Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - 12. Б. Можаев, Ф. Абрамов, В. Астафьев, В. Шукшин, В. Белов, В. Распутин, В. Крупин, Л. Бородин

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

12. Б. Можаев, Ф. Абрамов, В. Астафьев, В. Шукшин, В. Белов, В. Распутин, В. Крупин, Л. Бородин

Слабость традиционного реализма невольно обнаружилась и в творчестве писателей, за которыми закрепился термин (не вполне удачный, но отчасти и верный) — деревенщики.

Они сделали важнейшее, что было в их возможностях: показали нравственное начало в человеке не посредством отвлечённо-символических образов (и уж тем более не идеологически-безжизненных), но в глубинах народной жизни, которая была сопряжена для них с бытием русской деревни.

Выступая на VI съезде писателей России (1985), В. Г. Распутин сказал:

«“Деревенская” проза 60–70‑х годов, как ни старались тыкать её в вековую деревенскую грязь лицом, опасаясь, что она наследит этой грязью на полотне новой жизни — на асфальте, вернула необходимый долг родительской России не одной лишь поминной, но и живой благодарной памятью и показала, чем крепилась и что вынесла из глубин истории национальная наша душа, указала на духовные и нравственные ценности, которые, если мы собираемся и впредь оставаться народом, а не населением, не повредят нам и на асфальте. Доказательством того, что “деревенская” литература дала отнюдь не расплывчатый и не отговорчивый ответ, явилась последующая недавняя судьба старой деревни: во вред земле, от которой мы кормимся, её сочли «неперспективной» и снесли с лица земли» (3,419)*.

* Здесь и далее ссылки на произведения Распутина даются непосредственно в тексте по изданию: Распутин Валентин. Собр. соч. в трёх томах. М., 1994 (с указанием тома и страницы в круглых скобках).

(Завершающее замечание глубоко важно: писатель указал на одно из последних преступлений советской власти, окончательно раскрывших её антинациональный характер.)

Отодвинув без шума основные постулаты господствовавшей идеологии, деревенщики краеугольным камнем в фундаменте всего российского дома осмыслили нравственность. То есть внешне повторили ошибку всей интеллигентской демократической культуры, которая во все времена (не только в 60‑е годы XX века) выше подниматься не желала.

Конечно, деревенщики оказались в более жёстких условиях: о Боге, о вере как основе бытия (а не просто упоминая) им говорить было непозволительно. Они сами себя обрекли на особо трудное положение, ибо, оглядываясь в поисках носителей совестливой нравственности, они не могли не соприкоснуться с понятием народ — а как говорить о народе вне его веры? Кроме того: где обретается этот народ на исходе века? Деревенщики ясно противопоставили городское население и деревенских жителей, именно у последних прослеживая движение нравственных стремлений. Для деревенщиков поэтому: если и возлагать на что-то и на кого-то надежды, то именно на те устои жизни, которые ещё хранятся в русской деревне. Следуя же правде жизни, лучшие русские писатели (а деревенщики именно лучшие и талантливейшие) не могли не отобразить иссякание нравственных начал и в деревне. Более того: показать разрушение всего нравственного уклада — и под давлением внешних событий, и по естественной убыли тех, кто основы этого уклада нёс в душе. И, вопреки идеологии, некоторые из них всё же сумели сказать о вере как должно.

Важнейшее: хотели они того или нет, а показали: русский человек не может существовать вне Православия — деревня это засвидетельствовала явно: порушенность веры повлекла за собою весьма скорое (по историческим меркам) оскудение всей народной жизни.

Несомненно поэтому: в большинстве случаев то частичное совпадение «деревенской прозы» с либеральною, которое мы обнаруживаем, было и внешним, и вынужденным — но от некоторой недостаточности его для православного сознания нам никуда не уйти.

В. П. Астафьев утверждал, что «деревенская проза — это последний вскрик той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе». Жестоко. И по отношению к реалистическому искусству верно. Эта проза есть лебединая песня русского реализма. Доказательство — сама эстетическая практика конца XX века. Искусство вынужденно поставлено перед необходимостью искать выход из создавшегося тупика.

Попытка отыскать в народной «деревенской» жизни нравственные начала русского бытия (с проблесками религиозных исканий) характерна для творчества В. Г. Распутина, В. М. Шукшина, В. П. Астафьева, В. И. Белова, С. П. Залыгина, Б. А. Можаева, В. Н. Крупина, В. А. Солоухина, Е. И. Носова, отчасти Б. Л. Васильева. Тот же поиск, но в рамках канона социалистического реализма, можно увидеть у Ф. А. Абрамова.

