<span class=bg_bpub_book_author><a class='bg_hlnames' href='https://azbyka.ru/otechnik/Mihail_Dunaev/' target='_blank' title='Михаил Михайлович Дунаев, профессор'>Дунаев М.М.</a></span><br>Православие и русская литература. Том I.(b)

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том I.(b)

(6 голосов5.0 из 5)

Оглавление
След. глава

Том I.(b) * Том II * Том III * Том IV * Том V * Том VI

Часть II

Глава 5. Михаил Юрьевич Лермонтов (1814 — 1841)

Как часто силой мысли в крат­кий час
Я жил века и жиз­нию иной,
И о земле поза­бы­вал. Не раз
Встре­во­жен­ный печаль­ною мечтой,
Я пла­кал; но все образы мои,
Пред­меты мни­мой злобы иль любви,
Не похо­дили на существ земных.
О нет! всё было ад иль небо в них (1, 353)
1.

Эти строки Лер­мон­тов напи­сал в непол­ных сем­на­дцать лет, а жить ему оста­ва­лось ровно десять. «Ад иль небо», кро­меш­ный мрак и боже­ствен­ный свет, две столь про­ти­во­по­лож­ные край­но­сти в душе, между кото­рыми раз­ры­ва­ется она, вся­кий раз являя в своих стрем­ле­ниях и состо­я­ниях то хаос смя­те­ния, то гар­мо­нию устрем­лён­но­сти к Творцу; но чаще пара­док­саль­ное сме­ше­ние того и дру­гого, искус­ство избрало его для себя пред­ме­том эсте­ти­че­ского иссле­до­ва­ния. Соеди­не­ние света и теней создает порой при­чуд­ли­вые соче­та­ния, оттенки полу­то­нов, обман­чи­вые кон­фи­гу­ра­ции— искус­ство любит всмат­ри­ваться в них.

У Лер­мон­това — всё резко, кон­трастно. Без игры све­то­тени. В его созда­ниях не: ад и небо, но — «ад иль небо». Он весь из край­но­стей, он любит край­но­сти — в поэ­зии, в себе самом, в своей инди­ви­ду­аль­но­сти. Он любит при­вле­кать на помощь себе, своим созда­ниям идеи полярно несов­мест­ные — и сов­ме­щать их, творя осо­бый мир, где всё резко очер­чено, всё несо­мненно. Про­ти­вознач­ные полюса создают мощно напря­жён­ное про­стран­ство внутри лер­мон­тов­ских эсте­ти­че­ских фан­та­зий — их гро­мо­вые раз­ряды так вле­кут к себе при­вер­жен­цев поэ­ти­че­ского слова.

Кля­нусь я пер­вым днём творенья,
Кля­нусь его послед­ним днём,
Кля­нусь позо­ром преступленья
И веч­ной правды торжеством,
Кля­нусь паде­нья горь­кой мукой,
Победы крат­кою мечтой;
Кля­нусь сви­да­нием с тобой
И вновь гря­ду­щею разлукой;
Кля­нуся сон­ми­щем духов,
Судь­бою бра­тьев мне подвластных,
Мечами анге­лов бесстрастных,
Моих недрем­лю­щих врагов;
Кля­нуся небом я и адом,
Зем­ной свя­ты­ней и тобой;
Кля­нусь твоим послед­ним взглядом,
Твоею пер­вою слезой,
Незлоб­ных уст твоим дыханьем,
Вол­ною шёл­ко­вых кудрей;
Кля­нусь бла­жен­ством и страданьем,
Кля­нусь любо­вию моей… (2, 107)

Это поляр­ное напря­же­ние не успо­ка­и­вает душу, но спо­собно лишь силь­нее взо­рвать боль, стра­да­ние, муку, тер­за­ния стра­стей. Люби­мые лер­мон­тов­ские слова: стра­да­ние, страсть, мука…

Свя­тые Отцы учат, что край­но­сти — от бесов. Так ведь и при­ве­дён­ные только что строки из моно­лога Демона. А бесам чело­век под­чи­ня­ется добровольно.

Душа сама собою стеснена,
Жизнь нена­вистна, но и смерть страшна,
Нахо­дишь корень мук в себе самом,
И небо обви­нять нельзя ни в чём (1, 360).

В сем­на­дцать лет он понял это. Но слиш­ком часто потом отка­зы­вался от такого пони­ма­ния. И всё же к чему бы ни скло­нялся он мыс­лью и душою, источ­ник всех муче­ний чело­века он видел в сов­ме­ще­нии рез­ких противоположностей.

Я к состо­я­нью этому привык,
Но ясно выра­зить его б не мог
Ни ангель­ский, ни демон­ский язык:
Они таких не ведают тревог,
В одном всё чисто, а в дру­гом всё зло.
Лишь в чело­веке встре­титься могло
Свя­щен­ное с пороч­ным. Все его
Муче­нья про­ис­хо­дят оттого (1, 360).

Правда, вскоре он и демона захо­тел пой­мать на про­ти­во­ре­чиях, когда писал свою поэму о нём.

Но откуда же столь обострен­ное вос­при­я­тие бытия? Почему именно в душе Лер­мон­това сопряг­лись, вызы­вая силь­ней­ший раз­ряд, поляр­ные начала, отчего он так болез­ненно порою тяго­тился суще­ство­ва­нием, отчего «жизнь нена­вистна» (в сем­на­дцать-то лет!)?

По небу полу­ночи ангел летел,
И тихую песню он пел;
И месяц, и звёзды, и тучи толпой
Вни­мали той песне святой.
Он пел о бла­жен­стве без­греш­ных духов
Под кущами рай­ских садов;
О Боге вели­ком он пел, и хвала
Его непри­творна была.
Он душу мла­дую в объ­я­тиях нёс
Для мира печали и слёз;
И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томи­лась она,
Жела­нием чуд­ным полна;
И зву­ков небес заме­нить не могли
Ей скуч­ные песни земли (1, 407).

1831

Мно­гие нахо­дили раз­гадку лер­мон­тов­ских мета­ний в этих стро­ках. Можем ли мы про­ник­нуть в эту тайну— в опре­де­лен­ные Про­мыс­лом Божьим изна­чаль­ные свой­ства души? Не слиш­ком ли памят­ли­вая душа доста­лась поэту, так что отзвуки незем­ного, несо­мненно зву­чав­шие в нём, напол­ня­ю­щие его внут­рен­ний мир, не могли не кон­тра­сти­ро­вать с рез­кой гру­бо­стью и томи­тель­ной ску­кой «песен земли»? И зна­чит — этой душе было назна­чено такое испы­та­ние? А может быть, и пред­на­зна­чено ей было— доне­сти до людей, насколько под силу им вос­при­нять, те «звуки небес»?


1 Здесь и далее ссылки на про­из­ве­де­ния Лер­мон­това даются непо­сред­ственно в тек­сте с ука­за­нием тома и стра­ниц в круг­лых скоб­ках по изда­нию: М.Ю. Лер­мон­тов. Собр. соч. в 4‑х томах. М., 1964–1965.

1. Романтизм в поэзии Лермонтова

Лер­мон­тов, подобно Пуш­кину и вслед за Пуш­ки­ным, созна­вал своё про­ро­че­ское слу­же­ние. Даже тоску свою он име­но­вал порою именно пророческой:

Когда твой друг с про­ро­че­ской тос­кою… (1, 292).

1830

Не смейся над моей про­ро­че­ской тос­кою… (1, 540)

1837

Правда, то была тоска больше о соб­ствен­ной судьбе. Но всё же…

Неза­долго до своей таин­ствен­ной гибели поэт создал сти­хо­тво­ре­ние— оно стало для него послед­ним,— в кото­ром он прямо заявил о себе как о пре­ем­нике Пуш­кина в испол­не­нии «долга, заве­щан­ного от Бога». Внут­рен­няя связь этих строк с пуш­кин­ским «Про­ро­ком» несо­мненна: Лер­мон­тов изби­рает не только то же назва­ние, но и тот же рит­ми­че­ский рису­нок стиха (четы­рех­стоп­ный ямб с усе­чён­ной пятой сто­пой в чет­ных стро­ках, с чере­до­ва­нием муж­ской и жен­ской рифм), а глав­ное — он делает сво­его «Про­рока» как бы про­дол­же­нием того рас­сказа, кото­рый начат и не завер­шён Пуш­ки­ным. Млад­ший под­хва­ты­вает повест­во­ва­ние там, где его пред­ше­ствен­ник оста­но­вился: ведь мы не знаем, как именно рас­по­ря­дился лири­че­ский герой Пуш­кина Божиим даром и как испол­нял он сооб­щён­ную ему Вер­хов­ную волю. Лер­мон­тов рас­ска­зал, что же про­ис­хо­дило далее:

С тех пор как Веч­ный Судия
Мне дал все­ве­де­нье пророка…
Да, вот это мы знаем, но что затем?
В очах людей читаю я
Стра­ницы злобы и порока.

А тут уже и сомне­ние: про­дол­жает ли Лер­мон­тов именно Пуш­кина? Сюжетно — да. Но неужто лишь злобу и порок можно узреть в людях, исполь­зуя дар все­ви­де­ния (когда «отверз­лись вещие зеницы», когда весь мир ока­зы­ва­ется доступ­ным про­ро­че­скому пости­же­нию, от Гор­него до пота­ён­ного зем­ного)? Для Пуш­кина, можем мы утвер­ждать, зная его твор­че­ство, то был бы слиш­ком огра­ни­чен­ный, слиш­ком упро­щён­ный взгляд на мир. Для Лер­мон­това — с его «или-или», с его тяго­те­нием к край­но­стям— подоб­ное вос­при­я­тие ока­зы­ва­ется возможным.

Но: если вна­чале Лер­мон­тов как бы сужает, огра­ни­чи­вает пуш­кин­ский смысл, то во вто­рой строфе наро­чито расширяет:

Про­воз­гла­шать я стал любви
И правды чистые ученья…

У Пуш­кина же ничего подоб­ного не было: его лири­че­ский герой вовсе не полу­чал такого зада­ния. Ему воз­ве­ща­лась воля иная:

Гла­го­лом жги сердца людей.

И не более того. А это, как уже отме­чено было прежде, лишь началь­ный этап про­ро­че­ского слу­же­ния, под­ступ к «про­воз­гла­ше­нию любви и правды». Пуш­кин­скому про­року запо­ве­до­вано было выжи­гать грех из душ люд­ских, высво­бож­дая место для даль­ней­шего. Лер­мон­тов именно на это даль­ней­шее и пре­тен­дует, тем под­ра­зу­ме­вая, что чистые уче­ния ему открыты. То есть ему-то сион­ские высоты ока­за­лись доступны. Так ли?

Вот загадка лич­но­сти и души Лермонтова.

