Мысленный волк

Мысленный волк - Часть вторая. Даждь дождь

Варламов Алексей Николаевич
(47 голосов4.1 из 5)

Часть вторая. Даждь дождь

1

Если бы Вера Константиновна Комиссарова ведала, что деньги, судьба которых так волновала ее с первых дней замужества, лишая возможности открыть литературный салон или завести собственный иллюстрированный журнал, ее супруг в течение многих лет отдавал на нужды одной невзрачной политической коммуны, каких после смуты пятого года развелось так много, точно гигантская лягушка отложила на Невском проспекте икру, бедная женщина, верно, закатила бы истерику, впала в транс, бросилась в Шеломь-реку или подала бы на развод за прелюбодеяние. Конечно, это было несколько предпочтительнее, чем если бы он дарил их ее предшественнице, но коммуна оказалась прожорливей любой кокотки. Но зато и неблагодарней, и единственное, что могло бы Веру Константиновну утешить, — дальше прихожей ее мужа коммунисты не пускали. Деньги снисходительно брали, хоть и давали понять, что его взносы в сравнении с настоящими пожертвованиями серьезных людей — пустяки, а дальше — шиш. Комиссаров не раз просил проверить его в настоящем деле, однако ему лениво и даже не стараясь быть убедительными объясняли, что он должен прежде заслужить доверие, и довели попреками до того, что Василий Христофорович взорвался и потребовал себе бомбу.

— Коммуна индивидуальным террором не занимается, — ласково, но твердо, как капризному ребенку, сказали Комиссарову. — Хотите геройствовать, поступайте в боевую организацию к эсерам.

— Я пробовал — не взяли, — честно признался Василий Христофорович и опустил голову.

— Не надо было из дворца уходить. Вот там бы вы сгодились. А теперь кому, кроме нас, интересны? Так что сидите, голубчик, тихо и делайте, что вам велят.

Роль стороннего наблюдателя механика оскорбляла, однако он послушно выполнял все задания, которые ему давали, хотя в голове и проскальзывали мысли о том, что занимается он глупостями, да и не рассказывают ему коммунисты всей правды, оттирают от серьезных дел, опасаясь его честности и неподкупности как свойств ненужных и потенциально опасных. Ему хотелось бы с кем-нибудь про это поговорить, но не с кем было, за исключением разве что Легкобытова. Тот пусть и был по большому счету штрейкбрехером, однако писателям мировоззренческий туман простителен, и общие вопросы жизни Василий Христофорович с Павлом Матвеевичем обсуждал, и, хотя ни в чем с ним не соглашался, от его мыслей отталкивался, и делал свои умозаключения.

— Политические программы всех партий смешны и ничтожны, — говорил он, расхаживая по террасе легкобытовского дома, и свежевыкрашенные половицы под его большими ногами скрипели и вздрагивали, как живые. — Ну что они там хотят изменить — государственный строй, право собственности, убрать цензуру, дать политическую свободу? — допрашивал он писателя с горячностью и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Человечество в том виде, в каком оно существует, себя исчерпало, и оттого реформировать общество, улучшать нравы, заниматься благотворительностью, просвещением, творить милостыню — все это бессмысленно. Реакционна, несовершенна, унизительна сама человечья природа, с которой очень скоро будет покончено. На смену ей придет новая, в которой человек станет свободен от власти тела, и никто из людей не будет понимать, отчего предшествующие поколения когда-то так странно и нелепо жили. Для чего плакали, смеялись, влюблялись, изменяли друг другу, стрелялись из-за любви и некрасиво, нерационально размножались. Это и будет подлинное Царствие Небесное, которое силой берется и которое жрецы христианства хотели у нас украсть.

— Графа Толстого, голубчик, почитаете? — спросил Легкобытов с сочувствием. — «Крейцерову сонату» по ночам наизусть учите?

— О нет! Этот, с его киселем, — еще хуже, — отмахнулся механик. — Уж лучше Федоров. Он был путаник великий, неуч и вообще человек отсталый, но, как ни странно, именно он понял важную техническую вещь, которую почему-то не понимает никто. Даже вы с вашими дурацкими ухмылками. Для достижения высших целей человеческому роду необходима энергия, а взять ее больше неоткуда, как если не перенаправить ту силу, что бессмысленно и абсолютно неэффективно расходуется на половую любовь, на решение более важных задач. Я оттого вам это говорю, что вы бессознательно нащупали в юности верный путь, но зачем-то с него свернули — надо было и дальше так жить. Не страдать из-за женской любви или ее отсутствия, а подчинить себя более важным и достойным целям. Отцов нам уже не воскресить, но младенцев спасти можно, а для этого необходимо уничтожить болезни, голод, нищету и прекратить войны, в основе которых лежат похоть и жажда обладания.

— А вы, милый мой, оказывается, сектант, — неприятно засмеялся Павел Матвеевич. — Вот и чевреки то ж самое говорят и попов не любят. Всем неймется жеребцов облегчить и меринов в оглоблю запрячь. Да только кобылиц не спросили — согласны ли?

— Нечего и спрашивать — от баб сырость одна.

— Как же вы без женщины-то обойдетесь?

— Так и обойдусь.

— Обмануть природу никому не удавалось, — произнес Легкобытов нравоучительно. — Я, впрочем, знавал одного священника, который молитвой мертвых умел воскрешать. Он-то как раз девственник был. Только если вам его лавры покоя не дают, то…

— Я знаю, о ком вы говорите, и ничего общего с этим мракобесом иметь не желаю, — отрезал Комиссаров. — Попы тут вообще ни при чем. Это ложный путь, который способен лишь увести нас от истинной цели. Девятнадцать веков, из года в год, день за днем человечество поклоняется Христу, строит церкви, монастыри, грешит, кается, снова грешит, и что, разве стали мы от этого лучше, добрее? Разве можно считать, что это время пошло людям на пользу, а не было прожито ими зря?

— Нет, вы точно толстовец. Ну почему вы считаете, что мы должны непременно становиться лучше? Нам бы хуже не стать.

— Хуже? Миллионы людей страдают, прозябают во тьме, нищете и умирают от ранних болезней, — с трудом сдерживая гнев, заговорил Комиссаров. — Матери в деревнях хоронят через одного младенцев, и это считается в порядке вещей. Большинство людей на земле не знают до сих пор электричества, медицинской помощи, железных дорог, машин. И это будет продолжаться до тех пор, пока мы будем оставаться частью природы и не освободимся от ее власти над собой. Природа — наш враг. Она насылает людям несчастья — засуху, голод, наводнения, землетрясения, делает нас зависимыми от себя, вынуждает выдумывать сказки про богов и на каждом шагу обманывает как неразумных детей. Разве не это мы видим здесь последние недели? Посмотрите на лесные пожары, сколько бед они приносят людям! В России две сестры — голод и засуха — рука об руку ходят и собирают свой урожай. Природа должна быть побеждена, потому что ее царство есть царство горя и несправедливости. Она должна быть полностью заменена техникой. И так будет. Сегодня мы живем уже лучше, чем столетие назад, но представьте, как переменится жизнь еще через несколько десятков лет, если приложить к этому усилия и вырваться из дурной круговерти нынешнего времени.

— Нет уж, благодарствуйте, — проворчал Легкобытов. — Я не желаю перемен и никаких усилий прикладывать ни к чему не собираюсь. Оставьте меня, пожалуйста, в любезной мне круговерти. Я если и люблю механику, то не до такой степени, чтоб на Козье болото можно было прилететь на железных крыльях или на гигантской стрекозе. Человек должен помнить свое звание и не лезть туда, куда его не зовут и где просто так не ждут.

— А что, хорошо, конечно, этаким образом жить, охотиться, пописывать в альбом, дрессировать собак, томиться воспоминаниями прошлого, таскаться за волшебным колобком своего таланта, а там — трава не расти, да чтоб людей поменьше вокруг, особенно мужиков, — сказал механик с издевкой.

— Как раз трава-то и расти, — возразил Павел Матвеевич, пропуская замечание насчет мужиков, и его чернявое лицо приняло надменный вид. — Я сам расту как трава из земли, и потому уничтожить меня невозможно. Но много ль вы про этот колобок знаете, чтобы о нем играючи, небрежно говорить?

— Слишком вы, голубчик, щекотливы для отшельника. А тем более для травы, которую положено косить, щипать и топтать, чтобы лучше росла, — ласково засмеялся Василий Христофорович, и Легкобытову почудилось, что его рыхлый товарищ только кажется похожим на безобидного чудака-мечтателя, а на самом деле тоже из породы сектантских вождей — провоцирует, отвлекает, куда-то заманивает, а где очнешься — бог весть.

Стряхивая наваждение, он попытался встать, но механик его остановил:

— Все эти ваши идеи вовсе не новы и не оригинальны. Они давно носятся в воздухе и как пыльца садятся на мечтательные головы. Вот вы мне сейчас, например, напомнили одного странного человека. Я никогда о нем не рассказывал? Четыре года назад мы с Улюшкой были на авиационной неделе на Коломяжском ипподроме. Народу пришло видимо-невидимо, у всех восхищенные лица, восторг, изумление, слезы на глазах. Ликовали, как на Пасху. Собственно, это и была наша техническая Пасха.

— Мне это неинтересно, — нахмурился Павел Матвеевич.

— Да, да, — повеселел Василий Христофорович. — Я как раз о том и толкую. Все стали как-то моложе, бодрее, ближе друг другу. Забыли о своих спорах и раздорах. Ходынка, отлучение Толстого от Церкви, поражение в Японской войне, погромы, пожары, кровь на Дворцовой площади, поп Гапон, Азеф — все позабылось, ушло в прошлое, стало мелким по сравнению с той высотой, на которую поднимались эти люди. И не только сами летчики, но и те, кто на них смотрел. Я подумал тогда: вот мы недовольны своим временем, жалуемся на что-то, а между тем нам выпало жить в историческую эпоху, увидеть первые шаги того, что принесет человечеству счастье. Самолеты — это ведь только начало, и этот поток уже не остановить, даже если кто-то один или несколько человек будут против. Он неизбежен, как неизбежно наступление нового времени, а с ним и нового человека. И в тот день мы все это ощутили. Неважно, богатые, бедные, образованные или нет, — мы все словно обновились и сблизились друг с другом. Обнимались незнакомые люди, юные девы и замужние дамы во все глаза смотрели на летчиков, и никто их за это не осуждал. Уля моя при виде самолетов просто голову потеряла. Я не мог на нее налюбоваться. Она после того, как я второй раз женился, была несколько подавлена, а тут хлопала в ладоши, радовалась вместе со всеми, и я только боялся, как бы толпа ее не задавила. Шутка ли, увидеть своими глазами, как люди поднимаются в небо. Вы никогда не видали? Летчик садится в кабину, которая похожа на ажурную коробку, самолет сначала бежит по рельсам, а потом отрывается от земли, взлетает и летит над землей, над крышами домов, кронами деревьев, над людьми, над всей нашей убогой печальной стороной. Может ли быть что-нибудь более прекрасное на свете!

— Птицы умеют делать то же самое не хуже, — буркнул Павел Матвеевич. — И безо всяких рельсов и ажурных коробок.

— Я же и говорю, что вы мне напомнили сейчас того человека, — еще больше обрадовался Василий Христофорович. — Представьте себе, в этом многолюдии вдруг откуда-то возник злобный измятый господин чахоточного вида с необыкновенно красивой, нарядно одетой дамой. Трудно даже было понять, что могло их двоих связывать. Господин был явно не в себе. Мне даже сначала показалось, что он пьян. Но он был просто сильно возбужден, а впрочем, возможно, и то и другое. «Эти крылья мертвы! — стал выкрикивать он каким-то треснувшим голосом. — Это материя, распятая в воздухе, на нее садится человек с мыслями о бензине, треске винта, прочности гаек и проволоки. Человек должен уметь летать сам. И он будет летать. А ваши летчики — не люди. Они механизмы, куклы». Уля моя затряслась от обиды, у нее сжались кулачки, выступили на глазах слезы. «Как вы можете! — возмутился я. — Летчики разбиваются, гибнут, они мужественные люди». «Их смерть не трагична, но травматична, — отрезал он. — Они придатки машин. И только». И вдруг он выскочил на дорожку и побежал. Он бежал очень быстро, вытянув зачем-то руки, и стал похож на комара-дергуна со своими смешными длинными конечностями, но мне вдруг показалось: еще мгновение и он взлетит, пронесется над толпой. Мне даже померещилось, я вижу, как это происходит. Вот сейчас он оторвется от земли. Вот еще немного. Вот уже оторвался. Но он споткнулся, упал и покатился по траве. А когда поднялся, обвел толпу глазами, словно кого-то искал, и сказал, глядя мне в глаза, с недоумением: «Не получается. Пока не получается. Но должно получиться. Должно». Я хотел было ему ответить, что нельзя, не может, на все есть свои законы, но публика засмеялась, и как-то очень нехорошо, злобно над ним засмеялась, заулюлюкала, засвистела. И вдруг Уля моя, которая еще минуту назад была готова броситься на этого сумасшедшего с кулаками, задрожала, закричала на этих людей, и они замолчали, отошли, оставили его одного. А Уля сказала: «Поехали домой». Я растерялся: «А как же самолеты?» — «Он прав, они — мертвы».

— Так и сказала? — ухмыльнулся Павел Матвеевич.

— Мне вдруг сделалось страшно обидно. Я ведь очень обрадовался, я поверил в то, что техника сильнее и умнее человеческих страстей, она способна исцелять душевные травмы, врачевать наши недуги и несовершенства, как вдруг увидел, что не просто ошибался, но был посрамлен. И кем? Стоило оказаться среди тысяч уверовавших одному безумцу, скептику и пошляку, как моя родная дочь пошла за этим одиночкой. Променяла великолепное царство на жалкого городского сумасшедшего.

— Что делала все это время дама? — перебил его охотник.

— Дама? А что дама, — пожал плечами механик, — очень хорошая, благородная дама. У нее, по-моему, была такая усталость и тоска в глазах. И стыд за своего спутника.

— Тоска и стыд, — пробурчал Павел Матвеевич, — не сомневаюсь. И вы хотите все это уничтожить? Представьте себе людей без стыда. Пусть даже они научатся летать.

— Но ведь не знают же стыда ваши собаки.

— Это вы не знаете собак! — рассердился охотник. — На свете нет более целомудренных и стыдливых животных. Собаки даже любовью стесняются заниматься. Вы никогда не видели, как они совокупляются, а потом не могут расцепиться и сколько муки и стыда бывает тогда в их глазах? А как деликатно собаки оправляются? А как переживает охотничья собака, если оплошает на охоте? А как готова душу положить за хозяина? Да я отдам все ваши паровозы и самолеты за одного толкового пса. И нечего сравнивать меня со всякими сумасшедшими. Я земной, вменяемый человек. И знаю, что каждый призван соответствовать тому, для чего и как он создан природой: птицы — летать, рыбы — плавать, а люди — пешком ходить. Зачем нам небо, если мы никак не можем землю обустроить?

— Ну вот, — засмеялся Комиссаров ласково, и на лице у него появилась хорошая детская улыбка. — Рассуждаете, как Толстой, а меня же еще в толстовстве обвиняете.

2

Все лето они читали газеты, которые привозили из Петербурга, и никогда прежде Василий Христофорович не ждал этих газет с таким нетерпением, никогда не переживал от того, что узнает новости не сразу, а с опозданием на сутки. Известие об убийстве австрийского эрцгерцога в Сараеве, странное, вызывающее с обеих сторон — шутка ли, ехать в открытом автомобиле посреди враждебного города, точно ища гибели и провоцируя молодых сербских безумцев, — и последовавший затем новый кризис на Балканах Комиссарова не удивили. Россию давно пытались втянуть в военный конфликт, но, большая и неповоротливая, она плохо поддавалась усилиям извне, зато была очень чувствительна к малейшим колебаниям внутри, и гораздо больше механика заинтересовала история, случившаяся в Тобольской губернии. Там в праздник Петра и Павла средь бела дня был убит человек, о котором давно говорила вся Россия и которого Комиссаров знал лично. Работая в молодости на строительстве Великого сибирского пути, Василий Христофорович встретился на тюменском тракте с одним порывистым мужичком, исходившим пешком полстраны и побывавшим в Иерусалиме и на Афоне. Они проговорили несколько часов кряду в постоялой избе, пережидая непогоду, или, как тут наоборот говорили, погоду. Говорил больше мужик, а механик слушал, завороженный его голосом, взмахами рук, истовой набожностью и темными, но очень глубокими и оригинальными речами. Как человек нерелигиозный Комиссаров остался нечувствителен к их содержанию — все эти святые чудеса, искушения, соблазны, бесовские шалости, ночные видения, молитвы и посты были Василию Христофоровичу скучны, чужды, дышали ветхой стариной и беспросветной деревенской тьмой, подлостью и невежеством, которые он в своей стране ненавидел и с ними боролся, однако интонация, манера изложения и внешний облик, изможденное постом лицо, а особенно бессонные глаза говорившего его удивили и возымели над ним власть. Но еще больше поразила прозорливость странника.

— Ты сам-то холостой будешь? Али нет, женатый? — не спросил, а полуутвердил крестьянин.

— Женатый.

— Женатый, да бездетный.

— Ну, — по-сибирски буркнул Комиссаров.

— Ничего, скоро в Россию уедешь. Там дочка у тебя родится. Великий князь ее крестить будет. Скорби из-за нее примешь, но не отчаивайся, они прейдут.

Неприятное ощущение того, что кто-то смеет лезть в его личную жизнь, причем лезть столь же бесцеремонно, сколь и точно, Василия Христофоровича уязвило, упоминание о великом князе показалось горькой насмешкой, дурацкой мужицкой мечтой о встрече с царем, однако несколько времени спустя в Тюмень приехал с инспекцией дядя государя, высокомерный, грубый, громогласный человек, наводивший на всех, кто с ним сталкивался, ужас. Комиссаров был единственным, кого великий князь не испугал. Механик не прятал глаз, не вилял голосом и своей толковостью и расторопностью высочайшему ревизору так понравился, что тот предложил ему должность помощника коменданта во дворце своего родного брата Петра в Петербурге.

— Хозяйство большое, а глаз мало. Да и те, что есть… — поморщился он, с трудом стаскивая с крупных рук лайковые перчатки. — Брат человек мягкий, безвольный, а меня челядь хоть и боится, все равно тащит. Ты-то ведь много воровать не станешь, а?

Василий Христофорович воровать не собирался вовсе, но еще меньше ему хотелось ехать в Россию.

— Жена у меня, однако, ваше вели… — начал он.

— К царю так будешь обращаться, когда допустят, — оборвал его великий князь лениво. — Так что, говоришь, жена?

— Большого города страшится. Огород у нее.

— Огород можно и на Знаменке завести. А ехать все одно придется. Тебя ж тут теперь со свету сживут, мил человек, ежели останешься. Народ-то у нас, сам знаешь, добрый, независтливый, однако.

Так Комиссаров, сам того не желая, перебрался в Петербург и стал заведовать хозяйственным обиходом в великокняжеском дворце на Знаменке, супруга его, как и предсказывал мужик, вскоре забеременела, а когда у них родилась дочь, великий князь стал Улиным крестным.

— Ну и что в том удивительного? — пожал плечами Легкобытов, которому механик о мужике однажды рассказал, опустив весь семейный эпизод как слишком личный и к тому же очень мутный, ему самому до конца неясный. — Мало ли на свете бобылей-странников. Семью заводить неохота, работать лень, вот и бродят от села к селу. Да еще блудят как коты.

— Этот семейный, трое детей, свой двор.

— Значит, рано или поздно одно из двух бросит. Либо шататься перестанет, либо от семьи уйдет. А что глаза бешеные да язык подвешенный — кто на Руси не краснобай?

Однако мужик никуда не ушел и бродяжничать не бросил, а Василий Христофорович вновь увидел его несколько лет спустя на Знаменке. Как он там оказался, знал ли он великого князя раньше и не он ли посоветовал ему взять Комиссарова на службу — все эти вопросы в один момент пронеслись в голове механика и были с ходу им отметены как чрезмерное нагромождение обстоятельств в угоду случаю. Мужик за пару лет изрядно переменился, он больше не размахивал руками, лицо его округлилось, разгладилось, и на механика он поглядел бегло, тотчас отвернувшись, то ли виду не хотел подавать, что знакомы, и заважничал, то ли вправду позабыл в хороводе лиц, перед ним мелькавших, а Комиссаров напоминать о себе не стал, но вся дальнейшая история пребывания речистого крестьянина в Петербурге поразила Василия Христофоровича бредовостью, немыслимой в просвещенном и благородном двадцатом веке, как если бы вокруг этого человека образовалось взвихренное поле, попадая в которое люди теряли кто разум, кто совесть, а кто и честь.

О благочестивом страннике писали, будто бы он обладает немереной мужской силой и растлевает женщин, что петербургские барыни толпой едут в его деревню и моют мужика в деревенской бане с согласия и чуть ли не по просьбе своих мужей, а какая-то сумасшедшая генеральша и вовсе ушла от супруга, бросила детей и всюду за ним следует, потому как он ее излечил от болезни, за которую не брался ни один доктор. Появилась подпольно изданная брошюрка лихорадочного, фантастического содержания, наполненная исповедями его жертв и неистовым возмущением написавшего ее миссионера, как если бы тот был оскорблен чем-то лично, но чем больше книжицу запрещали, тем более жадный вызывала она интерес, и складывалось впечатление, что и запрещают-то ее намеренно, дабы этот интерес не остывал.

На мужика нападали все подряд: бывшие толстовцы, ставшие ортодоксальнее, чем обер-прокурор Синода, революционеры, превратившиеся в монархистов, космополиты, заделавшиеся патриотами, депутаты Думы, бретеры, министры, генералы, попы и журналисты. Даже великий князь, через дом которого пришел мужик в Петербург, ненавидел его теперь люто и подговаривал против него, а заодно и против государыни всех Романовых.

