<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

Том I.(a) * Том I.(b) * Том II * Том IV * Том V * Том VI

Глава 11. Лев Николаевич Толстой (1828—1910)

В начале марта 1855 года, в самый разгар Крымской кампании, молодой офицер и начинающий писатель граф Лев Николаевич Толстой между дневниковыми записями о досадных карточных проигрышах помещает неожиданное рассуждение: «Нынче я причащался. Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую и громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут её в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечёт меня» (19,150)[1].

Несколькими строками ранее он же записал о своей работе над военною реформою. Широта натуры, интересов, стремлений, амбиций этого человека — не может не поразить. Одна претензия указать способ переформирования армии громадной державы, да ещё в смутности военных действий, достойна изумления. Но и она меркнет перед мыслью о создании новой религии.

Мысли об обновлении христианства являлись в истории не одному Толстому — и с течением времени они становятся всё более навязчивы. Причина проста: человеку начинает представляться, будто с переменами в жизни религиозные истины естественно устаревают, не поспевая за конкретностью бытия, и оттого требуют постоянной коррекции в ходе исторического движения человечества. Как бы упускается из виду: догматы христианства обращены не к одному конкретному времени, но ко всем временам: они пребывают в вечности, от вечности исходят и от времени не зависят. Сын Божий обращался ко всей полноте Церкви, объединяющей все исторические эпохи, все конкретно-социальные и политические формы бытия всех народов.

Возражение угадать нетрудно: действительно, Бог способен прозреть все времена и установить для человечества универсальные законы, но человек, даже самый гениальный и духовно глубокий, всего предвидеть не может и с тысячелетиями совладать не в силах — а поэтому человеческие предустановления устаревают неизбежно и требуют обновления непременного; следственно, все сомнения сходятся к единой проблеме: к вопросу о природе основателя христианства: если Он человек и только человек — христианские истины должны периодически переосмысляться. Правда, при этом христианство и вообще как бы обесценивается — по слову Апостола: «А если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна» (1Кор. 15:17), — однако для заявляющих претензию на основание новой религии то никак не препятствие, но даже дополнительное побуждение к творческому деланию на избранном поприще.

Толстой пришёл к отрицанию Божественной природы Спасителя, и препятствия на пути движения к обозначенной цели — к созданию обновлённого христианства — тем были опрокинуты безусловно. За три года до смерти он сказал не сомневаясь: «Прежде я не решался поправлять Христа, Конфуция, Будду, а теперь думаю: да я обязан их исправлять, потому что они жили 3–5 тысяч лет тому назад»1.

Именно поэтому Толстой изначально отвергает веру и тайну как основы своей новой религии, именно поэтому он низводит упование на грядущее блаженство с неба на землю и поэтому хочет сделать всё сознательно практическим, разумным, ибо вознесение всего на уровень веры, уровень собирания сокровищ на небе, уровень идеи бессмертия (умалчивая о бессмертии, он, по сути, отвергает его) — «обновлённому христианству» противопоказано. Сыну Божию в этой религии места нет, Христос должен мыслиться в ней только как человек.

В изначальном размышлении Толстого, как в зерне, заложено всё основное содержание его религии, с христианством ничего общего не имеющей, — да то и не религия вовсе, если оценивать строго и трезво. Это зерно до поры зрело в его душе, пока не дало ростки на рубеже 70–80‑х годов, в пору духовного кризиса, настигшего писателя.

Правда, небольшие прорастания из этого зерна заметны, если пристально высматривать, во всём, что писал Толстой, с самых ранних сочинений. Он сам признал в одном из писем (в 1892 году): «Те же идеи, которые яснее выражены в моих последних произведениях, находятся в зародыше в более ранних» (18,100). Конечно, если бы не знание позднего его творчества, то вряд ли можно было вызнать начатки толстовства в этих «более ранних» произведениях, однако ныне они несомненны.

Должно признать, что ничего поистине нового в толстовстве нет: о земном блаженстве, о земном Царствии, на рациональной основе созидаемом, — сколькие мечтали и судили и прежде и позднее. Но Толстой всё же сумел придать своеобразную форму этим мечтам.

В историю мировой культуры Лев Толстой вошёл прежде всего как один из гениальнейших художников-творцов. Но, быть может, ещё большее значение имеет — для всеобщей истории человечества — его опыт веро-творчества, урок, требующий осмысления слишком пристального.

Вникая в художественный строй мысли человека, мы не судим его, не превозносим и не отвергаем. Мы лишь трезво сознаём — должны сознавать — последствия для себя при вступлении на тот путь, на который увлекает нас этот человек. Речь идёт не о мировоззренческих или эстетических оценках — но о нашей судьбе в вечности.

1. Раннее творчество

По собственному признанию Толстого, он в пятнадцать лет носил на шее медальон с портретом Руссо — вместо креста. И: боготворил женевского мыслителя.

Эта особая приверженность Толстого к Руссо не была лишь эпизодом на переходе от отрочества к юности: долго спустя, уже в начале XX века, писатель признавался (в разговоре с Полем Буайе), что многое у Руссо так близко ему, будто он сам то написал[2]. И подобных признаний немало встречается и в письмах Толстого, и в биографических материалах о нём. Достаточно указать на собственное свидетельство толстовское (в письме Бернарду Бувье от 7 марта 1905 г.): «Руссо был моим учителем с 15-летнего возраста. Руссо и Евангелие — два самые сильные и благотворные влияния на мою жизнь. Руссо не стареет. Совсем недавно мне пришлось перечитать некоторые из его произведений, и я испытал то же чувство подъёма духа и восхищения, которые я испытывал, читая его в ранней молодости» (18,362). Толстой и в иных утверждениях своих приравнивал Руссо к Евангелию — по оказанному на себя влиянию.

«Семена, заброшенные Руссо, дали обильные плоды в душе Толстого, — утверждает о. Василий Зеньковский, — с известным правом можно было бы изложить все воззрения Толстого под знаком его руссоизма, — настолько глубоко сидел в нём этот руссоизм до конца его дней»[3].

Руссо был для русского писателя эталоном искренности; руссоистское восприятие природы как натуральной первоосновы жизни также не могло не найти отклика в душе ещё совсем юного Толстого: следы того обретаются в его творчестве часто, начиная с автобиографической трилогии. Но любить природу можно было и без оглядки на Руссо, а вот стремление к рационалистическому отысканию основ «блаженства на земле» — без влияния одного из идеологов французской революции не обошлось, и это уже серьёзнее прочего. Идеи абсолютного значения внешних воздействий на индивидуальную и общественную жизнь у Толстого, особенно у позднего моралиста Толстого, встречаются слишком настойчиво — и в его образной системе, и в обличительных по отношению к цивилизации высказываниях, как в публицистике, так и в частных беседах или письмах. И тут опять-таки не обошлось без Руссо.

В статье «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» (1862) Толстой чётко сформулировал одну из коренных идей Руссо, с которою он был вполне согласен: «Человек родится совершенным, — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твёрдым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии правды, красоты и добра» (15,33). Это суждение справедливо по отношению к первозданной природе человека, но становится ложью, когда переносится на всю человеческую историю, ибо отвергает повреждённость души, всякой души, первородным грехом.