Прежде всего, вся «деревенская проза» показала, порою весьма прикровенно, антинародный характер власти и преступность проведённой коллективизации.

Борис Андреевич Можаев

Борис Андреевич Можаев (1923–1996) во многих произведениях своих, равно как и в публицистике, изображает колхозную жизнь как цепь издевательств и насилий, которые чинит власть народу, как новое крепостное право, не позволяющее человеку вздохнуть свободно. Партийная бюрократия обрекает колхозника на медленное вымирание. Герой одного из лучших произведений писателя, повести «Живой» (1964–1965), Фёдор Кузькин, пожелавший выйти из колхоза, объясняет:

« — …Цельный год проработал и получил от колхоза по двадцать одному грамму гречихи в день на рыло. А в колхозном инкубаторе по сорок граммов дают чистого пшена цыплёнку» (3,36)*.

* Здесь и далее ссылки на произведения Можаева даются непосредственно в тексте по изданию: Можаев Борис. Собр. соч. М., 1990 (с указанием тома и страницы в круглых скобках).

За выказанное вольнолюбие власти подвергают Кузькина подлинной травле, пытаясь даже упрятать в тюрьму, — за одно лишь желание выжить. Правда, Кузькину палец в рот не клади, он борется как может (недаром и прозван Живым), не без помощи высшего партийного начальства, впрочем. В те годы писатель вынужден был прибегнуть к этому давнему приёму deus ex machina — к явлению высоких партийных чинов для установления справедливости. Правда, не было бы и помощи чинов этих, если бы не энергичность самого Кузькина, поднявшегося на борьбу (а попался бы кто робкий — съели бы), да и меры начальства выглядят весьма половинчатыми: главный притеснитель Живого бюрократ-деспот Мотяков, сменивши должность, но оставшись начальником, до самого конца продолжает преследовать Кузькина.

Убийственными подробностями раскрывает писатель чуждость власти простому мужику. Скрытый иронический подтекст обнаруживается, например, в эпизоде посещения дома Кузькина «высокой» комиссией.

«Солидный встал и начал расстёгиваться.

Фомич принял его пальто и положил на кровать.

— Вы бы лучше повесили, — сказал солидный, с опаской поглядывая на кровать, на ветхое лоскутное одеяло.

— Да у нас на вешалке шаболья-то больше, — сказал Фомич. — Как хотите! Я повешу.

Но солидный, увидев на вешалке драную Фомичёву фуфайку да обтрёпанные ребячьи пиджаки, поспешно остановил его:

— Нет-нет. Пусть там лежит. Я ведь ни о чём таком не подумал» (3,49).

Малым штрихом всё вычерчено: к мужику пришёл барин, боящийся об этого мужика запачкаться. Можаев мастерски владеет подобными подробностями, коих у него немало рассыпано.

Религиозных же проблем писатель не касается вовсе, о Церкви мимоходом упомянул:

«Настоящий поп озоровать стал. Будто в алтаре напился допьяна. Старухи взбунтовались и прогнали его. А наш отец Сергей плотником работал. Да псаломщиком был. Вот его и попросили, призвали, значит, миром. Служит… А председатель его от работы в колхозе не освобождает. Ты, мол, ещё не настоящий поп» (3,88–89).

Канонические и уставные нарушения, кажется, автора мало занимают.

В центральном своём создании, романе «Мужики и бабы» (1972–1980), Можаев, изображая преступления коллективизации, не обошёл и насилия над Церковью. Нравственные уроды-недоумки, дорвавшиеся до власти, издеваются над верующими, запрещают богослужения в храме, который именуют «дурдомом», рубят иконы, сбрасывают колокола и творят прочие мерзости — писатель показывает всё жёстко и точно.

Можаев с пониманием и сочувствием изображает реакцию церковного народа на совершающееся. Многие, разумеется, пугаются, стараются не перечить власти. А в душе недоумевают, растеряны, сознают: выбивается верная основа для существования человека:

«Вот как, значит — дурдом? Рассадник суеверия? Да где же как не в церкви очищались от этого суеверия? А теперь ссыпной пункт. Амбар из церкви сделать! А что же мужикам останется? Где лоб перекрестить, святое слово услышать? Дурдом? Скотина вон — и та из хлева на подворье выходит, чтобы постоять, поглядеть друг на друга. Тварь бессловесная, а понимает — хлев, он только для жратвы. А мне, человеку, ежели муторно на душе, куда податься? Где обрести душевный покой, чтобы миром всем приобщиться к доброму слову? А чем же взять ещё злобу, как не добрым словом, да на миру сказанным? Иначе злоба да сумления задушат каждого в отдельности. Зависть разопрёт, распарит утробу-то, и пойдёт брат на брата с наветом и порчей. Ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие. Тёмное время настаёт» (4,43).