— Представь себе мой ужас, — услыхал однажды Василий Христофорович слова своего высокородного кума, обращенные к высокой изящной женщине в монашеском одеянии, которая иногда бывала на Знаменке, — что этот человек пришел к Ники через меня!

— Ты здесь ни при чем, голубчик, — отвечала игуменья ласково с нерусским акцентом — двое спускались по лестнице, и их приглушенные голоса разносило эхо. — Сколько раз я говорила сестре: Алиса, прогони ты этого развратного варнака… Преосвященный Феофил рассказывал, что когда к нему пришла на исповедь одна дама…

Голос женщины сделался глуше, а потом и вовсе утонул в гулком пространстве, растворился в больших напольных вазах и спрятался за гобеленами, и последнее, что успел Комиссаров расслышать, было: «Феофил не мог ошибиться…»

В одиннадцатом году, когда Комиссаров во дворце уже не служил, по городу стали распространяться напечатанные на гектографе соблазнительные письма императрицы и ее дочерей, крестьянину адресованные, и поползли слухи о том, что царица с мужиком живет, а взрослых царских дочерей он самолично купает. О позоре венценосной семьи заговорили повсюду, и, каким бы коммунистом механик к той поре себя ни числил, он испытал, читая подметные сочинения, острое чувство стыда.

— Дело даже не в том, есть ли там хоть крупинка правды, да и вообще непонятно, откуда эти письма взялись и насколько они подлинны, — волнуясь, говорил он Легкобытову. — Но представьте себе, что в подобном скандале оказалась бы замешана английская королева. Что сделал бы любой джентльмен, если бы услышал мерзости о ее величестве?

— Не знаю, я, слава богу, не джентльмен и никогда не был в Англии, да и вообще державу эту не почитаю, — отвечал Павел Матвеевич небрежно. — Но для французской королевы похожий скандал окончился гильотиной. А полковник наш сам виноват. Если ты царь, либо держи страну в узде и не позволяй никому о себе сплетничать, а тем более публично, либо следи за тем, кого принимаешь ты и в особенности твоя жена. В наше время невозможно царствовать как Екатерина с ее гвардейцами.

— Да при чем тут это! — взвился Комиссаров. — За подобные разговоры в английском клубе морду набили бы, а в России гадливо хихикают и потирают потные ручки, передавая поганые слухи. И вы туда же — полковник! Я нашего государя за этого мужика, если хотите, только уважаю. Да, уважаю. Он взыскал пророка, он допустил до сердца крестьянина, водителя, чего не делал ни один русский монарх, и это не его, а наша общая, соборная вина, что пророк оказался ложным.

— Взыскал пророка, допустил до сердца, пал — где вы слов-то таких нахватались? Да жулик он просто, этот ваш мужик! Жулик, а еще к тому же декадент!

— Вы его видали?

— Я других видал.

— И что?

— А то, что все русские мужики жулики, все бездельники, распустились без господ, порядка не знают, как сеять рожь не знают, ничего не умеют, учиться ничему не хотят, дальше своих оврагов и заборов не видят, государственного в них ни на грош, темны, необразованны, жадны, склочны, подозрительны, завистливы, безбожны, легковерны, единственное их достоинство — любят и умеют хоронить. А еще, если надо, — плясать на похоронах, а потом трупы своих благодетелей выкапывать и вниз по реке пускать, — прибавил он угрюмо. — И вы хотите, чтобы природа такое вытерпела? Да она и так к нам милосердна сверх меры. Вы посмотрите, что сейчас делается, — кругом леса горят, а мужики чай пьют да дождика поджидают вместо того, чтоб канавы рыть. Вы всё на природу киваете, а она тут при чем? Я давеча захожу к одному землепашцу: «Пойдем лес спасать, неужто у тебя душа не болит?» А он мне? «Лес-бес. Успеется, барин. Горит теперь нешибко. Батюшка Эрос молебен отслужит в воскресенье, Господь дощик пошлет, и ладно. Сгорело-то всего десять десятин, не больше». Молебен им, а? Как вам такое? Вы думаете, это они так в Бога шибко веруют? Если бы! Наш бедняга Эрос для них вроде шамана. Они к нему только затем и ходят, чтоб корову подлечить, ребенка от золотухи и поноса заговорить, да еще бабы норовят яйца попу под зад подсунуть, чтоб курица неслась лучше. Вот и вся вера православная на Руси святой! А завтра огонь к их домам подступится — что они делать станут? Батюшку клясть? Другого требовать? Царю поклоны бить — помоги-де, царь-государь, или, того хуже, на царя с вилами пойдут? Или всех своих покойников из земли повыкапывают? Только им и этого мало будет, они нас с вами первых в поджогах обвинят, топорами порубят, а про все ваши личные, господин механик, заботы о них — забудут. И не надейтесь, никого они не пощадят. Будь моя воля, я бы этим паразитам не дождик дал, а пустыню аравийскую устроил бы. Палками погнал бы их канавы рыть. Они только один язык понимают. И царь нам другой нужен, а не эта тряпка. Мы с этим царем еще наплачемся. А мужик ваш разлюбезный — хоть здешний, хоть сибирский, хоть какой — этого царя несчастного слопает, как чушка, и не подавится, а потом по нему же будет слезы пьяные лить: как-де я мог поднять руку на сваво государя!

А дальше Легкобытов и вовсе понес такие поклепы на народ и околесицу про сильную власть, которая единственная этот народ может привести в чувство, что Комиссаров и слушать не захотел. Он очень не любил, когда при нем русское ругали, Василий Христофорович это право лишь себе давал, потому что знал наверное: если и уронит горькое слово о родине и ее народе, то от избытка любви к ним и обостренной тревоги, ибо болит у него все русское, болит и болит… Но одно, скрепя сердце, был готов признать механик: не надо было его сибирскому вожатому во дворце оставаться. Пришел, посмотрел, поговорил с государем, послушал, что говорит царица, погладил по головке царских деток — и ступай, дядечка, дальше, броди по долгим русским дорогам, ночуй где придется, ешь что дадут, проповедуй, учи, утешай, возвращайся летом домой косить сено, а осенью снова уходи странничать, но нигде не задерживайся и к месту ни к какому не прирастай. Ни у барина, ни у мужика, ни у князя, ни у старца дольше трех дней не оставайся. Вся твоя сила в волюшке твоей, в том, что ничего тебе от господ не надобно и свободен ты, как морской ветер. Нет же — мало того что принесла его нелегкая в Петербург, да еще и в полон здесь взяла. А этот город кого только не ломал?

— Бабы его испортили, — молвил Василий Христофорович с глубокой, затаенной личной печалью, — наши петербургские барыньки, поманили кружевным бельишком — он и не устоял.

— От оно как! — крякнул Павел Матвеевич с пронзительным удовольствием, точно Комиссарову удалось попасть влет в мясистую птицу со ста шагов. — Бабоньки, стал быть, у вас во всем виноваты.

— Да, — повторил механик еще печальней и тише. — С нашими барыньками и святой не заметит, как согрешит.

— Так зачем же он, болезный, к бабонькам-то сунулся, а?

— Спасти от греха хотел, а вышло так, что они его в грех ввели. Я же говорю вам: от баб сырость одна.

— А я вам вот что скажу, господин хороший, — восстал Легкобытов. — Вы этих сырых баб видали? А я видал и знаю. Эти бабоньки такое наплетут, что никому мало не покажется. Русская женщина на разврат не решится, а насочинять про свои грехи мастерица, каких свет не видывал. Она в жизни греха бежит, а про грех говорить любит. Она мысленно в нем купается, чувственно его проживает, а потом придет на исповедь к какому-нибудь попу доверчивому, и даже не к попу — это еще ничего, когда поп, попы семейные, женатые, дочерьми обремененные, бабскую природу лучше нашего с вами знают, — а придет вот к такому Феофилу, с юности клобук нацепившему и ничего в жизни не знающему, окромя аскезы своей, да еще духовных высот и метафизических глубин, вывалит на его бедную головушку все свои фантазии женские, слезами измочит, обрыдается, и он уж поверит ей во всем, да еще у самого воображение чертей нагонит. А она, как почует, что ей верят, больше и больше распаляться станет, и не только потому, что унижение ей паче гордости, а потому, что досаден, непонятен, жалок ей этот монашек невинный и хочется его своими чарами обаять, пожалеть бедненького, оттого что он женской ласки не знает. А инок тот, вместо того чтоб бежать от такой дуры куда глаза глядят, вообразит невесть что, ужаснется, преисполнится собственной значимости, спасти ее решит и тайну ложной исповеди от испуга вывалит. Да еще так вывалит, что она в газеты попадет к какому-нибудь миссионеру, публицисту, факелу горящему, толстовцу-ренегату, которому только дай демонов пообличать. Да и дамочке того и надо, чтобы весь мир про ее несуществующие грехи знал и говорил, потому что нет для нее ничего слаще публичного позора. И своего, и чужого. Лишь бы рукоплескали. Театральный мы народец, зрелища любим, это нас и погубит. А журналисты ваши? Этим только бы напечатать скандальненькое. А если еще можно при этом царский двор задеть… Да вы кому верите-то, наивный человек? — Он с досадой отшвырнул кипу газет. — Или думаете, вам тут правду напишут? И кто напишет? Меньшиков? Суворин? Не-Буква? Яблоновский? Пругавин? Или кондитер этот с бабской фамилией, на половом вопросе помешанный? Лгут! Голубчик, все лгут. И те, кто на него нападают, и те, кто защищают. А правды не знает ни один! И никогда не узнает!

— Это в вас ревность какая-то говорит!

— К кому? — сказал Легкобытов презрительно.

— Да вы ему завидуете, — вырвалось у Василия Христофоровича, — мужику завидуете! А еще тем, кто его любит, потому что сами полюбить не можете. — И по выражению потемневших легкобытовских глаз Комиссаров понял, что попал.

— Вы вот что. Вы в своих примусах разбираетесь? — произнес охотник задушенным голосом. — Вот и разбирайтесь. А в то, чего не понимаете, не лезьте!

— Буду лезть. — Механик поднялся и подошел к крыльцу, откуда открывалась теряющаяся во мгле торфяных пожаров долина Шеломи. — Всю жизнь меня оттирали, всё за меня решали да указывали. Хватит! А человека этого, знаете, за что я люблю? Не за то, что юродствует и с генеральш в деревенской бане спесь сгоняет. А за то, что прорвался. Больше никто не смог, я не смог, вы не смогли, а этот — дошел!

…Дойти-то дошел, делов наворотил, всю муть со дна поднял и всех перессорил, сбил с толку, задал загадку, которую и впрямь сто мудрецов не могли разгадать, только вот читала теперь вся Россия — кто с удовлетворением, кто со злорадством, и лишь немногие со скорбью — страшное известие на первых полосах возбужденных газет: убит! Женщина из простонародья с обезображенным от сифилиса лицом подбежала к нему средь бела дня на сельской улице, когда он возвращался от обедни, и ткнула ножом в живот. А где она этот нож купила или кто ей его передал, кто ее вдохновлял и направлял, кому это убийство было нужно? Писали, что крестьянин ее когда-то осквернил и она хотела за себя и за своих не то дочерей, не то поруганных сестер отомстить или же, напротив, проверить, отведет Господь от него оружие и укажет тем самым на его святость или попустит ему умереть; писали про какого-то беглого иеромонаха, который с убиенным сначала дружил, а потом стал его врагом и эту женщину подослал, и она за ним несколько месяцев с кинжалом под юбкой следовала из Петербурга в Ялту, а оттуда в Сибирь и ждала удобного случая. Но что за иеромонах-расстрига и что за страна такая Россия, если по ней беспрепятственно ездят сумасшедшие бабы с кинжалами, если безумствами полна ее душа и темное перебродившее вино играет в густой крови, так что вскипает эта кровь и разрушает в одну минуту самую себя? И как в такой стране жить? Как такую страну преобразовать, воспитать, просветить?

— Вы бы выбрали что-нибудь одно. А то даете деньги на революцию, воюете с попами, а сами, если вас поскрести, монархист почище Тихомирова с Новоселовым. А впрочем, это очень по-русски. Из дворца — в революцию. Только помяните мое слово, кончится большой кровью. И я благодарю Бога за то, что от тех едких ребятишек убежал и мое соучастие в их делах минимальное. Уж лучше охотиться.

— Нет уж, лучше броситься в чан кипящий. Так-то, пожалуй, честнее выйдет, — отвечал Василий Христофорович несколько рассеянно и даже не подозревая, сколь обидно прозвучал для Павла Матвеевича этот несправедливый по существу упрек, но тоскливое предчувствие томило Комиссарова, и что-то недоброе чудилось ему и в жарком июльском солнце, и в вечерних, смешанных с дымом лесных пожаров туманах, и в звездах, которые тускло мерцали на темнеющем по мере приближения к макушке лета небе, и в растущей луне, выкатывающейся из-за горизонта, зябко озаряющей поля и поляны и расчерчивающей весь мир на дрожащий свет и неясные тени. И вспоминался Василию Христофоровичу виноватый, опущенный долу взгляд убиенного мужика, некогда появившегося перед ним на тобольском тракте вьюжной сибирской ночью, точно Пугачев перед Петрушей Гриневым, — может, оттого и чувствовал заросший пилигрим свою вину, что хотел сослужить добрую службу понравившемуся ему человечку, а вышло вон оно как — ни ему, бродяге, ни ему, Комиссарову, не надо было в царствующий град вступать. И вот уж одного из них нет, а второму — сколько осталось?

Василий Христофорович вдруг так остро ощутил скоротечность собственной жизни, словно перевалил через гребень и узрел в далекой тающей дымке конец, еще неразличимый в подробностях, но уже очевидный, неотвратимый, связанный с тем холодным городом, из которого ему удавалось иногда уезжать, но невозможно было уехать.

Он не боялся смерти: при том несовершенстве, которым пока еще обладало человеческое тело, некрасивое, стареющее, дряхлеющее, подчиненное тупым инстинктам, смерть представлялась ему единственным разумным выходом и освобождением. Но странное дело, думал Комиссаров, вот если бы его спросили, где и когда, в каком часу умрет сибирский бродяга, нечаянно пригретый в петербургских дворцах, он ответил бы — конечно, там же, в Петербурге и умрет, но только не сейчас, не так, не июньским светлым днем. А вышло вон оно как — в родном селе смерть принял в самое лето года и в лето своей жизни. Но отчего такая нехорошая, постыдная кончина живота у мужика случилась? Ладно б убили на темной дороге в глухую осеннюю либо стылую зимнюю ночь лихие люди, разбойники, тати, на которых креста нет, а то ведь ярким солнечным днем, в праздник христианский бабонька, Богом забытая и людьми обиженная, умом слабая, без меры ревностная, выпустила кишки. Охотилась, как за зверем, и выследила. И ведь знала, на что идет, жертвовала собой, не побоялась, а значит, и она знала какую-то свою правду. Значит, и она избранницей чьей-то была, презревшей обыденность, довольство и сытость, значит, и она того же поля ягода, что люди, которые Комиссарова с юности влекли и искушали. Только как же он-то, мужик чудовый, со своим чутьем не догадался, не упредил ее? Или не все прозорливцу открыто и дано знать? А может, и не хотел упреждать? Может, знал, что жертва его для чего-то нужна, и был готов на заклание пойти? Сам на эту смерть напросился и благословил ее?

— Ах, странничек, странничек, где теперь блуждает твоя душа и кому нашептываешь ты свои колдовские речи? — произнес механик романически и настолько остро ощутил свою связь с этим человеком, как если бы они были соединены друг с другом, как детали одного механизма, а теперь что же — цепь порвалась и никак ее не восстановить? И как дальше жить, чтоб вхолостую не вертеться?

Комиссаров поднял голову к небу и спросил, будто там его могли услышать: что это, зачем? Как все понять? В чем смысл сего позорно убиенного персонажа? Что за причудливое порождение неограниченного русского пространства и его последних времен, что за лишняя или, напротив, недостающая деталь в невнятном механизме жизни?

Но чем более витиеватыми становились его вопросы, тем угрюмее молчало небо — тусклое, сизое, закрытое маревом не только над Шеломью, но и над всей Россией, и в газетах писали о том, что в Орловской губернии сгорели десять домов, в Тверской — шестьдесят, горели Петербург, Молога, Изборск, на Волге сгорел целый пароход, в Москве лили страшные ливни и бил крупный град, а в Почаеве — ураган с кровавым дождем, в Вологодской губернии — язва, в Астраханской — чума, в Царицыне — холера. Природа — враг, природа шла войной. И тут же рядом сентиментальные воспоминания о Чехове — десять лет, как нет этого пошляка, прикидывающегося мягким, добрым интеллигентом и сумевшего обмануть зачарованную страну. Вот уж кого точно терпеть не мог механик Комиссаров. Не понимал, не слышал Чехов Россию, убаюкивал ее своими вялыми, бессильными персонажами, притуплял расслабляющей интонацией и неявным цинизмом, впрыскивал долгодействующий яд. Не технический был человек, силы русской не чувствовал и опасности этой силы, бунта, революции не знал — оттого и помер чахоточный, до большой крови не дожив, убрался до того, как непонятая им Россия восстала. Но как может уцелеть страна, в которой, с одной стороны, Чехов, а с другой — вот этот мужик? Как такое царство не разорвет?

Так рассуждал Василий Христофорович в своем уединении и пил сладкое винцо, поминая новопреставленного раба Божия, слушал, как спит деревня, в которой не раздавалось ни звука, точно вымерла она, и вдруг что-то послышалось ему в ночи: легкий ли топот копыт, быстрые ли чьи-то шаги. Звук был далеко, но чутким слухом механика Комиссаров его различал. Он вышел на улицу и стал всматриваться в сумрак. Таинственный стук становился то более отчетливым, то пропадал вовсе, он раздавался с разных сторон, дразнил, манил к себе и не отпускал, но что-то очень тревожное в нем было, и, хотя никаким предчувствиям, а уж тем более призракам и видениям механик не верил, ужас объял его душу. Крикнуть хотелось, но побоялся не то вспугнуть неведомое существо, не то обнаружить в этой мгле самого себя.

«Может, дух его здесь бродит? — мелькнуло в голове и бросило в пот холодный. — Может, скажет он то, что не успел при жизни сказать? Или слоняется неприкаянный?»

— Панихидку бы надо заказать, — прошептал он, сам не понимая, откуда у него это слово всплыло, — да не согласится поп местный. Не любили тебя, старче, попы, славе твоей завидовали еще пуще, чем литераторы… Эй! — позвал он осторожно, но никто не откликнулся на его зов.

Тихо стало, как в ледяной пещере, замерло все, как если бы мир уже закончился или Комиссаров в нем умер, перестал что-либо чувствовать и ощущать, а потом откуда-то сбоку, с той стороны, где и кого совсем не ожидал увидеть Василий Христофорович, показалась размытая невысокая девичья фигура в синем платье. Ее призрачный облик сгущался, становился более плотным и наконец обрел человеческие очертания.

— Уля! — произнес механик слабым голосом.

Дочь тяжело дышала, была бледна, плечи ее вздрагивали, спутанные волосы закрывали лицо.

— Ты откуда здесь? Где ты была? С кем?

Уля вскрикнула, в глазах метнулся страх, судорога исказила ее лицо, казалось, еще мгновение — и она исчезнет, растворится в задымленных сумерках так же внезапно, как появилась, но вот она узнала отца, удивленно посмотрела по сторонам и заплакала. Она плакала долго, и он впервые за много лет не отталкивал ее, прижимал ее к себе, гладил неумелыми руками по влажным волосам, что-то бормотал, неуклюже пытался спрашивать, но Уля лишь мотала головой, плечи ее тряслись, и в каком-то бреду она произнесла:

— Я снова видела его.

— Кого?

— Он близко есть.

— Кто? Кого ты видела?

Она ничего не ответила, невесомое тело обмякло, глаза закрылись, и Василий Христофорович почувствовал физически эту опустошенность и изнеможенность, и острая жалость и тревога в душе Комиссарова сделались невыносимыми. То, что казалось Уле холодностью, отчужденностью и равнодушием отца, было лишь проявлением нежности и любви, которую нельзя было обнаружить, потому что она была отравлена, сплетена со страхом, и чем более чувствовал Василий Христофорович любовь, тем сильнее мучило его предчувствие, что с девочкой может что-то случиться. Так хрупка, слаба, беззащитна она была, и иногда он ловил себя на мысли, что самые счастливые, самые покойные времена в его жизни были те, когда Уля не умела ходить, он таскал ее на спине, звал своей улиточкой и она полностью принадлежала ему. А теперь была открыта миру, ей угрожавшему, и чем больше взрослела, тем больше свою бывшую мать напоминала, в нее превращалась, ею становилась, и это сходство мучило его, а в ушах раздавалось выкрикнутое женой на прощание: «Только доченьку мою не погуби!» А как не погубить? Как вырастить, как сделать так, чтобы не повторила она судьбу ни своей матери, ни своей мачехи? Кто подскажет?

«Ах, Маша, Маша, что ж ты такое наделала? Для чего ты от нас ушла? Что за странный, что за дикий обет ты дала? Для чего? Зачем? Кому? Неужели Бог, в которого ты веришь, так жесток и свиреп, что требует от тебя этой жертвы? И в чем ее смысл? Ты любила нашу дочь больше, чем я. Я просыпался ночами от твоих слез и твоих молитв, я помню, как ты просила, чтобы твой Бог забрал из твоей жизни все, что нужно для Уленьки, я помню это все и ничего не понимаю».

Тяжелый, немолодой человек сидел подле узкой белой кровати, смотрел, как беспокойно, то и дело вздрагивая, спит его дочь, и не замечал, что слезы катятся по его небритому лицу, а потом вышел из дому и отправился в сарай чинить веялку, которую привезли накануне из соседней деревни с просьбой Христа ради успеть починить механизм до обмолота.