Может быть, он таил в душе то при­по­ми­на­ние ангель­ских песен, какое она полу­чила в дар при начале её зем­ного бытия?

Итак, про­року открыта выс­шая истина. При­выч­ные же к гру­бым пес­ням земли души ближ­них его истину эту при­нять отка­зы­ва­ются, отвер­гают её:

В меня все ближ­ние мои
Бро­сали бешено каменья.

Вос­при­я­тие, должно при­знать, сте­рео­тип­ное: Писа­ние сооб­щает нам о рез­ком непри­я­тии про­ро­че­ского слова — слиш­ком часто. Пуш­кин также пове­дал нам о про­ти­во­дей­ствии толпы, но, вспом­ним, в его кон­фликте с нею, он слы­шал пори­ца­ния, брань, суд глупца, толпа холодно сме­я­лась, даже пле­вала на алтарь жреца истины, «в дет­ской рез­во­сти» коле­бала его тре­нож­ник — но и не более того. У Лер­мон­това и здесь — крайность.

Каковы ответ­ные дей­ствия пророка?

Посы­пал пеп­лом я главу,
Из горо­дов бежал я нищий,
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром Божьей пищи…

Про­рок воз­вра­ща­ется туда, где начи­на­лась его духов­ная жизнь («в пустыне мрач­ной я вла­чился»), к истоку событий.

Мотив неже­ла­ния осу­ществ­лять про­ро­че­ское слу­же­ние — из-за недо­сто­ин­ства тех, на кого оно должно быть обра­щено, — у Лер­мон­това и до «Про­рока» уже слы­шался: в сти­хо­тво­ре­нии «Жур­на­лист, чита­тель и писа­тель» (1840). Писа­тель, созна­ю­щий свою речь именно про­ро­че­ской, отвер­гает при­зывы собе­сед­ни­ков к испол­не­нию долга:

К чему толпы неблагодарной
Мне злость и нена­висть навлечь,
Чтоб бра­нью назвали коварной
Мою про­ро­че­скую речь?
Чтоб тай­ный яд стра­ницы знойной
Сму­тил ребенка сон покойный
И сердце сла­бое увлёк
В свой необуз­дан­ный поток?
О нет! пре­ступ­ною мечтою
Не ослеп­ляя мысль мою,
Такой тяжё­лою ценою
Я вашей славы не куплю (1, 82).

Сооб­ра­же­ние слиш­ком житей­ского свой­ства — для про­рока. Подоб­ная аргу­мен­та­ция недо­стойна испол­ни­теля Божьей воли, его не должна оста­нав­ли­вать и угроза гибели от небла­го­дар­ной толпы, ибо он воз­ве­дён на уро­вень более воз­вы­шен­ного пони­ма­ния цели и смысла бытия, нежели уро­вень «муд­ро­сти мира сего». Про­рок слу­жит Богу, а не толпе, и её реак­ция не должна им вос­при­ни­маться вовсе. Попытки отказа от испол­не­ния долга мы заме­чали и у Пуш­кина («Поэт и толпа»), Лер­мон­тов, как ему свой­ственно, дово­дит отказ до край­но­сти. Про­рок изме­няет себе. Хуже: он отвер­гает волю Творца. Вот «безу­мие перед Богом». 

Впро­чем, сво­его дара он не утра­чи­вает, осу­ществ­ляя его в обще­нии со всей про­чей тва­рью зем­ной, с без­гра­нич­ным миром природы:

Завет Пред­веч­ного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звёзды слу­шают меня,
Лучами радостно играя.

Мир же людей не спо­со­бен вос­при­ни­мать муд­рость от Бога:

Когда же через шум­ный град
Я про­би­ра­юсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыб­кою самолюбивой:
«Смот­рите: вот при­мер для вас!
Он горд был, не ужился с нами:
Глу­пец, хотел уве­рить нас,
Что Бог гла­сит его устами!
Смот­рите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смот­рите, как он наг и беден,
Как пре­зи­рают все его!» (1, 131–132)

Но слиш­ком при­сталь­ное вни­ма­ние к подоб­ному — не есть ли также отказ от вос­при­я­тия Боже­ствен­ной муд­ро­сти? Пори­ца­ю­щие про­рока само­лю­би­вые старцы, не учу­яли ли они столь важ­ное в его натуре: гор­дыню? Не несёт ли он в себе того же себя­лю­би­вого начала?

Лер­мон­тов погиб вскоре после напи­са­ния сво­его «Про­рока», громко объ­яв­лен­ного отказа от про­ро­че­ского слу­же­ния. Что хотел ска­зать нам Созда­тель сло­вом этого события?

В «Про­роке» Лер­мон­това мы ясно чув­ствуем прежде всего гор­дыню пре­зри­тель­ного к миру оди­но­че­ства. Мотив оди­но­че­ства слиш­ком слы­шится и во всей его поэ­зии. Это оди­но­че­ство обу­слов­лено кон­флик­том с окру­жа­ю­щим миром, кон­флик­том, в кото­ром посто­янно пре­бы­вает поэт. Мир пред­стоит слиш­ком непри­ем­ле­мым для него, оди­но­че­ство ока­зы­ва­ется вынуж­ден­ным, и едва ли не посто­янно зву­чит в лер­мон­тов­ских стихах:

Один среди люд­ского шума
Воз­рос под сенью чуж­дой я (1, 192).

1830

Вверху одна
Горит звезда,
Мой взор она
Манит все­гда… (1, 193)

1830

Любил с начала жизни я
Угрю­мое уеди­не­нье (1, 206).

1830

Как страшно жизни сей оковы
Нам в оди­но­че­стве влачить.
Делить весе­лье — все готовы:
Никто не хочет грусть делить.
Один я здесь, как царь воздушный,
Стра­да­нья в сердце стеснены,
И вижу, как, судьбе послушно,
Года ухо­дят, будто сны;
И вновь при­хо­дят, с позлащенной,
Но той же ста­рою мечтой,
И вижу гроб уединенный,
Он ждёт; что ж мед­лить над зем­лёй? (1, 219)

1830

Я здесь стою близ моря на скале,
Стою, задум­чи­вость питая,
Один, поки­нув свет, и чуж­дый для людей,
И никому тоски пове­рить не желая (1, 243).

1830

Один я в тишине ноч­ной… (1, 285).

1830

Я здесь больной,
Один, один,
С моей тоской,
Как вла­сте­лин (1, 308).

1830

Я несчаст­лив пусть буду — несчаст­лив один (1, 326)

1831

Разве нету
При­ме­ров, пер­вый ли урок
Во мне теперь даётся свету?
Как я забыт, как оди­нок (1, 331).

1831

Дру­гой заста­вит позабыть
Своею пес­нею высокой
Певца, кото­рый кон­чил жить,
Кото­рый жил так оди­но­кой (1, 338).

1831

Я оди­нок над про­па­стью стою,
Где всё моё подав­лено судь­бою… (1, 345)

1831

И я влачу мучи­тель­ные дни
Без цели, окле­ве­тан, оди­нок… (1, 354).

1831

Живу — как неба властелин —
В пре­крас­ном мире — но один (1, 413).

1831

Белеет парус оди­но­кой… (1, 488).

1832

Никто моим сло­вам не внем­лет… я один (1, 511).

до 1837

Оди­нок я — нет отрады:
Стены голые кругом,
Тускло све­тит луч лампады
Уми­ра­ю­щим огнём… (1, 37)

1837

Один и без цели по свету ношуся давно я,
Засох я без тени, увял я без сна и покоя… (1, 124).

1841

Выхожу один я на дорогу… (1, 127).

1841

Лер­мон­тов создал истин­ные шедевры, подоб­ные сти­хо­тво­ре­нию «Утёс» (1841) — ёмкой раз­вёр­ну­той мета­форе, воз­но­ся­щей мимо­лёт­ную зари­совку до уровня щемя­щего сердце сим­во­ли­че­ского образа:

Ноче­вала тучка золотая
На груди утёса-великана;
Утром в путь она умча­лась рано,
По лазури весело играя;
Но остался влаж­ный след в морщине
Ста­рого утёса. Одиноко
Он стоит, заду­мался глубоко,
И тихонько пла­чет он в пустыне (1, 113).

Инте­ресно сопо­ста­вить два лири­че­ских шедевра — два пере­ло­же­ния одного сти­хо­тво­ре­ния Гейне:

На севере диком стоит одиноко
На голой вер­шине сосна
И дрем­лет, кача­ясь, и сне­гом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей всё, что в пустыне далёкой,
В том крае, где солнца восход.
Одна и грустна на утёсе горючем
Пре­крас­ная пальма рас­тёт (1, 105).

1841

Кто не знает этого лер­мон­тов­ского шедевра? Менее изве­стен пере­вод дру­гого вели­кого поэта, кото­рый не только точ­нее по смыслу, но и по самому зву­ча­нию стиха ближе соот­но­сится с мет­ри­че­ским свое­об­ра­зием под­лин­ника. Вот как пере­вёл то же сти­хо­тво­ре­ние Тютчев:

На севере мрач­ном, на дикой скале
Кедр оди­но­кий под сне­гом белеет,
И сладко заснул он в ини­стой мгле,
И сон его вьюга лелеет.
Про юную пальму всё снится ему,
Что в даль­них пре­де­лах Востока,
Под пла­мен­ным небом, на зной­ном холму
Стоит и цве­тёт, одинока…

1823–1824

У Тют­чева — кедр. У Лер­мон­това — сосна. В под­лин­нике у Гейне — ein Fichtenbaum — слово муж­ского рода. У Тют­чева поэтому пере­вод точ­нее, поскольку он сохра­няет грам­ма­ти­че­скую кате­го­рию. Как и у Гейне, у Тют­чева мы видим то же про­ти­во­по­став­ле­ние муж­ского и жен­ского начала (кедр — пальма), в кото­ром отра­жено без­на­деж­ное оди­но­че­ство нераз­де­лён­ной любви. Лер­мон­тов это про­ти­во­по­став­ле­ние сни­мает. У него — пол­ное и абсо­лют­ное оди­но­че­ство вообще, не свя­зан­ное с любо­вью или каким-то иным чув­ством. По сути, у него не пере­вод, но вари­а­ция на тему, пред­ло­жен­ную немец­ким поэтом.

Задер­жим вни­ма­ние еще на одном слове. У Тют­чева: «на зной­ном холму». Слово поэ­ти­че­ски неожи­дан­ное, хотя и точно пере­да­ю­щее ощу­ще­ние неми­ло­серд­ного зноя пустыни, допол­ня­е­мое ещё и этим пла­мен­ным небом.