Если определять строго, то это «великое слово» не есть открытие именно Руссо. Д.С. Мережковский, скрупулёзно исследовавший многие раннехристианские ереси, справедливо указывает на источник руссоистских идей — в воззрениях известного ересиарха Пелагия (ок. 360 — не позднее 430). Мережковский писал (в книге о бл. Августине, который был главным противником Пелагия):

«Кто первый «защитник природы», defensor naturae, — Жан-Жак Руссо, автор «Дижонской речи»? Нет, Пелагий. Кто первый сказал: «Естественный человек добр», — автор «Общественного договора»? Нет, всё тот же Пелагий. Вместо «первородного греха» в учении Христа, Павла, Августина, Паскаля, — «первородная невинность» в учении Пелагия—Руссо и скольких за ним! «Люди все рождаются такими же невинными, как первый человек в раю». Что же такое «первородный грех», наследие Адама? Только «измышление» Августина — Манеса.

«Всякий грех частен и личен; относится лишь к человеку, а не к человечеству». Всякий человек может сделаться «безгрешным», «святым», сам, один, одною «свободою воли». Что же такое Благодать? Только «познание Христа, подражание Христу, в нравственной жизни, в добрых делах».

«Всё учение Христа есть учение нравственное прежде всего», — мог бы сказать Пелагий вместе с Кантом и сколькими другими учителями нравственности!

Если сделать из этого последний вывод, то это значит: жил Христос для всех, а умер и воскрес (если только воскрес) ни для кого, ни для чего. Людям нужен не распятый на кресте Сын Божий, а человек Иисус, до креста, без креста. Этого последнего вывода Пелагий не делает — не сделает и Кант, но сделать его легко»[4].

Можно сказать, забегая несколько вперёд, что именно этот «лёгкий» вывод сделал именно Толстой. Он не заглядывал в дальние века истории, заимствовал идею поближе: в XVIII столетии. Но не столь и важно, от кого взято заблуждение: оно взято и доведено до крайнего вывода. Вывода богохульного, даже богоборческого: ибо он отвергает Крест, Воскресение, самое идею спасения.

Руссо хочет сделать вид, будто человек живёт в раю, что не было и нет греха, что только некоторые внешние обстоятельства, легко преодолимые, мешают человечеству ощутить райское блаженство. Руссо обманывается и обманывает. И Толстой поддаётся тому обману. Человек нередко сам обманываться рад.

Скажем в который раз: такая идея отрицает необходимость внутренней духовной брани с греховной повреждённостью натуры человека, ориентирует на противостояние лишь внешним условиям существования и сторонним воздействиям. В этой антихристианской идее — один из истоков не только всех заблуждений Руссо, равно как и Толстого, пороков мировоззрения, недостатков педагогической системы их и т.д. (это частности), но также и всех революционных претензий на внешнее переустройство мира, отвергающих первородный грех как первопричину укоренившегося в мире зла.

Собственно, к такому выводу толкали разум воззрения не только Руссо, но всех идеологов Просвещения (бывших одновременно и идеологами французской революции), отчасти опиравшихся на учение Локка. Руссо же, в отличие от всех прочих, отстаивал убеждение: человек есть не просто tabula rasa, но именно гармоничное по натуре своей существо. Это давало ему возможность пренебрегать цивилизацией с её главною надеждою на науку. Это же привело и Толстого к недоверию по отношению к науке (хотя и не к отрицанию её, что ему порою приписывают). Но главное: как и Руссо, Толстой объективно содействовал укреплению революционной идеологии — противоречиво противопоставляя ей в то же время идеи непротивления злу насилием. Правда, то произойдёт уже во второй половине его жизни.

Развивая далее идею Руссо, Толстой как бы указывает на особенность бытия человека (и человечества), к которой прежде прочего привлечено его творческое внимание, хотя внешне это его рассуждение относится лишь к поиску верных основ педагогики: «Но каждый час в жизни, каждая минута времени увеличивают пространства, количества и время тех отношений, которые во время его рождения находились в совершенной гармонии, и каждый шаг и каждый час грозит нарушением этой гармонии, и каждый последующий шаг и каждый последующий час грозит новым нарушением и не даёт надежды восстановления нарушенной гармонии» (15,33–34).

Но вот что: ни Руссо, ни Толстой, кажется, не додумали одну мысль: если человек гармоничен по природе, то откуда взялось зло? От влияния цивилизации? Но цивилизация сама есть следствие человеческой деятельности. Или гармоничный от природы человек создал дисгармоничную цивилизацию, а потом начал испытывать её дурное влияние? Нет, гармоничный человек мог создавать только нечто гармоничное же, а если создавал дисгармонию, то производил её, выходит, по образу дисгармоничной натуры своей. Но натура человека гармонична и он мог создавать поэтому только гармонию. Дурного влияния природы также быть не могло, потому что и природа изначально гармонична. Откуда же взялось зло? От влияния цивилизации. А как мог создать цивилизацию гармонически совершенный человек?.. Логический круговорот, из которого нет выхода. Из него выйти легко: через признание разрушающего воздействия первородной повреждённости натуры человека. Толстой же это признать отказывался. И тосковал по утрачиваемой природной естественности.

Можно утверждать: исследование жизненного движения человека от начальной абсолютной гармонии к дисгармонии, отыскание в каждом характере в каждый конкретный момент его бытия начатков (или остатков) естественной душевной гармонии, тоска по этой гармонии — есть основное содержание едва ли не всего художественного творчества Толстого. Этим Толстой прежде всего отличен от Достоевского, искавшего в человеке не следы натуральной гармонии, но просвечивающий сквозь греховную помутнённость образ Божий.

Для Толстого мечтания женевского философа были образцом в решении религиозных вопросов, но Руссо, как известно, был приверженцем неопределённого деизма, являющего собою зыбкий рубеж между верою и безверием, — а поскольку Толстой был в своих взглядах решительнее Руссо, то и деизм он довёл до той крайности, в которой слишком обнаруживается резкая противоречивость этого мировоззренческого принципа. Вот где — основная причина всех «кричащих противоречий» Толстого,

«Учение Толстого, — сделал справедливый вывод академик М.Н. Розанов, — представляет последний фазис в истории европейского деизма. Деизм дошёл у него до крайних выводов, очутился у последней своей черты. Наклонность превратить религию в мораль, направить её в плоскость этики, весьма ощутимая у деистов XVIII века, находит у русского мыслителя полное своё осуществление: его религия безусловно сводится на мораль, теряя связь с вероучением»[5].

Сделаем одну побочную, но необходимую оговорку. Говоря о «кричащих противоречиях» Толстого, мы не можем обойти вниманием автора этой формулы, Ленина, который был во многом прав в своих выводах касательно мировоззрения и общественной позиции Толстого, но который строил при этом свои рассуждения на совершенно ложных основаниях. Вождь революции указывал на недостатки Толстого с низшей, революционной точки зрения. Мы можем обнаружить недостаточность воззрений Толстого по отношению к высшему, православному миропониманию. Поэтому говоря о «кричащих противоречиях» его, мы должны дать этому понятию совершенно иное наполнение, розно с революционной идеологией осмыслить эти противоречия.

