, дедушка, загадка! Никто точно не знает. По-разному толкуют.

Землистое, тронутое дыханием предсмертья лицо Арсения стало хмурым. После долгого прислушивания к себе он сказал:

— А я знаю!

— Куда же?

— Лев Николаевич в монастырь пошел!..

— Про это мы тоже слышали и в книжках читали.

Старик опять возразил:

— Слыхать-то вы слыхали, а только не знаете, зачем он туда стремился.

— Успокоиться хотел. Душа у него металась!

— Это верно, — согласился Арсений, — но окромя этого была у него и другая причина!..

— Какая же?

— Перед смертью он хотел вериги с себя снять и в монастыре их оставить…

— Ну уж, дедушка, это побасенки! — улыбнулись мы. — Никаких вериг Толстой не носил. Жизнь и смерть его изучены до последней мелочи!

Старик рассердился.

— А я говорю вам, что Лев Николаевич вериги носил! Мне верный человек про это сказывал. Собственными глазами этот человек видел, как вериги Толстого в землю зарывали!

— Расскажи, дедушка, обстоятельнее, кто это тебе рассказывал и как эти вериги в землю зарывали?

Медлительно, как житие, Арсений стал рассказывать:

— Лета два спустя после упокоения Льва Николаевича попросился ко мне на ночлег один захожий человек. Сидим, это, как-то, с ним за чаем и беседуем. И вот, промеж прочего разговора спрашивает он меня: слыхал про Толстого? Как не слыхать, отвечаю, умственный был человек! До слез, говорю, книжки его люблю читать, где он про мужиков да про любовь Христову пишет…

И говорит мне захожий человек, что служил он-де на станции Остапово и видел, как умирал Толстой…

Арсений обратился к нам с вопросом:

— Вам, ребята, ведомо, что к смертному одру Льва Николаевича никого не допущали, даже супругу его Софью Андреевну?

— Ну и что же?

— А почему не допущали? Вот в этом-то, ребята, вся и загвоздка! А потому не допущали, что друзья Толстого железные вериги с него снимали!

— Но как же этот захожий человек мог знать, что с Толстого снимали вериги?

— Слушайте дальше. Лев Николаевич упокоился. В этот же день идет мой знакомец по служебному делу лесной дорогой. Были сумерки. И вот слышит он человечью речь в лесу… Разобрало его любопытство — дай-де погляжу, что за люди и о чем беседа их? Через чащобу пробираются два человека. У одного из них мешок на спине, а в мешке железо звенит. У другого — заступ. А говорили они вот о чем.

— Не стало Толстого, — сказал один.

— И кто мог помышлять, — отозвался другой, — что Лев Николаевич вериги носил и в монастыре снять их хотел!

Говорили они еще про какую-то зарытую зеленую палочку…

Арсений остановился и по-крестьянски глубоко задумался. Изба наполнялась густыми тенями от наползавшей издали грозовой тучи.

— Ну, а дальше что?

— А дальше вот какое действо приключилось… Остановились эти люди среди глухой чащобы и стали землю рыть… Вырыли яму. Вытащили из мешка железные вериги и захоронили их…

Пушкин и митрополит Филарет

В Николин день 1828 года митрополит Филарет окончательно решил уйти на покой.

Он сел за письменный стол, взял большой лист плотной голубой бумаги, осмотрел гусиное перо, перекрестился и стал писать:

«Всемилостивейший Государь!

Священный долг служить Вашему Императорскому Величеству верою и правдою особенно вожделенным для меня делает благодарность к милостям и благодеяниям Вашего Императорского Величества, неизреченно для меня великим…»

Тут он остановился и задумался:

— Да, тяжело мы пишем… Тяжело… Пушкин учит, как писать, да не слушаемся… Да…

Пушкин… Александр Сергеевич… Упрямые и жестоковыйные мы люди!

Митрополит опять заскрипел гусиным пером:

«Но, при сознании внутренних моих недостатков, немощь телесная, в течение немалого времени едва преодолеваемая принужденными усилиями, наконец, отнимает у меня надежду соответствовать обязанностям вверенного мне служения…»

— Я устал! От всего я устал! — сказал он вслух, не отрываясь от письма. — С душою некогда побеседовать!

«Посему приемлю дерзновение, Ваше Императорское Величество, всеподданнейше просить об увольнении меня от управления вверенной мне епархиею и дозволить избрать жительство в одном из монастырей…»

«Да, тяжелый язык, тяжелый!» — опять подумал митрополит, скрепляя прошение подписью: «Вашего Императорского Величества верноподданный, митрополит Московский и Коломенский Филарет».

— Завтра отправлю по назначению. Буду ждать Высочайшей резолюции!

На другой день И.В. Киреевский послал митрополиту на прочтение новое стихотворение Пушкина:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?..

Перед духовными очами митрополита предстала душа великого поэта. До содрогания стало жалко его, потерявшего самое драгоценное в жизни — веру в жизнь и в свое на земле призвание. В митрополите заговорил вдруг пастырь, призванный спасать человека. Все, что его тяготило и мучало за это время, уступило место ясному и глубокому сознанию своих задач и высокой своей посвященности…

«Нельзя же так, Александр Сергеевич! — подумал он тепло и нежно. — Такая сила тебе дадена, и вдруг взываешь ты в тоске: “Дар напрасный, дар случайный…” Всем нам тяжело, Александр Сергеевич…»

Во время вечерних, на сон грядущий, молитв митрополит опять вспомнил стихотворение Пушкина.

Он положил земной поклон.

— Мир и успокоение подаждь душе раба Твоего Александра, ибо нужен он народу нашему… Во тьме ходящему!

И когда произнес эти слова, что-то яркое вспыхнуло в душе его. Он не мог больше молиться. Не закончив «вечернего правила», он поднялся с колен, зажег свечу, взял перо и быстро стал писать:

Не напрасно, не случайно
Жизнь судьбою мне дана;
Не без правды ею тайно
На тоску осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из тайных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвеиный мною,
Просияй сквозь сумрак дум,
И созиждутся Тобою
Сердце чисто, светел ум.

— Будь что будет! — сказал он. — Но эти строки пошлю Пушкину как ответ на его горькие слова.

Тут он взглянул на конверт, адресованный Государю Императору.

— Нет, нельзя мне покидать кафедры ради безмолвного монастыря, — решил он, — надо потрудиться! Ради тех великих и малых потрудиться, кои томятся тоскою и сомнениями в присномутном житии нашем! Подвиг надо восприять! Кто же утешит? Кто спасет?

Филарета долго томила мысль: дошел ли ночной его голос до сердца поэта?

И вот однажды получает он строки, написанные рукою самого Александра Сергеевича Пушкина:

…И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима,
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.

— Слава Тебе, Христе, Свете Истинный, — перекрестился митрополит, — что пробудил малым, неискусным моим словом душу великого поэта!

И поцеловал пушкинские строки.


[5] В прошлом году (диал.).

Комментировать