У Лер­мон­това — пара­док­саль­ное виде­ние: «на утёсе горю­чем». Поэт дерзко исполь­зует посто­ян­ный эпи­тет извест­ного соче­та­ния «горю­чие слёзы». Он обра­щает этот эпи­тет на слово, с кото­рым то нико­гда не соче­та­ется, да, на пер­вый взгляд, и не может соче­таться: «горю­чий утёс» — ! Сов­ме­ще­ние пора­зи­тель­ное. Вот вир­ту­оз­ное вла­де­ние язы­ком, гени­аль­ное и наив­ное одновременно.

Горю­чее оди­но­че­ство — никто не выра­зил его в рус­ской поэ­зии силь­нее Лер­мон­това. Здесь и жар горя­щего пла­мени, и горе безысходности.

Оди­но­че­ство Лер­мон­това именно безыс­ходно. Это важно не упу­стить созна­нием. Ведь само по себе уеди­не­ние не так и страшно: мы знаем, что отцы-пустын­ники спе­ци­ально уеди­ня­лись для духов­ных упраж­не­ний, для более пол­ного еди­не­ния с Твор­цом. Гре­ховно уны­ние в оди­но­че­стве. Такое уеди­не­ние без­бла­го­датно. Не таким ли состо­я­нием поэта объ­яс­ня­ется появ­ле­ние в его сти­хах стран­ного образа оди­но­кого «вла­сте­лина неба», с кото­рым поэт себя сопо­став­ляет. Кто это? По смыслу слов — Бог. Хотя, даже если при­нять такое зна­че­ние, то нужно при­знать явную неук­лю­жесть подоб­ного опре­де­ле­ния. Но у Лер­мон­това это ско­рее демон — что можно выве­сти из сопо­став­ле­ния со всем образ­ным строем лер­мон­тов­ской поэ­зии, где именно дух зла сим­во­ли­зи­рует абсо­лютно оди­но­кое начало. Да и странно было бы гово­рить об оди­но­че­стве Бога, гре­ховно и кощун­ственно. И всё же недо­уме­ние оста­ётся: демон — ско­рее вла­сте­лин пре­ис­под­ней, но не неба, у Лер­мон­това порою встре­ча­ются такие неопре­де­лен­ные, туман­ные образы (что отме­чал ещё Белинский).

Лер­мон­тов ощу­щает себя оди­но­ким и во времени.

Гляжу назад — про­шед­шее ужасно;
Гляжу впе­рёд — там нет души род­ной! (1, 255)

1830

Он не видит отрады в памяти о про­шед­шем, но ещё более стра­шится будущего.

О! если так меня терзало
Сей жизни мрач­ное начало,
Какой же дол­жен быть конец?.. (1, 271)

1830

Моё гря­ду­щее в тумане,
Былое полно мук и зла… (1, 512).

до 1837

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне про­шлого ничуть… (1, 127)

1841

Хотя, спра­вед­ли­во­сти ради, нужно отли­чить от про­чего и дру­гой мотив:

Если, друг, тебе сгрустнётся,
Ты не дуйся, не сердись:
Всё с годами пронесётся —
Улыб­нись и раз­гру­стись (1, 218).

1830

Срав­ним с пушкинским:

Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уны­ния смирись:
День весе­лья, верь, настанет.

1825

Но это когда совет обра­щён на дру­гого. В себе Лер­мон­тов такого уте­ше­ния найти не может.

Гляжу на будущ­ность с боязнью,
Гляжу на про­шлое с тоской
И, как пре­ступ­ник перед казнью,
Ищу кру­гом души род­ной… (1, 39)

Лер­мон­тов отдал несо­мнен­ную дань роман­тизму, и не избыл его пол­но­стью в своей поэ­зии. Только роман­ти­ком он ока­зался свое­об­раз­ным: ни про­шлого не жало­вал, и на буду­щее не упо­вал, как видим. Бай­рону он бли­зок был в этом, кото­рый тоже порою черес­чур мрачно на жизнь смот­рел. Неда­ром же имя англий­ского поэта время от вре­мени в сти­хах лер­мон­тов­ских встречается.

Не думай, чтоб я был достоин сожаленья,
Хотя теперь слова мои печальны, — нет,
Нет! все мои жесто­кие мученья —
Одно пред­чув­ствие гораздо боль­ших бед.
Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Бай­рона достиг­нуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки,
О, если б оди­на­ков был удел!..
Как он, ищу забве­нья и свободы,
Как он, в ребя­че­стве пылал уж я душой.
Любил закат в горах, пеня­щи­еся воды
И бурь зем­ных и бурь небес­ных вой.
Как он, ищу спо­кой­ствия напрасно,
Гоним повсюду мыс­лию одной.
Гляжу назад — про­шед­шее ужасно;
Гляжу впе­рёд — там нет души род­ной! (1, 255)

В стро­ках этих, и в иных, как уже при­ве­дён­ных здесь, так и остав­лен­ных за пре­де­лами нашего вни­ма­ния, — всюду мы то явно, то догад­кою ощу­щаем одну из глав­ных при­чин душев­ного голода поэта: неуто­лён­ное вожде­ле­ние любо­на­ча­лия. Он и оди­но­ким-то потому лишь, пожа­луй, себя вооб­ра­жает, что едва ли не одного Бога видит спо­соб­ным душу свою постичь.

Нет, я не Бай­рон, я другой,
Еще неве­до­мый избранник,
Как он, гони­мый миром странник,
Но только с рус­скою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд раз­би­тый груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изве­дать тайны? Кто
Толпе мои рас­ска­жет думы?
Я — или Бог — или никто! (1, 459)

1832

Пусть стихи дет­ские отча­сти, и гор­дыня ещё невы­зрев­шая: гор­децу всего восем­на­дцать. Но всё же перед нами Лер­мон­тов, натура кото­рого опре­де­ли­лась доста­точно рано. Он лелеет гор­дыню в пят­на­дцать лет, как и в два­дцать три.

Один среди люд­ского шума
Воз­рос под сенью чуж­дой я.
И гордо твор­че­ская дума
На сердце зрела у меня (1, 192).

1830

Я не хочу, чтоб свет узнал
Мою таин­ствен­ную повесть;
Как я любил, как я страдал,
Тому судья лишь Бог да совесть!..
Им сердце в чув­ствах даст отчёт,
У них попро­сит сожаленья;
И пусть меня нака­жет Тот,
Кто изоб­рёл мои мученья;
Укор невежд, укор людей
Души высо­кой не печалит;
Пус­кай шумит волна морей,
Утёс гра­нит­ный не повалит;
Его чело меж облаков,
Он двух сти­хий жилец угрюмый,
И, кроме бури да громов,
Он никому не вве­рит думы… (1, 35).

1837

С кем ни срав­нить, у Лер­мон­това все­гда больше горечи. Больше без­на­дёж­но­сти. Он опус­ка­ется до глу­бо­чай­ших глу­бин без­ве­рия, бро­сая упрёк в своих муках не кому иному, как Творцу. И гор­дыня поэта — не сокры­тая змея (как, пом­ним, у Пуш­кина), а слиш­ком на виду. Одна и та же страсть жжёт его и при начале и под конец недол­гой жизни.

И часто сквозь гор­дыню про­сту­пает то, с чем она близка, осо­бенно в роман­тизме подоб­ного толка, — тяго­те­ние к бого­бор­че­ству. Вот одно из ран­них сти­хо­тво­ре­ний — «Смерть» (1830). Поэту снится сон, что душа его, встре­тив­шись с полу­сгнив­шим телом, кото­рое она когда-то ожив­ляла, пыта­ется вновь воз­вра­тить тлен­ное к жизни. С нату­ра­ли­сти­че­скими подроб­но­стями опи­сы­вает автор соб­ствен­ное видение:

И я сошёл в тем­ницу, длин­ный гроб,
Где гнил мой труп, и там остался я.
Здесь кость была уже видна, здесь мясо
Кус­ками синее висело, жилы там
Я при­ме­чал с засох­шею в них кровью.
С отча­я­ньем сидел я и взирал,
Как быстро насе­ко­мые роились
И жадно поедали пищу смерти.
Чер­вяк то выпол­зал из впа­дин глаз,
То вновь скры­вался в без­об­раз­ный череп.

Но чем одер­жима, какою мыс­лию дви­жима душа, тщетно пыта­ю­ща­яся нару­шить пред­на­чер­тан­ное? Навя­зать бытию свою волю, осу­ще­ствить соб­ствен­ное стрем­ле­ние. «Да будет воля моя» — эта молитва как бы слы­шится сквозь «мрач­ную надежду» на бес­смер­тие. Осо­знав тщету чае­мого, лири­че­ский герой сти­хо­тво­ре­ния про­кли­нает и тво­ре­ние, и Творца:

Тогда изрёк я дикие проклятья
На моего отца и мать, на всех людей.
С отча­я­ньем бес­смер­тия долго, долго,
Жесто­кого сви­де­тель разрушенья,
Я на Творца роп­тал, стра­шась молиться,
И я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать…
Но замер голос мой, и я проснулся (1, 210–211).

В Творце поэт усмат­ри­вает некую силу, не поз­во­ля­ю­щую мрач­ному гор­децу осу­ще­ствить именно его соб­ствен­ную волю. И вот пора­зи­тельно: выска­зав ту же мысль в сти­хо­тво­ре­нии «Гляжу на будущ­ность с бояз­нью…» (1838), Лер­мон­тов невольно (ско­рее всего так: неосо­знанно, инту­и­тивно) вос­со­здаёт началь­ную ситу­а­цию пуш­кин­ского «Про­рока», но в соб­ствен­ном, разу­ме­ется, осмыс­ле­нии: «духов­ная жажда» обо­ра­чи­ва­ется тос­кой оди­но­че­ства, соеди­нён­ною с вопро­ша­ю­щим ожи­да­нием вест­ника, посы­ла­е­мого Всевышним:

При­дёт ли вест­ник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упо­ва­ний и страстей,
Пове­дать — что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеж­дам юно­сти моей.
Земле отдал я дань земную
Любви, надежд, добра и зла;
Начать готов я жизнь другую.
Молчу и жду… (1, 39)

Вот глав­ная загадка: явился ли тот вест­ник? Но тут одно важ­ней­шее обсто­я­тель­ство: поэт ждёт узнать, почему Бог «пре­ко­сло­вил» воле чело­века, отра­зив­шейся в его надежде. Готова ли такая душа, обу­ян­ная стра­стью свое­во­лия, услы­шать: «Испол­нись волею Моей» — ? Шести­кры­лый сера­фим явля­ется лишь несу­щему в себе готов­ность к тому.

А между тем с твёр­дым посто­ян­ством Лер­мон­тов гово­рит о необ­хо­ди­мо­сти про­ро­че­ского слу­же­ния для поэта. И с горе­чью сознаёт утрату поэ­зией высо­кого сво­его назначения:

В наш век изне­жен­ный не так ли ты, поэт,
Своё утра­тил назначенье,
На злато про­ме­нял ту власть, кото­рой свет
Вни­мал в немом благоговенье?
……………………………………
Проснёшься ль ты опять, осме­ян­ный про­рок! (1, 49)

1838

Но свое­во­лие, заме­шан­ное на гор­дыне, и про­ро­че­ское слу­же­ние — несовместимы.