Точно так же можно согласиться и с известнейшей формулой «зеркало русской революции» по отношению к Толстому — и опять-таки иначе осмыслить её. Ведь Толстой, с его абсолютизацией внешних воздействий на человека, с его вытекающим отсюда требованием изменить условия социально-политического бытия общества, с его поисками «земного рая», — и впрямь отразил основные революционные стремления своего времени. И в чём-то сочувствовал им несомненно. Только для Ленина такое сочувствие было непоследовательным и недостаточным, с православной же высоты — ложным и разлагающим душу. Для Ленина Толстой — зеркало слабости и недостатков революционного движения. Для всякого православного — зеркало бесовского соблазна, которому поддался русский человек.

Толстой вообще больший рационалист в своих теориях, нежели Руссо. Тот был более чуток к внутренним душевным движениям — по сравнению с Толстым. Но только в теоретических своих суждениях. Как художник Толстой, бесспорно, глубже женевца в понимании души человеческой. И это не просто ещё одно противоречие Толстого, но и всеобщий парадокс искусства: на уровне эстетических прозрений художник может ясно сознавать то, что ускользает от него на рациональном уровне. С этим в русской классической литературе мы впервые столкнулись у Пушкина, наблюдали у многих иных творцов, включая Достоевского, это же отчётливо проявилось и у Толстого — даже в его личной жизни: достаточно вспомнить недоумения С.А. Толстой: как может великий художник-психолог, душевед быть столь нечутким к тому, что совершается во внутренней жизни близких ему людей?

Конечно, полного совпадения взглядов у Толстого с Руссо быть не могло: слишком различны внешние и внутренние свойства их бытия. К этой теме нам ещё предстоит возвращаться. Но важно вот что: в осмыслении жизни оба художника-мыслителя сумели подняться над приземлённой обыденностью на некую высшую точку и оттуда обозреть пространства, недоступные для шаблонного мышления, — и в этом чтение Руссо стало для молодого Толстого одним из побудительных порывов: Руссо позвал его за собою, — однако эта высшая их точка, высшая по отношению к злобе своей эпохи, всё же не достигла уровня вечности, осталась хоть и не в ограниченном, а в бесконечном, но во времени.

Толстой — гений в исследовании и отображении душевного мира, тут нет ему равных. Стремление же к духовной высоте он отверг. Ибо Христос для него — не воскрес.

Важно вот что: естественная природа — это повреждённая природа; она не может соединиться с Богом. Именно из непонимания такой простой истины истекают многие заблуждения Толстого, его собственное отъединение от Христа Воскресшего.

От Руссо же Толстой наследовал неизжитый сентиментализм эстетического мировосприятия.

«Лев Толстой предстаёт в своём мировоззрении выразителем и идеологом сентиментальности, — писал И.А. Ильин. — Сентиментальность — это буйный размах беспочвенного, беспредметного и бесформенного чувства, которое довольствуется собой, упивается собой, пытаясь вызвать к жизни слепую сострадательность. Сентиментальность — это беспредметная разомлелость души, предающейся субъективным настроениям. Она не умеет крепко, всем сердцем любить, ей не хватает решимости, смелости взять на себя ответственность, не хватает напористости в борьбе за добро. Сентиментальная душа не понимает, что Бог больше, чем человек»[6].

Не без воздействия «Исповеди» Руссо зародилась в Толстом потребность создать нечто равное по искренности и глубине самопознания. Он замыслил автобиографическую тетралогию, части которой соответствовали бы основным периодам созревания характера: «Детство», «Отрочество», «Юность», «Молодость».

Четвёртая часть написана не была, она как бы растворилась в нескольких повестях, написанных вслед за «Юностью», в которой уже ощущается усталость формы, интерес к художественной разработке одного и того же характера иссякает. Чувствуется, что автору тесно в установленных рамках избранного жанра, а воображение его рвётся на многофабульный простор, — со временем же обнаруживается: даже даль романа «онегинского типа» для этого воображения недостаточна.

Вообще в ранних созданиях Толстого можно видеть своего рода этюды, эскизные наброски к грандиозным построениям «Войны и мира» и «Анны Карениной». Писатель пробует себя в психологической разработке характеров, уже высказывает некоторые важные выводы, позднее не оставленные и углублённые, обнаруживает и наблюдает отчётливые проявления коренных закономерностей непрерывно изменчивого движения жизни.

В середине каждой из повестей трилогии (1852—1857), в самой глубине их пространства расположены главы, одноимённые общему названию. Эти главы — сгусток важнейших состояний, мыслей, настроений, определяющих обозначенные в названиях периоды становления характера, судьбы человека, периоды утраты им начальной душевной гармонии.

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений» (1, 62). Это — близость к замутнённому счастливому переживанию бытия, когда внутренние состояния уже переливаются из одной формы в другую, противоречиво изменяясь (то, что Чернышевский назвал у Толстого «диалектикою души»), и уже нарушая тем гармоническое безмятежное ощущение счастья.

Отрочество мрачит гармонию разъедающим душу анализом, умственным беспокойством, попыткою самостоятельно овладеть премудростью мира сего, приобщиться усилием собственного рассудка к осмыслению этого мира, уже гораздо прежде осуществленному многими мудрецами.

«В продолжение года, во время которого я вёл уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлечённые вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представились мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигнуть ум человека, но разрешение которых не дано ему.

Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своём развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их ещё прежде, чем знал о существовании философских теорий.

Мысли эти представлялись моему уму с такою ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие и полезные истины» (1,184).

Может быть из этого чувства первооткрывания истины выросло позднее эгоцентрическое стремление самого Толстого поставить своё понимание Истины над всеми прочими?

В «Отрочестве» мы видим начатки того исследования самого процесса мышления, потока сознания, погружения в глубины мысли, которое станет одной из самых сильных сторон художественного метода Толстого. «Спрашивая себя: о чём я думаю? — я отвечал: я думаю, о чём я думаю. А теперь о чём я думаю? Я думаю, что я думаю, о чём я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…» (1,186–187).

И — окончательное формирование той стороны натуры, что и в детстве давала о себе знать временами, но теперь вызрела вполне, почти вполне: «…философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных…» (1,187). Толстой же обнаруживает уже в отроческие годы — и причину того терзания, каким гордыня обессиливает человека: она неизбежно сопрягается с подозрением о своей неполноценности, с комплексом ущемлённости (то, что Достоевский позднее обозначил как боязнь собственного мнения): «…но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже не привыкнуть не стыдиться за каждое своё самое простое слово и движение» (1,187).

Юность разрывает душу мечтами о счастье. Полнота же его — прежде всего в молитвенном переживании своей близости к Богу и слитностного единства с природою: «…и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слёзы какой-то неудовлетворённой, но волнующей радости навёртывались мне на глаза.

И всё я был один, и всё мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределённом месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой всё необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже осквернённый всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, — мне всё казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же» (1,320–321).

Это состояние в его совершенной полноте Толстой передаст позднее Пьеру Безухову: «Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. «И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я! — думал Пьер» (7,123).