3

Незадолго до полицейской акции в Религиозно-философском клубе в Петербурге случилось еще одно наделавшее много шуму событие. В секте чевреков, куда был вхож Павел Матвеевич Легкобытов и где не один год находил утешение и сочувствие, в минуты отчаяния и тоски собираясь примкнуть к чеврекам, назрел бунт. Глава секты Исидор Щетинкин, омерзительный, патологический тип, известный тем, что он превращал своих рабынь в наложниц, порешил забрать у матерей их детей, многим из которых сам был родитель, еще до их совершеннолетия и раздать по сиротским приютам, да так, чтобы бедные женщины не знали, куда попали их чадца. Начался библейский вой несчастных женок, услаждавший Исидорово садистское ухо, но пастырь твердо намеревался проверить преданность учеников и в воспитательных целях идти до конца.

— Враги человеку домашние его, — говорил Исидор, и залысина на его высоком лбу отсвечивала как свежевымытое куриное яйцо. — Враги мужьям их жены, матерям сыновья, а отцам дочери. Подчинить себя тому, кто светел и свят, — немудрено. На то и книжники с фарисеями горазды. Вы же подчинитесь и пойдите в услужение к темному и грязному, вы же падите с ним, поцелуйте его в нечистые уста и любовью своей восстановите его. Только тот, кто познает грех и страсть, познает подлинную святость. Вы пришли сюда за добром, но сначала бросьтесь в чан кипящий, выпейте до дна чашу зла и станьте так же искушены и неуязвимы для него, как я.

Паства внимала наставнику и делала все, что он велел, а фантазия у Щетинкина была богатая. После того как он обобрал своих адептов и переехал в собственный дом на Каменном острове, Исидор решил перепробовать все известные падшему человечеству грехи, как естественные, так и противоестественные. Под его зорким присмотром и при личном участии сестры и братия вместе и по отдельности грешили и каялись, каялись и грешили, доводя друг друга до исступления, однако нашелся среди сектантов тот, кто потребовал, чтобы вождь прекратил проказы, и пригрозил сообщить о его шалостях в полицию.

Любого другого Исидор немедля изничтожил бы, а полиции он по своим причинам не боялся, но сим смельчаком оказался не кто иной, как вольноопределяющийся Павел М. Легкобытов, которого давно надо было гнать, дабы не вводил братию и сестрию в соблазн непослушания. Однако желающий спасти в своей церкви заблудшую петербургскую интеллигенцию, стать ее вождем и ради ее привлечения пришедый вместе с Легкобытовым на совет нечестивых в философический клуб, отец Исидор поддался собственному честолюбию и славолюбию и был за то прежестоко наказан. На Таврической Щетинкина освистали и с хохотом прогнали с трибуны, несмотря на все его былые заслуги и поношения, а какая-то тощая злючая бабенка с лорнетом принялась на него наскакивать и пронзительно верещать: «Падаль, падаль!» Исидор перепугался, что она начнет сейчас с ним драться или ее саму хватит удар, Павел же Матвеевич поначалу был произошедшим смущен и, оправдываясь, говорил Исидору, что духовные вожди религиозных философов глуповаты, глуховаты и подслеповаты-де к дьяволу, а слово «падаль» надобно толковать исключительно философически, клубно; он кривил губы и теребил черную неопрятную, пропахшую болотом и дымом бороду, а потом вдруг возьми да прилюдно во время одной из Исидоровых домашних проповедей и брякни, что тот дьявол и есть сам Щетинкин.

Сказал негромко, вполголоса, но услышали все. Тусклые, безжизненные лица сектантов просветлели, глаза раскрылись, заблестели, и в Исидоровой церкви началась замятня. Уставшие от половой горячки и фантазий самозваного патриарха овечки возложили на Легкобытова благую участь избавителя города от змия, пожирающего красивых девушек. Павел Матвеевич и сам не ожидал от себя геройства. Ему была по душе роль наблюдателя, летописца, верстового столба, мимо которого несутся навстречу друг другу и сталкиваются мутные исторические потоки, он если и возмущался чем-либо, то очень тихо в альбоме, который берег для будущих легкобытоведов, но тут не выдержало ли сердце, или заговорил охотничий инстинкт, а может быть, в действительности Павел Матвеевич лишь прикидывался бесчувственной деревяшкой и ждал подходящего момента, чтоб выстрелить, — в любом случае он не стал отходить в сторону, а в неурочный час предстал перед учителем, интимно исповедовавшим стоявшую перед ним на коленях кареглазую бабенку с обветренными щеками.

— Чего тебе надобно? — спросил Исидор сурово, и даже веко его не дрогнуло.

— Задушить мне тебя надобно, — не задумываясь, дал правильный ответ Легкобытов, стараясь не смотреть на женщину. — А если не задушить, так засадить лет на двадцать в арестантские роты.

— Ах ты, гнида, — молвил Щетинкин с протяжной укоризной. — Тебя подобрали, пригрели, духовно окормили, а ты Иудой стать задумал. Что ж, ступай, доноси, получай свои сребреники, предавай учителя, цалуй его.

— Целовать тебя, антихриста, больше никто не будет, — мрачно пообещал Павел Матвеевич.

— Будут! — ответил Щетинкин, неторопливо застегивая штаны. — А ты, хулиганчик, голову себе сломаешь. Или тебе сломают.

Однако Павел Матвеевич не испугался. Он пошел вперед и до конца, использовав то единственное оружие, которое у него было. Легкобытов хоть и пригрозил Щетинкину полицией, но идти в участок, писать тайный донос ему как интеллигентному человеку, носящему высокое звание русского литератора, показалось делом малопочтенным, а вот сочинить донос публичный, авторский, изысканный, так, чтоб аукнулось по всему Питербурху…

Легкобытовские статьи против главаря секты чевреков взорвались как замаскированная под мыльницу бомба. Их из номера в номер печатало «Русское время», жадная до сенсаций публика выстраивалась в очередь, разносчики газет на улицах выкрикивали легкобытовское имя, и успех был сокрушающий. К успеху тотчас же прицепилась неприязнь. Завистники твердили, будто бы статьи писал не сам Легкобытов, а некто, укрывшийся под его именем, а точнее, это имя у Павла Матвеевича купивший. Говорили также, что фельетонист сгущает краски, а на самом деле ничего подобного в секте не происходит и ловкий человек просто делает себе на сектантах карьеру, а сам меж тем поступил на тайную службу в Синод, где ему лично покровительствуют обер-прокурор Саблер, ретивый миссионер Скворцов и два страстных попа — Восторгов и Востоков. Правоконсервативные «Петербургские ведомости» высказались, напротив, в том смысле, что всякий стреляющий по сектантам метит на самом деле в Церковь, а «Исторический листок» потребовал срочно разобраться, чьим интересам Легкобытов в действительности служит и не состоит ли он помимо «Арктического братства» в масонской ложе «Европа перед Вторым Пришествием» вместе с известным генерал-театралом Джунковским. Оскорбленное тем, что Павел Матвеевич отдал свои горячие пирожки конкурентам, «Братское слово» намекнуло, что разоблачитель либо находится с Щетинкиным в сговоре, либо мечтает занять его место, а один бойкий иллюстрированный журнальчик с фиолетовой обложкой и желтым цветком наискосок напечатал статью за подписью «Незнакомка», утверждавшую, что повышенный интерес Легкобытова к сектантским делам объясняется его собственными половыми отклонениями и по-хорошему надо было бы заняться его интимной жизнью. Неожиданно сурово выразил неудовольство в коротком, но резком открытом письме из-за границы издатель Максим Пешков, заявивший, что Легкобытов сам не понимает, на чью мельницу льет воду, ибо враг режима есть друг народа. Но жестче всех отозвался известный Павлу Матвеевичу по Светлояру Фома-фарисей, по такому случаю вышедший из ученого затвора и заявивший в пространном интервью «Самодержавному инвалиду», что Господь по его молитвам покарает Легкобытова в течение ближайших трех месяцев.

Павел Матвеевич, вспомнив сумрачный взгляд младостарца, вздрогнул, но не дрогнул. Он не мог уразуметь, какое есть дело царебожнику Фоме до Исидорки, но остановить его не могло ничто, даже угроза получить всеобщий прогрессивный бойкот, отлучение от Церкви, жидомасонскую славу, шпионство за своей лесной спальней и самые отчаянные пророчества о кончине века сего и его неблагодарных сыновей. Дикое, яростное вдохновение овладело писателем. Ни печальные воспоминания отрочества и молодости, ни тоска по женщине, ни северная природа, ни озеро Светлояр, ни охота на вальдшнепа, ни натаска собак — ничто не возбудило его так, как борьба с Исидором, в которой он узрел нечто лично необходимое. Щетинкин и не подозревал, какого опасного человека он впустил в свой пенный чан и с каким знанием дела тот опишет всю его механику управления людьми. Легкобытову удалось развязать языки Исидоровым пленникам и пленницам и записать со всеми подробностями их невыразительные и оттого еще более жуткие рассказы об оргиях и безобразиях. Читая показания паствы против себя, Щетинкин содрогался. Газетные статьи жгли ему руки, и лучше было б вообще их не читать, но не прочесть он не мог, ибо в них называлось его имя. Оно было набрано типографским шрифтом, оно разносилось в десятках тысяч экземпляров по всей России, и неважно, хвала то была или хула, написано было про него, что с юных лет вызывало у беглого монаха чувство, сравнимое по остроте и блаженству лишь с половым наслаждением.

«Известно ли русской публике откуда взялся сей мерзавец? Этот, с вашего позволения, человек объявился впервые в Царицыне после революционной смуты и как предвестник еще более страшной годины. Но он пришел не со студентами и не с революционерами, — стремительно не писал даже, а несся по строчкам, преследуя по чернотропу тупого похотливого кабана, Легкобытов, — не с безбожной интеллигенцией. Не с евреями, не с толстовцами, не с духоборами и не с молоканами, о дурном влиянии коих на общественные нравы нам все время толкуют, отвлекая от главного. Он пришел оттуда, откуда его менее всего ждали и откуда ему сподручнее всего оказалось нанести удар, — из лона Православной Церкви, из среды монархистов и черносотенцев. В девятьсот пятом ученый монах, выпускник Петербургской духовной академии, он сжигал на площади в Царицыне соломенную гидру революции, в девятьсот седьмом вывесил в Троицком монастыре портрет Льва Толстого и потребовал, чтоб многотысячная паства публично в этот портрет плевала. Он поднимал народ на мятеж, публично призывал сечь по пятницам на государевой конюшне банными вениками премьер-министра Столыпина, чтобы выбить из того масонский дух! Во время самочинных крестных ходов смиренный игумен позволял себе оскорблять прохожих, находя особое удовольствие в том, чтобы публично унижать женщин благородного звания. Нецензурная ругань в его устах была делом обыкновенным и публичным, а правящий архиерей не только закрывал на эти бесчинства глаза, но всячески их поддерживал. Когда светские власти попытались ослушника образумить, применить силу и удалить из города, он сбежал из-под стражи, заперся со своими последователями в соборе монастыря и сутками доводил людей своими речами до психоза. Исступленные женщины в числе нескольких тысяч по его команде вырывались за стены храма и принимались избивать и колоть спицами городовых. Драться с женщинами доблестная русская полиция не привыкла и была вынуждена отступать. Но отступила не только она — отступили мы все. Два года продолжалось это безобразие и беззаконие, два года он терзал наше общество бессмысленными и провокационными выходками, два года будоражил русский народ, пока наконец Синод не нашел в себе силы отправить этого „иеромонаха“ в известную своим строгим уставом Лаврищеву пустынь на покаяние. И что же? Публично сняв с себя в монастыре сан, он свободно покинул его и основал секту, в которой, попирая общественные устои, предался разврату, не щадя ни стыдливости, ни целомудрия. А почему это стало возможным? Потому что Исидор Щетинкин — есть самое верное, самое грубое и ужасное, самое неизбежное порождение нашего либерального времени, в котором цветут все цветы зла, и это цветение и либерализм общество приветствует, а церковь равнодушно следит за тем, как люди идут не в храмы, но в религиозные секты и мрачные общины, и ни за что не отвечает ни перед Богом, ни перед людьми».

Павел Матвеевич еще много чего понаписал: и про слабого царя, и про бездарную полицию, и про бюрократический Синод с бессильным священноначалием, и про кризис православия на фоне всесильного сектантства, и про аристократические салоны в Петербурге, где Исидора принимали и снабжали деньгами полоумные графини и космополитичные баронессы, и про русскую интеллигенцию — истерическую дуру и рабу, которая от своего обожествляемого народа однажды еще получит, и про убожество националистов и тупость монархистов, но эти филиппики трусоватый редактор «Русского времени» вычеркнул, хладнокровно заявив Легкобытову, что тот сеет панику, однако и прошедшего в печать с лихвой хватило.

«Мы беспамятны, — заканчивал свое послание к российскому обществу Легкобытов. — Мы забыли, каким грозным предвестием может стать в русской истории беглый монах. Но неужели Гришка Отрепьев нас ничему не научил? Или не проходили мы в гимназии уроков смуты и хотим триста лет спустя повторения событий еще более страшных, жаждем новой крови, голода, хаоса и смертей? Иль обезумели мы и потеряли волю к жизни и судьбе? России нужно снова сесть за гимназическую парту и учиться. А шкодливого Исидорку выгнать из класса вон поганой метлой!»

4

«Мерзавец! Ну каков мерзавец! А ведь как просился, какой сиротинушкой прикидывался, голубочком невинным, чтобы ко мне пустили. Жид, жидяра, мадьяр, цыган, басурман», — твердил Исидор тоскливо, вспоминая чернявого борзописца, кляня себя за доверчивость, и горькие мысли о несправедливости и неблагодарности рода человеческого его терзали. Хорошо было этому щелкоперу окаянные словеса плести и бесов тешить, а попробуй праведной жизнью пожить, когда все против тебя и с отроческих лет в воздухе то и дело чертики носятся — то юркий арапчонок как юла завертится и за руку схватит, то пьяная растрепанная баба с поцелуями полезет, и от этой бабы и мерзко, и сладко становится. Сначала только ночью, когда один просыпаешься и не спишь, а потом и днем на людях приставать стали. Страшно делалось, ужас душил от того, что мешались в душе хвала и хула на Господа. Отчаяние наступало, одиночество, ощущение инаковости своей, когда никому из товарищей не расскажешь, что с тобой происходит, и на исповеди не покаешься, самому надо справляться. Тяжко одному против бесовской силы ступать, а куда денешься?

Как убивалась его матушка, когда единственный сын объявил ей в осьмнадцать годов, что собирается пойти в монахи. «Богом тебя, Илюшенька, заклинаю, не надо тебе в чернецы. Нет тебе моего материнского благословления. Хочешь в церькви служить — служи, стань попом, но прежде женись, утешь меня. Какой из тебя монах? Монахи мяса не едят. А ты мясо любишь. Монахи рыбу едят, а ты рыбу не ешь». Это правда была: Илюшенька действительно рыбу не ел после того, как семилетним ребенком подавился рыбьей костью. Да так страшно подавился, что едва Богу душу не отдал, и с той поры рыбу ни в каком виде есть не мог — не то что обычную, запеченную или жареную, а любую, ни в ухе, ни филе, ни котлеты, ни пироги из рыбы. Однако что ж теперь, из-за такой малости в монахи не идти? Нет, тут он маменьку впервые ослушался. И не потому, что мало почитал, а потому, что более всего в Евангелии те слова возлюбил, что глаголали: много званых, да мало избранных. Он себя с детства к сим вторым причислял, ибо тайно ведал: если все претерпит до конца, то не просто спасется, а на такую высоту поднимется, от которой уже тогда дух захватывало. Была у Илюшеньки цель — никому он о ней не говорил, но вынашивал в самой теплой и темной утробе своего существа: он хотел патриаршество на Руси восстановить и — страшно вымолвить, но и смолчать нельзя — первым патриархом нового времени стать, ибо не знал человека более достойного этого звания, чем он сам. Если бы знал, уступил бы ему тотчас же место и стал прислуживать, ноги ему мыл бы, руки целовал, все поношения терпел, но не было такого, а потому — самому надо было крест сей на плечи взвалить.

С такою сокровенной мечтой Илюша взрослел и строил свою жизнь, спасаясь от обступающих его теней и поднимаясь на вершину голой горы. И хотя страшила иноческая жизнь, пугало послушание, отвращало целомудрие и смешило нестяжание, другого пути наверх не было. И как хорошо он начинал, как расправил свои два крыла, и кто б ему, молодому красивому иеромонаху, духовному воину, казаку православия, миссионеру, грезящему стать вторым Никоном, кто бы сказал ему, чем все обернется?

Впрочем, один человек все же сказал. Инспектор академии Феофил. Был он у Исидора, как и у многих студентов академии, духовником и еще, должно быть, провидцем, потому что после одной из Исидоровых исповедей с обычным перечислением незначительных грехов Феофил, не поднимая глаз и не меняя выражения своего худощавого нежного лица, тихо спросил:

— Все рассказал?

— Все.

— А бывает ли так, что во время молитвы или божьей службы у тебя в мозгу возникает богохульство, мерзость, дрянь?

«Никогда», — хотел ответить Исидор, но против воли не с уст слетело, а вырвалось из горла, из самой утробы:

— Бывает.

— Часто?

— Всегда.

— О ком мерзость?

— О Божьей Матери.

— Еще о ком?

— О Духе Святом, — сказал Исидор, опуская голову ниже.

— А видишь ли кого?

— Вижу, — ответил и покосился в угол, где притих в рукомойнике его мучитель-арапчонок и с испугом глядел на чернеца.

— И что ты тогда делаешь?

— Я ими повелеваю.

— Ты говоришь с бесами? — ровный голос духовника дрогнул.

— Я велю им умолкать, и они умолкают. Они послушны мне, как Иоанну Новгородскому.

Арапчонок облегченно вздохнул, а Феофил ничего не ответил. Он казался глубоко погруженным в себя, и Исидор не сразу понял, что он делает. Потом догадался: молится и забыл, где находится. С Феофилом такое случалось — он иногда надолго замирал, застывал в молитве, точно погружался в сон. Исидору стало скучно, захотелось уйти, но уйти без разрешительной молитвы было нельзя. Он переглянулся с арапчонком и тихонько кашлянул.

— Говорить с бесами нельзя, — произнес Феофил безо всякого выражения. — Ты в большой опасности. Никогда не проповедуй и не стремись ни к какому поприщу. Ты тяжко болен. Умали себя. Только молись и кайся. Кайся и молись. И так до самой смерти. И проси у Бога, чтоб она не пришла за тобой прежде, чем твоя молитва будет услышана.

Он накрыл его голову епитрахилью, но не стал читать разрешительную молитву, а быстро вышел. Исидор испугался. Но не последних его слов. Он испугался того, что Феофил побежал докладывать ректору, а с Сергием шутки были плохи — владыка ни в какую мистику не верил, был строг, сух и крут на расправу. Но то ли инспектор тайну исповеди в тот раз сохранил, то ли ректор значения ей не придал, только ничего в его жизни после того случая не переменилось. И советов Исидор слушать не стал: он свою дорогу, свой талант лучше других знал и никакая сила не могла его отвратить. А бесы? Что ж бесы? Где праведник, там и бесы. Он с ними на бой вышел и должен был победить.

Знал он и того человека, кто ему поможет. Русский царь. Вот чьим другом и наставником мечтал он заделаться, вот какое место его влекло, и о чем смиренно просил он в своих молитвах. И Господь услышал верного своего. Когда проиграли войну с желтолицыми и началась смута, когда повыползали изо всех щелей смутьяны, когда обнаглевшие рабочие стали требовать не просто хлеба с маслом и восьмичасового рабочего дня, а какой-то дурацкой, непонятно зачем им нужной свободы, когда интеллигенты принялись расшатывать Церковь и надрывно своего особого Бога повсюду кроме храмов искать, Исидор прославился проповедями против врагов престола. Сначала в своем монастыре, потом в городе, затем в губернии он звал народ к возмущению против революции, к бунту против беспорядка, к погромам демонстраций, и народ ему поверил, толпами за ним пошел. За ним, а не за бессильным губернатором.

Службы в его монастыре длились по шесть часов, на Исидоровых проповедях плакали и кричали тысячи голосов — так красноречив и убедителен был. «Хотите спастись — меня берегите, — разносился его гулкий голос над площадью перед храмом. — Без меня вы все, и дети ваши, и внуки, и правнуки — все погибнете! Здесь, в этих стенах и подле них, ковчег спасения». Златоустом звала его толпа и несла ему со всего города, со всей богатой губернии пожертвования. Во славу Исидорову трудились сотни, а потом и тысячи людей, и вместе с ними он превращал захудалую обитель в неприступную крепость, окруженную стенами со рвом и уходящую в глубь земли долгими и разветвленными подземными ходами. Он не боялся никого и ничего, зато все боялись его.

Много было у него врагов, ненавидели его люто, травили в газетах, подсылали убийц, осуждали архиереи и уговаривали обер-прокурора Синода сослать его в Соловки, могучий и страшный был у него враг — Петр Аркадьевич Столыпин, но еще более великая сила Исидора хранила. Его изгоняли, но он возвращался окрепшим и сильным. За ним шел народ, в том была его высшая правда, и он знал, куда его вести. «Я не поп Гапон, я не буду у царя ничего просить, я царя сам охранять стану и всех его врагов волком выгрызу», — говорил он своим приближенным, самым верным своим ученикам. Говорил в салонах, в архиерейском доме, говорил губернатору. Прямо и не таясь. И услышали о нем в Петербурге, услышали во самом дворце, и однажды призвал его к себе государь. Все тогда были поражены царевым выбором, все шептались за спиной — не надо бы смутьяна-чернеца перед светлые царские очи пускать, соблазну от него много, а пользы никакой, газеты разнесут, по салонам растреплют, народ смутят, да только мудрый царь-государь своих бояр, изменников, трусов и безбожников не послушал. Открылся цареву сердцу верный человек, а верному человеку — царево сердце. Духовными очами Исидор прозрел: все идет так, как должно идти, как начертано ему, и вот он уже служит в домовой церкви в Царском Селе, вот читает проповедь, которой внимает августейшее семейство. Что было ему в тот момент до того, что на него щерился всесильный премьер, — руки коротки у Петруши оказались, а потом и вовсе повержен был враг. И Феофила уже давно не было в Петербурге: не угодил царице и был переведен служить на юг, подальше от дворца. Государь же избрал верного, государь приблизил его к себе, оценил, полюбил.

Но когда чернец был готов торжествовать победу, когда ему поверилось, что свое место возле престола он займет, расчистит, и повергнет в прах всех своих врагов, и шагнет еще выше, открыв в свой черед царю Божий замысел о себе, то оказалось, что заветная палестинка уж занята. И кем?! Аскетом еще более строгим? Праведником святейшим? Молитвенником ревностным? Тем, кому он мог бы свое место и свою мечту по праву уступить и смириться? Если бы! Выскочкой, шарлатаном, развратным неграмотным мужиком, чалдоном сибирским, ходившим в деревенскую грязную баню с петербургскими дамочками и ублажившим их своим непомерным членом, презренным хлыстом с клейменой фамилией, который прежде Исидора пролез в царскую семью. И ведь как пролез, негодяй! Всех обаял: и Феофила, тогда еще бывшего в силе, и нижневолжского епископа, и двух мистичек черногорских, за великих князей замуж вышедших, и всю черную сотню, — всех надул и таким себя верующим выставил, таким верноподданным, таким речистым, таким монархистом и опытным странником, так всем мозги запудрил, что ввели его недальновидные люди во дворец царский, представили государю, а потом и сами не рады были, да поздно было что-либо поправить. Клещом впился в царское тело. И года не прошло, как хлыст сделался первейшим другом православного царя, исповедником, собеседником, проповедником семьи царской, кому писали длинные письма восторженная царица и ее глупые дочки. А необученный приличию чалдон этими письмами всюду хвастал и, когда Исидор, побледнев, не поверив, ахнул: «Врешь, собака, нет у тебя никаких писем!», вынул измятые листки и показал: «Возлюбленный мой и незабвенный учитель, спаситель и наставник. Как томительно мне без тебя…»

Это была рука царицы, ее голос — он понял, почувствовал, что это не обман, а подлинное. О, как он тогда хлыста возненавидел! Но виду не показал, стал его наперсником, другом, поехал в Сибирь, ночевал в деревенской избе, ходил с чалдоном в баню, все тайны у него выведал, царицыны письма выкрал и пустил по миру — пусть все знают, что во дворце делается, — а сам бросился умолять своего покровителя, нижневолжского владыченьку, чтобы тот шепнул государю, шепнул первосвященному Антонию: пусть прогонят самозванца и развратника, болтуна, не умеющего чужих тайн хранить, пусть призовут на его место достойнейшего, девственного, целомудренного, аки пес охраняющего в своей епархии царский трон от жидов да леворюционеров, пусть поставят призванного спасти от крамолы всю Россию. И доверчивый владыка послушал, владыка загорелся, владыка и сам чувствовал, что-то не так в государстве российском деется, смута зреет, беду своими руками власти приближают, а хлыст воду мутит и смутьянам на руку играет, да только владыку не послушали, и кончилось все худо, очень худо.

От тех воспоминаний Исидору так больно становилось, что хотелось по полу кататься в отчаянии и злобе. Все ведь продумали, все рассчитали так, что не могло быть ошибки. В Петербурге они с владыкой выбрали точный день в декабре и зазвали хлыста на монастырское подворье на Васильевском острове и там с крестом в руках перед святой иконой потребовали, чтобы тот оставил царскую семью, и запретили ему вовсе прикасаться к женскому полу. А дабы неповадно и нечем грешить было, решили охолостить — владыка по себе знал, как это делается, — да только чалдон увертлив и драчлив оказался, вырвался бесов сын от четверых дюжих мужей и без штанов, тряся окаянным удом, побежал через Неву-реку во дворец жаловаться. И кого тогда послушал ослепленный, лишенный разума царь-государь? Верных чад своих? Архиерея? Иеромонаха? Богобоязненного странника Митеньку Козельского? Хлыста он послушал, корявого косноязычного мужичонку, блудника, мужеложца, малакию и прелюбодея! Ему поверил.

Владыку сослали на покаяние в один монастырь, Исидора в другой. Владыка стерпел и покорился, иеромонах взбунтовался и пригрозил, что снимет сан, если хлыста немедленно не прогонят от царя. Однако на сей раз Исидора и слушать не стали. И что ему тогда оставалось, как не порвать с ними, написав кровью отречение от лжецеркви и лжепастырей? Владыка увещевал его: не отрекайся от сана, отец Исидор, смирись, не извергай себя из лона Церкви, не будь выкидышем — но вот тут уж он и не послушался. Потому что знал свою правду. Камень, отвергнутый строителями, станет во главу угла. Он был этим камнем, был Петром, новым патриархом российским, призванным смести дряблую, зажравшуюся, расслабленную, бессильную русскую Церковь, которая в отличие от убогих, чаявших движения воды возле иерусалимской купели, не чаяла ничего, а заживо гнила и смердела. Он знал, что разгонит ее, как некогда разогнал Спаситель торговцев в храме, верил, что за ним пойдут даже не тысячи, как в Царицыне, а миллионы, знал, что вся страна восстанет, правда восторжествует и государь поймет свою ошибку и перед верным человеком покается, вернет его к себе.

Исидор не раз представлял в воспаленных грезах сцену этого покаяния, видел императора, посыпающего пеплом главу, и гордую царицу, стоящую в рубище вместе со своими детьми перед оклеветанным чернецом на коленях на глазах у всего Петербурга. А если не так — он и царя бы нового избрал, себя и царем, и патриархом нарек бы, и тогда точно стала бы Россия тем Третьим Римом, после которого четвертому не бывать. Ах, силы, сколько силы в душе своей ощущал тогда! Спать было некогда, есть ничего не надобно — все Господь подавал и шептал: не отвлекайся, дерзай, чадо. И жаль было, если пропадет эта дерзновенная сила, если не принесет никакой пользы ни пастуху, ни овечкам дома сего. Исидор кругами ходил вокруг дворца, стирал ноги и стаптывал башмаки о подлые петербургские тротуары, он ждал чуда и не обращал внимания на поскучневшего арапчонка, который, зевая, смотрел на его потуги, как глядит рыбак на биение пойманной рыбы в садке — никуда уж она не денется.

А надменный северный город был все так же равнодушен, пресыщен, избалован, и никого Исидоровы речи и выходки не удивляли. Даже газетчиков — те попользовались им, как бесы, покуда он с хлыстом воевал, позабавились и забыли. И за это он тоже хлыста простить не мог: почему ему все, а другим ничего? Почему, стоит чалдону чихнуть, вокруг толпа писак вьется, Дума заседание за заседанием ему посвящает, архиереи гневаются, губернаторы бесятся, а Исидор целую речь скажет, перед покойным Львом Толстым публично покается, повесит его портрет в горнице рядом со святыми иконами, свечи зажжет, ладан воскурит и своим учителем назовет — все равно никто не придет?

Лишь жалкая горстка одураченных баб да слабосильных мужчинок за Щетинкиным последовала, и на них Исидор вымещал свое зло, свою несостоявшуюся патриаршью мечту, а заодно восполнял упущения молодости, ублажая плоть с той же страстностью и вожделением, с какими некогда ее укрощал. А потом стали кончаться деньги, и он испугался, что община развалится, все уйдут от него и пойдут искать другого учителя. Он заметался, забеспокоился и стал молиться, чтоб этого не произошло, но никто не отзывался, а когда он потерял надежду, появились темные люди — соткались из воздуха, как тот мучитель, что с юности его борол. Он этих людей не звал, он не знал, кто они и откуда взялись. Один был невысокого росту, с благообразной наружностью, с бородкой клинышком, в очках, обходительный, интеллигент, ученый из той породы, кого Исидор всю жизнь ненавидел и с кем воевал, а теперь вынужден был с ним говорить, а другой — худой, высокий, с таким острым взглядом, что Исидор, уж на что сильным чувствовал себя человеком, поежился. Однако разговору ни с тем, ни с другим не вышло. Пробовал о божественном — оборвали, пробовал о человеческом — заскучали; ничего ты в этом не понимаешь, сказал благообразный и спрашивать стал о том, что Исидору было ненавистно: про хлыста, про царя и про царицу. И чем больше спрашивал, тем больше было в сердце ненависти, теперь уже не только к хлысту, но и к тем, кого тот называл «папой» и «мамой». А чем больше ненависти, тем боле жаждалось отомстить. Но мстить темные люди не велели, а велели написать книгу о том, как он стал монахом, как учился в академии и как познакомился, а потом поссорился со хлыстом, про хлыстовых женщин, про украденные письма царицы и ее дочерей. Исидор смутился: говорить проповеди — одно, а книгу написать — другое.

— Не смогу я.

— От тебя ничего и не потребуется, землячок, — выступил худощавый, доселе молчавший, и Исидор узнал в нем своего, волжского. — Другие напишут. Ты только имечко свое поставишь.

— Нет, — возразил он. — Я свое имя никому не отдам.

— Ишь ты, — усмехнулся тот. — И тебе, парень, неймется? Что ж, пиши.

Они дали ему вперед несколько денег, пообещав заплатить остальное потом, и исчезли. Исидор сначала ждал и боялся, страшными ему показались эти посланцы неведомо кого, но их больше не было, и Исидор про повеление сидеть тихо забыл. Он и не умел тихо, он не жил, но несся, или его несло, и не ведал, что ждет его впереди, и вдруг оказалось, что за каждым его шагом следит беспощадный охотник, выжидая, чтоб выстрелить, как притаившийся в укрытии снайпер. И никто об этой засаде не предупредил. Удушить его надо было, и удушил бы, да не успел. За всеми врагами не углядишь, вот и поскользнулся на ровном месте, не разглядел опасности там, где была. Но кто бы ему сказал, что безобидный мечтатель-натуралист, что-то беспомощно лепечущий про народ и русское богоискательство, чудак, мечтающий навести порядок в сектантском хаосе, окажется самым опасным его врагом?

И в полиции помочь ничем не смогли, отреклись, забыли о прежних заслугах перед охранным отделением, когда инок выводил сыскарей на тайные собрания своих конкурентов: баптистов, молокан, духоборов, а потом сдал хлыстовскую богородицу Дусю Мирнову. Сдал из мести, потому что, когда еще только по приезде в Петербург он предложил ей заключить союз и объединить паству, сытая, удовлетворенная, посыпанная пудрой Дуся посмотрела на него с таким высокомерием и презрением, что в морду захотелось ей дать, за волосы оттаскать или унизить, и оттаскал бы, и унизил бы всласть, когда б за ней повсюду не таскались плотоядные самцы-апостолы, по очереди ее ублажавшие. Он ей по-другому ответил, только самого его это не спасло. Убежать Щетинкин не успел, был схвачен на Финляндском вокзале, отдан под суд и, несмотря на пылкую речь адвоката Незабудного, потребовавшего защитить свободу вероисповедания и права личности, а на крайний случай признать своего подзащитного душевно больным, отправлен в арестантские роты в Сибирь, в те самые места, откуда был родом погубивший его чалдон.

Публика разделилась: часть свистела, а другая рукоплескала, газеты торжествовали и бранились, иные говорили о том, что наказание слишком мягкое, уставший от Исидора Синод хранил молчание, а осиротевшая паства, дав неотвратимые свидетельские показания, избрала себе нового учителя, который по своему усмотрению сочетал братию и сестрию вольным браком. Павла Матвеевича Легкобытова пригласили на общую свадьбу в качестве посаженого отца-благодетеля, отдельный почет оказали его народной супруге, а от Исидора все отреклись. Исидора забыли, предали, и единственной, кто за поверженным учителем последовал, была убогая телом, с провалившимся носом, тридцатилетняя сызранская мещанка Фиония, которую все считали сифилитичкой, проституткой бывшей, а она говорила, что дева есть и что бабы и девки сами всегда во всех грехах виноваты, нечего красивыми быть и вводить мужчин в соблазн. Женская красота — от дьявола, вот она молода была, красива, мужики ей проходу не давали, купцы деньги под ноги швыряли, семинаристы замуж звали, чиновники сватов засылали, а она лишь одно у Бога просила — красу ее отнять, так по молитве и вышло. И чем позорнее ее поношение, тем больше славы ей будет.

Фиония Исидора с Царицына знала, где вместе с другими бабами катакомбы рыла и камни таскала, а Исидора своим женихом почитала и каждую ночь зажигала в полночь лампады, ожидала, что он к ней придет. Однако Исидор с явлением медлил.

— Погоди, не время, — говорил. — Как оно наступит, первая узнаешь, а покуда бди.

Сестры Фионию не любили, смеялись над ней в глаза и за глаза, дразнили, звали курносой, подстилкой барской, потаскухой, но, когда Исидора арестовали, все овечки разбежались, и она одна рядом осталась. Ничему не поверила, что худое об отце писали, тверда была, верна и хотела последовать за ним в арестантские роты, но он другое велел. Когда выпало им свидание, для чего Фиония назвалась его невестой, до икоты рассмешив надзирателей, Исидор шепнул:

— За меня не тревожься. Ты его покарай. Богом заклинаю — убей гадину.

— Писаку? — спросила дева, шумно вбирая изуродованным носом тюремный воздух.

Щетинкин передернулся, задумался на мгновение, точно взвешивая, известие о чьей погибели доставит ему большее наслаждение.

— Нет, чалдона, — сказал, и сожаление послышалось в его тонком голосе. — Писакой другие займутся. А тебе хлыста надо поскорей кончать.

И наклонившись к Фионии, стал что-то быстро шептать ей на ухо. И чем больше он шептал, тем больше боязни проступало на обезображенном девичьем лице, отчего оно становилось еще более темным и искаженным. Но Исидор говорил, распаляясь все сильнее, точно выступал перед толпой, и постепенно страх девы уменьшался, а на щеках вновь заиграл румянец.

— Все, как ты сказал, сделаю, — ответила она, кланяясь и целуя его руку. — Благослови, отец.

— Бог благословит. И ничего не бойся. Главное, не согреши. Слово «грех» помнишь, от какого происходит?

— Да, батюшка, — кивнула Фиония. — Согрешить — это значит не попасть в цель.

— Вот и не промахнись.

Легкобытов об этом таинственном разговоре, к счастью для себя, не знал. Он торжествовал и праздновал славу, и единственное, что его блаженство отравило, были слова философа Р-ва, которые добрые люди до него услужливо донесли: «Нет ничего дурнее общественного устройства, при котором уголовное преследование начинается после газетной статьи. Отдавать власть журналистам еще опаснее, чем полицейским. И вообще не понимаю, для чего ему сектанты, если так хорошо получается писать про собак?»

Но Павел Матвеевич скушал и эту обиду. «Для романа все сгодится», — думал он с мрачной хозяйственностью, а в голове у него уже зрел замысел, как два дела — изгнание Р-ва из Религиозно-философского клуба и Щетинкина из секты чевреков — объединить в одно, как уподобить двух лжепророков и провести ту параллель, что окончательно расставит все по местам в несостоявшемся духовном романе учителя и ученика. На этот раз ему, кажется, удалось подстрелить и подсолить вечно ускользавшее от него счастье.

5

Веялка была изломана до такой степени, точно ее хозяин испытывал к ней личную ненависть. Комиссарова всегда поражала та жестокость, с какой мужики относились к механизмам. Ко всему так относились — баб своих били, детей били, скотину били, вот и дорогую заграничную машину, поперечную беловую веялку Клейтона пятого номера, ломом, что ли, охаживали? Или думали, ежели по ней посильней ударить, так она заработает? А как не заработала, осерчали еще пуще и разворотили до основания. На, получай, проклятая! Он смотрел на искореженный умный аппарат, и в душе у него ярость мешалась с жалостью, точно перед ним лежал искалеченный человек.

Василий Христофорович терпеливо, бережно, стараясь не причинить машине боль, разбирал ее внутренние органы, соображая, как бы половчее восстановить изломанный вентилятор и что делать с истерзанным четырехзвенным механизмом, где взять или чем заменить недостающие детали, и в голову ему вдруг пришла мысль, что веялка есть образ того существа или, точнее, того предмета, который встречает людей после смерти. О чем-то подобном говорилось в Евангелии, которое он помнил плохо, читал давно и по принуждению, как какую-то скучную и необязательную брошюру, но идею посмертного воздаяния запомнил, и была она ему очень близка. Комиссаров хоть и не любил попов за жадность и лень, но одно они правильно говорили: как здесь проживешь, то там и получишь. А иначе где справедливость? Не считать же таковой небытие, которое всех уравняет и сотрет в прах. И теперь, починяя веялку, он размышлял над тем, что слова Иисусовы о небесной жатве следует толковать буквально: никакого Страшного суда в обыденном человеческом понимании там нет, как нет и апостола Петра с ключами от рая, да и рая нет тоже, а вот умный гигантский механизм, который пропускает сквозь себя каждого умершего и определяет, что с ним делать дальше — выкинуть вон или использовать для чего-то путного, — такой механизм, несомненно, существует, ибо ничто в природе не может исчезнуть просто так.

Воображение тотчас нарисовало картину: смерть как жатву и грубую молотьбу цепами, а дальше гигантский ворох постоянно поступающих с земли душ, состоящий из цельных и поломанных зерен, мякины, пустых и разбитых колосьев, сорных семян, кусков глины, обломков соломы, песка и прочих примесей свозится на гигантских возах — русских, немецких, американских, английских — к великой машине, и для каждого воза предусмотрена решетка своей формы и со своим размером отверстий. Весь этот ворох продувается мощным потоком небесного ветра, отделяющего зерна от плевел. Великая веялка никогда не простаивает: каждую минуту, когда люди на земле работают, спят, пьют, любят, убивают, насилуют, грабят, пашут, ловят рыбу, охотятся, рожают детей, болеют, к ней подвозят новые души и на небе совершается своя работа, за которой кто-то следит и веялкой управляет, но этот кто-то — не одушевленное существо, именуемое Богом, а великая эволюция, которой подчинены и жизнь, и смерть. И она никогда не ошибается, не знает усталости, слабости, ее нельзя подкупить, уговорить, обмануть, разжалобить… Где-то там на воздушных путях совершала свой путь душа убиенного странника, очищаясь от грехов бывших и мнимых, уменьшаясь в размерах, чтобы слиться с такими же чистыми зернами и претвориться в небесный хлеб, питающий Вселенную и поддерживающий горение ее звезд. И еще думал мечтательный Василий Христофорович о том, что, когда он сам уйдет отсюда, его место будет подле этого механизма, он станет его смотрителем и будет следить за тем, чтоб не сломалось ничего в небесном устройстве, не кончилось бы масло, не заржавели бы цепи, не стерлись бы звенья, а вся его жизнь здесь есть только подготовка к этой будущей службе.

Меж тем на улице рассвело, поднялось душное, рано состарившееся солнце, укоротились тени, и из утреннего, раннего зноя в окружении собак возник легкобытовский велосипед. Он гремел давно не смазанной цепью и, похоже, существовал отдельно от своего неутомимого наездника.

— Ну что, довольны? — крикнул охотник и на ходу соскочил на землю, дав велосипеду проехать несколько метров по инерции и с дребезгом упасть на землю.

«И этот туда же, — отстраненно подумал Комиссаров, — а потом ко мне чинить придет».

— А-а, вы ничего и не знаете?!

Борода и волосы Павла Матвеевича были растрепаны более обыкновенного, а глаза горели, как на тяге.

— Газет еще не читали? Вот полюбуйтесь-ка!

Он небрежно бросил на верстак «Биржевые ведомости», и Василий Христофорович увидел на раскрытой странице изображение человека, которого оплакивал, выслушивал, высматривал в дрожащей ночи и чью посмертную участь пытался предугадать.

— Не убит, а ранен! — заявил Павел Матвеевич торжествующе. — Перевезли на пароходе в Тюмень, сделали операцию, потерял много крови, но, если не случится общего заражения, будет жить.

Моментальность ответа и способ его передачи поразили рациональную натуру Комиссарова до такой степени, что на глазах у него вторично за одни сутки навернулись слезы. Ему вдруг стало радостно, хорошо, тепло, оттого что мужик жив, и Комиссаров отвернулся от Павла Матвеевича, чтобы тот не заметил улыбки на его лице и слез и не истолковал бы их на свой лад. Вот как оно повернулось, не хватило, стало быть, бабоньке сил пропороть натруженный мужицкий живот тяжелым кинжалом. Да и то: живуч оказался бродяга, точно душу у него пришили суровыми нитками к телу.

— Ну уж писаки наши порадуются, — говорил Легкобытов возбужденно. — Чуете, как застрочили перья по Руси — нашли неразменный рублик. Донесения исправнику, телеграммы губернатору, прошения епископу, письма министру, челобитные царю, истерические плачи женщин на пристани. Заздравные молебны с колокольным звоном. А газетчики-то, газетчики! Вот вы подозреваете меня в том, что я якобы кому-то там завидую, отношусь неприязненно? Но скажите на милость, как это получилось, что в глухой, нищей сибирской деревне еще до того, как произошло покушение, объявился столичный корреспондент, да к тому же еврей? Случайность?

— Ну не такая уж там и глухая деревня, — буркнул Комиссаров. — Дворов много. На тракте стоит. И никакая она не нищая.

— Да хоть бы целый город. Не в том дело.

— А в чем?

— А в том, что сей расторопный малый получает деньги сразу по двум ведомствам: журнальному и полицейскому.

— Вы откуда знаете?

— Знаю, — отмахнулся Павел Матвеевич. — Фомка рассказывал. У него и там и там знакомых полно. Тут другой возникает вопрос: Давидсон эту бабу проворонил или, наоборот, знал, что она в Покровском объявится, и получил приказ не вмешиваться, а при случае ей помогать? А главное, кто за ним стоит? Революционеры, полиция, сектанты, Джунковский? Или великая княгиня Елизавета Федоровна, которая за что-то мстит сестре либо хочет спасти ее, уберечь от соблазнов? И наконец, почему дело не было доведено до конца? Чего проще — на святой Руси убить человека? Только, может, они и не хотели его убивать вовсе? А? Вы представьте себе эту картину: больная сифилисом религиозная женщина в черной шали низко кланяется мужику, гундосит у него подаяние, а потом внезапно достает — внимание! — из-под нижней юбки кавказский кинжал, чтобы нанести удар в пах человеку, известному своей мужской силой. Это что же, по-вашему, бытовое покушение? Попытка заурядного убийства, каковые каждый день у нас на Руси святой свершаются? Нет, милый мой, это ритуальное действо. Обряд религиозный. Жертвоприношение существу мрачному, злобному и завистливому.

— Кому? — вздрогнул Комиссаров.

— Есть один зверь, — процедил Павел Матвеевич.

— Волк мысленный? — молвил Василий Христофорович и сам не понял, как сложились у него в голове два этих слова.

— Вы откуда знаете? — насторожился Легкобытов и подозрительно взглянул на своего собеседника.

— Он говорил.

— Про мысленного волка? — переспросил охотник с жадностью. — И что ж он вам говорил?

— Говорил, что всякий грех и всякая добродетель начинаются с помысла, и надо уметь различать мысли и предчувствия, какие из них от Бога, а какие от беса.

— И как же?

— А для этого надо мысли каждое утро и каждый вечер молитвой чистить, как зубы зубным порошком. Больные врачевать, гнилые удалять. Грехи чаще исповедовать, иначе от человека с нечистыми мыслями дух нехорош бывает. Он говорил, что умеет это чувствовать. А больше я ничего и не запомнил. Только вам это на что?

— Было б не нужно, не спрашивал бы. Постарайтесь вспомнить, пожалуйста, все.

— Нет, — повторил Комиссаров безо всякого сожаления, — не припомню, а сочинять не стану.

— Неужели вы вообще ничего не помните?

— Мы разговаривали о Царствии Небесном.

— О чем, о чем? — изумился писатель.

— Он говорил о том, что каждый добрый человек подобен определенному материалу, из которого в Царствии Божием строятся корабли.

— Хлыстовские?

— Небесные корабли, которые плавают в эфире. Царство Небесное обжито меньше, чем земное, и там еще многое предстоит открыть. И еще он говорил, что не понимает, отчего люди хотят подольше на земле пожить и в рай стариками явиться. Молодым там куда веселей живется. И потому уходить туда надо, пока ты еще в силе и в крепости, и об этом Бога просить.

— Дурачил он вас! — произнес Легкобытов с досадою. — Всех дурачил. И царя, и псаря. Шут с Гороховой — вот он кто! И почему он только повстречался вам, а не мне? Уж у меня б он так не покуражился. Зачем туда прежде срока соваться? Глупости все это сектантские. А Фиония с Исидором что ж? Лишь орудие в чьих-то руках. Эх, дорого бы я дал за то, чтобы посмотреть на кинжальчик, которым его проткнули. Но что же, по-вашему, эта дура безносая сама, своими цыплячьими мозгами до всего додумалась? Нет, голубчик, здесь не ее, здесь чужая пиеса. Эту несчастную не иначе как какой-нибудь философ подучил. Провокатор интеллектуальный, дум властитель. А теперь, поди ж ты, возмущается, в «Новое слово» фельетоны строчит по два рубля за строчку, что убили-де необыкновенного человека страшной серьезности, Илью Муромца наших дней, царя Давида, фараона русского, Ивана-дурака сказочного. Семью ему кормить надо! Люди лунного света, опавшие листья, короб первый, короб пятый. Нет, тетка эта — только пешка в чужой игре. Вот сейчас все кинутся ею заниматься, выяснять, была ли она его либо чьей еще любовницей, откуда у нее сифилис, бросил он ее иль не бросил, что наобещал, чем оскорбил, а между тем совсем где-то в другом месте и другими людьми совершится нечто ужасное, что мы сейчас даже не можем себе вообразить. Вы обратили, разумеется, внимание, что история в Покровском идеально совпала по времени с убийством эрцгерцога в Сараеве?

— Фердинанда же две недели тому назад убили.

— То есть в тот самый день, когда и нашего убить замышляли, если пересчитать на европейский календарь. Но календари рано или поздно сравняются, а в истории останется двойное, кем-то тщательно спланированное нападение.

— Не так, — возразил Комиссаров моментально. — Даже в этом случае разница составляет сутки.

— Да не будьте вы занудой, — отмахнулся Павел Матвеевич с досадой. — В конце концов они тоже могли ошибиться. Вы лучше поглядите, как ловко придумано: и там и там — одна метода. Убийца-фанатик, за которым — впечатление такое — никого нет. Но на деле кто-то же плетет эти нити, расставляет силки и охотится за нами, подбирает в стежки наши судьбы. Знаете, на что это еще похоже? — произнес охотник с пиитическим вдохновением.

— Ну?

— На убийство Столыпина. В отличие от вас я никогда не любил этого деятеля, он был очень неразборчив в знакомствах, велеречив, порывист, да и всем его красным фразам грош цена, ибо в России нельзя ничего делать решительно и быстро — лишь мягкое, ленивое, тихое, незлобивое и неторопливое правление способно принести на нашей великой равнине достойные плоды. Однако сегодня я вынужден признать, что с его уходом все пошло только хуже. У вешателя был какой-никакой, а инстинкт самосохранения. Он уберегал власть от народа. А народ от интеллигенции. У нынешних этого понимания нет и в помине. Ни у царя, ни у министров, ни у генералов, ни тем более у думцев. Столыпин был последний защитник трона. Впрочем, нет, вру. Предпоследний. Последний нынче валяется в Тюмени на больничной койке, вокруг которой собрались медицинские светила и колдуют над мужицким брюхом, а особливо над его корешком как над высшей драгоценностью империи. Она таковая и есть. Барина в Киеве спасти не доспели, а мужика в Тюмени, того гляди, вытащат нам всем на беду.

— Почему на беду?

— Видит Бог, — и Легкобытов впервые за много лет перекрестился, — видит Бог, лучше было б вашему сибирскому вожатому умереть бесповоротно этой ночью и не беременить больше землю, которую его товарищ хотел переделить.

— Эти двое были злейшими врагами.

— А у нас на Руси своя своих не познаша — традиция! — резко взмахнул руками, как двумя крылами, писатель. — Обниматься на небе станем, кто туда залезет и не сорвется. Почерк, почерк убийц — вот что важно! Богров-то ведь тоже вроде этой Фионии был. Лично оскорбленный одиночка, которого по-быстрому казнили, и никого больше не нашли. Но неужели вы всерьез думаете, что никто за ним не стоит? Я не удивлюсь, если и сифилитичку тишком допросят и по-скорому отправят на виселицу либо упрячут в дом скорби. Но все это звенья одной цепи. Столыпин — Фердинанд — ваш сибирский приятель. Тут поле расчищают для невиданной тризны, куда и меня, и вас позовут, не спрашивая.

— Вы не там ищете, — сказал Василий Христофорович угрюмо и снова взялся за веялку.

— Это еще почему?

— Потому что умножаете число сущностей сверх необходимого.

— А-а, бритва Оккама? — хищно рванулся Павел Матвеевич. — Никогда не доверяйте этим мракобесам. Ни средневековым, ни нынешним.

— Кому?

— Монахам! Кому еще! — Он вскочил как пружина и принялся широкими легкими шагами мерить двор. — Это вы не там ищете! Здесь серьезный заговор. И не масонский, как иные брадатые головы считают, и навзрыд звенят, и по совиным слободкам ухают и рыдают. Все гораздо хуже. Неужели вы, механик человеческих душ, так и не поняли до сих пор, что настоящее управляется будущим? Или точнее — из будущего. И что и эти ваши кровавые ребятишки, и газетчики, и полицейские — все они получают приказы прямиком оттуда. Кто-то прогрызает, как мышь, перегородки между временами и не просто наблюдает за нами — это бы еще полбеды, — но диктует нам свою волю. Кто-то там хочет, чтобы мы прожили свои жизни так, чтобы это было удобно им, а не нам. Дети эгоистичны по отношению к своим родителям, внуки — к бабкам и дедам, но уже вдвое больше, и чем дальше, тем сильнее эгоизм становится. Мы еще не научились и уже не научимся так паразитировать на собственном прошлом, как научились они. Наши далекие предки были людоедами ради того, чтоб сегодня ваш граф-спортсмен Толстой мог сделаться ко всем своим радостям еще и вегетарианцем. Ну хорошо, не ваш, не ваш! Ваш — Федоров, он это почувствовал и восстал, но можно ли придумать более смешную утопию, чем воскрешение мертвых людоедов? Кому они сдались? Что будут тут делать? Похоронили их и забыли. Да они нас сожрут, эти ваши грядущие поколения, ради которых вы сегодня и себя, и своих ближних замучили. Наши дети — вот кто несет нам угрозу. Или скажете, что этого тоже не чувствуете? Уля-то ваша!

— Что Уля? — вскинулся Комиссаров.

Глаза у него помутнели, и Павел Матвеевич нижним чутьем почуял, что в следующую секунду механик схватит его за горло и не отпустит.

— Ничего, кроме того, что ваша дочь любопытна и неосторожна, как ланочка, которую должна охранять от злых людей свирепая мать, — ответил он примиряюще и поглядел в глаза Василию Христофоровичу спокойно и бесстрашно. — Отцы для этой роли не годятся, как ни старайся, господин нитщеанец.

— Я нитщеанец?!

— А кто ж еще? Верный ученик и последователь убиенного старосты. Любовь к дальнему! Светлое будущее! Царство людей-механизмов. Иван Грозный — великий русский царь-государь. Новая мораль, новые отношения между новым мужчиной и новой женщиной. И старая как мир похоть в гнилой крови. А я плевать хотел на ваших дальних и новых! — гремел Легкобытов, уводя собеседника от ненужных вопросов. — Декадентов они начитались, марксистов тухлых. Вся история для них — зал ожидания перед вторым пришествием.

— Вы чушь какую-то несете, любезнейший, а к ближним своим и сами не слишком-то милосердны.

— Вас уж это точно не касается. Со своими бабами разберитесь сначала.

Комиссаров побледнел.

— Простите, — сказал писатель, протягивая ему руку. — Простите, меня, бога ради… Но я, правда, чувствую себя очень и очень задетым этой историей. Вы вот о будущем мечтаете, ради него свою жизнь кладете, а я его боюсь. А особенно русского будущего боюсь. Посмотрите вокруг себя. Неужели вы не видите, в каком чудовищном, разорванном мире мы существуем и что нас ждет? Безумное развитие техники, которым вы гордитесь, — это что же, заслуга нашего поколения? Или этот невзлетевший сумасшедший, про которого вы мне давеча говорили. Да и самолеты ваши. Что они, просто так взялись? Придумал их кто-то из вашей механической братии? Нет! Это все нам присылают оттуда, — поднял он палец. — Но присылают не абы как, а с им одним ведомой целью.

— Кто присылает?

— Не знаю кто. Знаю только, что они есть, они живут среди нас и толкают нас к пропасти.

— Вы что же, меня подозреваете в шпионаже? — спросил Комиссаров высокомерно.

— Да ну, какой из вас шпион? — махнул рукой Легкобытов. — Вы — простофиля, дурачина, старик из сказки, на котором ездят все, кто ни попадя. Если только не прикидываетесь дурачком…

6

Связь с коммунистами Комиссаров осуществлял через человека, которого знал как Дядю Тома. Ему он передавал деньги и заводскую статистику, которой Дядя Том стал в последнее время интересоваться, прося механика записывать, сколько и какого продукта было Обуховским заводом за месяц произведено. Для каких целей ему это требовалось, Комиссаров не спрашивал, но все задания аккуратно выполнял, хотя порой и сталкивался с недоуменными взглядами заводских инженеров: зачем ему сведения, прямо не относящиеся к его обязанностям.

Обыкновенно посланец предупреждал о встрече заранее, хотя точное место и время обговаривались лишь в последний момент и с такой степенью конспиративности, как если бы за ними двумя охотилось все охранное отделение Санкт-Петербурга. Чувствительный ко всякой фальши механик морщился и Дядю Тома высмеивал, но тот был для уколов неуязвим, и со временем Комиссаров с конспиративностью так свыкся, что, когда в начале июля неожиданно получил от своего наставника открытую телеграмму с предложением встретиться на следующий день после Казанской в Польцах, был нехорошо этим вызовом удивлен.

Все было очень странно, неряшливо и отдавало провокацией. «Так ведь недолго и полиции человека сдать, — думал он по пути на станцию. — Что, если он — Азеф?» Дорога пылила, навстречу попадались пьяные мужики и праздные дачники, брели в Печорский монастырь и еще дальше, в Пюхтицы, утомленные профессиональные паломники, дрались нищие, и, как назло, все были некрасивые, нечистые, обессилевшие то ли от долгой дороги, то ли от собственных пороков и страстей. Кто-то справлял на обочине дороги нужду, кто-то любовно обнимался в придорожной траве. Подзагулявший купчик, обогнав Комиссарова, бросил в толпу несколько монет. Началась драка, поднялась еще больше пыль, крики, пьяные слезы. Купец захохотал, швырнул еще, и, когда молчаливый недобрый возчик-белорус привез Василия Христофоровича на станцию, механик был вконец измучен и раздражен.

Дядя Том запаздывал. Поджидая его, Комиссаров изучал расписание поездов и рассматривал публику. Вокзал был построен десять лет назад, но за эти годы пропустил через себя такое количество пассажиров, что казался столетним. Через Польцы шли поезда из Петербурга в Европу, и Василий Христофорович вдруг подумал о том, с каким любопытством и изумлением смотрят, должно быть, иностранцы на эту окруженную лесами и озерами станцию, на пыльные дороги, покосившиеся избы, а потом приезжают в Петербург и еще более поражаются его мрачной красой, тяжелой рекой, огромными дворцами, каких нет ни в Лондоне, ни в Париже. «Ты и убогая, ты и обильная… — прошептали губы знакомые с детства строки. — Почему? Что с нами не так? Отчего эта большая страна не может сама себя упорядочить? Только ли оттого, что она безразмерна, расползлась как квашня по половине земли и не ведает собственных границ? Или нас мучает что-то другое?»

Он вдруг вспомнил Легкобытова и его рассказ про несостоявшуюся встречу с заграничной невестой. «Представляю, что он тут пережил. А она, стало быть, так и уехала обратно…» И Василию Христофоровичу тоже захотелось уехать туда, где нет ничего того, что отравляет взгляд. Сколько можно ездить в эту деревню? Да и зачем? На Комиссарова напало то состояние самобичевания и беспощадной требовательности к самому себе, которое прежде приходило лишь ночью. «В сущности, все, что я делаю в жизни, я делаю не потому, что хочу что-то изменить, а потому, что спасаюсь от пустоты и личной бессмыслицы. Кто я? Рогоносец, сластолюбивый толстяк, брошенный любимой женой муж и никчемный отец для единственной своей дочери, которую совсем не понимаю и не могу ей помочь, хотя моя помощь ей, очевидно, нужна, но Легкобытов прав — мне не хватает для этого чутья. Я не тонок, груб, неумен, я сломал жизнь этой врушке Верочке, на которой неизвестно зачем женился, занимаюсь промышленным шпионажем с неизвестными мне целями и не имею с этого никакого прибытка. Почему так нелепо складывается жизнь и где была допущена ошибка? Я уклонился от цели и ухожу от нее все дальше, как уходит моя страна. Я ухожу вместе с ней, вместо того чтобы ее остановить, направить в нужную сторону. А между тем эта цель у меня была, но я словно ее потерял, упустил из виду и не могу найти. Или же кто-то ее у меня украл, кто-то злобный и хищный, как мысленный волк».

Снова сложившиеся в мозгу последние два слова заставили его вздрогнуть. С недавних пор Василий Христофорович стал замечать за собою странные вещи. Все чаще и чаще он ловил себя на ужасном, чудовищном ощущении, что ему, почтенному человеку, ни с того ни с сего хочется совершить непристойный, неприличный, сумасшедший поступок, мысль о котором никогда прежде не пришла бы ему в голову. Например, подойти вон к той благообразной даме в беленьком чепчике и дать ей пинка. Или публично обнажиться, справить нужду посреди улицы, толкнуть под паровоз железнодорожного служащего или молодую женщину или что-то выкрикнуть грязное, матерное… Что это было, он и сам не понимал, но посторонняя сила вторгалась в его сознание, захватывала его и занимала участки мозга, выедала их, как червь. Или — что было ему ближе — ржавчина, коррозия металла. У него пока что хватало духу с этими мыслями справляться и им противостоять, не слушаться их, не следовать, но изгнать их вполне, очиститься от них он не мог. Они были той реальностью, которая заставляла его думать, что мысленный волк, упомянутый сибирским странником, не есть фикция или фантазия, но действительно существует — микроб, вирус, тля, и этим вирусом заражается все вокруг. Это была разновидность духовного бешенства, чумка, эпидемия, беда. И одной чисткой мыслей, умственной гигиеной тут не справиться, тем более не один он от этого недуга страдал. Во многих, очень многих русских глазах видел Комиссаров похожий болезненный блеск, и бог весть к чему этот блеск мог привести…

…Час спустя они сидели с Дядей Томом в пристанционном буфете, пили понемногу водку и закусывали ее сладкими пирожками, посыпанными сахарной пудрой, потому что ничего другого из закуски не оказалось. Запах гари был здесь сильнее, чем в деревне, он смешивался с запахом угля, переполненных отхожих мест, где-то жарили рыбу с луком, противно жужжали мухи, по лицу, по голове механика тек пот, у него промокли подмышки, и Комиссаров с завистью смотрел на маленького сухого человека, который, похоже, не потел никогда, и представлял далекую, никогда не виданную им пустыню, по которой кружным путем пробирались далекие предки этого аккуратного господина.

«Сколько ему лет? Сорок, не меньше. А выглядит, будто тридцать. Наверняка чадолюбив, и какая-то Сарра нарожала ему кучу детей, обожает его и готовит щуку по-жидовски. Ей в голову не придет ему изменить, а уж тем более бросить. И дети тоже его обожают, и родня, и весь этот еврейский кагал. И он их любит, о них заботится. Мы так не умеем. Но что заставляет этого человека идти в революцию? Почему ветхозаветный иудей презрел обычаи своих отцов и стал поклоняться чужому идолу? Или идол этот ему не чужд? Мы с ним состоим в одной партии, у нас должны быть общие убеждения, цели, идеалы, но я никогда не чувствовал с его стороны никакого родства, ни солидарности, а разве что вежливое любопытство. Любопытство ученого-энтомолога по отношению к некой разновидности жучка. Однако есть в этом человеке нечто такое, что тянет меня к нему, голос древней крови или какая-то странная вечная скорбь».

— Дела идут неважно, — сказал Дядя Том, насыпая в стакан с чаем сахар и аккуратно его помешивая. — Я уезжаю в Вену и имею желание с вами попрощаться.

— И это все, ради чего вы сподобили меня сюда приехать?

— Нет, не все. Я уполномочен передать вам благодарность свою и своих товарищей за то, что эти годы вы были с нами. Хотя, если честно, так и не понимаю, зачем.

— Вы никогда не отличались сентиментальностью, товарищ.

— Знаю. — Дядя Том улыбнулся и стал похож на ребенка. Похоже, первый раз в жизни он никуда не спешил, как если бы уже оказался там, где ему не страшна личная опасность. — В России трудно быть сентиментальным.

— А там скучно.

— Меня Европа, если вы о ней, не интересует.

— Что же тогда?

— Шахматы.

— Вы шахматист? — Василий Христофорович ценил в людях таланты, которыми сам не обладал.

— Композитор.

— Простите?

— Я — шахматный композитор.

Он замолчал, и Комиссаров вдруг подумал о том, что сейчас они расстанутся и больше никогда не увидятся; возможно, на этом оборвется его связь с коммуной, случится еще одна потеря и он не будет знать, чем заполнять пустоту и бессмысленность жизни. «Или они решили таким образом меня исключить? Взяли все, что могли, и теперь указывают на дверь. Что ж, тогда тем более мне нечего терять…»

— Я давно собирался с вами поговорить, — сказал механик, стараясь быть как можно более небрежным. — Если вы уделите мне напоследок немного времени… Благодарю и постараюсь быть кратким. Я очень уважаю вас и ваших товарищей, знаю, что вы постоянно рискуете жизнью, свободой, здоровьем, но за несколько лет знакомства с вами я убедился, что вы совершенно не знаете и не понимаете Россию. Никогда не знали и ничего в ней не понимали. И не любили.

— Вы так говорите оттого, что я поляк? — засмеялся Дядя Том.

— При чем тут это? — Василий Христофорович старался не покраснеть, но почувствовал, что все равно краснеет. — Я и не знал, что вы поляк. Я вообще-то думал, что вы еврей. Разве нет? — брякнул он и покраснел еще сильнее.

— Простите, что разочаровал.

— Вот еще! Что за вздор! — нахмурился Комиссаров. — Я замечательно отношусь к евреям, возмущаюсь тем, что царизм их преследует, и презираю черносотенцев. Я всегда верил в полную невиновность Бейлиса, и, наконец, меня лично задевает черта оседлости…

— Напрасно. Она многих евреев уберегла и помогла им сохранить свои обычаи, — сказал Дядя Том дружелюбно. — Вам не надо оправдываться, Василий Христофорович. Антисемитизм разнообразен и не всегда принимает крайние формы. Это разветвленное заболевание, которое протекает иногда практически бессимптомно. Выражайте свои мысли прямо и не бойтесь никого обидеть.

— Я всегда говорю прямо и не собираюсь оправдываться, — рассердился Комиссаров и от волнения выпил стакан водки. — И вообще дело вовсе не в крови. Вы меня зачем-то сбиваете и приписываете чужие мысли. А кровь тут ни при чем. Ваше нечувствование России происходит совершенно по другим причинам.

— Да? — Композитор зевнул. — Простите, я мало спал последние ночи.

— Думаете, я не понимаю, отчего вы вдруг уезжаете? — спросил Василий Христофорович с великодержавной надменностью. — Так я вам скажу.

— Сделайте милость.

— Вы относились к революции как к предприятию, в которое вкладывали деньги и надеялись получить прибыль. А теперь, когда увидели, что прибыли не будет, решили забрать капитал и поместить его в более надежное место и под более высокий процент.

— А вы полагаете, прибыль будет?

— Шутите вы или говорите серьезно, но с подобными мерками подходить к революции нельзя, — обозлился механик. — Она, как и Россия, есть явление духа. Ее невозможно измерить деньгами, взять в концессию, заложить в банк, продать, обменять, в ней нельзя ничего ни рассчитать, ни предугадать. С ней нельзя торговаться — ей можно только принадлежать, ее любить, слиться с ней, отдаться, стать ее частью. Как вы, умный человек, не понимаете, не видите, не ощущаете того, что Россия сегодня крайне неустойчива? Она переполнена, перенасыщена, беременна энергией, которая ищет выхода. Нас может качнуть в любую сторону: либо мы станем фанатичными христианами и пойдем Крестовым походом на Константинополь, чтобы освободить Святую Софию, либо отринем вовсе Бога и начнем сжигать свои храмы. Мы уничтожим всех инородцев или, наоборот, уничижимся до того, что они будут над нами властвовать и нас на нашей же земле топтать. Возможно все, кроме середины. В России веками копилось горючее вещество, и сегодня процесс этого накопления закончился, потому что подошел к пределу и достиг критической массы.

— Может быть, поэтому у нас и леса горят? — спросил Дядя Том, помешивая чай в стакане.

— И поэтому тоже, — ответил механик зловеще. — Но они еще пока по-настоящему не горят. Они будут гореть позже. Когда последует либо наш стремительный рост, либо чудовищной силы взрыв, и…

— И вы бы, разумеется, предпочли первое?

— А вы — второе. И оно случится: слишком много перекосов и противоречий. И слишком много вокруг народов и стран, не заинтересованных в нашем росте, за которым последовало бы мировое господство России. А потому — взрыв неизбежен. Вопрос состоит в том, чтобы выйти из этого потрясения с наименьшими потерями и обратить освободившуюся энергию на общее благо. Но это не политическая, а техническая задача. Я пытался говорить о ней с великим князем — на меня посмотрели как на сумасшедшего. Я несколько раз писал прошение на имя государя и просил аудиенции, мне не отвечали, а в конце концов вовсе удалили из дворца.

— Ах вот оно что, — пробормотал Дядя Том, впервые с интересом поглядев на Комиссарова. — Я-то думал, вы оттуда по собственной воле ушли. Так сказать, не вынесли зрелища обжорства и разврата.

— А вы бы вынесли? У них есть время выслушивать любых юродивых, болтунов, блаженных, отдыхать в балтийских шхерах на яхтах, таскаться каждое лето в Ливадию со своими безумными свитами, принимать великосветских бездельников, давать балы, устраивать бессмысленные крестные ходы и никому не нужные прославления каких-то там якобы святых, покупать мазню французских неучей, которые ничего, кроме ярких пятен и голых баб, намалевать не могут. А найти десять минут, чтобы выслушать человека, имеющего сообщить им нечто действительно важное, они изволить не желают. Поверьте, это не личная обида, но, когда они отказываются видеть, что происходит вокруг… Что мне оставалось делать? Сидеть сложа руки и ждать? Я так не умею.

— Обиделись-таки?

— Вот и вы мне не верите, — молвил механик с горечью. — Только в отличие от тех — еще и используете.

— А зачем же вы, добрый человек, позволяете, чтобы вас использовали? — усмехнулся Дядя Том. — Вы же далеко не такой простак, каким хотите показаться.

— Потому что очень скоро нас всех ждет катастрофа, — сказал Комиссаров угрюмо. — И не думайте, что отсидитесь в Европе со своими сказочными задачками. Она захватит все человечество и поставит нам всем шах и мат.

— Это как раз то, что вы собирались приватно сообщить государю? — Композитор задумчиво повертел в руке пустой стакан. — Не думаю, чтобы их величество этим заинтересовались бы. Наш царь религиозен, но даже религиозному правителю скучно и неприятно выслушивать катастрофические прогнозы. Такие вещи надо делать тоньше. Я ведь тоже чувствую, что апокалипсис где-то рядом. Близ при дверях, как заметил один проницательный жидоед, которого еще прежде, чем вас, выставили из дворца. У них там странные предпочтения. Но все равно вас не пойму: ежели вы действительно уверовали в то, что России грозит потрясение, почему не пытаетесь его остановить? А ежели это, как вы утверждаете, невозможно, то зачем подталкиваете? Чего вам неймется? Встретьте катастрофу в ее час мужественно и достойно.

— После того как она произойдет, необходимо, чтобы к власти пришли технически мыслящие люди, — выдохнул механик. — Которые обустроят жизнь в России так, что никакие новые потрясения ей грозить не будут.

— И вы как раз считаете себя тем технически мыслящим человеком, который знает, как все сделать правильно?

— Ничего я не считаю. И вообще дело не во мне, а в нас всех.

— В ком?

— В тех, кто в России живет и другой родины для себя не ищет. И не имеет значения, какой крови и происхождения этот человек, — сказал механик с дрожью в голосе. — Нам необходимо стать независимыми от всего мира и порвать со всеми странами и народами, которые нас окружают. Никто — ни немцы, ни англичане, ни турки, ни так называемые братья-славяне, ни китайцы, ни японцы, ни персы, ни арабы, ни шведы, ни американцы, ни евреи, ни, извините, поляки — никто не является исторически нашим союзником. Природа так повелела, что у нас, на нашей земле, есть все, чтобы мы могли жить одни, независимо и не общаться с миром, — торопливо, боясь опоздать, выбрасывал Василий Христофорович свои заветные, давно искавшие выхода и мучившие его мысли. — Русский человек столь же талантлив, сколь и ленив. Если ему проще купить машину за границей, он не станет делать ее у себя. Даже не так. Он ее, возможно, и изобретет, а вот дальше этого дела не сдвинется, потому что появятся ловкие пройдохи, купцы, банкиры, посредники, которым это изобретение будет невыгодно. А выгодно будет покупать в Англии и получать барыши, покупая здесь за бесценок наш хлеб и лес и продавая нам втридорога свои безделушки. И русский уступит, сдастся, махнет рукой. Русские лишь тогда начнут о себе заботиться, когда у них другого выхода не останется, когда их к самому обрыву прижмет. Мы — нация катастрофического сознания и образа жизни, а потому я не только с этой катастрофой не собираюсь бороться, но призываю, тороплю и благословляю ее. Катастрофа нас мобилизует, проявляет наши лучшие свойства, а покой расслабляет, принижает, чем и пользуются наши враги. Неужели вы не видите, до какой степени мы зависим сегодня от европейских держав? Да, конечно, кое-что производим сами, но если посчитать, сколько ввозим из Франции, Англии, Германии машин, инструментов, станков, техники? Россия для них — это громадный рынок сбыта, и меньше всего они заинтересованы в том, чтобы этот рынок потерять. Мы берем безумные займы — как будем их отдавать? А где лежат и кому принадлежат русские деньги, вам известно? Впрочем, вероятно, вам-то как раз известно, — добавил он язвительно. — Но, если завтра по каким-то причинам европейские страны вдруг объявят России торговый или денежный бойкот или потребуют разом вернуть долги, наша промышленность встанет, а банки лопнут. А если вдруг случится война? Вы представляете себе, до какой степени наша армия зависит от поставок чужого оружия? Оружия! В нынешних условиях любой может нас шантажировать и заставить отстаивать чуждые нам интересы. Вам-то, возможно, на это и плевать, мне — нет! Я в отличие от вас в Европу сбегать не стану. Мне бежать некуда. Я — русский, и мне больно оттого, что мы, огромная, мы, самая великая страна мира, позорно несамостоятельны. Вот в чем я вижу главную ошибку нынешнего правительства. Да, что-то пытался делать Витте — его отстранили. Пытался Столыпин — его таинственным, непостижимым образом убили, а нынешние министры в лучшем случае безвольны, в худшем — выполняют чужую волю, причем неизвестно чью. Вот вы давеча говорили, что черта оседлости евреев спасла. Так и мы должны, — воскликнул Василий Христофорович вдохновенно, — уйти за такую черту, чтобы себя спасти и никого сюда не впускать!

— Что и будет целью нового правительства, в котором вы заблаговременно решили застолбить себе местечко? — Живые, умные глаза Дяди Тома с одобрением посмотрели на Комиссарова. — Стало быть, тоже вкладец делаете, а в будущем на прибыль рассчитываете? Что ж, очень и очень умно. Все остальное глупо, а вот это дельно. Не сердитесь. — Он дотронулся рукой до побледневшего оратора. — Я просто не люблю дилетантов. Знаете, как про иных монахов говорят, «старателен, но неискусен». Однако признаюсь вам, Василий Христофорович, я рад, что вы мне это вот сейчас сказали. Камень с плеч, право, сняли. Для нас ведь долгое время было непонятно, какие вами движут мотивы. Сами посудите, вы не честолюбивы, не кровожадны, бес справедливости вас не терзает. Иные из товарищей даже говорили о том, что вы провокатор, засланный агент, государственник, — чепуха, конечно, но я-то грешным делом думал, вы к нам от большого горя или какого-то тайного порока подались. Ну знаете, как бывает, жена рога наставит, дети по дурной дорожке пойдут или вдруг какие-то мыслишки в голове у человека заведутся и начнут его подзуживать, а он их испугается. А то узнает человек о себе какую-то страшную вещь, ну например, что на маленьких девочек не может спокойно смотреть, — и вот он наш. В боевой организации половина смертников, а особенно смертниц — замаскированные самоубийцы. Покончить с собой духу не хватает, или так с детства воспитаны, что Бога боятся, хоть и не верят, а ежели акт — то пожалуйста, с величайшим горением сердца и самопожертвованием. И неважно — образованная это дама или скорбная умом и душой мещанка с ножом под ситцевой юбкой.

— Так значит, это вы в Покровском…

— Я же сказал вам, что наша партия индивидуальным террором не занимается, — произнес Дядя Том монотонным голосом. — Но доброхотов я боюсь и ни к какому серьезному делу привлекать не стану: от них никогда не знаешь, чего ждать, и положиться на них нельзя. Зато с вами все разъяснилось. Вот и чудненько.

— Нет! — крикнул механик, так что немногие находившиеся в буфете люди на него обернулись. — Ничего не разъяснилось! Я это говорю не потому, что сам хочу властвовать. Меня вообще, скорее всего, не будет к тому времени в живых. Равно как и вас. Не обольщайтесь! Мы обречены точно так же, как те люди, о которых вы с таким пренебрежением говорите. Речь идет о следующих поколениях. Они не должны повторять наших ошибок и отдавать власть в грязные торгашеские руки. И я знаю, что инженер, мастер или механик, какие бы у него там ни были мысли, не способен причинить большое зло, в отличие от вас.

— Кого?

— А таких вот политиков, профессоров, адвокатов, журналистов.

— Как этот ваш приятель? — уточнил Дядя Том.

— Какой еще приятель? — переспросил Комиссаров с досадой.

— У вас много приятелей среди журналистов?

— Ни единого, слава богу.

— А как же некто Легко-бытов? Павел, если мне память не изменяет, Матфеевич?

— Да ну, — махнул рукой Василий Христофорович, — нашли о ком спрашивать. Матфеевич-то как раз человек совершенно безобидный.

— Мы вот тоже так раньше считали. А кстати, если вас не затруднит, что вы о нем думаете?

— Ничего я о нем не думаю. Мне некогда о нем думать. Я вам про серьезные вещи толкую, а вы мне слова не даете сказать, все с пустяками какими-то лезете.

— Василий Христофорович, голубчик, я с удовольствием поговорю с вами обо всех ваших важных вещах, но в следующий раз. И не надо больше пить.

— Это вас не касается, — отрезал Комиссаров. — А хотите знать мое мнение о Легкобытове — пожалуйста. Средний руки литератор. Плохо воспитанный купеческий сынок, который однажды в жизни опоздал и с тех пор ему все время кажется, что он куда-то не поспевает. Чудовищный эгоист. Честолюбив до тщеславия, хоть и пытается свое тщеславие скрыть. Раздражителен, вспыльчив, инфантилен. По-своему умен, зорок, наблюдателен, жаден до впечатлений, трудолюбив, но очень и очень осторожен. Не хамелеон, но умеет хорошо таиться и ждать. Ни в коем случае не трус. Обожает тайно смотреться в зеркальце и любоваться с одинаковым энтузиазмом и собственными достоинствами, и изъянами. Так всю жизнь и пролюбуется, лесной нарциссик. Что еще? Порядочный фантазер, по-моему, но когда надо, так прочно стоит на земле, что никакая сила его с места не сдвинет. Будь я гадалкой, сказал бы, что он родился под счастливой звездой и проживет долго и хорошо, если только его не погубит мнительность. Да вы меня не слушаете совсем.

7

— Отчего же, слушаю. — Дядя Том поднял глаза, и Василий Христофорович поразился тому, как они изменились. Он не мог понять, что именно с Дядей Томом произошло, но перед ним сидел другой человек, с другими глазами, с иными чертами лица, и этому человеку никак нельзя было дать меньше сорока лет и заподозрить в нем потомка античных иудеев. Но и на поляка он мало походил. Он был вне национальности, вне возраста, вне времени и пространства.

— Вы сказали, он сделался мнительным? Как давно и что вы имеете в виду?

Вопрос прозвучал так требовательно, что Комиссаров хотел не отвечать, но сам не понял, как начал даже не говорить, а давать показания:

— Этой весной его напугал какой-то старец Фома.

— Каким образом?

— Напророчил ему, что он-де скоро умрет.

— И он поверил?

— Полагаю, что да.

— С чего вы взяли?

— На охоте стал чаще мазать.

— И это все?

— Нет, не все. Он сделался в последние дни очень беспокойный, в глаза избегает смотреть. Как будто что-то затаил.

— Угу, — произнес Дядя Том удовлетворенно. — А что за Фома такой?

— Духовный гастролер. Шулер. Хулиган.

— Вы его видали, что так судите?

— Нет, только слыхал от Легкобытова.

— И что он вам про него говорил?

— Да ничего не говорил. Анекдот рассказал.

— Простите?

— Так Павел Матвеевич это назвал. Ну, притчу в общем. Очень короткую, смешную. Умирает папа римский. Попадает к апостолу Петру. Через час выходит от Петра заплаканный, бьет себя кулаком в грудь: «Господи, как я мог! Как я мог!» Умирает обер-прокурор Победоносцев, попадает к апостолу Петру. Через два часа выходит заплаканный, рвет на себе волосы, стенает: «Господи, как я мог! Господи, как я мог!» Умирает Фома. Попадает к апостолу Петру. Проходит, час, два, три. Выходит заплаканный апостол Петр, бьет себя в грудь: «Господи, как я мог? Как я мог?»

— По-моему, ничего смешного в этом анекдоте нет, — нахмурился Дядя Том. — Но мне представляется, что страхи вашего друга вовсе не так беспочвенны, как вы думаете.

— Не понимаю, чем вам Легкобытов может быть любопытен, — произнес Комиссаров, вставая, — но знаю одно: в революцию Павел Матвеевич никогда не вернется и при любых обстоятельствах уцелеет.

— Даже в той катастрофе, которой вы нам грозите?

— Даже в ней.

— Он ведь охотник, если не ошибаюсь?

— И что с того?

— Вы не находите, Василий Христофорович, странным, что люди, которые любят жить и собираются делать это, как вы предполагаете, долго, но при этом так мнительны, что из-за какого-то шулера и гастролера теряют покой, не боятся ходить на охоту?

— Почему он должен бояться? — Путаный разговор этот Комиссарову окончательно надоел, однако Дядя Том его не отпускал.

— Ружье может даст осечку. Или разорваться в руках. Или в чей-то капкан можно случайно попасть, да и не выбраться из него, так что одни косточки потом найдут. На лодке перевернуться или на камни налететь, а никто и не увидит. Мало ли какие бывают случайности.

— Они не про него.

— А то, бывает, идут, например, на охоту двое и один по ошибке убивает другого. А?

— Как это?

— Померещилось что-то, он и выстрелил. И попал случайно в голову. Или в сердце.

— Не понимаю, куда вы клоните.

— Отчего же? Все вы прекрасно понимаете. — Маленький господин улыбнулся еще интимней. — Даже очень хорошо понимаете. Не вы ли столько лет просили комитет проверить вас в настоящем деле?

— Что вы имеете в виду? — нахмурился Комиссаров.

— То, о чем вы сейчас подумали, — отвечал Дядя Том любезно.

Василий Христофорович замолчал. Дядя Том молчал тоже. И было непонятно, что делают двое этих господ — один большой, полнотелый, сырой, а другой маленький, сухой, тонкий, как мальчик или старик. Василий Христофорович ожидал, что к нему придет хоть какая-нибудь мысль, пусть самая нелепая, злобная, из тех, что подталкивали его схватить за ухо полицейского или дать пинка почтенной даме, пусть бы только эта мысль пришла, и он не стал бы ее гасить, но испробовал на провокаторе, на двуличном агенте, который непонятно кому служит и чего от него хочет, однако, как назло, все мысли попрятались и в голове сделалось пусто-пусто. Только мухи жужжали в тишине, и жужжание это было столь мучительно, что Комиссаров не выдержал.

— Вы что же… вы хотите поручить мне… убить Павла Легкобытова? — выдавил он наконец.

— Ну зачем же убивать? Убивать не надо. Да и вы разве похожи, Василий Христофорович, на убийцу? Не убить, а… скажем так, невзначай помочь Павлу Матфеевичу стать участником несчастного случая, тем более что он к этому, как вы утверждаете, психологически готов.

— Шутите? — произнес Комиссаров с тоскою.

— Какие уж тут шутки? Стал бы я ради шуток в этой дыре сидеть и ваши историософские бредни выслушивать. Мне этого добра на Таврической хватает. Я с вами о серьезных вещах толкую. Легкобытов, как вы изволили заметить, человек осторожный, недоверчивый, а вы у него пока не вызываете подозрений, потому как он вас за недотепу держит. Вот и хорошо. Значит, вам, Василий Христофорович, будет это сделать проще, чем кому-нибудь из наших товарищей, чьими жизнями мы не хотели бы рисковать. Хотя, учитывая дружеский характер ваших с ним отношений, это с нашей стороны ни в коем случае не приказ. Так… предложение. Пожелание… просьба… Но если вы за это дело не возьметесь, нам придется подыскивать кого-то другого…

Механик Комиссаров почувствовал, что комплекция и в самом деле дает о себе знать. Алкоголь вдруг резко забродил по грузному телу, кровь еще сильней прилила к вискам, так что забились фиолетовые жилки, и стала нечеткой картина мира перед глазами: исчезли железнодорожные пути, их накрыло, заволокло дрожащей дымкой, зато вдруг резко, как из преисподней, запахло углем. И в этой угольной завесе соткалось светлое, какое-то юное, подростковое лицо Павла Матвеевича — но далеко, на том расстоянии, на каком однажды весной попалась на мушку самому Комиссарову голова лося. Он не выстрелил тогда, испугался ли, пожалел, растерялся, или заплясало в руках ружье — механик сам не мог точно сказать и в ответ на гневливость Легкобытова лишь глупо улыбался, а теперь его лесной наставник вдруг сам стал жертвенным животным, которого собрались загнать хищные люди, и Василию Христофоровичу вкладывали в руки харчистое ружьецо.

— Да и ему, я думаю, приятней будет от вашей, так сказать, милосердной, сочувственной руки пасть, чем от какого-нибудь равнодушного подосланного убийцы или партийного фанатика. Ну а если потом потребуется хороший адвокат, мы поможем, — заключил Дядя Том, склонив аккуратную голову. — А вообще-то не бойтесь, преднамеренность убийства доказать будет практически невозможно. Все свидетели будут в вашу пользу. Да и ежели все хорошенько обдумать, можно будет устроить так, что тело в здешних болотах не найдут, но, признаться, нам-то бы надо наоборот, чтоб эта история получила огласку, в газеты попала, и не только в русские. А иначе зачем все затевать? Видите, я от вас ничего не скрываю, хотя и мог бы. Но ведь русскому человеку за правду пострадать…

«Управляют настоящим из будущего, — всплыло у него в мозгу легкобытовское предостережение. — А что если наоборот — настоящим из прошлого? Придумали и заслали. Белые начинают, черные выигрывают… Кто-то прогрызает стенки между временами и бегает как мышь туда-сюда. Чем не роль для такого вот Дяди Тома?»

— Вы меня проверяете? — проговорил механик хрипло, чувствуя, что язык не слушается в пересохшем рту. — Или это натаска собаки на дичь?

— Политическая необходимость. Вам никак нравственность не велит?

— Разум. Не понимаю, зачем. Зачем убивать абсолютно невиновного, никому не помешавшего человека?

— Василий Христофорович, неужели вы допускаете мысль, что мы обратились бы к вам с подобной просьбой, не имея на то причин? И неужели думаете, что мне доставляет удовольствие вас об этом просить? Павел Матфеевич, к нашему большому сожалению, немножко далеко и не туда зашел и совершил несколько очень неприятных для нас поступков. — Посланник скорбно замолчал.

«Поезд, что ли, проехал бы», — подумал Комиссаров тоскливо, но в послеобеденный час было жарко, тихо, пустынно. Комиссаров сделал знак рукой, подошел худощавый пожилой официант с темными кругами под глазами навыкате и поставил на стол новый лафитничек.

— Значит, вы приехали сюда для того, чтобы подговорить меня убить своего товарища? — произнес он минуту спустя. — Отомстить ему за то, что пятнадцать лет назад он вышел из вашей политической секты, потому что, когда вступал в нее, был молод и глубоко несчастен. А потом понял, что ошибся и это не его дело. Но всем, кто захочет повторить его поступок, был бы хороший урок? Да неужели же для вас не существует срока давности за совершенные преступления? И потом, разве это преступление — выйти из общины? Вы же только что сказали, что ваша партия индивидуальным террором не занимается. Или, — его вдруг охватила догадка, и чуть прояснилась мутная картина, — вам необходимо меня посадить на цепь? Чтоб было чем потом шантажировать? Чтобы уж никуда не убег? Неужели революция ничуть не лучше дворца? А что будет, если вы и в самом деле придете к власти? — Он вскочил из-за стола и прошелся вдоль окна, растирая виски. — Послушайте, вы не боитесь, что я позову сейчас не человека с водкой, а полицейского из участка?

— Вот жара-то что делает, — проговорил Дядя Том озабоченно. — Да еще вино, будь оно неладно. Ах беда-то, беда… И пить-то ведь не умеете. Послушайте, Комиссаров, если бы мы убивали всех наших штрейкбрехеров, нам бы пол-России пришлось перестрелять.

— И перестреляете! — взревел Василий Христофорович в какой-то еще более прозорливой запальчивости, вываливаясь из душного дня в мрачную зябкую вечность.

— А если по-другому никак? — догнал его Дядя Том и ухватил за рукав. — Да сядьте вы, сядьте, бога ради, и не распаляйтесь, как бычок перед случкой. Вы же все равно никуда не пойдете и никого не позовете. Ну не хотите сейчас убивать, и не надо.

— Что значит «сейчас»? Да я вам морду набью!

— Лях проклятый.

— Что?

— Вы должны были добавить «морду набью, лях проклятый». И чтоб люлька никому не досталась.

— Вы бредите? Вы бредите, все это бред, все! — выкрикнул Комиссаров сдавленно. — Эта станция, дым, эти мыслишки.

— Мыслишки неслучайно вас посещают. Мыслишки абы к кому не прицепятся, знают, кого выбирать, — хихикнул Дядя Том. — Мыслишки-то не получается чистить? А? Лезет всякая похабщинка и чертовщинка? Вот и покончите с ней разом. От множества мелких грешков лишь один большой грех спасает. Тише, тише, мы и так привлекаем к себе слишком много внимания. Считайте, что все это было недоразумением. Вы случайно прочли письмо, адресованное не вам.

— А кому?!

— Неважно. До востребования. У меня к вам будет другая просьба. Совсем пустяшная. Нам в скором времени потребуется ненадолго ваша петербургская квартира и кое-что из гардероба Веры Константиновны.

— Что? Зачем? — спросил механик, ошарашенный более всего тем, что Дяде Тому известно имя его жены.

— Помочь надо одному человечку. Тоже вроде вас, с мыслишками. Но все издержки мы по части одежды возместим. Против этого вы не будете, надеюсь, возражать?

— Мат в два хода, — буркнул Комиссаров. — Если бы вы попросили об этом сразу, я бы мог раздумывать или требовать объяснений, а теперь вы вынуждаете меня согласиться и снова используете втемную. Но неужели ради такого пустяка, как моя квартира, вы сочинили весь этот вздор про Легкобытова?

— Вы даете согласие или нет?

— У моей жены гардероб скудный.

— Вот и будет повод его обновить. Василий Христофорович, — сказал Дядя Том, вставая и протягивая механику руку, — вы очень честный, порядочный человек. Я всегда относился к вам с большим уважением, а сегодня стал уважать еще больше.

Механик посмотрел на его цепкую лапку и, презирая себя за слабость и сырость, хотел было ее пожать, но вместо этого сам не понял, как схватил со стола стакан с недопитой водкой и плеснул в лицо Дяде Тому, а потом со всего маху заехал ему другой рукой по смуглой физиономии.

Все произошло очень быстро, но не укрылось от взглядов людей, находившихся в буфете. Все они оставили свои дела и уставились на революционеров.

— Все-таки не удержались, — проговорил Дядя Том со скукой, поднимаясь с пола и вытирая салфеткой лицо, на котором кровь смешалась с водкой. — Я так и знал, что все это чем-то подобным кончится. Но неужели для вас похоть мыслей и бесовская шалость важнее жизни того, кого вы считаете своим другом?

Комиссаров, пристыженный, опозоренный, не знал, что делать. Из него как будто выкачали воздух, он подавленно молчал.

— Давайте-ка выйдем отсюда, а то и в самом деле все кончится полицией, — произнес Дядя Том озабоченно. — И будем считать, что случившееся к делу не относится. Вы ведь обыкновенно человек рассудительный, неглупый, — продолжал он, покуда они шли по привокзальной площади, — и мне не надо вас предупреждать о том, что произойдет, если о нашем с вами разговоре кто-то узнает. Включая самого Легкобытова, разумеется. В этом случае я не дам за его жизнь и полушки, хотя не понимаю, что вы в этом говоруне нашли. А сейчас езжайте домой и проспитесь. Вы в Бога веруете?

— Да, то есть нет. Не верую. Не знаю, впрочем. Я в дьявола верую, — сказал Василий Христофорович мучительно. — То есть не то чтобы верую, а знаю, чувствую, что он есть. А про Бога ничего не знаю. Не чувствую. А вы? — спросил он с жадностью. — Вы веруете? Чувствуете?

— У нас с Ним сложные отношения, — ответил Дядя Том уклончиво.

— А не надо сложных. Надо просто поверить. Поверить и помолиться.

— Вот вы и помолитесь. Если все, что мы задумали, пройдет удачно, даю слово, что никто вашего зверолова не тронет. Пусть слоняется по своим лесам и пишет про птиц и собак, но только про них, и скажите ему, чтоб больше не совал свой нос куда не просят. Поближе к лесам и подальше от редакций. И пусть не трогает старца Фому. Вы хорошо запомнили?

— Ну, — буркнул Василий Христофорович, чувствуя, как хмель стремительно выветривается из его головы.

— Наклонитесь сюда, я вам еще кое-что скажу… Но ежели вдруг, по каким-то причинам, — зашептал Дядя Том, обдавая Комиссарова смесью сладкого запаха пудры, крови и алкоголя, — по каким-то предчувствиям, которые вас не обманывают, вам все-таки захочется его убить, задушить, и вы так же не сможете остановиться… и не надо, не надо. Вы просто припомните тогда наш разговор и не смущайтесь.

8

— Послушайте, это невежливо, в конце концов, — идти с дамой и молчать. Куда вы так несетесь? Мы что, куда-то опаздываем? И какого черта вы взяли с собой ружье? Убить меня собрались?

Павел Матвеевич вздрогнул. Он не умел ходить медленно и уже забыл о том, что идет с чужой женой по берегу Шеломи. Настроение у него было отвратительное. Накануне он возвращался из соседней деревни и на полпути, в том месте, где дорогу пересекал глубокий овраг и она раздваивалась — более длинная вела верхом в объезд, а короткая пересекала овраг по деревянным мосточкам, — безотчетно ринулся вниз. Отказали ли у велосипеда тормоза или велосипедист сам не рассчитал скорости, но только очнулся он от того, что лежал посреди оврага, а в нескольких сантиметрах от его головы возвышался притащенный ледником миллионы лет назад валун. Легкобытов потрогал рукой его шершавую сырую стенку и содрогнулся при мысли, что могло бы произойти, разгонись он чуть посильнее. Но ему и так досталось: одежда была изорвана, а заграничное изделие, подаренное Комиссаровым, восстановлению, очевидно, не подлежало.

Идти домой в подобном виде было невозможно, пришлось ждать темноты и размышлять о том, как превратить ущерб себе во благо, что давно стало одним из главных жизненных приемов Павла Матвеевича. Всякое поражение должно обернуться победой, ибо поражение есть измерение жизни в глубину, а победа в ширину — Легкобытов стремился покрыть собою весь мир и по вертикали, и по горизонтали.

Вот что бы, например, было, размышлял он, если бы я двинулся более длинным путем? Или вообразить себе такую, например, ситуацию: есть мальчик и девочка, они идут вместе по дороге, потом дорога раздваивается, девочка выбирает более долгий и проверенный путь, мальчик — короткий и опасный, попадает в беду, но каким-то образом из трудного положения выходит, а потом дети встречаются, мирятся, и все заканчивается мудрым авторским поучением. Однако когда, обдумывая мораль, Легкобытов заявился в изорванных штанах домой, то вместо сочувствия был встречен хохотом подрастающих сыновей и ехидной улыбкой жены. Молчал только пасынок, но видно было, что в душе он злорадствует больше всех. Он вообще с некоторых пор переменился, стал более угрюмым и замкнутым, чем обыкновенно, и Павел Матвеевич поймал себя на мысли, что, случись ему снова тонуть, Алеша и не подумал бы его спасать.

«Наоборот, веслом по башке шарахнул бы. С ним и на охоту теперь не пойдешь. Подстрелит, как куропатку, а потом скажет, что несчастный случай. И никто ничего не докажет». Легкобытов так явственно представил себе картину этого случайного выстрела и себя, лежащего на белом мху, что ему даже дурно сделалось. Взбесившуюся собаку он пристрелил бы не задумываясь. А что с непослушным парнем делать? Может, и в самом деле надо было не жадничать, а отдать его сумасбродной комиссаровской девчонке, и пусть бы дрессировала как умеет.

После несостоявшегося побега то ли вместо Ули, то ли вместе с Улей Павел Матвеевич вообще несколько пал духом и заволновался. Он ощутил, что семья, в которой он никогда не сомневался, перестала быть ему тылом. Она сыпалась так же, как сыпалось все вокруг. Даже Пелагея, чья любовь казалась ему неразменной и вечной, эта божественная дурочка, деревенская неграмотная ангелица, святая мужичка, превратилась в какую-то оскорбленную, спесивую барыню с женских курсов. Смотрела на него с надменностью, а когда он попытался по обыкновению грубовато приласкать ее, и вовсе взбунтовалась, осатанела и ушла одна спать на сеновал. Выходило так, что не он ее оставил, но она его. Прежде, как бы ни ссорились они, до взаимных оскорблений, до рукоприкладства и вспышек ярости днем, ночь все примиряла, но теперь ночи больше не было. Павел Матвеевич тяжело переживал супружескую разлуку, раздражался, злился, страдал от неудовлетворенного вожделения и отчасти по этим причинам и пошел гулять с Верой Константиновной, даже не скрыв от жены сего обстоятельства, — то была месть домашним с его стороны. Плюс ко всему он был страшно сердит на механика за то, что тот не умел укротить своих баб, да и сам обабился. Пелагея ответила мужу тем, что оставила его без ужина и не обмотала ног портянками, и охотник, схватив, как прожорливая лисица, хлеб со стола, выскочил из дома голодный, злой и нетерпеливый, в сапогах на босу ногу.

Навстречу им попался крестный ход. Отец Эрос, тучный, нестарый, но весь седой, багроволицый, полный жира, воды и мяса, облаченный в тяжелые голубые одежды, надсадно дыша, ступал по пыли впереди всех, за ним тянулись мужчины, женщины, дети, которые несли крест, иконы и хоругви. Однако народу было немного. Большинство так и осталось в деревне пить чай, но и в тех, кто пришел, никакого напряжения охотник не почувствовал.

— Даждь дождь земле жаждущей, — возглашал отец Эрос монотонно, и народ нестройно бубнил за ним:

— Даждь дождь, даждь дождь.

«Ишь ты, какая аллитерация, — подумал Павел Матвеевич с неудовольствием, — прям язычество славянское. Ну батюшка и дал! А вот за что давать дождь этим бездельникам и маловерам? Они потрудились? Они что-то для этого дождя сделали? Да и поп тоже хорош — сам не верит, чему говорит, а хочет, чтоб ливануло. Ему бы книжки ученые читать, философствовать, просвещать, а его шаманить заставляют».

Он вспомнил исступленные глаза паломников на Светлояре, вспомнил их многотысячное пение на всю летнюю ночь и в который раз убежденно подумал, что сектантство на Руси сильней вялого православия, оно стоит у него за спиной как могучий двойник, и рано или поздно поглотит его, и уведет спокойные застоявшиеся воды официального Бога в темное русское будущее.

Солнце меж тем уже опустилось за лес, но тревожное красное небо было подсвечено его лучами и вовсю горело. Жара понемногу спадала, хотя по-прежнему было душно, ветрено, дымно и тревожно, и красивая барыня в синей шали, шедшая рядом с охотником, думала о том, что ей трудно выговорить «вдоль реки», получалось «вдольлеки», и это почему-то ужасно ее злило. Хотя и реки-то уже не было — одно название, пересыхающий ручеек, по берегам которого лежали тела дохлых рыб и лягушек.

Вере Константиновне хотелось курить, но делать это при Павле Матвеевиче она не решалась.

— Вы говорите, что не помните, как она выглядела, но вы хоть помните, как ее звали?

— Кого?

— Вашу невесту. Ну ту, с которой вы… которая вас… в Берлине, надгробие, музей, девочка, играющая в кости, вокзал, Польцы… стоит ей сейчас вас поманить…

— Зачем вам это?

Легкобытов смотрел на Веру Константиновну то ли насмешливо, то ли сердито. Он злился от того, что теряет время с капризной, взбалмошной женщиной, которая позвала его якобы затем, чтобы поговорить об Ульяне и ее таинственных ночных прогулках и превращениях, но вместо этого принялась раскапывать его собственное прошлое.

— Затем, что я не понимаю, с какой целью вы это рассказали и при этом попытались всех обмануть.

— Простите?

— Не лгите хоть сейчас, — сказала Вера Константиновна с отвращением. — Вы можете сколько хотите обманывать моего простодушного муженька и его придурочную дочурку, но только не меня. Вы намеренно не явились в Польцы в тот день, когда через станцию проходил поезд с вашей возлюбленной. Испугались с ней встретиться или испугались в ней разочароваться, струсили из-за Пелагеи, не захотели заменять вашу дурацкую мечту живой жизнью — этого я не знаю и знать не желаю, но знаю, что вы думали в тот момент только о себе. Вы всегда думали только о себе и никогда о ней. В Берлине вы растревожили ее как женщину и трусливо, боясь неприятностей со стороны ее отца, бросили. Обокрали и голую бросили.

— Как, как?

— Не прикидывайтесь святошей! — обозлилась Вера Константиновна. — Она была нужна вам для вдохновения, для остроты впечатлений. Вы же сами талдычили, что она-де разбудила в вас писателя. Экая важность! Подумаешь, писателя! Да плевать я хотела на ваше писательство. Оно яйца выеденного не стоит. Никакое не стоит, а тем более ваше!

— Вы читали что-нибудь мое? — осведомился Легкобытов через плечо.

— Вы мне неинтересны.

— Что-то непохоже, чтобы я был вам неинтересен, — засмеялся охотник и потрогал бороду. — Только сразу хочу предупредить, ничего у вас не получится.

— Чего не получится? — покраснела Вера Константиновна.

— Не получится вывести меня из себя.

— Я ваши волосенки все обрежу. Выдеру по одному, — рассвирепела она.

— За что вы меня так ненавидите? — изумился он. — Вам-то я что плохого сделал?

— Вы нашли себе для утехи неграмотную крестьяночку, которая не могла ни одной вашей строчки прочесть, а той посылали книги и ждали слов одобрения. Неужели вы не понимаете, писателишка злосчастный, девственничек сладкоголосый, что она искала слова любви и этих слов не находила!

— Плохо искала потому что, — буркнул он.

— Плохо искала? — еще пуще разъярилась Вера Константиновна и сделалась прекрасна как никогда. — А вы ни разу не задумывались над тем, чего ей стоило ту телеграмму вам послать? Вот вы все толкуете про какую-то там неоскорбляемую якобы часть своей души, а представили ли вы хоть на минуту, что испытала она в тот миг, когда поезд остановился на глухой станции, а вас там не оказалось?! Можно ли было оскорбить ее как женщину сильнее? Ночь, пустой перрон, мужики… И куда ей было деваться? Вы вообще понимаете, что такое женщина? Да нет, откуда, — махнула она рукой с брезгливостью, — у вас же, кроме мамки-няньки, конкубины деревенской, так никого больше и не было. И вы еще после этого писателем себя мните? Вы хоть понимаете, что такое писатель?

— Откуда? — как эхо отозвался Легкобытов.

— Бросьте ерничать. Писатель, — произнесла Вера Константиновна вдохновенно, — настоящий писатель, я имею в виду, это дерзкий, отчаянный, наглый человек. У него нет друзей, зато много женщин и много врагов, он стреляется на дуэли, он разбивает сердца, он оставляет свое семя повсюду, и каждая женщина мечтает родить от него сына, а потом, когда тот вырастет, шепнуть, кто его настоящий отец, чтобы сын знал и гордился. Писатель делает несчастными своих ближних, чтобы были счастливы дальние. Писатель — это буря, вулкан, землетрясение. От него током должно бить. А вы — ну какой от вас ток? Что в вашей жизни есть, кроме постыдного воспоминания о том, как вы себя повели точно евнух с прекрасной женщиной? Бросьте, не морочьте мне голову… И никому не морочьте!

Павел Матвеевич задумчиво посмотрел на Веру Константиновну и после некоторого молчания произнес:

— Вы так говорите, точно все то произошло с вами.

— А вдруг и со мной?

Легкобытов вздрогнул и еще более внимательно взглянул ей в глаза:

— А вы действительно не очень-то счастливы с мужем.

Вера Константиновна качнулась, а потом неловко размахнулась и ударила писателя по лицу. Удар пришелся вскользь, и было непонятно, что это — пощечина или просто неловкое касание, неумелая ласка. От этой неловкости оба замолчали и некоторое время шли в тишине.

Первым заговорил он:

— Послушайте, зачем вы со мной идете? Покусать хотите?

— Я хочу знать, что с ней сталось дальше.

— Вернулась в Россию и обвенчалась с висельником. Вас удовлетворяет?

— Мне нужны подробности.

— Ну хорошо, давайте подробности, — вздохнул он и достал из кармана охотничьей куртки кусок ситника. — Будете? А я буду.

9

— Я уже рассказывал вам, — говорил Павел Матвеевич, с удовольствием жуя влажноватый хлеб, усыпанный табачными крошками и порохом, — что в молодости был революционером. И первое, что мы сделали, — разгромили публичный дом на окраине Вильны.

— Это еще зачем?

— Чтобы покончить с унижением женщин, надо полагать, — пожал он плечами. — Но ничего путного из этого не вышло. Полуголые дамы вопили и шипели, хозяйка лежала без чувств, как институтка, а посетители борделя предпочли тихо убраться, чтобы их не привлекли в качестве свидетелей полиция. Однако, к нашему ужасу, среди этих господ оказался наш товарищ. Мало того, он ходил туда на партийные деньги. Мы пробовали его стыдить — все было напрасно. «Вы дураки! — говорил он нам. — Вы хотите переделать природу человека, а это невозможно. Вильна была основана железной волчицей, которая отдавалась всякому, кто ее желал. И блудницы, мытари и убийцы будут водиться в ней всегда. И они ближе всего к Богу. А вся эта ваша революция задумана для того, чтобы узаконить разврат и разрешить разводы».

Вера Константиновна почувствовала, что снова краснеет, но, к счастью, в наступивших сумерках это было не очень заметно.

— Странные иногда попадались люди среди революционеров, — произнес Павел Матвеевич задумчиво. — И чистые и грязные, и смелые и трусливые, и жадные и бескорыстные, но все понимали, что такое партийная дисциплина. Этот — нет. Говорили, будто бы он поступил к нам из боевой организации, а туда попал после того, как дезертировал из армии. Не знаю, правда это или нет, но в смысле никчемности и необучаемости поразительный был тип. Ничего не умел, не знал, не хотел. Пробовал быть моряком — ссадили с корабля, добывал золото — едва унес с прииска ноги, охотился — все звери от него разбегались и птицы разлетались. Такой погиб бы, и жалеть было б не о ком. Его стали готовить к теракту и отправили на карантин. Это знаете, что такое?

«Краснуха, скарлатина, жар. Успенским постом пойду на богомолье в Печоры. Вот прямо отсюда с бабами и пойду».

— Э, да ничего вы не знаете, и никуда вы не пойдете, — быстро раскидал ее мысли Легкобытов. — Карантин — это время, когда террорист должен прикинуться обывателем, устроиться куда-нибудь на необременительную службу, завести роман с хорошенькой мещанкой и усыпить подозрения полиции. Ну примерно как ваш муж.

— Что?! — вскрикнула Вера Константиновна.

— А это вы сами разбирайтесь, — с наслаждением произнес Павел Матвеевич и замер. — Вам не кажется, что за нами кто-то следит?

— Кто следит? Для чего?

— Не знаю. Вы с собой никого не звали?

Он стал пристально вглядываться в сумрак. Темно было уже везде, только угадывалась смутная полоска света над обезвоженной рекой. Ветер усилился, и нескошенная сухая трава стала заметно клониться под его давлением, так что Вера Константиновна вдруг почувствовала себя в том сне, где ночной ветер обвевал ее ноги. Ей стало трудно ступать и нечем дышать. Вдруг она наступила на что-то склизкое, пискнувшее под ее ногами и взвизгнула:

— Что это?!