Поэт как будто готов оста­вить сокро­вища зем­ные («земле отдал я дань зем­ную,… готов начать я жизнь дру­гую»), но всё после­ду­ю­щее из им создан­ного сви­де­тель­ствует об ином: гор­дыня и свое­во­лие оста­ются теми же. Так зна­чит, вест­ник небес не явился в том ожи­да­нии? И о каких же «чистых уче­ньях любви и правды» сооб­щает Лер­мон­тов в своём «Про­роке», если они не были открыты во всей пол­ноте даже Пуш­кину — при несо­мнен­но­сти его встречи с послан­ни­ком Божьим?

А между тем пони­ма­ние губи­тель­но­сти свое­во­лия Лер­мон­тову было дано. О том повест­вуют изу­ми­тельно пре­крас­ные стихи «восточ­ного ска­за­ния» «Три пальмы» (1839), состав­ля­ю­щего собою боль­шую раз­вёр­ну­тую мета­фору, ясную алле­го­рию. Здесь же, вслед за Пуш­ки­ным, Лер­мон­тов отвер­гает и праг­ма­ти­че­ское пони­ма­ние поэ­зии, навя­зы­ва­ние ей слу­же­ния при­ми­тив­ной прак­ти­че­ской пользе.

В пес­ча­ных сте­пях ара­вий­ской земли
Три гор­дые пальмы высоко росли.
Род­ник между ними из почвы бесплодной,
Журча, про­би­вался вол­ною холодной,
Хра­ни­мый, под сенью зелё­ных листов,
От зной­ных лучей и лету­чих песков.

Но пальмы — гор­дые — воз­роп­тали, отвер­гая спра­вед­ли­вость воли Творца:

И стали три пальмы на Бога роптать:
«На то ль мы роди­лись, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыне росли и цвели мы,
Колеб­лемы вих­рем и зноем палимы,
Ничей бла­го­склон­ный не радуя взор?..
Не прав твой, о небо, свя­той приговор!»

Их мольба ока­за­лась услы­шан­ной, им дано было при­не­сти пользу: сжи­га­е­мые в костре, они дали тепло про­хо­дя­щему кара­вану. Но ока­за­лось: их пред­на­зна­чен­ность была — хра­нить источ­ник в зной­ной пустыне. Свое­во­лие отвергло именно выс­ший смысл, отвергло Про­мысл, постиг­нуть кото­рый ему ока­за­лось неподсильно.

И ныне всё дико и пусто кругом —
Не шеп­чутся листья с гре­му­чим ключом:
Напрасно про­рока о тени он просит —
Его лишь песок рас­ка­лён­ный заносит
Да кор­шун хох­ла­тый, степ­ной нелюдим,
Добычу тер­зает и щип­лет над ним (1, 55–57)

Ропот на Бога отра­зил (и отра­жает все­гда, ска­жем в кото­рый раз) непо­ни­ма­ние Его воли и оттого непри­я­тие её. Вспом­ним снова муд­рую мысль Жуков­ского: «Бог хочет от нас не нашего, а Сво­его дела». Жела­ние именно сво­его, чело­ве­че­ского, про­ис­те­ка­ю­щее из гор­дыни, обо­ра­чи­ва­ется уни­что­же­нием источ­ника Жизни. Свое­во­лие чре­вато гибе­лью, смертью.

В этой поэ­ти­че­ской легенде — не сре­до­то­чие ли всей жиз­нен­ной кол­ли­зии Лер­мон­това, рас­кры­тие его внут­рен­ней тра­ге­дии? Худож­ник на уровне образ­ном, эсте­ти­че­ском сознаёт то, чему отка­зы­ва­ется сле­до­вать в жизни реаль­ной. И оттого: так зыбко, так неверно всё порой и в про­стран­стве, где власт­вует лер­мон­тов­ская поэ­ти­че­ская стихия.

Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Вни­мать невозможно.
Как полны их звуки
Безум­ством желанья!
В них слёзы разлуки,
В них тре­пет свиданья.
Не встре­тит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рож­дён­ное слово;
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услы­шав, его я
Узнаю повсюду.
Не кон­чив молитвы,
На звук тот отвечу,
И бро­шусь из битвы
Ему я навстречу (1, 65).

1839

«Мы рож­дены… для зву­ков слад­ких и молитв», — утвер­ждал Пyш­кин. «Не кон­чив молитвы, на звук тот отвечу», — раз­лу­чает Лер­мон­тов молитву и поэ­ти­че­ское «из пламя и света рож­дён­ное слово». И далее: «бро­шусь из битвы ему я навстречу» — утвер­ждает поэт, для кото­рого сама «битва» пред­став­ля­ется порою едва ли не выс­шей целью его существования.

Тут опять про­ти­во­ре­чие, усколь­за­ю­щее от пони­ма­ния. Его не пере­ло­жить в сухие строки про­за­и­че­ского ком­мен­ти­ро­ва­ния, ему потребно мол­ча­ли­вое поэ­ти­че­ское сопе­ре­жи­ва­ние, без кото­рого поэ­зия ока­зы­ва­ется недо­ступ­ной для пости­же­ния. Даже отверг­нуть можно лишь то, что най­дет хоть неко­то­рый отзвук во внут­рен­нем само­ощу­ще­нии того, кто вос­при­нял слово поэта. Иное отвер­же­ние непол­но­ценно, а то и вовсе неистинно.

Что стоит за этим стран­ным про­ти­во­ре­чием: между созна­ва­нием про­ро­че­ского долга и вырвав­шимся наружу стрем­ле­нием осу­ще­ствить его вне молитвы, то есть вне обще­ния с Богом? Но услы­шит ли тогда душа: «испол­нись волею Моей» — ? А может, она и не хочет того услы­шать? Может быть, тай­ное, от самого себя скры­ва­е­мое жела­ние утвер­дить: «да будет воля моя» — всему причиной?

Один невнят­ный образ (каких, к слову, доста­точно у Лер­мон­това) ста­но­вится при­чи­ной всех недо­уме­ний. Что озна­чает — «из пламя и света рож­дён­ное слово»? Если сим­во­лика света в пра­во­слав­ном бого­сло­вии вполне опре­де­лённа (Бог Слово есть свет), то каков смысл, какова при­рода сопря­га­е­мого в одной строке со све­том пла­мени? Если оно одно­при­родно свету, то сти­хо­тво­ре­ние обрело бы высо­чай­шее духов­ное содер­жа­ние. Пре­по­доб­ный Сера­фим Саров­ский утвер­ждал непреложно:

«…Когда, при все­мо­гу­щей силе веры и молитвы, соиз­во­лит Гос­подь Бог Дух Свя­той посе­тить нас и при­и­дет к нам в пол­ноте неиз­ре­чен­ной Своей бла­го­сти, то надобно и от молитвы упразд­ниться»2.

Но можно ли отож­де­ствить состо­я­ние, пере­дан­ное в сти­хах Лер­мон­това с тем, о каком ска­зал преподобный?

Такому отож­деств­ле­нию пре­пят­ствует начало сти­хо­тво­ре­ния: «…зна­че­нье темно иль ничтожно». Но тогда вывод, един­ственно воз­мож­ный, печа­лен: поэт при­рав­ни­вает тём­ное и ничтож­ное к явле­нию света, веро­ятно, сам не созна­вая, что тво­рит. Он зате­вает слиш­ком опас­ную игру сло­вами, созда­вая кумира из зем­ного, пусть и поэ­ти­че­ского, слова, обо­жеств­ляя сомни­тель­ное по при­роде явле­ние. Ибо образ пла­мени, в сим­во­лике своей, неод­но­зна­чен. У Лер­мон­това пламя как худо­же­ствен­ный образ чаще инфер­нально по при­роде своей (об этом мы ещё вспом­ним при раз­го­воре о поэме «Мцыри»), И тогда соеди­не­ние света и адского пла­мени в одном образе — соеди­не­ние непо­сти­жи­мое, на какое спо­собно, пожа­луй, лишь вооб­ра­же­ние Лер­мон­това. Такое созда­ётся лишь без­удерж­ною свое­воль­ною гордынею.

Но ведь неда­ром поня­тия уны­ния и гор­дыни, любо­на­ча­лия — неда­ром сосед­ствуют в вели­ко­пост­ной молитве: они в душе чело­века нераз­лучны. Неудо­вле­тво­рён­ность гор­дыни порож­дает отча­я­ние и тоску. И все цен­но­сти бытия обесцениваются:

Но тот, на ком лежит уны­ния печать,
Кто, юный, поте­рял лета златые,
Того не могут услаждать
Ни дружба, ни любовь, ни песни бое­вые!.. (1, 139)

1829

Напи­сав­шему это нет ещё и пят­на­дцати лет. С летами всё лишь уси­ли­ва­ется, углубляется.

И скучно и грустно, и некому руку подать
В минуту душев­ной невзгоды…
Жела­нья!.., что пользы напрасно и вечно желать?..
А годы про­хо­дят — всё луч­шие годы!
Любить… но кого же?.., на время не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
В себя ли загля­нешь? — там про­шлого нет и следа:
И радость, и муки, и всё там ничтожно…
Что стра­сти? — ведь рано иль поздно их слад­кий недуг
Исчез­нет при слове рассудка;
И жизнь, как посмот­ришь с холод­ным вни­ма­ньем вокруг, —
Такая пустая и глу­пая шутка… (1, 68)

1840

Это постраш­нее пуш­кин­ского «Дар напрас­ный…». У Лер­мон­това не только больше горечи, но больше и без­на­дёж­но­сти. Он опус­ка­ется до край­них глу­бин без­ве­рия. И не про­сто без­дум­ного без­ве­рия, кото­рое легко пере­но­сится его носи­те­лями, но без­ве­рия созна­ва­е­мого в отча­я­нии. Для Пуш­кина — жизнь всё-таки дар, пусть и отвер­га­е­мый им в какой-то момент. Для Лер­мон­това — шутка. Но кто может так шутить? Только Тот, Кто эту жизнь создал. «Пустая и глу­пая шутка» — это кощун­ствен­ный вызов Создателю.

Но Лер­мон­тов и на этом не оста­нав­ли­ва­ется. Но вдруг обра­ща­ется к Творцу с молит­вой, напи­тан­ной ядом насмешки, с про­ше­нием, где избы­точно ощу­ща­ется злоб­ное непри­я­тие воли Его:

За всё, за всё Тебя бла­го­дарю я:
За тай­ные муче­ния страстей,
За горечь слёз, отраву поцелуя,
За месть вра­гов и кле­вету друзей;
За жар души, рас­тра­чен­ный в пустыне,
За всё, чем я обма­нут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне
Недолго я ещё бла­го­да­рил (1, 86).