Здесь нет ещё пантеистической оторванности от Творца. Не природа как самодовлеющая сущность владеет здесь душою человека, но чувство безмерности мироздания, с которым человек составляет единство неомрачённое, — наполняет душу духовною радостью.

Однако состояние это — зыбкое, неустойчивое, и из него легко можно сорваться в пантеистическое переживание натуральных основ бытия. Удерживающим может быть здесь единственно сознание и ощущение связи с Создателем, смирение. Но этого сознания и ощущения герою толстовской трилогии порою недоставало — оно не было в нём постоянным. Так, уже в ранней юности им овладевает то понимание смысла жизни, которое в обыденном сознании давно связано с именем Толстого: «…назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и <…> усовершенствование это легко, возможно и вечно» (1,209).

Вот что сразу настораживает (пусть тут ещё и незрелый юношеский вывод): представление о внутреннем совершенствовании как о цели жизни и о лёгкости его осуществления. И о возможности осуществления его своими лишь силами. Позднее из этого разовьётся толстовская идея о возможности спасения собственными силами, которую он будет повторять и повторять многократно. Пока же он ставит себе целью одно совершенствование себя.

Но самосовершенствование не может быть истинной целью: оно лишь средство в системе секулярного бытия. Целью духовное делание становится во Христе и со Христом (и не возможно вне Христа) — но толстовский герой о том не задумывается, он вообще мыслит самосовершенствование на душевном, нравственном уровне, и тем принижает его, отрывает от духовного стремления к обожению — что и есть истинное назначение человека. Идея самоизменения к лучшему рождается в Николае Иртеньеве не из понимания невозможности бытия вне Бога, но из переживания гармонического совершенства природы: «…всё мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель — одно и то же. «Как мог я не понимать этого, как дурён я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! — говорил я сам себе. — Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе» (1,212). Толстовский герой как будто не различает духовное и душевное — всё ему представляется лёгким и доступным собственным усилиям.

Поэтому-то так важно проследить прежде те свидетельства о духовной жизни человека, какие обнаруживают себя в пространстве автобиографической трилогии.

Ребёнок прежде получает свидетельство о пребывании веры в мире — из наблюдения над жизнью тех, кто пришёл в этот мир раньше него. Примером серьёзности веры стала для героя «Детства» уединённая молитва юродивого Гриши, над которым дети вознамерились поначалу повеселиться, тайно подглядывая за ним, но вынесли совсем иное впечатление:

«Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться. Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!» — кряхтя поднимался и, повторяя ещё и ещё те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.

<…> Долго ещё находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, Господи!» — с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания. <…> Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.

Я потихоньку высунул голову из двери и не переводил дыхания. Гриша не шевелился; из груди его вырывались тяжкие вздохи; в мутном зрачке его кривого глаза, освещённого луною, остановилась слеза.

— Да будет воля Твоя! — вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребёнок.

Много воды утекло с тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил своё последнее странствование; но впечатление, которое он произвёл на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти.

О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих — ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принёс Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..» (1,52–53).

Не поверял рассудком… Вот чего позднее не хватило Толстому: он не мог не поверять.

Особенно сильное воздействие душа Николеньки Иртеньева получила из общения с нянею Натальей Савишной, вера которой всегда была чистою и искреннею.

Важным подтверждением чистоты собственных духовных стремлений Николеньки становится его рассказ о своей молитве, особенно детской: «После этого, как, бывало, придёшь на верх и станешь перед иконами, в своём ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, Господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство. <…> Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном человеке, которого я знал несчастливым, — и так жалко станет, так полюбишь его, что слёзы потекут из глаз, и думаешь: «Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать». <…> Ещё помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья…» (1,63–64).

Отроческая молитва уже совершается в рассеянности, хотя и искренна, но лишена прежнего бескорыстия и невинности: «Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваюсь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видел этого. Но тысячи различных предметов отвлекают моё внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы» (1,127–128).

Юность не утрачивает непосредственности религиозного чувства: когда перед причастием герой вспоминает, что на исповеди он не назвал одного своего важного греха, он нарочно едет ранним утром в монастырь, чтобы восполнить упущенное. Однако к искренности его переживаний примешивается то искажающее светлый порыв чувство, о котором недаром предупреждали Святые Отцы: «…и я уже думал о том, как теперь духовник, верно, думает, что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда не встречал в жизни, да и не встретит, что даже и не бывает подобных. Я в этом был убеждён; и это убеждение произвело во мне чувство веселья такого рода, которое требовало того, чтобы кому-нибудь сообщить его» (1,227). Вот — фарисейская гордыня, здесь проявленная в слишком наивной форме. Гордыня, тщеславие, не нашедшие удовлетворения, гасят прежний настрой души, позволяют житейской суете очень скоро овладеть ею. «…Я пошёл к причастию в каком-то странном положении торопливости мыслей и с совершенным недоверием к своим прекрасным наклонностям» (1,229).

Первые же нечистые сомнения проникают в душу отрока — при соприкосновении с первыми жизненными невзгодами, кажущейся несправедливостью по отношению к нему, вину за что он готов снять с себя: «…мне приходит мысль о Боге, и я дерзко спрашиваю Его, за что Он наказывает меня? «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому что бы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя, упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни» (1,172).

Ситуация нередкая: подобные мысли возникают при неистинном отношении к вере, к религиозной жизни как к непременному воздаянию за некие заслуги: «я веду себя должным образом по отношению к Богу и за это жду от Него награды, а если же награды нет, но, напротив, проявляется некая несправедливость по отношению ко мне, то и вся вера — неверна»; схема подобных рассуждений всегда единообразна и — неистинна. Заметим, что неистинность эта исходит из внутреннего источника, а не из внешних обстоятельств: понимание несправедливости всегда слишком субъективно. Однако из таких субъективных представлений может быть выведена идея об онтологической несправедливости Творца.

Вина самого героя в конкретной ситуации, в которой являются ему его сомнения, очевидна, все невзгоды свои он навлёк на себя собственным своеволием: поленился и не выучил урока, нарушил запрет отца и в результате сломал ключик от портфеля, надерзил учителю и пр. — обстоятельства, в его возрасте весьма серьёзные. Но тут и беда ребёнка: никого не оказалось рядом, кто мог бы истинно и по-православному наставить его, выведя из заблуждений, подвести к переживанию собственной вины, но и поддержать с любовью и верою то доброе, что могло бы противодействовать в его душе всем сомнениям. На деле же ребёнок сталкивается с бездушно-рациональной воспитательной системой гувернёра-француза — и порча сомнением не покидает души входящего в мир человека. Эта порча лишь растравляет и тем укрепляет его гордыню.

Мечтания, которые мальчик намеренно возбуждает в себе, становятся своего рода возмещением всех неудовлетворённых вожделений его гордыни. Он мечтает и о нравственном совершенствовании, и о европейской славе, и об идеальной любви… Эти мечтания довольно обычны, но именно из их нетрудности и душевной приятности он извлекает вывод о лёгкости всех подобных дел и событий, ибо в мечтах дело обычно не наполнено трудом и препятствиями. Результатом может стать полная неспособность человека к живой жизни. Мечтательностью человек компенсирует свою неспособность противостать всем невзгодам, мужественно противоборствовать напору внешних недобрых сил и обстоятельств. Мечтательность разлагает душу — недаром утверждал Достоевский: это трагедия олицетворённого греха.