— А? Да поганюк какой-нибудь, — ответил Павел Матвеевич рассеянно.

— Какой еще поганюк?

— Ужик, лягушка, а может, гадюка. В лесу сушь, вот они и ползут по привычке к реке. Вся тварь нынче страдает.

— Я хочу домой, — сказала Вера Константиновна малодушно.

— Тоже ведь на свой манер крестным ходом идет и молится, — продолжил Павел Матвеевич, не обращая внимания на дамские капризы, — и еще неизвестно, чья молитва доходчивей будет. А Карая-то надо было взять… Зря не взял. Тут и не увидишь, пока луна не поднимется, кто по лесам опять шастает… Так вот, обыкновенно террористы карантин очень тяжело переживают: им хочется скорее сгореть, взорваться, рассыпаться. А Савелию так понравилась мирная жизнь, да к тому же еще на партийные денежки, что, когда к нему прибыл маленький человек из центра с радостной вестью на устах и с бомбой в портфеле, он заявил, что передумал. «Вы с ума сошли! Вы же нас забрасывали своими прошениями! Сколько человек хотели бы оказаться на вашем месте! Мы взяли вас без испытательного срока, мы доверяли вам, как вы могли?» Но Савелия ничего не трогало. Он говорил всем, что побывал на границе жизни и смерти и переселяться по ту сторону раньше срока не желает. Я прежде думал, что таких людей выгоняют либо делают с ними чего похуже — «Бесов» помните? Но его не тронули, простили, даже оставили в партии и поручили заниматься пропагандой. Потом господин Андреев — они с Савелием были как-то знакомы, через Куприна кажется, пили все вместе в Гатчине до безобразия и ездили с Алешкой с Толстым к актрискам, — так вот, Андреев сочинил еще, если помните, ужасный такой, фальшивый рассказ про революционера в публичном доме. Не иначе как Савелий ему напел, а он у него сюжетец увел.

— Да, да, — кивнула Вера Константиновна торопливо. — «Бездна». Пойдемте поскорей.

— Нет, «Тьма». «Бездна» — та еще хуже. Там героиню насилуют в сумеречном лесу хулиганы, после чего к ним присоединяется ее собственный кавалер. Но поразительно, однако, как интересуют порядочных женщин проститутки и изнасилования. Это, наверное, нечто психосоматическое. Страх и подсознательное влечение к насилию. Он умел этим пользоваться.

— Кто?

— Тот, о ком мы говорим. Пропагандировал среди моряков Черноморского флота, а после ходил по борделям и кабакам, вязался к женщинам благородного звания, дружил с простолюдинками, и ни один сыщик не мог заподозрить в нем эсера с хорошо подвешенным языком. Это удивительная штука — моряк был никакой, но рассказывал про море так, что настоящие моряки заслушивались. А потом он влюбился. До той поры все женщины интересовали его только как предмет обстановки, как, простите меня за грубость, дверная щель, в которую можно время от времени поплевывать, он их презирал и смеялся над моими чувствами, над моей невысказанной любовью, он надо мною хохотал — мне казалось тогда, что мы друг друга убьем. Из-за угла зарежем. И, наверное, зарезали бы, но однажды его схватила на набережной полиция.

— Это сделали вы! — задыхаясь, крикнула Вера Константиновна.

— Что?

— Выдали охранке. Убить духу не хватило, а сдать — сдали. Позавидовали. Потому что вот он-то и есть настоящий!

— Не говорите глупостей! При чем тут я? Его сдала та женщина. Точнее, сдали из-за той женщины.

— Какой еще женщины?

— У него их было много, — сказал Легкобытов мрачно. — Но именно ту звали Алей. Аля Распутина. Эсеровская пропагандистка. Красивая, дикая и взбалмошная. О ней еще в газетах писали. Особенно когда у нее однофамилец объявился. Или родственничек.

— Я газет не читаю, — сглотнула Вера Константиновна: курить хотелось все сильнее.

— Оно и видно. — Павел Матвеевич поправил сбившийся сапог. — Вы вообще на редкость необразованны для современной женщины. По ночам матросы садились в лодки и приплывали в условленное место на берегу, где их ждали Аля с Савелием и лунными ночами под плеск черноморской волны поднимали им революционный дух. Но однажды Аля настояла на том, чтобы Савелий средь бела дня отправился агитировать на Графскую набережную. Он не хотел никуда идти, но она подняла его на смех, обвинила в трусости, и он не стерпел, пошел. Там его, тепленького, в общественной уборной и взяли с расстегнутыми штанами. Как беглого солдата, да к тому же занимавшегося антиправительственной пропагандой среди флотских, должны были вздернуть на рее или, на худой конец, укатать на всю жизнь на каторгу. Аля чувствовала свою вину и решила устроить ему побег. Подогнала к берегу турецкую яхту с красными парусами…

— Почему с красными? — тревожно спросила Вера Константиновна, и в мозгу у нее вспыхнул Бальмонт.

— Контрабанда. Под видом парусов турки ввозили красный шелк.

— Для чего?

— Мало ли какие бывают у людей фантазии, — пожал плечами Легкобытов. — Одних интересует красное белье, других красные флаги, третьих — красная обивка для гробов. Но побег сорвался: Савелий не смог перелезть через забор. Тогда Аля нашла хорошего адвоката, который тянул время, добывал свидетельства невменяемости своего подзащитного и так дотянул до пятого года. Савелия освободили по октябрьской амнистии, запретили жить в столицах, но он все равно поехал в Петербург и первое, что сделал, — отправился на конспиративную квартиру к Распутиной. Там впервые она ему уступила.

— Откуда вы все знаете? — спросила Вера Константиновна брезгливо. — Про расстегнутые штаны, про Алю? Тоже из газет? Или у Андреева вычитали?

— А тут и знать ничего не надо. Представьте себе человека, который два года сидит в тюрьме и видит во сне и наяву одну картину, как он приходит к этой женщине, и ему неважно, что думает об этом она сама. Аля его не любила, нет, но она наивно полагала, что, если это однажды произойдет, он потеряет к ней интерес, как терял интерес ко всем предыдущим своим женщинам. У революционеров вообще с любовью все гораздо проще и быстрее. Когда тебя в любой момент могут вздернуть или упечь на каторгу… К тому же она чувствовала свою перед ним вину. Но с Крудом ошиблась. Два года тюрьмы переменили его полностью. Он предложил ей убежать с подложными паспортами и партийной кассой на остров Пасхи. Аля отказалась. Тогда он достал пистолет, направил на нее и сказал: или ты уходишь со мной, или я тебя убиваю. А потом сразу же себя. Он страшен был в буйстве. Вообразите себе эту сцену. Чудовище, леченый сифилитик, псих, и Аля, ангел небесный, к которой даже чужая кровь не прилипала, так она была чиста. Он выстрелил ей в сердце. Но и тут промазал. Пуля прошла сквозь грудную клетку, однако сердца не задела. Было много крови, вызвали врача, повезли в частную клинику к Бенедиктову и что-то наплели про случайный выстрел. Но все равно это чудо, как их полиция не схватила. Тогда и было решено Савелия укоротить. Аля — ценнейший кадр, у нее отец был один из первых народовольцев, она сама в ссылке под Читой родилась и революцией с детства бредила. А у верхушки эсеров с полицией был договор: ежемесячно сдавать энное количество заговорщиков, чтобы одним было чем отчитываться, а другим — себя взбадривать. Не удивлюсь, если узнаю, что и меня так посадили.

— Что вы опять все о себе да о себе? — рассердилась Вера Константиновна. — Я даже не подозревала, что вы можете быть таким болтливым и самовлюбленным. И вообще, какого черта вы так медленно теперь идете? То неслись как лось, то тащитесь как гусеница. Заночевать в лесу решили?

— Я ногу натер, — сказал Павел Матвеевич высокомерно.

— Ну так давайте присядем. — Курить хотелось нестерпимо.

— Сейчас дойдем до бухарки, где Поля стожок поставила.

— Докуда дойдем? — вздрогнула Вера Константиновна.

— До полянки в лесу, на которой сено косят, — пояснил Павел Матвеевич. — Только с папиросочками там поаккуратней, неровен час, стожок подожжете. Сушь-то какая. За сто шагов все слышно. — Он снова замер. — Определенно кто-то следит. Неужели не чувствуете?

— Нет.

— Савелию пообещали опять устроить побег, но сказали, что побег надо готовить, потребуется время, а чтоб как-то утихомирить, прислали тюремную невесту.

— Кого прислали?

— Это, видите ли, барышни, которые то ли от тяги к жертвенности, то ли от половой либо какой еще неудовлетворенности называют себя невестами политических, и им разрешают с ними свидания. Разрешают даже в ссылку ехать, если обвенчаются. Вот она и пошла. После того как ее саму в террористки не взяли, сколько она ни просилась. А уж она бы точно не струсила, — добавил он задумчиво.

— Ваша?…

— И первое, что сделал этот негодяй, как ее увидел, — впился ей в губы самым ужасным, самым плотским, языческим, бесстыдным поцелуем, не обращая внимания на надзирателя. Этого оказалось достаточно — она пропала.

— Пропала, — откликнулась Вера Константиновна и вспомнила гимназию, где училась, а потом несколько лет работала классной дамой до тех пор, покуда не сошлась со своим инспектором и не была уволена с волчьим билетом. Гимназистки ее не слушались, а она их стыдила и старалась одеваться построже и повзрослее, но все было напрасно. А теперь ее жизнь так резко переменилась, и кто мог представить, что она, ужасная трусиха, идет в чащу леса, чтобы изменить любимому мужу, своему избавителю и благодетелю, увезшему ее в Петербург и не задавшему ни одного бестактного вопроса, дивному, чуткому человеку, который был так великодушен, так нежен, так предупредителен и заботлив с ней все эти годы. Еще час тому назад ей казалось, что ее муж — ничтожество, тряпка, серый и скучный обыватель, далекий от высокого и прекрасного, которого ничего, кроме его дурацких станков и никчемных разговоров о царстве справедливости, не интересует, что с ним она похерила духовные запросы и вопросы, погубила свою будущность актрисы, писательницы и художницы, осталась как сухой стог сена, который так и не вспыхнул, потому что некому было поднести спичку, покуда не нашелся, не появился, не ворвался в ее тусклую жизнь пропахший дымом бородатый смельчак, мужчина, охотник, лейтенант, которого она ждала, призывала, и пусть они сгорят в костре своего запретного счастья. Но в самый последний момент женщину охватила ярость.

— Где эта чертова бухара? И почему к нему пришла именно ваша пассия, а не кто-то другой? Разве не вы ее подтолкнули? Не вы ей рассказывали про тюрьму, про тюремных невест, про самопожертвование? Не вы ли ее зажгли, а потом перепугались и сбежали? Что ж теперь жалуетесь и плачете всю дорогу да мне надоедаете?

— Потому что она этого всегда хотела! — заорал Павел Матвеевич голосом еще более тонким и высоким, чем обыкновенно. — Потому что есть такие идиоты, которые хотят бросаться в чан кипящий и верят, что смерть их воскресит! Потому что есть женщины, которые жаждут, чтобы их насиловали. Потому что ей хотелось упиваться своими страданиями, своей жертвенностью, несчастьем, и она наплевала на отца, переступила через него, обвенчалась в тюремной церкви и отправилась за этим чудовищем в ссылку на Тошный остров, терпела все его выходки, пьянство, обман, измены, все это гасконство, пока не…

— Молчите, — сказала Вера Константиновна придушенно. — Женщина, которую намеренно заставили страдать, имеет право на все, даже пойти на панель, если ей от этого станет легче.

— Это вы сами придумали? Или у Гамсуна вычитали? — осведомился Павел Матвеевич миролюбиво.

— Вы — чудовище, вы — убийца, палач! — выкрикнула Вера Константиновна. — Я ненавижу охотников, ненавижу тех, кто ради своей забавы убивает беззащитных птиц, зайцев, косуль и даже волков. Убивать животных — это все равно что убивать женщин. Вы привели меня к стогу, который поставила ваша жена, а между тем сами недостойны ноги ей целовать. Лучше три Савелия, чем один такой, как вы. И кто вам дал право так об этом человеке говорить? У меня травинка за ворот провалилась. Не троньте, я сама достану. Или хорошо, достаньте вы, а теперь отойдите. А того, что вы задумали, не будет. Никогда не будет. И не надейтесь. Я слишком уважаю своего мужа для этого. Он честнее и великодушнее вас стократ. Дайте мне огня! Не трогайте меня! Постойте! Куда вы? Не смейте оставлять меня одну! Я благородная женщина, я не мужичка вам какая-нибудь, чтобы вот так меня… Вот так… так…

Из-за леса выплыло нагое сладострастное тело луны и осветило поляну. Чьи-то тени замелькали, заметались в лунном свете, Вера Константиновна чувствовала, как ее обнимают, а потом раздевают слабые руки, но не была уверена, что они принадлежат тому человеку, кого она увела за собой вдольлеки. Силы ее оставили, странная сонливость снова на нее накатилась и сковала члены. «Пусть, — подумала она. — Пусть все произойдет, как тогда во сне, и я не буду виновата. Во сне все можно. Во сне не грех. Во сне…»

Что-то звонко хрустнуло и как будто упало в лесу. Тот, кто целовал ее, поднял голову, прислушался и вдруг сорвался и стремительно скрылся в темноте среди деревьев. Женщина могла поклясться, что он не просто пропал, но превратился то ли в зверя, то ли в птицу. Она даже видела момент этого превращения, видела, как Легкобытов опустился на четвереньки и, припадая на стертую ногу, поскакал с ружьем на спине, и ей стало жутко. Злобный черный лес, полный страшных звуков, окружал поляну с невообразимо высоким стогом и жмущуюся к нему Веру Константиновну. Что-то омерзительно мягкое пробежало по ее телу. Мышь! Еще одна! Вера Константиновна хотела закричать, но мышей оказалось невероятное множество — маленьких, теплых, пищащих, они бежали по ней, по животу, груди, запутывались в ее прекрасных волнистых волосах, лезли в уши, в рот…

— Па… Павел Ма… Пав… — бессильно пропищала она.

Звуков стало еще больше — в лесу что-то трещало, вращалось, хрустело, шумело, а луна, уже поднявшаяся до высшей точки небесного пути, оказалась окружена сияющим нимбом. Нимб расширялся, охватив всю местность, и Веру Константиновну пронзил стыд. Она как будто увидела себя сверху — окруженную мышами, полуголую, с распущенными волосами, униженную, брошенную любовником, сидящую в несчастном развороченном, остро пахнущем сухом стожке посреди какой-то бухары, о чем завтра узнает и догадается, вычислит вся округа и напишут газеты и иллюстрированные журналы. Ей захотелось спрятаться, но лунный свет был таким сильным, таким пронизывающим, что укрыться от него было негде.

Он высветил ее всю, выставив на позор перед землей и небом, а потом луна начала стремительно падать и за несколько минут на глазах у Веры Константиновны скрылась за горизонтом, но очень близко, точно упала за лесом, и где-то там, недалеко от Высоких Горбунков, образовался страшный провал. Тут же сделалось темно, как не было от сотворения мира. Вера Константиновна подумала, что теперь уж точно надо срочно проснуться, но сделать это никак не удавалось.

Так жутко ей не бывало никогда. Ночная птица бесшумно пролетела над головой, задев крылом ее волосы. Большие бабочки и летучие мыши кружили около лица и лезли в глаза и нос. Поднялся ветер, с каждой минутой он становился все сильнее, точно собирался гонять по чистому черному небу стаю звезд, и в ужасных, гулких завываниях небесного ветра Вере Константиновне почудилось нечто похожее на волчий вой. Ветер нырял и взметался, закручивался в воронки, куда попадали сухие ветки, трава, лягушки, мыши, ужи, ежи, жуки, и все они вращались в страшном танце, ветер затягивал и ее саму, хватал за волосы, за плечи, нимало не церемонясь, он пробирался внутрь ее тела, и она вцепилась ногтями в землю, в корни трав, чтобы не унестись в гибельную высь, в развернутое небо, где вдруг показалось что-то похожее на громадное сито. Но когда ей самой захотелось оторваться от земли, поймать ветер, как ловит его парус баркаса на Ильмень-озере, и понестись и она выпустила землю из рук, то уже опоздала. Все стихло.

Воспользовавшись тишиною, Вера Константиновна судорожно закурила, и тотчас стог возгорел, подожженный не ее огнем, но звездным светом, и она едва успела вскочить и бросилась в сторону леса, и там, в этом страшном огненном зареве, отражавшемся на деревьях и кустах на опушке леса, Вера Константиновна увидала два неподвижных прекрасных глаза. Они смотрели на нее равнодушно, в них не было никакой угрозы, они медленно приближались к ней, и больше всего ей хотелось стоять на месте и дождаться того, кому эти глаза принадлежат, как вдруг они исчезли, она метнулась за ними и налетела на охотника, державшего ружье наперевес.

— Вы его видели?

— Кого?

— Зверя. Огромного зверя, — заговорила она лихорадочно, сбивчиво, возбужденно.

— Я никого не видел, — отвечал охотник заторможенным голосом.

— Ну как же не видели? Где вы все это время были? Здесь был зверь. Вы что, хотели его убить? Вы стреляли в него? — спросила она с ненавистью и почувствовала, как ее пальцы просят разрешить впиться в это отвратительное заросшее лицо и сжать спрятанное за бородой горло.

— Уля, — сказал Легкобытов неопределенно.

— Что Уля?

— Там Уля.

— Шпионка, что ей надо?! — завизжала Вера Константиновна, и лицо ее покрылось пятнами. — Она следила за нами! Она все время за мной следит. Я знала, я говорила вам, я просила, не надо нам было никуда сегодня ходить. Ну почему вы меня не послушались?

Легкобытов молчал: куст пляшущего огня отражался в его глазах, и Вере Константиновне казалось, что она смотрит в далекие деревенские окна и видит что-то страшное.

— Ну что вы стоите, как столб самому себе?

— Зачем вы подожгли стог? — произнес Павел Матвеевич обреченно.

— Я заплачу вам за него! — крикнула она. — Где эта мерзавка?

— Посмотрите назад.

Она обернулась, и крик застрял у нее в горле.

От горящего стога потекли во все стороны огненные ручьи, они поджигали сухую траву, огонь бежал дальше к лесу, и на ее глазах стали зажигаться, как свечи, сухостойные деревья. Огонь поднимался к небу, все выше, страшнее, так что казалось, скоро и небо вместе с решетом вспыхнет, загорится от этого жара и упадет на землю, как прохудившаяся кровля.

— Что вы стоите? Бежим!

— Я не могу отсюда уйти, — сказал Павел Матвеевич печальным и низким голосом. — Произошел несчастный случай.

— Какой еще случай?

— Я по ошибке выстрелил в вашу падчерицу.

— Юля мертва? — не сразу разлепились непослушные тонкие губы Веры Константиновны, и она сама поразилась тому, как спокойно и отстраненно прозвучал слетевший с них вопрос.

— Ранена.

«Жаль, если так, — подумала женщина, — очень жаль, и ничем ты не лучше этого Савелия. Такой же дурак и мазила».

А вслух произнесла:

— Где она?

— В лесу, — ответил Легкобытов. И тихо добавил: — С ней ее отец. Я должен вывести их отсюда, но шансов при таком огне почти нет.

Вера Константиновна вцепилась в его руку. Мрак над их головами сделался нестерпимым, как и духота. Не было ничего — ни земли, ни неба, ни права, ни лева, огонь мерно поглощал лес с такой скоростью, что никакое живое существо не могло бы из него выбраться. Вера Константиновна вдруг подумала о том, куда подевался зверь с прекрасными глазами, неужели тоже погиб, и ей стало безумно, безутешно жаль его, гораздо жальче, чем себя, а Легкобытов двинулся в сторону пожара, и вскоре его не стало видно.

Она осталась в мире одна — все близкие или чем-то раздражавшие ее люди исчезли, и Вера Константиновна ощутила такое сиротство, какое знала только в раннем детстве, когда просыпалась ночью и звала мать, но та к ней не приходила. Она подумала пойти вслед за Легкобытовым и слиться с огненными дорожками, превратившимися в стелющееся поле, но вместо этого подняла голову к небу, поднялась на цыпочки, чтобы стать чуть ближе, и виновато, как девочка, попросила:

— Даждь дождь жаждущей земле.

Небо молчало.

— Даждь дождь жаждущей земле, — попросила Вера Константиновна чуть громче. А потом не выдержала и закричала, запрыгала, бессильно грозя слабыми кулачками:

— Даждь дождь! Даждь дождь! Даждь дождь!

Небосвод расшила молния, затем другая, третья, взревел, перекрывая треск грома, ветер, и из пространства, которое находилось даже не в сгустившихся облаках, а где-то еще выше, над ними, в небесном решете, хлынул ледяной поток. Он сбил женщину с ног и повлек за собой к обрыву над рекой, так что ей пришлось цепляться руками за ломкие стебли кустарника, чтобы не упасть в Шеломь. В одно мгновение река закипела, вздулась как на дрожжах и стала стремительно прибывать. Огонь и вода вступили в схватку, от дыма, пара, горячего ветра нечем было дышать. Сухая земля била огнем изнутри, но небо продолжало швырять на землю массы воды, которые сменились крупным градом, горящее остожье зашипело, почернело и покрылось кусочками льда размером с голубиное яйцо, и вслед за льдинками с неба посыпались обомлевшие, одуревшие от полета поганюки. Они лежали сначала без чувств, а потом переворачивались, ползли, скакали по мокрой траве, обнюхивали и целовали друг дружку, счастливые оттого, что остались живы, вымолили и дождались дождя.

— В августе с бабами на богомолье, — прошептала Вера Константиновна и мысленно, как в обморок упав, перекрестилась.

Комментировать