1840.

«В основу сти­хо­тво­ре­ния поло­жена мысль, что Бог явля­ется источ­ни­ком миро­вого зла», — пишет в ком­мен­та­рии к сти­хо­тво­ре­нию И.Л. Анд­ро­ни­ков, цити­руя затем вывод иного иссле­до­ва­теля (Б. Бух­штаба): «Основ­ной тон сти­хо­тво­ре­ния — иро­ния над про­слав­ле­нием «бла­го­сти гос­под­ней»: всё сти­хо­тво­ре­ние как бы паро­ди­рует бла­го­дар­ствен­ную молитву за пре­муд­рое и бла­гое устро­е­ние мира» (1, 582). Куда же дальше? Мысль, как мы пом­ним, утвер­жда­ема была в каль­ви­низме. Лер­мон­тов неосо­знанно при­кос­нулся к нему в увле­че­нии бого­бор­че­ским роман­тиз­мом, в сле­до­ва­нии пре­льща­ю­щему роман­ти­че­скому миро­ощу­ще­нию. Форма, как видим, не столь без­обидна для чело­ве­че­ской души. Нe имея для того под­лин­ной духов­ной основы, при­ме­няя к себе лишь роман­ти­че­ский шаб­лон, поэт ока­зался в плену и у той бого­бор­че­ской идеи, какая опре­де­ляла напол­не­ние чуже­род­ной заим­ство­ван­ной формы там, где эта форма выра­ба­ты­ва­лась. Форма и содер­жа­ние слиш­ком зави­симы друг от друга, чтобы пыта­ясь осво­ить форму, не зара­зиться тем, что ей все­гда при­вычно содержать.

Впро­чем, лер­мон­тов­ская «бла­го­дар­ность», эта кощун­ствен­ная анти­мо­литва, опре­де­ля­ется и пси­хо­ло­ги­че­ски — воз­дей­ствием при­су­щего повре­ждён­ной при­роде чело­века стрем­ле­ния пере­ло­жить вину за все беды, стра­да­ния и несо­вер­шен­ства свои на какие-то внеш­ние обсто­я­тель­ства, прежде всего на волю Созда­теля. Соб­ствен­ное свое­во­лие все­гда хочется огра­дить от обви­не­ний. Такое само­оправ­да­ние в лер­мон­тов­ских стро­ках в скры­том виде при­сут­ствует. В ран­ней юно­сти он, вспом­ним, был мудрее:

Нахо­дишь корень мук в себе самом,
И небо обви­нять нельзя ни в чём.

Теперь вот обви­нил, при­со­во­ку­пив пре­зри­тель­ную просьбу о ско­ром пре­кра­ще­нии «пустой и глу­пой шутки».

Не эта ли просьба была испол­нена у под­но­жия Машука в июле 1841 года?

О смерти он, впро­чем, пом­нил и раз­мыш­лял посто­янно — с юных лет.

Пора уснуть послед­ним сном,
Довольно в мире пожил я;
Обма­нут жиз­нью был во всём,
И нена­видя и любя (1, 415).

1831

Настро­е­ние, как видим, весьма устойчивое.
Я счаст­лив! — тай­ный яд течёт в моей крови,
Жесто­кая болезнь мне смер­тью угрожает!..
Дай Бог, чтоб так слу­чи­лось!.. Ни любви,
Ни мук умер­ший уж не знает… (1, 435)

1832

В сем­на­дцать лет подоб­ные мысли душою овла­де­вают — и не у одного Лер­мон­това. Они по-дет­ски наивны и со сто­роны даже смешны. Но не смешно лер­мон­тов­ское посто­ян­ство и какая-то про­вид­че­ская сила его стихов:

Наста­нет день — и миром осужденный,
Чужой в род­ном краю,
На месте казни — гор­дый, хоть презренный —
Я кончу жизнь мою… (1, 419)

1831

Лер­мон­тов слиш­ком даже в раб­стве у этой мысли.

Обо­рвана цепь жизни молодой,
Окон­чен путь, бил час, пора домой,
Пора туда, где буду­щего нет,
Ни про­шлого, ни веч­но­сти, ни лет;
Где нет ни ожи­да­ний, ни страстей,
Ни горь­ких слёз, ни славы, ни честей;
Где вспо­ми­на­нье спит глу­бо­ким сном
И сердце в тес­ном доме гробовом
Не чув­ствует, что червь его грызёт.
Пора. Устал я от зем­ных забот (1, 311).

1830

Я пре­дуз­нал мой жре­бий, мой конец,
И гру­сти ран­няя на мне печать…
………………………………….
Смерть моя
Ужасна будет; чуж­дые края
Ей уди­вятся, а в род­ной стране
Все про­кля­нут и память обо мне (1, 361).

1831

Не смейся над моей про­ро­че­ской тоскою;
Я знал: удар судьбы меня не обойдёт;
Я знал, что голова, люби­мая тобою,
С твоей груди на плаху перей­дёт… (1, 540)

1837

Мысль о смерти никого не обхо­дит сто­ро­ной. Память смерт­ного часа, при духов­ном его осмыс­ле­нии, может стать ори­ен­ти­ром чело­веку на жиз­нен­ном его пути — о чём мно­го­кратно гово­рили Свя­тые Отцы. То ли видим у Лермонтова?

И для него смерть как будто не страшна: она есть для него пере­ход в «новый» для него мир:

Но я без страха жду довре­мен­ный конец.
Давно пора мне мир уви­деть новый… (1, 540)

Его лири­че­ский герой не про­сто ждёт, но торо­пит при­бли­же­ние смерти:

Мчись же быст­рее, лету­чее время!
Душно под новой бро­нёю мне стало!
Смерть, как при­е­дем, подер­жит мне стремя;
Слезу и сдёрну с лица я забрало (1, 83).

1840

А ведь и тут, в этом нетер­пе­нии, всё то же свое­во­лие, стрем­ле­ние навя­зать судьбе соб­ствен­ное желание.

Если и можно усмот­реть в лер­мон­тов­ских мыс­лях о смерти духов­ность, то духов­ность эта темна и лишена бла­го­дати: ибо слиш­ком под­чи­нена душа поэта нена­ви­сти к миру, к человеку:

И, пол­ный чув­ствами живыми,
Стра­шуся погля­деть назад, —
Чтоб бытия зем­ного звуки
Не заме­ша­лись в песнь мою,
Чтоб луч­шей жизни на краю
Не вспом­нил я людей и муки,
Чтоб я не вспом­нил этот свет,
Где носит всё печаль проклятья,
Где полны ядом все объятья,
Где сча­стья без обмана нет (1, 324).

Сколь много нена­ви­сти к зем­ному бытию вообще! Так он чув­ствует в шест­на­дцать лет, встре­чая 1831 год, но так же и в два­дцать пять, на пороге 1840 года, когда, окру­жён­ный пёст­рою тол­пою, не нахо­дит ничего лучше тём­ной стра­сти стремления

…дерзко бро­сить им в глаза желез­ный стих,
Обли­тый горе­чью и зло­стью!.. (1, 67).

Вообще, веро­ятно, что на уровне эмо­ци­о­нально без­ду­хов­ного вос­при­я­тия это без­ду­хов­ное же обще­ство иного и не заслу­жи­вало, нежели такое холод­ное пре­зре­ние, но те горечь и желез­ная злость, что раз­дра­жали душу поэта, могли лишь уве­ли­чить общую сумму зла и порока, какие свой­ственны повре­ждён­ному гре­хом чело­веку (и обще­ству). На нена­ви­сти ничего нельзя осно­вать доб­рого — это ведь самый про­стень­кий трюизм.

Желез­ных сти­хов Лер­мон­тов раз­бро­сал вокруг себя немало. Самый зна­ме­ни­тый — «Смерть поэта», в кото­ром ясно можно уви­деть, как горечь и злость засти­лают автору взор и мешают истинно осмыс­лить тра­ге­дию Пуш­кина, сво­дят всё к баналь­ной брани, к обли­че­нию пёст­рой толпы, к разо­гре­ва­нию мсти­тель­ных чувств. Да и стихи-то во мно­гих местах сла­бые — мы всё как-то боимся об этом сказать.

А вы, над­мен­ные потомки
Извест­ной под­ло­стью про­слав­лен­ных отцов,
Пятою раб­скою поправ­шие обломки
Игрою сча­стия оби­жен­ных родов! (1, 22)

Напи­сано в явной запаль­чи­во­сти, темно, невнятно, раздражённо…

Он и в любви, кажется, более лелеет в душе то мсти­тель­ное чув­ство, какое для него соеди­ня­ется с ощу­ще­нием невер­но­сти любви, её обман­чи­во­сти. Созда­ётся впе­чат­ле­ние, что поэту милее измены и рав­но­ду­шие, поскольку это даёт воз­мож­ность упиться мсти­тель­ным гор­де­ли­вым презрением.

Соседка есть у них одна…
…………………………….
Ты рас­скажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пус­кай она поплачет…
Ей ничего не зна­чит! (1, 100)

Какая отрада в этом пред­вку­ше­нии пустых слёз! Но почему и откуда такая уве­рен­ность в пустоте того сердца? Потому что его обла­да­тель­ница не отве­тила на чув­ства лири­че­ского героя «Заве­ща­ния» (1840)? Так ведь то не довод. Не довод для кого угодно, но не для того, кто лелеет в своём сердце пустое мсти­тель­ное упоение.

А вспом­ним знаменитейшее
Я не уни­жусь пред тобою:
Ни твой при­вет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор… (1, 446)

И т.д.

1832

В этих сти­хах не только уязв­лён­ное само­лю­бие отра­зи­лось, но и стран­ное насла­жде­ние соб­ствен­ным стра­да­нием и воз­мож­но­стью выка­зать гор­дое пре­зре­ние. И одно­вре­менно — предъ­яв­ле­ние счета:

Как знать, быть может, те мгновенья,
Что про­текли у ног твоих,
Я отни­мал у вдохновенья!
А чем ты заме­нила их?
Быть может, мыс­лию небесной
И силой духа убеждён,
Я дал бы миру дар чудесный,
А мне за то бес­смер­тье он! (1, 446)

Что за тор­говля? И что за гор­дын­ные претензии!

Конечно, в таком укоре много еще дет­ски-незре­лого, да слиш­ком зара­зи­тельно то по силе выра­же­ния. Однако зре­лый ум непре­менно воз­ра­зит вопро­сом: да почему кто-то, к кому лири­че­ский герой вос­пы­лал чув­ствами, дол­жен это чем-то ком­пен­си­ро­вать? Любовь, заме­шан­ная на таких пре­тен­зиях, уже не любовь, но дес­по­ти­че­ский эго­изм. Тут далеко до свет­лой гар­мо­нии любов­ного пере­жи­ва­ния, какие видим мы в пуш­кин­ских стихах:

Я вас любил, так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог люби­мой быть другим.