Герой Толстого готов включиться в нестройную череду переполнивших русскую литературу мечтателей, разного свойства и интенсивности, готовых хоть ненадолго, но убежать от реальности в мир измышленных туманных построений. Манилов и Обломов, Иудушка Головлёв и мечтатели Достоевского — сколько их уже встретилось нам на литературном просторе, и сколько ещё повстречается… Вспомним вновь мысль преподобного Григория Синаита: «Бесы наполняют образами наш ум, или лучше сами облекаются в образы по нам, и приражаются (прилог вносят) соответственно навыкновению господствующей и действующей в душе страсти…»[7].

Толстой, разумеется, изображает действие страстей в душе ребёнка не в их полной силе, но отмечает лишь зачатки того, что может позднее взять верх над человеком, а может оказаться и искоренённым из его души внутренним противодействием с Божией помощью. Беда лишь: вся система воспитания не подвигает его к тому, мечтательность упрочивает представление о лёгкости самосовершенствования, сомнения в высшей справедливости (а следственно, и в помощи Всевышнего) зарождаются в достаточно опасных для души обстоятельствах.

В размышлениях над жизнью толстовскому герою является мысль, для самого писателя ставшая впоследствии весьма важною в его религиозных исканиях: мысль о существовании человека до его рождения в данном конкретном времени: «То раз, стоя перед чёрной доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражён мыслью: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это врождённое чувство, отвечал я сам себе. На чём же оно основано? Разве во всём в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провёл с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нету такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны, мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание» (1,185). Такое доказательство можно обозначить как математически-эстетическое — и оно становится ещё одним «тёмным пятном», к которому приражается бесовское воздействие на душу человека.

Это место стало для адептов идеи реинкарнации, перевоплощения душ, свидетельством того, что Толстой был исповедником этой идеи. Она и впрямь зацепила сознание Толстого, её отражение мы встречаем в рассуждениях некоторых его персонажей (Наташи Ростовой, Долли Облонской). Важнее же, что утверждение о предсуществовании душ, восходящее к Оригену, было обличено на Пятом Вселенском соборе как ересь:

«Кто говорит или думает, что души человеческие предсуществовали, <…> тот да будет анафема»[8].

Так в раннем уже творчестве Толстого мы находим обоснование его будущего отлучения от Церкви.

Но он не задумывается пока о богословском смысле своих переживаний, он просто внимателен ко всем оттенкам и изгибам собственных состояний. Он заставляет своего героя замечать многие «тёмные пятна» душевные ещё в детстве: так, воспоминание о жестоком поступке по отношению к одному из товарищей вызывает в Николеньке недоумение и раскаяние и через много лет после того: «Я решительно не могу объяснить себе жестокости своего поступка. Как я не подошёл к нему, не защитил и не утешил его? Куда девалось чувство сострадания…? Неужели это прекрасное чувство было заглушено во мне любовью к Серёже и желанием казаться перед ним таким же молодцом, как и он сам? Незавидные же были эти любовь и желание казаться молодцом! Они произвели единственные тёмные пятна на страницах моих детских воспоминаний» (1,84).

Столь же тёмным становится идеал comme il faut, завладевший на время душою Николая Иртеньева в юности: «Моё comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. «Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?» — с ядовитой усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти — длинные, очищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвёртое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки» (1,313). Здесь гордынное стремление к самоутверждению (пусть и в фальшивом проявлении — но герой-то о том не подозревает) являет себя откровенно и опасно для души. Лишь внутренняя искренность, выработанная Николаем в своём характере, и раннее умение истинно видеть жизнь и людей — помогают ему одолеть самообман.

Постепенно Иртеньев приходит к важному для себя выводу, равно как важным оказался он и для самого автора: к мысли о разъединённости людей в невымышленной реальности. Ещё в отрочестве: «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живём на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал всё это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал» (1,139). Теперь всё, на что наталкивается его взгляд, испытующий жизнь, всё начинает говорить ему о том.

Так он впервые замечает социальное неравенство. Он замечает разъединённость людей в степени искренности восприятия жизни, с её радостями и горем. От ребёнка не ускользает фальшь тех, кто пытается выказать своё сочувствие горю детей, потерявших мать. И он противопоставляет это притворство истинной скорби любящего сердца: «В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворённой дверью буфета, стояла на коленях седая сгорбленная старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа её стремилась к Бoгy, она просила Его соединить её с тою, кого она любила больше всего на свете, и твёрдо надеялась, что это будет скоро. «Вот кто истинно любил её!» — подумал я…» (1,112).

Толстовского героя всё более поражает эта новая для него мысль: о страшной разъединённости людской. В раннем детстве он знал одно единство. Но то было единство лишь одного мира как части того огромного целого, каким является всё многообразие жизни. Теперь всё яснее становится, что в этой огромности единство как бы и отсутствует, оно распадается, именно распадается — на множество замкнутых в себе миров.

Это слово — мир — ещё не проговорено пока, но понятие уже создалось в душе героя. И в сознании и душе самого автора.

Есть ли связь между этими мирами? Можно ли соединить их в подлинное целое?

Так зарождается проблема, ставшая едва ли не важнейшей в эпопее «Война и мир». И уже совершается поиск тех начал, на каких только и можно одолеть сложившуюся обособленность малых миров, их разъединённость.

Да и каждый человек — целостный в себе мир. Нарушить самозамкнутость этих миров может общение между людьми на уровне над-рациональном, «глаза в глаза», когда душа раскрывается навстречу другой душе. «Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня…» (1,143) — из этого частного психологического наблюдения в «Отрочестве» родился один из самых потрясающих образов «Войны и мира»:

«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.

В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нём человека» (7,47).

Толстой чутко ощущает и психологически достоверно и точно передает возможность некоего вне-рационального, бессознательного контакта между людьми.

Уже в автобиографической трилогии камертоном, по которому выверяется истинность восприятия мира, истинность жизненного поведения, становится у Толстого народное отношение к жизни — начаток мысли народной «Войны и мира». Это отношение выражается не прямо, но поверх всякого рационального осмысления, выраженного в слове, поверх даже самой необходимости в узнавании народного воззрения на те или иные действия, мысли, потребности человека и пр. Недаром признаётся Николай Иртеньев, предающийся самым отважным мечтаниям, что в эти минуты ему тягостны были встречи с работающими в поле мужиками:

«В это время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь её на полянке или за деревом. Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели» (1,316).

Кажется: чего стыдиться? И неужто кто-то может подслушать душевные мечтания человека? Да и обратят ли внимание занятые делом крестьяне на праздношатающегося барина? Но для Иртеньева сама встреча с ними — как встреча с тою истиною жизни, рядом с которою вдруг обнаруживается фальшь, неистинность внутреннего состояния бездельной мечтательности. В их труде — истина и жизнь, в его мечтаниях — ложь и мертвенность.

Мужик ближе к жизни, он занят делом, без его труда и сама жизнь не сможет совершать своё движение, он держит жизнь на себе — и оттого мишура цивилизации ему чужда. Он — вне цивилизации, ибо близок к натуральным основам бытия.