Так думает про себя один из мужиков, и думы его сходятся на нерадостном сомнении:

«И вот теперь не будет ничего этого — ни заздравных молитв, ни поминаний, ни свадеб, ни крестин… А что же будет? Как жить дальше?» (4,44).

Порою и отваживаются на возмущённые обвинения:

« — Церковь опоганили, вот что. Колокола сбросили, колокольню пожгли. Ах вы, антихристы! …Безбожники окаянные, насильники. Кому она мешала, церковь-то? За что вы её обкарнали? Вы её строили? …Бог — он в душе у каждого. А церковь — это наша общая дань Богу. Мы её собирали по копейке, из поколения в поколение, держали, берегли как зеницу ока. А вы поганить?! Да кто вы такие? Выродки!» (4,173).

Но подобные стихийные возмущения ни к чему не приводят. Силы зла действуют сплоткою своею, методичным напором. Как повести себя в этой ситуации верующему? Есть два ответа. Первый: стоять непримиримо, вплоть до совершения подвига исповедничества и смерти за веру. Второй: смириться, не допуская гибели невинных людей, и совершать, в невидимом подвижничестве, служение Богу, уповать на неодолимость Его промыслительной воли. Вот этот путь, по которому пошла Церковь, иные горячие головы стали называть «сергианством» (по имени митрополита, а затем Святейшего Патриарха Сергия), обличая его «неправедность». Но можно ли мастерить всё по единой колодке? Первый путь, несомненно верный для отдельных ревнителей веры, вряд ли пригоден для всей массы разноликого церковного народа. Можаев изображает мудрого пастыря, отца Василия, призвавшего народ к смирению. Его обращение к пастве исполнено подлинной духовности, за которой стоит мудрость церковная:

« — Православные! Братья! У нас нет таких весов, чтобы взвесить грехи наши и сказать — кто из нас больший грешник, а кто праведник. Это дело суда Божия, на котором будет всё измерено и взвешено, не утаены будут не то что дела, но и мысли сокровенные. У нас одно желание, одна цель жизни: получить оправдание у Бога. А для этого у всех людей — и праведных, и грешных — один путь, путь евангельского мытаря. Люди различаются между собой в своей силе и в своей славе. Но фарисей только то и делает, что спесиво возвышает себя до неба, а всех других людей унижает клеветой и укорением. А мытарь, смиренно сокрушаясь о своём недостоинстве, всех других повышает в чести и славе. И выходит фарисей врагом, а мытарь другом ближних своих. И дивно ли, братья христиане, что на праведном суде Божием мытарь оправдывается больше, чем фарисей, и что Господь здесь, на земле, устраивает весьма часто так, что всякий возвышающий себя унижен будет, а унижающий себя возвысится. Станем же уповать, братья, на волю Божию — да простит нам Господь смирение наше перед силой неправедной, желающей осквернить храм Божий. Унижение наше не грех, а спасение от вражды междоусобной. Не подымайте же руки на притеснителя своего! Обороняя вас от бунта, прошу вас не поддаваться и богохульству, не переступать порога храма с нечестивыми намерениями. Желающий спастись, да спасен будет…» (4,41).

Нетрудно увидеть: священник, обращаясь к народу церковному, напоминает о том, что необходимо помнить цель бытия в вечности («получить оправдание от Бога»), а не помышлять лишь об устроении в земной жизни. В жизни всё может статься, и кто смиренно претерпит всё, тот и спасётся (Мф. 10:22).

Такой церковной мудрости недостаёт порою тем персонажам, которые ведут обсуждение религиозных проблем, занимаются толкованием Евангелия, ограничиваясь в основном нравственною стороною привлекаемых для разговора заповедей и событий.

Вот одно из таких рассуждений:

« — Христос не хотел слепого подчинения, — ответил Успенский. — Проповедуя любовь между людьми как основной закон жизни, Он требовал, чтобы человек возвысился до Бога. То есть способен был любовь к ближнему ставить выше родственных связей и сердечной привязанности. Когда на искушении в пустыне дьявол спросил Его: «Ты Сын Божий, ты всё можешь… Вон камни лежат. Обрати их в хлебы, накорми жаждущих, и они пойдут за тобой». Но Христос ответил: «Не хлебом единым жив человек». То есть Мне не нужны идущие за Мной ради куска хлеба, и вообще ради материальных благ. Такой человек, если был развратен, развратным и останется, куда бы Я его ни привёл. Нет, ты сначала дорасти до Меня, переродись, порви путы эгоизма, тогда иди за Мной, тогда мы сможем построить общество справедливости. А дьявол даёт жирный кусок пирога и говорит… топай за мной. Я тебе скажу, что делать. И ты будешь делать то, что я скажу. А нет — отберу у тебя кусок пирога и сдохнешь с голоду. Потому что был свиньёй, свиньёй и остался» (3,618).

Такое толкование один из собеседников Успенского называет «примитивно-точным». Ощутимый упрёк и верен, и нет. Разумеется, от частного разговора богословской глубины и полноты обсуждаемых проблем ожидать трудно, но в то же время нельзя не заметить, что говорящий «приземляет» своё толкование, приспосабливая его к злобе дня, к практике социалистического строительства. Именно это становится особенностью подхода к православным истинам в романе Можаева. Писатель осмысляет совершающиеся перемены, применяя к ним критерии человеческой мудрости, среди которых для него — и Евангелие, и идеи Вл.Соловьёва, равно как Маркса и Ленина.

Высказать своё понимание жизни автор поручает учителю Дмитрию Успенскому, суждение которого было сейчас приведено.

Успенский отвергает зависимость человека от «среды»; в идее прогресса разделяет стремление ко всеобщей сытости — и социальную справедливость, нравственное совершенство, отдавая предпочтение именно справедливости; утверждает, что и в новом социальном учении в основу положена неизбежная вера; видит в идее коммунизма, насаждаемого властью, опошление изначальных чистых и научно выверенных стремлений к социальному раю; в насаждаемом же равенстве усматривает торжество бабувизма и шигалёвщины, продолжение бесовщины Нечаева, Ткачёва и Бакунина; он указывает, что причины происходящего нужно искать не в социальных условиях, а в натуре человека, обуреваемой необузданными подчас страстями. Всё это в основном верно. Но: Успенский же обличает новую советскую бюрократию, опираясь на высказывания Ленина; в погроме культуры и Церкви, в пренебрежении устоями народной жизни — видит отступление от марксизма.

« — …Что толку в этих словах про общее благо, если сами эти ораторы ни в грош ни ставили и не ставят уклад народной жизни? …Не только народу от них тошно — друг друга изничтожают…

— Так в чём же причина? — спросил опять Герасимов.

— Всё в том же… Эта их гордыня непогрешимости… Сатанинская гордыня! И свои изречения объявили единственным источником истины! Всё остальное подлежит истреблению огнём и мечом! Вы посмотрите, что делают с церквами! А как громили поместья, библиотеки, монастыри — эти средневековые академии! Как уничтожают колокола, иконы, картины продают, сбывают древние предметы культа, рукописи, настенную живопись скалывают или замазывают. Как изгоняют священников, профессоров. И это марксизм? И это проповедовал доктор Маркс? Где же? От таких марксистов он открещивался, как от чумы» (4,306–307).

Так праведно гневается Успенский, не желая сознавать, что всё творящееся есть логическое следствие именно марксова учения о классовой борьбе как о движущей силе истории. Успенский обличает Чернышевского и Нечаева, уповая на ленинские цитаты, забывая (или не зная), что Ленин был внимательным учеником именно Чернышевского, что молодого Владимира Ульянова в социал-демократической среде именовали «вторым Нечаевым».

Как на пример мудрого партийного руководства указывает автор (не за Шолоховым ли следуя?) на известную статью Сталина «Головокружение от успехов». Символом торжества справедливости становится в романе Можаева изображение в финале событий суда над переусердствовавшими в насаждении новых порядков партийными функционерами.

Правда, и Успенский жертвенно гибнет — в попытке умирить бунтующих мужиков и тем охранить их от карательных действий власти; тем же, кого он не сумел защитить, карающие власти запрещают даже перекреститься у его гроба. Кажется, Можаев всё время пытается одолеть в себе какое-то внутреннее противоречие: ему хочется верить в конечную социальную справедливость, а жестокая действительность заставляет воспринять невозможность ее на основах новой безбожной веры. Опора на Маркса и Ленина, наравне с Евангелием, — не может не завести в безвыходный тупик.

Легко можно возразить: хорошо так рассуждать теперь, но в те глухие годы, когда писался роман, — как было обойтись без ссылок на «бесспорные» авторитеты? Так. Но прошло время, и — набредая теперь на те «спасительные» рассуждения, читатель отвергает их ложь. Примешиванием же неправды обесценивается любая истина.

Это подлинная трагедия литературы советского времени.

Комментировать

1 Комментарий

  • Muledu, 21.04.2024

    Спасибо, очень подробно и поучительно.

    Ответить »