Или:

Что в имени тебе моём?
……………………………
Но в день печали, в тишине,
Про­из­неси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…

Для Пуш­кина любовь само­ценна, её свет­лое досто­ин­ство не зави­сит от ответ­но­сти или без­от­вет­но­сти любов­ного пере­жи­ва­ния. У Лер­мон­това же не видно ника­кой любви в его упре­ках и счётах.

Конечно, здесь речь идет не о пол­ноте духов­ного опыта любви, о кото­ром читаем мы в Писа­нии, но даже и в том огра­ни­чен­ном, част­ном пони­ма­нии, какое в дан­ном слу­чае разу­ме­ется, кри­те­рием истин­но­сти должно созна­вать слова Апостола:

«Любовь дол­го­тер­пит, мило­серд­ствует, любовь не зави­дует, любовь не пре­воз­но­сится, не гор­дится, не бес­чин­ствует, не ищет сво­его, не раз­дра­жа­ется, не мыс­лит зла» (1Кор. 13:4–5).

Лер­мон­тов­ские герои именно сво­его ищут, а не найдя, услаж­дают себя зло­бою и одно­вре­менно раз­дра­жают душу стра­да­ни­ями нераз­де­лён­ного оди­но­че­ства. Без­от­вет­ная любовь здесь как будто для того и необ­хо­дима, чтобы упиться оди­но­че­ством ещё пол­нее. Лер­мон­тов, как мало кто, сумел выра­зить с под­чи­ня­ю­щей себе чита­теля силою всё то соеди­не­ние раз­ру­ша­ю­щих душу тём­ных эмо­ций, какое прямо про­ти­во­по­ложно запо­ве­дан­ной чело­веку любви к ближ­нему (Мф. 22:39). Потому сопри­кос­но­ве­ние с такого рода поэ­зией для неис­ку­шен­ной и неопыт­ной души может ока­заться небез­опас­ным. Но эти же стихи, осо­знанно вос­при­ня­тые как откро­вен­ное и бес­при­мес­ное про­яв­ле­ние тём­ной духов­но­сти, могут помочь выяв­ле­нию того же в себе — и тем вер­нее очи­стить душу.

Лер­мон­тов ясно созна­вал при­роду и источ­ник подоб­ных эмо­ций и состояний.

Я не для анге­лов и рая
Все­силь­ным Богом сотворён;
Но для чего живу, страдая,
Про это больше знает Он.
Как демон мой, я зла избранник,
Как демон, с гор­дою душой,
Я меж людей бес­печ­ный странник,
Для мира и небес чужой;
Про­чти, мою с его судьбою
Вос­по­ми­на­нием сравни
И верь без­жа­лост­ной душою,
Что мы на свете с ним одни (1, 417).

1831

Неда­ром же слиш­ком при­тя­га­тельно было для поэта демо­ни­че­ское начало: сам образ демона в скры­том и явном виде у него едва ли не посто­я­нен. Koнечно, лер­мон­тов­ский демон это не в пря­мом смысле сатана, поскольку если бы так, то был бы тут непро­сти­тель­ный грех. У Лер­мон­това ско­рее мы видим в худо­же­ствен­ном образе сим­во­ли­за­цию тём­ных состо­я­ний души чело­века. Демо­ни­че­ских, бого­про­тив­ных состояний.

Поэт откро­венно обра­тился к поэ­ти­че­скому осмыс­ле­нию «сво­его демона» в непол­ных пят­на­дцать лет. Ско­рее, он оттолк­нулся от пуш­кин­ского сти­хо­тво­ре­ния, впер­вые опуб­ли­ко­ван­ного под назва­нием «Мой демон», — Лер­мон­тов ста­вит над сво­ими стро­ками то же обо­зна­че­ние. Но его демон, пожа­луй, постраш­нее пушкинского.

Собра­нье зол его стихия.
Носясь меж дым­ных облаков,
Он любит бури роковые,
И пену рек, и шум дубров.
Меж листьев жёл­тых, облетевших,
Стоит его недвиж­ный трон;
На нём, средь вет­ров онемевших,
Сидит уныл и мра­чен он.
Он недо­вер­чи­вость вселяет,
Он пре­зрел чистую любовь,
Он все моле­нья отвергает,
Он рав­но­душно видит кровь,
И звук высо­ких ощущений
Он давит голо­сом страстей,
И муза крот­ких вдохновений
Стра­шится незем­ных очей (1, 177).

1829

Эти строки отме­тили начало работы над поэ­мою «Демон» (раз­го­вор о ней впе­реди) — и то уже зна­ме­на­тельно, что десять лет не отпус­кала поэта работа над этим мрач­ным созда­нием. Да и не только в поэме — тема демона посто­янно его мучит.

Две жизни в нас до гроба есть,
Есть гроз­ный дух, он чужд уму;
Любовь, надежда, скорбь и месть:
Всё, всё под­вер­жено ему.
Он осно­вал жилище там,
Где может память сохранять,
И пред­ве­щает гибель нам,
Когда уж поздно избегать.
Тер­зать и мучить любит он;
В его речах нередко ложь;
Он точит жизнь, как скорпион.
Ему пове­рил я… (1, 236)

1830

К сти­хо­тво­ре­нию «Мой демон» автор через два года воз­вра­ща­ется: повто­ряет пер­вые четыре строки, а затем сочи­няет новые строфы — видимо, началь­ное осмыс­ле­ние темы не вполне удо­вле­тво­рило юного поэта. Осо­бая роль назна­чена демону в судьбе лири­че­ского героя:

И гор­дый демон не отстанет,
Пока живу я, от меня,
И ум мой оза­рять он станет
Лучом чудес­ного огня;
Пока­жет образ совершенства
И вдруг отни­мет навсегда
И, дав пред­чув­ствия блаженства,
Не даст мне сча­стья нико­гда (1, 352).

Демон Лер­мон­това пара­док­са­лен: соблаз­няет пред­чув­ствием бла­жен­ства едва ли не рай­ского, кото­рое, по самой сущ­но­сти злых духов, не в их вла­сти. «Луч чудес­ного огня» спо­со­бен в таком кон­тек­сте сму­тить ещё более, ибо напра­ши­ва­ется отож­деств­ле­ние его с про­яв­ле­нием Боже­ствен­ной энергии.

Демоны соблаз­няют сокро­ви­щами зем­ными, тогда как у Лер­мон­това они как будто манят сча­стьем незем­ным. Лер­мон­тов­ская демо­но­ло­гия вообще странна, запу­танна, так что пове­рять ее свя­то­оте­че­ским пони­ма­нием бесов­ского начала не имеет смысла: между ними не столь много общего. Может быть, тому виною при­су­щая поэ­зии Лер­мон­това неопре­де­лён­ность мно­гих обра­зов и поэ­ти­че­ских фигур. Дет­ская же незре­лость мысли всё усу­губ­ляет — что и в поэме также про­явится отчётливо.

Рас­плыв­ча­тость подоб­ных обра­зов, помимо про­чего, свя­зана и с роман­ти­че­ским настро­е­нием автора, осо­бенно в ран­ний период его твор­че­ства. Он — роман­тик, и его стро­ками так легко иллю­стри­ро­вать вся­кий раз­го­вор о роман­тизме. Соб­ственно, всё насле­дие лер­мон­тов­ское, вклю­чая и роман «Герой нашего вре­мени», пере­пол­нено роман­ти­че­скими шаб­ло­нами и сте­рео­ти­пами. Так ведь и вообще всё искус­ство пере­на­сы­щено изби­тыми при­ё­мами, схе­мами и штам­пами, хотя у вели­ких масте­ров мы этого про­сто не заме­чаем. Лите­ра­тур­ный гений в том и про­яв­ляет себя, что пре­об­ра­зуя усто­яв­ши­еся сте­рео­типы, создает иллю­зию новизны и ори­ги­наль­но­сти худо­же­ствен­ной мысли, застав­ляя забывать:

«Что было, то и будет; и что дела­лось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солн­цем. Бывает нечто, о чем гово­рят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, быв­ших прежде нас» (Еккл. 1:9–10).

В ран­ний период Лер­мон­тов не все­гда умел одо­леть сопро­тив­ле­ние кос­не­ю­щего роман­ти­че­ского мате­ри­ала, сле­дуя нара­бо­тан­ным при­е­мам сло­жив­ше­гося метода. Например:

Нет, я не прошу твоей любови,
Нет, не знай губи­тель­ных страстей;
Видеть смерть мне надо, надо крови,
Чтоб залить огонь в груди моей.
Пусть паду как рат­ник в бран­ном поле.
Не опла­кан све­том буду я,
Никому не будет в тягость боле
Буря чувств моих и жизнь моя (1, 349).

1831

Или:

Что без стра­да­ний жизнь поэта?
И что без бури океан?
Он хочет жить ценою муки,
Ценой томи­тель­ных забот.
Он поку­пает неба звуки,
Он даром славы не берёт (1, 470)

1832

И роман­ти­че­ски шаб­лонно вос­пе­вая стра­сти, он пара­док­сально мнил себя при этом воль­ным — несмотря на раб­ство у страстей:

Я волен — даже — если раб стра­стей! (1, 402).

Заблуж­де­ние нередкое.

И сам же потом все эти стра­сти отверг — когда созда­вал в духе уны­ния «И скучно и грустно…».

Роман­ти­че­ской шаб­лон­но­стью опре­де­лено мно­гое в лер­мон­тов­ском демоне. Точно так же в шаб­лон пре­вра­ща­ется назой­ли­вое воз­вра­ще­ние поэта к роман­ти­зи­ро­ван­ной фигуре Напо­леона, кото­рому неиз­менно сопут­ствует опи­са­ние сти­хии, без­мер­ного оке­ана, якобы сопо­ста­ви­мого с нату­рою героя. Напо­леону Лер­мон­тов посвя­тил едва ли не деся­ток сти­хо­тво­ре­ний, через­мерно при­спо­саб­ли­вая своё перо к роман­ти­че­ским клише.

Но неда­ром же при­чис­ляем мы Лер­мон­това к сонму вели­ких рус­ских поэтов: он сумел под­чи­нить себе образ­ный строй поэ­зии, так что его твор­че­ство в своих выс­ших про­яв­ле­ниях неиз­менно вле­чёт непо­вто­ри­мо­стью отоб­ра­жён­ного и пре­об­ра­жён­ного мира.