И так у Толстого будет всегда.

Во внутреннем мире Николеньки Иртеньева заложено то, что будет развито позднее в характерах Андрея Болконского, Николая Ростова, Пьера Безухова. Точно так же в последующих произведениях писателя нетрудно обнаружить — где намётки, где прорись будущих образов, где эскиз, почти готовый для перенесения в пространство обширного полотна.

«В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр», — сказалось мне невольно.

Он был точно таким же, каким я всегда видал его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нём внимание человека, спокойно занятого своим делом» (2,32).

Не капитан ли Тушин, герой Шенграбена, обозначен в описании капитана Хлопова из рассказа «Набег» (1853)? А юный прапорщик из «Набега» же, восторженный и радостно увлечённый боем, увлекший солдат в конную атаку и погибший от мстительной пули, — не Петя ли Ростов?

В самом типе видения русского солдата сразу сказывается будущий автор «Войны и мира»: «Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера» («Рубка леса», 1855; 2,89).

Движущее внутреннее чувство русского воина назвал Толстой в своей эпопее «скрытою теплотою патриотизма». В «Севастопольских рассказах» (1855) он так определил состояние, владевшее всеми защитниками Севастополя: «Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине» (2,108–109).

В «Севастопольских рассказах» автор дал такое суждение: «Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать» (2,111).

В «Войне и мире» князь Андрей Болконский продолжает ту же мысль: «Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни и надо понимать это и не играть в войну» (6,239–240).

Князь Андрей страдал честолюбием — так именуют тщеславие, пытающееся принять благородный облик. В тщеславии автор «Войны и мира» обнаружил болезнь своего времени и распознал его гибельность гораздо прежде написания своей эпопеи:

«Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде — даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти за высокие убеждения. Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века. Отчего между прежними людьми не слышно было об этой страсти, как об оспе или холере? Отчего в наш век есть только три рода людей: одних — принимающих начало тщеславия как факт необходимо существующий, поэтому справедливый, и свободно подчиняющихся ему; других — принимающих его как несчастное, но непреодолимое условие, и третьих — бессознательно, рабски действующих под его влиянием?» (2,117).

В «Записках маркёра» (1855) кончающий самоубийством герой даже возносит тщеславие как благородную причину своего ухода из жизни: «Во мне не осталось ничего благородного — одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни» (2,54).

Ещё в севастопольскую пору подметил Толстой, как участники различных военных эпизодов в рассказах своих начинают искажать правду событий, искажать искренне и увлечённо:

«…Пест стал рассказывать, как он вёл всю роту, как ротный командир был убит, как он заколол француза и что ежели бы не он, то ничего бы не было и т.д.

Основания этого рассказа, что ротный командир был убит и что Пест убил француза, были справедливы; но, передавая подробности, юнкер выдумывал и хвастал.

Хвастал невольно, потому что, во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до такой степени, что всё, что случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-тo, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно…» (2,140).

Позднее мы встретимся с такого рода хвастовством в рассказах Николая Ростова.

Толстой же ставит перед собою задачу: поведать, как это было действительно, — он приучивает себя к точному, прозаическому, неэффектному описанию военных событий, предпочитая работе воображения — правду:

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда» (2,156).

Утончённый психологический анализ, одно из самых важных достоинств Толстого-художника, также обретает присущее ему своеобразие ещё в ранний период творчества писателя.

«Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. <…>

Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному, безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а главное — самого себя. Он потушил свечку, лёг на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он ещё с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьёт крышу и убьёт его. Он стал вслушиваться…

<…> «Я подлец, я трус, мерзкий трус!» — вдруг подумал он и снова перешёл к тяжёлому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лёг и старался не думать» (2,188–190) и т.д.

Толстой умеет обнаружить и передать глубоко духовные переживания, незаметно входящие в строй эмоционального состояния человека: «Но вдруг мысль о Боге всемогущем и добром, Который всё может сделать и услышать всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве ещё учили молиться. Этот жест вдруг перенёс его к давно забытому отрадному чувству.

«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи, — думал он, — поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твёрдость, которых у меня нет, — дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю» (2,190).

Трогательна и истинна эта идущая от сердца молитва, в которой подлинно раскрывается смиренность, но и мужественность и твёрдость души молодого человека, готового к смерти и перед опасностью её предающегося воле Божией. «Да будет воля Твоя» — нет истиннее этой основы всех молитв человека к Творцу в минуты самых тяжких и трагических испытаний.

Толстой и сам как будто заворожён этой открывшейся ему правдой и соединяется в стремлении к Создателю со всеми своими героями:

«Господи великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные молитвы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти, — от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды» (2,191).

С ранних же своих рассказов Толстой противополагает чувство природы — этого отчасти руссоистского для него символа натуральной жизни — всем помутнённым действиям человека, испорченного цивилизацией.

«Природа дышала примирительной красотой и силой, — пишет он в рассказе «Набег». — Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звёздным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Всё недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра» (2,23).

Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно 
Один враждует он — зачем?

— так писал ещё Лермонтов, и недаром он называется нередко среди тех, кто предшествовал Толстому в восприятии многих сторон бытия.

Тут время вспомнить и раненого Андрея Болконского на Аустерлицком поле:

«Над ним не было ничего уже, кроме неба, — высокого неба, не ясного, но всё-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нём серыми облаками. «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, — подумал князь Андрей, — не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист, — совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его» (4,380).

Наконец, знаменитый толстовский период, сложная конструкция, позволяющая одной фразою дать ёмкую определённость целостному и обширному явлению жизни, возникает у Толстого в совершенной выработанности также достаточно рано:

«В 1800‑х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собою целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствий морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно оброненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света, — в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных, — в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы» (2,257–258).

Это вступление к повести «Два гусара» (1856) увлекает своею мощью, одновременным изяществом — безупречным мастерством.

Лев готовился к прыжку.

Как там ни превозносил весь мир цивилизацию и рационально-унылый комфорт жизненный — Толстой среди немногих встал поперёк всеобщей устремлённости к тому.

Он обнаруживает своё негодование против цивилизации, извращающей душу человека, в рассказе «Люцерн» (1857). Цивилизация очерствляет людей, и для Толстого проявление такой очерствлённости становится в ряд важнейших событий мировой истории. Когда сытая благополучная публика отказывает бедному музыканту даже в скудном воздаянии за его искусство, хотя перед тем с удовольствием слушала его пение, герой-рассказчик Толстого восклицает:

«Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьёзнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. <…> Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации» (3,29).

Цивилизацию Толстой определяет ясно: как «отсутствие потребности сближения, и одинаковое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей», как «сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе» (3,9). Цивилизация признаёт лишь одно: «Спросите у кого хотите, у всех этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, или девяносто девять на сто, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо мира — деньги. «Может быть, мысль эта вам не нравится и не сходится с вашими возвышенными идеями, — скажет он, — но что ж делать, если жизнь человеческая так устроена, что одни деньги составляют счастье человека…» (3,27).

Цивилизация калечит людей: разъединяет их, и они «лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком» (3,10). Цивилизация искажает все критерии оценки. «…В обществе лакей одет лучше певца и безнаказанно оскорбляет его. Я лучше одет лакея и безнаказанно оскорбляю лакея. Швейцар считает меня выше, а певца ниже себя…» (3,30). Но иначе и быть не может: поскольку цивилизация есть превозношение сокровищ на земле, то и критерием оценки человека неизбежно должно стать количество стяжанных им сокровищ (а одежда и положение — показатель того).

Если бы критика Толстым цивилизации (как и критика его предшественника, Руссо) основывалась бы на таком осмыслении, её можно было бы назвать подлинно христианской. Однако Толстой уже в ранних своих произведениях, очень часто по внешности совпадая с христианской точкой воззрения на мир, по существу внеположен ей. Он противопоставляет земным сокровищам не небесные, но натуральные. Своего рода символом такого противопоставления становятся слова бродячего певца, не без сочувствия выслушанные рассказчиком: «…мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы» (3,23).

Размышляя об истинной душевной природе человека, скрытой мутными искажающими воздействиями цивилизации, рассказчик предполагает: «И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, напротив, у многих из этих замёрзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее» (3,10). Ведь это очень напоминает известное рассуждение Достоевского (в «Дневнике писателя» за январь 1876 года) об истинной сущности гостей на некоем балу, внешне слишком непривлекательных, но несущих в себе прекрасные задатки: «Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною» (22,12–13). И всё же между двумя этими суждениями — различие принципиальное.

Повторим: Достоевский ищет в человеке проявления пусть даже и замутнённого, но образа Божия, Толстой — натуральные задатки, следы разрушенной первозданной гармонии.

Толстой рассуждает о всепроникающем Духе, направляющем все жизненные процессы и отвергающем цивилизацию:

«Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации» (3,31).

Но остаётся непрояснённым: имеет ли здесь автор в виду Творца, как Его мыслит христианство, либо некое мистическое (языческое, пантеистическое) начало, невнятное по природе своей. Во всяком случае, примерно в то же время Тургенев сходным образом, хоть и несколько грубее, говорил о безликой и равнодушной к человеку природе: «…она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже…»

Достоевский пытается различить образ Божий в человеке, ибо это сопряжено со спасением и обожением человека. Толстой отыскивает натуральные начала в человеке, поскольку это может способствовать земному счастью человека.

Критерием истины, утверждаемым в рассказе «Люцерн», становится именно счастье, естественное и никаким образом не связанное с духовной жизнью человека: оно имеет лишь эмоционально-эстетическую природу.

«Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидев затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния, <…> или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошёл спать куда-нибудь на гниющей соломе? <…>

Нет, — сказалось мне невольно, — ты не имеешь права жалеть о нём и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поёт среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрёка, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живёт в душе этого маленького человека?» (3,31–32).

«Кто счастлив, тот и прав» (3,268), — сделает важный для себя вывод один из толстовских героев (Оленин в «Казаках»), и это станет для самого Толстого истиною важнейшей надолго.

Достоевский мыслит в категориях сотериологических, Толстой всё более абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира.

Поэтому в понимании красоты он был недалёк от Тургенева, исповедовал единомыслие с теоретиками «чистого искусства» (и был дружески близок с Дружининым, одним из них), что нашло выражение в повести «Альберт» (1858), где красота названа «единственно несомненным благом в мире» (3,57). От такого взгляда ему придётся позднее отречься.

А то, что в эти годы Толстой начал со всё большим недоверием относиться к христианству, свидетельствует его известный авто-комментарий к рассказу «Три смерти» (1859), где отображена смерть трёх творений природы, некоей барыни, простого мужика и дерева. В письме к А.А. Толстой от 1 мая 1858 года он разъясняет: «Напрасно вы смотрите на неё (на рассказ «Три смерти», который автор называет штукой, — М.Д.) с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжёт перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для неё вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а всё существо её становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету, — а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил её, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твёрдо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. Une brute (животное. — М.Д.) вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжёт, не ломается, не боится, не жалеет. Вот моя мысль…» (17,196).

Не из такого ли видения мира и родилась в будущем толстовская проповедь опрощения, отвержения недолжных условностей и фальшей цивилизации?

Христианство, кажется, приравнивается автором к прочим, дурно искажающим природу человека влияниям. Правда, он оговаривается, что у барыни христианство ложное, но всё же противополагает этому ложному не истинное, но «религию природы», и оговаривает: смерть мужика спокойна именно потому, что он не христианин. Мир природы, мир животного, есть для Толстого мир счастья, красоты (земной, чувственной) и гармонии — тут весь набор эвдемонизма руссоистского толка. Показательно: автор не различает как бы, намеренно не различает, человека и дерево (как не различает детей человека и баранов), перечисляет их через запятую как равнозначные, как однородные сущности, именно творения природы, в жизненном процессе либо удаляющиеся от этой своей праматери и тем испорченные, либо сохранившие с нею гармоническую связь. Более всего это «удаётся» дереву (оно умирает красиво), поскольку оно-то никаким влияниям подвергнуто быть не может.

Рассказ «Три смерти» — ключевой ко всему творчеству Толстого. Без него не понять в полноте ни «Войны и мира», ни «Анны Карениной», ни религии толстовской.

Правда, от христианства Толстой пока не отрекается, но каким-то причудливым образом пытается соединить его в душе своей с иною «верою». В том же письме он признаётся: «Во мне есть, и в сильной степени, християнское чувство; но и это (религия природы. — M.Д.) есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, — это положительно» (17,196–197). Признание поразительное. Прежде всего: правду и красоту он от христианства отлучает — и для Толстого в том есть своя логика: правда и красота, следственно, для него только в гармонии с натуральными началами. Но важнее: Толстой сознаёт непримиримость двух своих «религий» (как кошки с собакой) и тем бессознательно предрекает их неизбежный конфликт. И победу чего-то одного: несколько неопределённый пантеизм и христианство — несовместны.

Стихия природной гармонии нашла наиболее полное отображение в вершинном шедевре раннего Толстого — в повести «Казаки» (1863). В «Казаках» Толстой — окончательно сложившийся мастер, равный ведущим реалистам того периода развития отечественной словесности.

Героем своим он избирает человека, относящегося к давно сложившемуся в нашей литературе типу «лишнего человека». Толстовский Оленин — из тех, о ком говорят, что он «ещё не нашёл себя». Поиск же себя он пытается осуществить в бытии, наиболее близком, по его выводу, к естественной жизни, где-то на грани между цивилизацией и натуральной стихией. В стремлении своём к натуре и натуральной основе бытия Оленин мечтает опроститься, жить жизнью простого казака, жениться на казачке красавице Марьяне, олицетворяющей для него природную гармонию.

Примером близости человека к природе становится для Оленина старый казак дядя Ерошка. «Я какой человек? — рассуждает Ерошка о себе. — <…> Всё-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взглянешь — звёздочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь — лес шелыхается, всё ждёшь, вот-вот затрещит, придёт кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся, или гуси. Гуси — так до полночи, значит. И всё это я знаю. <…> Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он всё знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдёт, не заметит, а свинья как наткнётся на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум у ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты её убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у неё такой закон. Она свинья, а всё же она не хуже тебя; такая же тварь Божия. Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался.

<…> Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхающимся огнём свечи и попадали в него.

— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Дура! — Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

— Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать её за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею» (3,222–223).

Ерошка вовсе не образец добродетели: «Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел» (3,225). Нравственность Ерошки весьма отлична от христианской морали, она именно натуральна. Так, он легко вызывается доставить Оленину «красавицу», и отвергает возражение не утратившего понятие о религиозном запрете молодого человека как противное естественному порядку вещей:

« — Старик, а что говоришь! — сказал Оленин. — Ведь это грех!

— Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить её грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасение. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Всё Он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб её любить да на неё радоваться. Так-то я сужу, добрый человек» (3,211).

В мире Ерошки неверными и даже нелепыми покажутся слова Спасителя: «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф. 5:28). Для Ерошки: смотреть — и есть «спасение».

Ерошка «подсматривает» законы естественной жизни и переносит их на жизнь человека: «Значит, всякий свой закон держит. А по-моему, всё одно. Всё Бог сделал на радость человеку. Ни в чём греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живёт и в нашем живёт. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что всё это одна фальшь» (3,221).

«Закон» и идеал даны вполне определённые.

И это то, к чему всё более тяготеет Оленин, ощущая себя порою именно частью, неразрывною частью натуральной жизни. «И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет» (3,244).

К миру оленей и прочих комаров и фазанов христианские заповеди и впрямь неприменимы, но наделённый нравственной ответственностью человек — может ли так безусловно сознавать себя в полной нераздельности с природною стихией? Тяготение к натуральному существованию есть подсознательное стремление к снятию с себя всякой ответственности и всякой вины за свой грех — не что иное. Причина — не проста ли, не банальна ли даже? И не в том ли подоснова всего руссоизма — в стремлении сбыть собственную греховность, извергнуть её куда-то вовне? переложить вину на кого-то или что-то…

Не следует упускать вниманием, что повесть Толстого появилась в 1863 году: ещё не отшумели споры вокруг «Отцов и детей», и Чернышевский бросает в котёл общественных страстей свой роман «Что делать?», начиная перепахивать склонные к соблазну натуры. Общество и без того возбуждено совершаемыми переменами. И в это-то самое время Оленин вдали от всего суетного хаоса мечтает о слиянии с первозданной стихией? Упрёки Толстому раздавались несомненные: за намеренный уход от важнейших вопросов современности, за едва ли не пренебрежение ими.

Ушёл от проблем? Нет. Именно насущнейших проблем человеческого бытия коснулся писатель в своём создании. Ведь истинно важные вопросы — не в той суетности, какою тешили себя шумливые прогрессисты. То явилось и в своё время исчезло. Но вечным остался вопрос о смысле жизни и о счастье в этой жизни. Толстой не ушёл от проблем бытия, но самые острые из них обнаружил и отразил. А что они не вполне совпадали с общественною злобою дня — так то и вообще закономерно.

Дядя Ерошка, рассуждая о существовании человека, говорит как о естественном итоге его — о вырастающей после смерти траве. Появился ли этот образ с оглядкой на базаровский «лопух» — трудно сказать (берёмся предположить, что тургеневская мысль Толстого всё же задела). Но проблема поставлена столь же откровенно и жёстко. И нет ничего важнее для человека в определённый момент его движения к истине (или удаления от неё). Тут именно боль о смысле бытия проявляется, и от ответа на вопрос зависит судьба человека в вечности.

Из идеи выросшей травы («лопуха») Оленин выводит необходимость самопожертвования ради счастья других (как раз то, что Базаров отверг): «Да что же, что трава вырастет, думал он дальше. — Всё надо жить, надо быть счастливым: потому что я только одного желаю — счастия. Всё равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет, или больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого божества — всё-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде? <…> Счастие — вот что, сказал он сам себе, — счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия; стало быть, она законна. Удовлетворяя её эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» (3,244–245). Версилов у Достоевского за эту же соломину хватался, но признал невозможность любви вне Бога.

Базаров был прав, отвергая возможность любви к ближнему в безбожном мире (где ничто не ждёт в конце, кроме «лопуха»), — но Оленин использует последнюю возможность, выстраивая свою логическую схему, даже и убедительную: ведь бессмысленно же эгоистическое стяжание «сокровищ земных», когда они столь неверны. Но: бессмысленно в «натуральном» мире и любое иное стяжание, бессмысленна и любовь, и самопожертвование. (О том же, не забудем, писал позднее и Достоевский.) Оленин не учёл одного: той самой натуры, которую он так идеализировал. Базаров всё же оказался прав, а что это так — доказывает неустойчивость Оленина в его выводе, в поведении, в решимости на самоотвержение, от которого он очень скоро отказался: «Самоотвержение — всё это вздор, дичь. Это всё гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе… Не для других <…> я теперь желаю счастия. Я не люблю теперь этих других» (3,294). Вот где он нашёл себя.

Идея «лопуха» (или «травы») может иметь два исхода: базаровское отчаяние и смерть либо отчаяннное же стремление быть счастливым, несмотря ни на что, — к чему и готов Оленин с самого начала, лишь на время неверно обманувшись в понимании своего стремления к счастью. «Одно есть счастие; кто счастлив, тот и прав» (3,268) — нравственный закон, выведенный Олениным из натурального ощущения своей близости природе. Вот где он последователен весьма, а не в своих рассуждениях о самоотвержении и любви.

Оленин начинает понимать счастье натурально, а не нравственно (как он же прежде) или социально (как передовые мыслители той поры, Чернышевский и пр.). Но ведь недаром же Тургенев несколько ранее (в «Накануне») пришёл к выводу: счастье (земное, естественное) есть разъединяющее начало в человеческой жизни. О разъединённости между людьми трагически рассуждал и Толстой, ещё в автобиографической трилогии. И в «Люцерне»…

Символом разъединённости человеческой становится заключительный образ «Казаков»: отъезжая из станицы, Оленин оглядывается: «Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него» (3,323).

Только что дядя обещался помнить его — но вот Оленин выпадает из мира этих людей, и выпадает из сознания их: становится не просто безразличным для них, но как бы и не существующим в их натуральности.

Как, на какой основе одолеть эту разъединённость?


[1] Толстой Л.Н., Собр. соч. в 20-ти томах. М., 1960–1965. Здесь и далее ссылки на произведения Толстого даются непосредственно в тексте по этому изданию с указанием тома и страницы в круглых скобках.

[2] Le Temps, 1901. 28 августа.

[3] Зеньковский В.В., прот. История русской философии. Т.1. Париж, 1948. С. 395.

[4] Мережковский Д. Лица святых. М., 1997. С. 111–112.

[5] Розанов М.Н. Руссо и Толстой. М., 1928. С. 13.

[6] Ильин И.А. Собр. соч. в десяти томах. Т.6, кн.3. М., 1997. С. 460.

[7] Добротолюбие. Т.5. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 1992. С. 191.

[8] Цит. по: Иоанн, епископ Аксайский. История Вселенских соборов. М., 1995. С. 255.

Комментировать