Однако сле­дует ска­зать ещё раз и сознать твёрдо: форма, в кото­рую худож­ник обле­кает своё эсте­ти­че­ское пости­же­ние бытия, ока­зы­ва­ется небез­раз­лич­ной к содер­жа­нию, она начи­нает вли­ять на него, и порою опре­де­ля­ю­щим обра­зом. Да, обычно счи­та­ется: содер­жа­ние пер­вично, форма вто­рична и опре­де­ля­ется содер­жа­нием. Печаль­ное заблуж­де­ние. Форма может стать агрес­сив­ной, под­чи­нить себе худо­же­ствен­ное мыш­ле­ние поэта. Не без под­спуд­ного вли­я­ния бого­бор­че­ского роман­тизма, кото­рым так увле­кался Лер­мон­тов, при­шёл он к попытке отыс­кать источ­ник миро­вого зла в Боге, бро­сить вызов Творцу, погру­зив­шись в сти­хию без­ве­рия, то есть неже­ла­ния видеть в Созда­теле выс­шую правду как онто­ло­ги­че­скую основу мироздания.

Роман­тизм во мно­гом под­чи­нил себе миро­чув­ствие поэта и навя­зал ему те про­ти­во­ре­чия, какие усу­гу­били внут­рен­ние тер­за­ния его. Пра­во­слав­ный чело­век может впасть в уны­ние: по сла­бо­сти своей, от осо­зна­ния своей гре­хов­но­сти, сво­его бес­си­лия, своей неспо­соб­но­сти постичь смысл соб­ствен­ного бытия. Но мысль о Боге все­гда оста­нется в нём как послед­нее при­бе­жище в тоске, в отча­я­нии, как уте­ше­ние в скорбях.

«При­и­дите ко Мне все труж­да­ю­щи­еся и обре­ме­нен­ные, и Я успо­кою вас» (Мф. 11:28).

Усмот­ревши в Боге источ­ник миро­вого зла, Каль­вин, по сути, выбил из-под ног чело­века един­ственно несо­мнен­ную опору, сде­лал чело­века абсо­лютно несчаст­ным, обрёк на безыс­ход­ность стра­да­ния. И Лер­мон­тов отра­зил это состо­я­ние силь­нее кого бы то ни было в рус­ской лите­ра­туре, вряд ли созна­вая рели­ги­оз­ную основу своих тер­за­ний. Чуж­дые идеи дей­ство­вали неявно — через роман­ти­че­ский соблазн.

Лер­мон­тов­ский роман­тизм в рус­ской лите­ра­туре — явле­ние вер­шин­ное. Никто, вклю­чая Пуш­кина, не дал столь совер­шен­ных образ­цов роман­ти­че­ской поэ­зии. Роман­тизм Лер­мон­това зара­жает, несо­мненно, силь­нее пуш­кин­ского. Но этот роман­тизм зара­зил силь­нее и самого поэта. При­зна­вая несо­вер­шен­ство своих ран­них поэм, Пуш­кин точно ука­зал и на их при­чину: «… я не гожусь в герои роман­ти­че­ского сти­хо­тво­ре­ния» (10, 49). И это спасло его от мно­гих про­блем и про­ти­во­ре­чий — в отли­чие от Лермонтова.

Не обой­дём и важ­ную идею Пуш­кина: он гово­рит о непри­год­но­сти своей именно в герои роман­ти­че­ской поэмы. В роман­ти­че­ском про­из­ве­де­нии, каковы бы ни были сюжет и пер­со­нажи, сам поэт, его внут­рен­нее состо­я­ние, явля­ются глав­ным пред­ме­том отоб­ра­же­ния. Худо­же­ствен­ная ткань, образ­ная система про­из­ве­де­ния лишь про­яв­ляют, пер­со­на­ли­зи­руют, сим­во­ли­зи­руют стра­сти и тер­за­ния автора.

Натура Лер­мон­това слиш­ком сов­пала с общим роман­ти­че­ским настроем вре­мени не про­сто в неудо­вле­тво­рён­но­сти бытием, но в под­па­де­нии под власть бесов­ских соблаз­нов, иду­щих извне. Внут­рен­ние тер­за­ния Лер­мон­това, его тра­ге­дия — не в про­ти­во­бор­стве душев­ных стра­стей (это вто­рично), но в борьбе между духов­ной исти­ной, вко­ре­нён­ной Пра­во­сла­вием, и чуже­род­ным иска­же­нием истины. Оши­бочно было бы утвер­ждать, что такую борьбу знал лишь Лер­мон­тов — тогда не нахо­дили бы столь мно­гие отклика в душе своей на его поэ­зию, — но он сумел с гени­аль­ной силою выявить то, что иные лишь смутно ощу­щали, что неясно брез­жило во мно­гих умах. В этом духов­ная цен­ность лер­мон­тов­ского поэ­ти­че­ского твор­че­ства. Что ста­но­вится отчёт­ливо ясным, тому легче противостать.

У Лер­мон­това поис­тине всё — «ад иль небо». Ощу­щая в себе силь­ное дей­ствие зла и соблазна, он осмыс­ляет и глу­боко пере­жи­вает идею добра, стрем­ле­ние чело­века к бла­жен­ству, свя­тость чувств. Поэт при­во­дит сво­его рода онто­ло­ги­че­ский аргу­мент, обос­но­вы­вая суще­ство­ва­ние абсо­лют­ного добра и блаженства:

Когда б в покор­но­сти незнанья
Нас жить Созда­тель осудил,
Неис­пол­ни­мые желанья
Он в нашу душу б не вложил,
Он не поз­во­лил бы стремиться
К тому, что не должно свершиться,
Он не поз­во­лил бы искать
В себе и в мире совершенства,
Когда б нам пол­ного блаженства
Не должно вечно было знать.
Но чув­ство есть у нас святое,
Надежда, бог гря­ду­щих дней, —
Она в душе, где всё земное,
Живет напе­ре­кор страстей;
Она залог, что есть поныне
На небе иль в дру­гой пустыне
Такое место, где любовь
Пред­ста­нет нам, как ангел нежный,
И где тоски её мятежной
Душа узнать не может вновь (1, 399).

1831

Но ведь тут же, рядом, не даёт покоя иная мысль: что бла­жен­ством манит демон, отни­ма­ю­щий у чело­века воз­мож­ность его. Роко­вое столкновение.

Он ведь пони­мает и то, что именно его страст­ная поэ­зия отде­ляет его от Бога. Он сознает, что поэ­зия его ста­но­вится часто молит­вою бесов­ской силе. Пора­зи­тельно: этим зна­нием он обла­дал, лишь всту­пая на соблаз­ни­тель­ное поприще пят­на­дца­ти­лет­ним отро­ком. Право, при­хо­дится пора­жаться столь ран­ней зре­ло­сти этого поэ­ти­че­ского ума.

Не обви­няй меня, Всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С её стра­стями я люблю;
За то, что редко в душу входит
Живых речей Твоих струя;
За то, что в заблуж­де­нье бродит
Мой ум далёко от Тебя;
За то, что лава вдохновенья
Кло­ко­чет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мра­чат стекло моих очей;
За то, что мир зем­ной мне тесен,
К Тебе ж при­ник­нуть я боюсь,
И часто зву­ком греш­ных песен
Я, Боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чуд­ный пламень,
Все­со­жи­га­ю­щий костёр,
Пре­об­рази мне сердце в камень,
Оста­нови голод­ный взор;
От страш­ной жажды песнопения
Пус­кай, Тво­рец, освобожусь,
Тогда на тес­ный путь спасенья
К Тебе я снова обра­щусь (1, 191).

1829

Поэт сознает суще­ство­ва­ние «тес­ного пути спа­се­ния», как мы это видели и у Пуш­кина. Но если у стар­шего собрата этот путь сопря­жён с неким боже­ствен­ным све­том, то для Лер­мон­това «чуд­ный пла­мень» есть помеха обра­ще­ния на этот путь. И вновь, в кото­рый раз воз­ни­кает всё тот же вопрос: какова же при­рода пла­мени, все­со­жи­га­ю­щего душу Лер­мон­това. Какова вообще при­рода его поэ­ти­че­ского дара, дара про­ро­че­ского, как он сам его опре­де­ляет? Если то дар Божий, то почему он пре­пят­ствует спа­се­нию? Если это дар Божий, то почему он застав­ляет видеть вокруг, вспом­ним ещё раз, лишь злобу и порок? Или этот про­ро­че­ский дар — от лука­вого? Нет: от Веч­ного Судии, по утвер­жде­нию самого поэта. Недо­го­во­рен­ность, неяс­ность, непро­свет­лён­ность мысли и образа… Пожа­луй, все про­ти­во­ре­чия и неопре­де­лён­но­сти можно снять лишь в одном слу­чае: если при­знать то, что поэт стра­шится выго­во­рить, то, что спит в душе, — блуж­да­ние ума вокруг идеи Бога как источ­ника зла. Тогда нет в его обра­зах мно­гих про­ти­во­ре­чий. Но такая опре­де­лён­ность страшна для души и созна­ния, и поэт невольно укры­ва­ется за туман­ными недоговорённостями.

Но при таком вос­при­я­тии Бога — душа не смо­жет успо­ко­иться нико­гда. Оттого и мечется она, а всё для нее и всюду — «ад иль небо». И не может быть при­ста­нища ни там ни там. Сти­хо­тво­ре­ние, при­ве­дён­ное послед­ним, назы­ва­ется «Молитва». Но Лер­мон­тов и иные молитвы знает. В рубеж­ном для себя 1837 году он пишет «Молитву», пол­ную само­от­ре­че­ния любви:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим обра­зом, ярким сиянием,
Не о спа­се­нии, не перед битвою,
Не с бла­го­дар­но­стью иль покаянием,
Не за свою молю душу пустынную,
За душу стран­ника в свете безродного:
Но я вру­чить хочу деву невинную
Тёп­лой Заступ­нице мира холод­ного (1, 33).

Вот где — «любовь не ищет своего».

Осо­бенно известна лер­мон­тов­ская «Молитва», напи­сан­ная в 1839 году:

В минуту жизни трудною
Тес­нится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созву­чье слов живых,
И дышит непонятная,
Свя­тая пре­лесть в них.
С души как бремя скатится,
Сомне­нье далеко —
И верится, и плачется,
И так легко, легко… (1, 58)

Подоб­ные строки рож­да­ются не холод­ным рас­суд­ком, но душев­ным жаром того, кто знает, что такое сла­дость молитвы. Об этом гово­рил своим духов­ным чадам оптин­ский ста­рец Вар­со­но­фий, и он же ука­зал на недо­ста­точ­ность молит­вен­ного опыта поэта:

«К сожа­ле­нию, молитва не спасла его, потому что он ждал только вос­тор­гов и не хотел поне­сти труда молит­вен­ного»3.

Отме­тим также неволь­ный (то есть, ско­рее всего, не осо­знан­ный авто­ром) оксю­мо­рон: свя­тая пре­лесть. Это даже пора­зи­тель­нее пуш­кин­ской чистей­шей пре­ле­сти, настолько вели­кий поэт ока­зы­ва­ется здесь глух к слову. Не это ли бес­со­зна­тель­ное нечув­ствие, родив­шее столь неве­ро­ят­ное сло­во­со­че­та­ние, обу­сло­вило про­ти­во­ре­чи­вое рож­де­ние тём­ного по зна­че­нию слова из пламя и света?

Но если к Богу поэт испы­ты­вает всё же молит­вен­ное стрем­ле­ние, то ближ­него сво­его он чаще про­сто пре­зи­рает, а то и нена­ви­дит. Порою созда­ётся впе­чат­ле­ние, что лири­че­ский герой Лер­мон­това при­нял бы мир, когда бы он не был насе­лен столь пре­зрен­ными и жал­кими людьми. Там, где нет чело­века, там всё гар­мо­нично для поэта

Ночь тиха. Пустыня внем­лет Богу,
И звезда с звез­дою гово­рит (1, 127).

1841

В сти­хо­тво­ре­нии «Когда вол­ну­ется жел­те­ю­щая нива…» (1837) Лер­мон­тов дает как бы раз­вёр­ну­тую кар­тину мира Божьего, но этот мир — опять-таки «пустыня» — как пони­мали это слово рус­ские люди ещё в сред­ние века: место, пустое от людей. Столь ост­рым ощу­ще­нием про­ти­во­по­став­лен­но­сти чело­века и при­роды обла­дал во всей рус­ской поэ­зии после Лер­мон­това едва ли не один только Бунин.

Чело­век у Лер­мон­това вне­по­ло­жен при­роде, поскольку он чужд её гар­мо­нии и зало­жен­ной в ней истин­ной свободе:

Я думал: «Жал­кий человек.
Чего он хочет!.., небо ясно,
Под небом места много всем,
Но бес­пре­станно и напрасно
Один враж­дует он — зачем?» (1, 97)

1849

Поэт и обще­ству неснос­ному, тому самому, какому он жаж­дет дерзко бро­сить в глаза желез­ный стих, про­ти­во­по­ла­гает в своём внут­рен­нем мире именно обра­ще­ние к природе:

Зеле­ной сетью трав подёр­нут спя­щий пруд,
А за пру­дом село дымится — и встают
Вдали туманы над полями.
В аллею тём­ную вхожу я: сквозь кусты
Гля­дит вечер­ний луч, и жёл­тые листы
Шумят под роб­кими шагами (1, 67).

1840

Он даже самоё любовь к родине наме­ренно и резко отгра­ни­чи­вает от всего, что свя­зано с человеком:

Ни слава, куп­лен­ная кровью,
Ни пол­ный гор­дого дове­рия покой,
Ни тём­ной ста­рины завет­ные преданья
Не шеве­лят во мне отрад­ного мечтанья.

1841

В этих стро­ках поэт кле­ве­щет на себя, ибо и исто­рия, и воен­ная исто­рия в част­но­сти, и неко­ле­би­мая мощь страны не столь уж без­раз­личны ему: то дока­зы­вает его же поэ­зия. Лер­мон­тов здесь ско­рее опро­вер­гает клас­си­ци­сти­че­ские шаб­лоны, узость госу­дар­ствен­ни­ков, в запаль­чи­во­сти впа­дая в край­ность, опять в край­ность. Но при­роде он в своем пат­ри­о­тизме отдаёт всё же явное предпочтение:

Но я люблю — за что, не знаю сам —
Её сте­пей холод­ное молчанье,
Её лесов без­бреж­ных колыханье,
Раз­ливы рек её, подоб­ные морям;
Про­сё­лоч­ным путем люблю ска­кать в телеге
И, взо­ром мед­лен­ным прон­зая ночи тень,
Встре­чать по сто­ро­нам, взды­хая о ночлеге,
Дро­жа­щие огни печаль­ных деревень;
Люблю дымок спа­лён­ной жнивы,
В степи ночу­ю­щий обоз
И на холме средь жёл­той нивы
Чету беле­ю­щих берёз.

1840

Едва ли не пер­вым среди оте­че­ствен­ных поэтов обра­тился Лер­мон­тов к образу берёзы как к поэ­ти­че­скому сим­волу рус­ской земли. Впро­чем, народ­ная поэ­зия этот образ знала издавна.

Так ведь народ­ную-то жизнь он знал и любил как редко кто. И когда он выка­зы­вает своё пре­зре­ние к чело­веку, он про­стого чело­века, мужика, «народ» — к тому не относит.

И в празд­ник, вече­ром росистым,
Смот­реть до пол­ночи готов
На пляску с топа­ньем и свистом
Под говор пья­ных мужичков.

Ему и «пья­ные мужички» милы. Такая любовь роди­лась у него в ран­нем дет­стве, когда он застав­лял без­мерно любя­щую его бабушку стро­ить избы для этих самых мужич­ков. Оттого и отрадна ему кар­тина мужиц­кого довольства:

С отра­дой, мно­гим незнакомой,
Я вижу пол­ное гумно,
Избу покры­тою соломой,
С рез­ными став­нями окно… (1, 102)

1841

Как немно­гие умел Лер­мон­тов про­ник­нуть в душу про­стого чело­века и рас­крыть её изнутри, рас­крыть всю неброс­кою кра­соту её — и в том явно ска­зы­ва­ется чув­ство собор­ного созна­ния, кото­рому он был не чужд и кото­рое пара­док­сально кон­тра­сти­рует с чув­ством замкну­то­сти и оди­но­че­ства, столь свой­ствен­ным поэ­зии Лер­мон­това. Так у него всё в контрасте.

Лер­мон­тов сде­лал худо­же­ствен­ное откры­тие, обычно сопря­га­е­мое с име­нами Стен­даля и Льва Тол­стого: он впер­вые пока­зал воен­ное сра­же­ние не общим пла­ном («Швед, рус­ский колет, рубит, режет…»), но круп­ным, как бы гла­зами одного из его участ­ни­ков, про­стого сол­дата. И сколь слож­ным, мно­го­мер­ным пред­став­ля­ется харак­тер этого без­вест­ного вете­рана, вспо­ми­на­ю­щего про день Боро­дина. Он и мудр и про­сто­ду­шен, скро­мен и немножко хваст­лив, бес­хит­ро­стен и бла­го­ро­ден, ему при­сущи гор­дость (не гор­дыня!) и сми­ре­ние, он про­сто­ват по миро­ощу­ще­нию сво­ему, готов жизнь отдать за ближ­них, готов сми­риться перед Божьей волею.

Собор­ное вос­при­я­тие душев­ных состо­я­ний чело­ве­че­ских, тон­чай­ших внут­рен­них дви­же­ний — поз­во­лили Лер­мон­тову рас­крыть в совер­шен­ной худо­же­ствен­ной форме все оттенки свя­той мате­рин­ской любви в «Каза­чьей колы­бель­ной песне» (1838). Глу­бо­кое рели­ги­оз­ное чув­ство в основе этой любви пора­жает силою своею, неко­ле­би­мо­стью, молит­вен­ным смирением.

Дам тебе я на дорогу
Обра­зок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой;
Да, гото­вясь в бой опасный,
Помни мать свою… (1, 51)

Всё же неда­ром закан­чи­вает Лер­мон­тов свою «Песнь про купца Калаш­ни­кова» (1837) воз­гла­ше­нием славы народу как народу хри­сти­ан­скому. Это не эти­кет­ная фор­мула, не без­дум­ная сти­ли­за­ция. Поэт выво­дит основ­ное каче­ство народ­ной жизни именно из народ­ной веры. Всмат­ри­ва­ясь во вре­мен­ную даль, он отме­чает исконно при­су­щее рус­скому чело­веку стрем­ле­ние: посто­ять за правду до послед­нева. Именно эта фор­мула, эта мысль высве­чи­вает смыс­ло­вое содер­жа­ние всей поэмы, явля­ется её энер­ге­ти­че­ским узлом.

Нетрудно уви­деть: рус­ский чело­век ради правды готов пожерт­во­вать самою жиз­нью, сми­ренно скло­ня­ясь перед Про­мыс­лом, — именно так посту­пает герой поэмы, купец Калаш­ни­ков, не желая неправ­дою купить себе спа­се­ние от цар­ского гнева. В самом деле: на вопрос Гроз­ного, наме­ренно ли убил он в кулач­ном бою люби­мого царём оприч­ника, Калаш­ни­ков мог бы и слу­ка­вить, поскольку подоб­ные схватки порою кон­ча­лись и гибе­лью одного из бой­цов — таков уж вар­вар­ский обы­чай вре­мени. Но Калаш­ни­ков вышел «посто­яти за правду», он и стоит за неё «до послед­нева», а зна­чит: не может лгать даже перед неми­ну­е­мо­стью цар­ского гнева. Вспом­ним ещё раз, что именно такой тип поступка Досто­ев­ский назы­вал «рус­ским реше­нием вопроса»: под­чи­не­ние правде — соб­ствен­ного инте­реса, соб­ствен­ной выгоды. «Песня про купца Калаш­ни­кова» инте­ресна не только своей фор­мою, тон­кой сти­ли­за­цией, про­ник­но­ве­нием автора в самый дух народ­ной поэ­зии — но и тем ещё, что в этой поэме Лер­мон­тов сумел не под­чи­ниться, но под­чи­нить себе роман­ти­че­ские сте­рео­типы, соеди­нить роман­ти­че­ский по при­роде харак­тер с народ­ной прав­дою и хри­сти­ан­ским смирением.

В вер­шин­ных же своих роман­ти­че­ских созда­ниях, поэ­мах «Мцыри» и «Демон», Лер­мон­тов не пре­одо­лел сопро­тив­ле­ние мате­ри­ала, да вряд ли и ста­вил перед собою такую задачу — как, впро­чем, и при работе над «Пес­ней…», где сама народ­ная натура героя не вме­сти­лась в при­выч­ные рамки сло­жив­шейся формы. В этом смысле натуры и Мцыри, и Демона для роман­ти­че­ского про­из­ве­де­ния весьма харак­терны, обычны, по-сво­ему заурядны, ибо стро­ятся по давно извест­ным образ­цам, соот­вет­ствуют выра­бо­тан­ным клише, — и лишь могу­чий гений Лер­мон­това не поз­во­ляет заме­тить этой шаб­лон­но­сти и роман­ти­че­ской заурядности.


2 Цит. по: Нилус Сер­гей. Вели­кое в малом. Ново­си­бирск, 1994. С. 193.

3 Беседы старца Вар­со­но­фия Оптин­ского с духов­ными детьми. М.-Рига, 1995. С. 59.

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки