<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - 4. С. Есенин, Н. Клюев, С. Клычков

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

4. С. Есенин, Н. Клюев, С. Клычков

Сергей Александрович Есенин

Если Маяковскому поначалу мнилось, будто в происходящем он всё постиг и умом превзошёл («Моя революция» … и прочее), то Есенину это давалось с трудом:

… я в сплошном дыму,
В разворочённом бурей быте
С того и мучаюсь, что не пойму —
Куда несёт нас рок событий (3,58).

Так уже после всех главных потрясений — в 1924 году он писал.

Одно время ему, правда, казалось, что он нечто понимает, — а понимал он то, что «понимают» все несильные умом и безнадежные в своём смятении люди: жизнь бессмысленна:

И, заболев
Писательскою скукой,
Пошёл скитаться я
Средь разных стран,
Не веря встречам,
Не томясь разлукой,
Считая мир весь за обман.
Тогда я понял,
Что такое Русь.
Я понял, что такое слава.
И потому мне
В душу грусть
Вошла, как горькая отрава (3,133).

В том он, кажется, навсегда утвердился. Незадолго до смерти признал:

Жизнь — обман с чарующей тоскою,
Оттого так и сильна она,
Что своею грубою рукою
Роковые пишет письмена (3,175).

Это то самое греховное состояние, которое называется унынием и об опасности которого так настойчиво и много предупреждали все Святые Отцы. Трудно так жить, а когда вокруг всё устремлено к хаосу — тем труднее. Есенин являл собою — отчасти — вариант классического типа «лишнего человека», не знающего своего жизненного предназначения. Конечно, легко остановиться на том, что жизнь — обман и бессмыслица. Одоление такого состояния требует внутренних усилий.

Есенин пытался вырваться, осмыслить революцию — осмыслить религиозно. Появляются: «Пришествие» (1917), «Преображение» (1917), «Инония» (1918), «Сельский часослов» (1918), «Иорданская голубица» (1918), «Кантата» (1918), «Небесный барабанщик» (1918), «Пантократор» (1919), «Сорокоуст» (1920). Но он скоро забрёл в тупик: религиозность Есенина превращалась в литературщину, в нагромождение и смешение образов библейских, церковных и бытовых. Всё превращалось в игру, ибо давно он пришёл к выводу, для себя печальному: никто не знает смысла жизни, и христианство тоже не знает. Писал Панфилову ещё в 1913 году: «Жизнь… Я не могу понять её назначения, и ведь Христос тоже не открыл цель жизни. Он указал только, как жить, но чего этим можно достигнуть, никому не известно» (5,35). В таком убеждении, несомненно, Есенин продержался всю оставшуюся жизнь.

Конечно, надежда всегда теплится в душе, порою прорывается стихом:

О верю, верю, счастье есть!
Ещё и солнце не погасло.
Заря молитвенником красным
Пророчит благостную весть,
О верю, верю, счастье есть (3,29).

Давнее совмещение в сознании и в стихах родной земли с раем теперь как будто стало ближе к воплощению.

Господи, я верую!..
Но введи в Свой рай
Дождевыми стрелами
Мой пронзённый край (2,7).

Но питаться им нечем, этим надежде и радости. Поэтому обращаясь к Пантократору и как бы подводя итог всем своим раздумьям над революцией, Есенин выкрикнул:

Тысчи лет те же звёзды славятся,
Тем же мёдом струится плоть.
Не молиться тебе, а лаяться
Научил Ты меня, Господь (2,78).

Есенина выдаёт новый, появившийся у него в революционных стихах ритм, рваный, часто истерический:

О Саваофе!
Покровом твоих рек и озёр
Прикрой сына!
Под ивой бьют его вой
И голгофят снега твои.
О ланиту дождей
Преломи
Лезвие заката…
Трубами вьюг
Возвести языки…
Но не в суд или во осуждение (2,11).

Поэт на какое-то недолгое время прозревает в революции — пришествие Сына Божия, и для человека это как новое причащение: недаром звучат здесь слова из молитвы перед причастием. Однако в отличие от Блока — Есенин видит Христа, несущего Свой крест в одиночестве:

Но пред тайной острова
Безначальных слов
Нет за Ним апостолов,
Нет учеников (2,8).

Привязанный к своей давней системе образности, Есенин и в отображении революции прибегнул к тем же выработанным приёмам восприятия мира и событий через реалии крестьянского быта:

Холмы поют о чуде,
Про рай звенит песок.
О верю, верю — будет
Телиться Твой восток!
В моря овса и гречи
Он кинет нам телка…
Но долог срок до встречи,
А гибель так близка! (2,11).

Этот образ — соединение идеи жертвенного тельца с привычным событием деревенской жизни — явился вскоре в близком к кощунству призыве:

Облака лают,
Ревёт златозубая высь…
Пою и взываю:
Господи, отелись!
Перед воротами в рай
Я стучусь;
Звёздами спеленай
Телицу-Русь (2,13).

Сам образный ряд этих строк свидетельствует о том, что у поэта не было намерения кощунствовать (скорее, можно говорить о неуклюжести и неудачности образа): лай, рёв, появление «телицы»… Русь осмысляется как жертвенное начало в революции.

Ср. обращение к родине в «Сельском часослове»: «И лежишь ты, как овца, // Дрыгая ногами в небо» (2,46). И в «Пантократоре» не случайно возникает тот же образ: «Знать, недаром в сердце мукал // Издыхающий телок» (2,79). Но здесь тот же образ уже сопряжён с безнадёжным отчаянием: надежды не сбылись.

Можно сказать, что в столь неловком образе сказалось отсутствие у поэта нужного такта, да и вообще подлинного знания того, о чём пишется. Иначе не появилось бы такое обращение к Богу: «Пролей ведро лазури // На ветхое деньми!» (2,12). Ветхий Деньми есть Бог Отец: так назван Он в Книге пророка Даниила (Дан. 7,9:13,22). (По другим толкованиям это Бог Сын.) У Есенина нелепость вышла явная. Но не намеренная.

По сути, Есенин даёт осмысление революции не христианское, а с точки зрения некоей «новой религии», не вполне определённой из-за сумбура в понятиях самого поэта. Так, появляется в стихах даже идея Третьего Завета:

Гибни, Русь моя,
Начертательница
Третьего
Завета (2,47).

Эту идею Есенин, несомненно, перенял от Мережковского, с которым был некоторое время в общении, но вряд ли осмыслил её глубоко. Он более бредил сказочными мечтами о будущем вселенском благоденствии, путь к которому должно указать искусство. В статье «Ключи Марии» (1918) — само название её заимствовано у сектантов, в тех «ключах» видевших отмычку к дверям рая, — Есенин утверждал:

«Будущее искусство расцветёт в своих возможностях достижений как некий вселенский вертоград, где люди блаженно и мудро будут хороводно отдыхать под тенистыми ветвями одного преогромнейшего древа, имя которому социализм, или рай, ибо рай в мужицком творчестве так и представлялся, где нет податей за пашни, где “избы новые, кипарисовым тёсом крытые”, где дряхлое время, бродя по лугам, сзывает к мировому столу все племена и народы и обносит их, подавая каждому золотой ковш, сычёною брагой» (4,190–191).

Представление отчасти бредовое, но слово «социализм», присоседившееся здесь к «раю» — любопытно. Оно даёт представление о том безграмотном понимании целей революции, которое вынесли из всех лозунговых призывов иные русские люди.

Близкая к тому же соблазну есенинская идея Нового Назарета облеклась в новый образ — страны Инонии (своего рода подделка под народную утопию рая на земле). Создавая образ Инонии, Есенин был во власти собственных псевдо-библейских представлений. Известно, что именно в тот период он вчитывался в Библию, в разговорах часто её цитировал, а поэму об Инонии выпустил с предерзостным посвящением: Пророку Иеремии. Но итогом всего стало обессмысливание религиозного взгляда на мир:

Языком вылижу на иконах я
Лики мучеников и святых.
Обещаю вам град Инонию
Где живёт божество живых! (2,35).

Мечтая об Инонии, поэт предаёт проклятию все прежние идеалы Руси.

Проклинаю тебя я, Радонеж,
Твои пятки и все следы!
Ты огня золотого залежи
Разрыхлял киркою воды (2,35).

Что такое «кирка воды» не вполне ясно (противопоставление воды и огня? — не вполне удачно), но сама идея этих строк прозрачна, как та вода.

Утверждая религию новую, Есенин по отношению к прежней вере доходит до страшных кощунств:

Время моё приспело,
Не страшен мне лязг кнута.
Тело, Христово тело
Выплёвываю изо рта.
Не хочу восприять спасения
Через муки Его и крест:
Я иное постиг учение
Прободающих вечность звезд (2,33).

Есть в поэме богохульства и похлеще.

В Дневнике А. Блока отмечен визит Есенина в начале января 1918 года и переданы слова автора «Инонии» с разъяснением этого богохульного места: «Я выплёвываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)» (7,313). Но отрицание всех этих важнейших духовных ценностей посредством такого «выплёвывания» и есть кощунство. Или Есенин не понимал смысла простейших слов? Своим действием он сказал: он отвергает жертву Спасителя, он не желает внимать словам Христовым: «Если кто хочет идти за Мною, отвертись себя и возьми крест свой и следуй за Мною» (Мф. 16:24).

Вл. Ходасевич был точен в своём выводе: «Есенин в “Инонии” отказался от христианства вообще, не только от “исторического”, а то, что свою истину он продолжал именовать Иисусом, только “без креста и мук”, — с христианской точки зрения было наиболее кощунственно»[31].

В «Инонии» видна явная попытка поэта вообразить себя человекобогом, и весьма своеобразно:

Говорю вам — весь воздух выпью
И кометой вытяну язык.
До Египта раскорячу ноги,
Раскую с вас подковы мук…
В оба полюса снежнорогие
Вопьюся клещами рук.
Коленом придавлю экватор
И под бури и вихря плач
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач.
И в провал, оттенённый бездною,
Чтобы мир весь слышал тот треск,
Я главу свою власозвездную
Просуну, как солнечный блеск (2,36–37).

Нелепостей в образной системе этой достаточно. Но важнее иное: вот неуклюжее самообожествление.

Здесь одна из причин, почему Есенин, сопрягая свой образ с вершащимися событиями, пытается дать революции религиозное истолкование: он ощущал в том ещё и средство самоутверждения.

Бунин указал на иную сторону этого литературного явления: на его связь с общей разрушительной работою в русской словесности:

«Иногда говорят: стоит ли обращать внимание на эту “рожу”, на это «мессианство», столь небогатое в своей изобретательности, знакомое России и прежде по базарным отхожим местам? Увы, приходится. И тем более приходится, что ведь, повторяю, некоторые пресерьёзно доказывают, что именно из этих мест и воссияет свет, Инония.

Инония эта уже не совсем нова. Обещали её и старшие братья Есениных, их предшественники, которые, при всём своём видимом многообразии, тоже носили на себе печать в сущности единую. Ведь уже давно славили «безумство храбрых» (то есть золоторотцев) и над «каретой прошлого» издевались. Ведь Пушкины были атакованы ещё в 1906 году в газете Ленина «Борьба», когда Горький называл «мещанами» всех величайших русских писателей. Ведь Белый с самого начала большевизма кричит: «Россия, Россия — Мессия!» Ведь блоковские стишки:

Эх, эх, без креста,
Тратата! —

есть тоже «инония», и ведь это именно с Есениным, с «рожами», во главе их, заставил Блок танцевать по пути в Инонию своего «Христосика в белом венчике из роз». Ведь это Блок писал: «Народ, то есть большевик, стрелял из пушек по Успенским соборам. Вполне понятно: ведь там туполобый, ожиревший поп сто лет, икая, брал взятки и водкой торговал…»»[32].

Богохульства Есенина распространялись и на обыденность быта. Мариенгоф, сам богохульник не из последних, свидетельствует кичливо о таком случае:

«Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать старую икону, что смирнёхонько висела в углу комнаты»[33].

А ведь прежде так умилённо писал Есенин о страннике Миколе, несущем утешения бедному люду…

О кощунственных надписях, которые Есенин с товарищами малевал на стенах московского Страстного монастыря, он сам не без похвальбы рассказывал.

Те, кто рассуждают о смерти Есенина, пусть не минуют вниманием и эти богохульства и то чаепитие: не нужно тешить себя иллюзиями, будто подобное проходит бесследно и не сказывается в судьбе.

Сам Есенин не без горечи признавался:
Ах! какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь.
Стыдно мне, что я в Бога верил.
Горько мне, что не верю теперь (2,129).

Мариенгоф, касаясь завершающих строк этого стихотворения 1923 года, писал:

«Вы помните есенинское:

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.

А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил бога. А все многочисленные Иисусы в есенинских стихах и поэмах, эти богородицы, “скликающие в рай телят”, эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина — Аполлоны, Юпитеры и Авроры.

Мы часто повторяем вслед за Достоевским: “Человек с Богом в душе”, “Человек без Бога в душе”. В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь»[34].

Верно: часто обращение к религии совершалось на уровне стилизации под известные тексты. Так, «Сельский часослов» — посильное подражание слогу псалмов:

О солнце, солнце,
Золотое, опущенное в мир ведро,
Зачерпни мою душу!
Вынь из кладезя мук
Страны моей.
Каждый день,
Ухватившись за цепь лучей твоих,
Карабкаюсь я в небо.
Каждый вечер
Срываюсь и падаю в пасть заката.
Тяжко и горько мне…
Кровью поют уста…
Снеги, белые снеги —
Покров моей родины —
Рвут на части.
На кресте висит
Её тело,
Голени дорог и холмов
Перебиты… (2,44–45).

Здесь и евангельские «вкрапления», но в этом же стихотворении и фольклорные обращения: вначале к солнцу, затем к месяцу, заре, звёздам. Обычно на основании фольклорных мотивов, характерных отчасти для поэзии Есенина, его пытались вообще перетащить из христианства в язычество. Но, по сути, нет никакого язычества у него, лишь своего рода образные аллегории и символы.

Заметает пурга
Белый путь.
Хочет в мягких снегах
Потонуть.
Ветер резвый уснул
На пути;
Ни проехать в лесу,
Ни пройти.
Забежала коляда
На село,
В руки белые взяла
Помело.
Гей вы, нелюди-люди,
Народ,
Выходите с дороги
Вперёд!
Испугалась пурга
На снегах,
Побежала скорей
На луга.
Ветер тоже спросонок
Вскочил,
Да и шайку с кудрей
Уронил.
Утром ворон к берёзоньке
Стук…
И повесил ту шапку
На сук (2,64–65).

Вот и всё язычество. Продолжая мысль Мариенгофа, можно сказать, что коляда для Есенина всё равно что Юпитер для Пушкина.

Разумеется, использование некоторых фольклорных образов ещё не делает поэта язычником. Скорее язычество можно увидеть в тяге к человекобожию, в том, как оно отображено у Есенина (в той же «Инонии»),

В претензии на человекобожие находила форму склонность поэта к хулиганству, поэтическая тяга к преступлению, проявившая себя ещё в дореволюционный период, но обильно заметная и в последние годы его жизни.

Свищет ветер под крутым забором,
Прячется в траву.
Знаю я, что пьяницей и вором
Век свой доживу (2,18).

Чуткая душа смутно ощущала последствия, то, что предчувствовал он ещё в раннем стихотворении «Не ветры осыпают пущи» (1914): пройти и не заметить «голодного Спаса». Теперь то же, как почти уверенность:

Он пройдёт бродягой подзаборным,
Нерушимый Спас.
Но, быть может, в синих клочьях дыма
Тайноводных рек
Я пройду Его с улыбкой пьяной мимо,
Не узнав навек (2,18).

Вспомним старика из раннего стихотворения Есенина, нищего, подавшего последнюю сухую корку Господу. Теперь этот старик чужд поэту?

Разгул есенинского хулиганства Мариенгоф объяснил наличием спроса на то у критики и публики. Есенин-де просто потрафлял вкусам толпы. Спрос-то был, разумеется, да почему не все на тот спрос отозвались? Внутренняя склонность тоже не должна быть со счетов сброшена.

Дождик мокрыми мётлами чистит
Ивняковый помёт по лугам.
Плюйся, ветер, охапками листьев, —
Я такой же, как ты, хулиган (2,97).

Я нарочно иду нечёсаным,
С головой, как керосиновая лампа, на плечах.
Ваших душ безлиственную осень
Мне нравится в потёмках освещать.
Мне нравится, когда каменья брани
Летят в меня, как град рыгающей грозы,
Я только крепче жму тогда руками
Моих волос качнувшийся пузырь (2,99).

Всё живое особой метой
Отмечается с ранних пор.
Если не был бы я поэтом,
То, наверно, был мошенник и вор (2,107).

Ещё ждёт своего осмысления поразительный факт: Есенин — единственный из значительных поэтов, кто был признан безоговорочно уголовным миром. Такое признание — дурная мета. Он ещё в 1922 году писал не без хвастовства: «Самые лучшие поклонники нашей поэзии — проститутки и бандиты» (5,10).

Вся кабацкая лирика Есенина — дикая смесь фальшивого надрыва, напускного страдания, литературной игры и: живой боли.

Утончённого Бунина это раздражало:

«Второе тысячелетие идёт нашей культуре. <…> Но нет, нам всё мало, всё не то, не то! Нам ещё подавай «самородков», вшивых русых кудрей и дикарских рыданий от нежности. Это ли не сумасшествие, это ли не последнее непотребство по отношению к самому себе? Вот в Москве было нанесено тягчайшее оскорбление памяти Пушкина (вокруг его памятника обнесли тело Есенина, — то есть оскорбление всей русской культуре). А как отнеслась к этому русская эмиграция? Отнеслась как к делу должному, оскорбления никакого не усмотрела. Большинство пошло даже гораздо дальше: стало лить горчайшие слёзы по «безвременно погибшей белой берёзке», в каковую превратило оно Есенина, произведя этого маляра (правда, от природы весьма способного) чуть не в великого художника и убедив себя (в который уже раз?), что Есенины и есть подлинная соль русской земли, самый что ни на есть основной русский дух.

Дело, конечно, не в Есенине и не в Есениных, а в нашем отношении к ним, к тому, из чего состоят они. Дело в очень серьёзном вопросе, вытекающем из этого отношения: так что же, — значит, нам и наше десятилетнее пребывание в Европе не помогло и нас опять тянет на сиволдай, на самогон, и мы именно на него, на этот сиволдай, на самогон и должны равняться? А если так, если, например, этот самый Есенин со всеми его качествами есть и в самом деле “наш национальный поэт” (как уже сто раз писалось в эмигрантских газетах), чего же нам, позвольте спросить, воротить рыло и от большевизма?»[35].

Это рассуждение, этот вопрос из-за резкости тона, из-за самого замаха на признанного кумира — многими будут, конечно, отвергнуты. А задуматься было бы полезно. Не принять — но хотя бы задуматься.

Да, у Есенина много литературщины в стихах, много и неискренности. И всё же: Есенин страдал подлинно. Хотя и не без эстетизации страдания своего. А значит: не без самоупоения в страдании. Но он страдал даже когда это страдание представало в насквозь фальшивом облике.

Быть поэтом — это значит то же,
Если правды жизни не нарушить,
Рубцевать себя по нежной коже,
Кровью чувств ласкать чужие души (3,113).

Слишком ведь настойчиво, ещё с ранних стихов, звучат у Есенина предчувствие смерти, ухода в небытие, тяга к небытию.

«…Печаль мирская производит смерть» (2Кор. 7:10).

Скоро белое дерево сронит
Головы моей жёлтый лист (2,84).
Я хочу под гудок пастуший
Умереть для себя и для всех (2,88).
Скоро мне без листвы холодеть,
Звоном звёзд насыпая уши.
Без меня будут юноши петь,
Не меня будут старцы слушать (2,89).
Будет ветер сосать их ржанье,
Панихидный справляя пляс.
Скоро, скоро часы деревянные
Прохрипят мой двенадцатый час (2,96).
Только сердце под ветхой одеждой
Шепчет мне, посетившему твердь:
«Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть» (2,106).
Я устал себя мучить бесцельно,
И с улыбкою странной лица
Полюбил я носить в лёгком теле
Тихий свет и покой мертвеца… (2,150).
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать (3,11).
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке (3,141).
Я знаю, знаю. Скоро, скоро
Ни по моей, ни по чьей вине
Под низким траурным забором
Лежать придётся так же мне (3,174).
Снежная равнина, белая луна,
Саваном покрыта наша сторона.
И берёзы в белом плачут по лесам.
Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам? (3,200).

Разгул обернулся не только тягою к смерти, но и страшною для поэта неспособностью к любви, к полноте эмоциональной.

И ничто души не потревожит,
И ничто её не бросит в дрожь, —
Кто любил, уж тот любить не может,
Кто сгорел, того не подожжёшь (3,222).

Это написано 4 декабря 1925 года. До смерти оставалось совсем недолго.

Парадоксально-болезненным становится порою в 20‑е годы само мировидение Есенина. Оно жёстко отразилось в «Песни о хлебе» (1921):

Вот она, суровая жестокость,
Где весь смысл — страдания людей!
Режет серп тяжёлые колосья,
Как под горло режут лебедей.
Наше поле издавна знакомо
С августовскою дрожью поутру.
Перевязана в снопы солома,
Каждый сноп лежит, как жёлтый труп.
На телегах, как на катафалках,
Их везут в могильный склеп — овин.
Словно дьякон, на кобылу гаркнув,
Чтит возница погребальный чин.
А потом их бережно, без злости,
Головами стелют по земле
И цепами маленькие кости
Выбивают из худых телес.
Никому и в голову не встанет,
Что солома — это тоже плоть!..
Людоедке-мельнице — зубами
В рот суют те кости обмолоть.

Странно для «крестьянина» такое видение жатвы и обмолота: обнаружение сходства с убийством и издевательством над трупами побеждённых врагов. По образному строю это стихотворение Есенина близко балладе Р. Бёрнса «Джон Ячменное Зерно»: там тоже говорится о расправе над гордым и весёлым Джоном:

Его свалил горбатый нож
Одним ударом с ног.
И, как бродягу на правёж,
Везут его на ток.
………………………
Не пожалев его костей
Швырнули их в костёр,
А сердце мельник меж камней
Безжалостно растёр.

И т.д.

Но у Бёрнса — оптимистическая вера в торжество неистребимой жизненной силы. У Есенина — мрачное повествование о злодействе, порождающем новые преступления: яд злобы отравляет тех, кто вкушает полученное в результате убийства.

И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
Оттого что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей (2,103–104).

Неожиданно прорвалось?..

В основном же Есенин в своих сопоставлениях держался наработанных приёмов:

Над рощею ощенится
Златым щенком луна (2,14).
Над тучами, как корова,
Хвост задрала заря.
…………………
Ныне
Солнце, как кошка,
С небесной вербы
Лапкою золотою
Трогает мои волоса (2,16).
О родина, о новый
С златою крышей кров,
Труби, мычи коровой,
Реви телком громов (2,20).
Рыжий месяц жеребёнком
Запрягался в наши сани (2,27).
Я сегодня снёсся, как курица,
Золотым словесным яйцом (2,34).
Мойте руки свои и волосы
Из лоханки второй луны (2,36).
Месяц синим рогом
Тучи прободил (2,40).
Небо — как колокол,
Месяц — язык,
Мать моя — родина,
Я — большевик (2,50).
Золотою лягушкой луна
Распласталась на тихой воде (2,70).
Отрок-ветер по самые плечи
Заголил на берёзке подол (2,73).
Хорошо под осеннюю свежесть
Душу-яблоню ветром стряхать
И смотреть, как над речкою режет
Воду синюю солнца соха (2,75).
Лошадиную морду месяца
Схватить за узду лучей (2,78).
Ветер волосы мои, как солому трепал,
И цепами дождя обмолачивал (2,174).
Здесь даже мельница — бревенчатая птица
С крылом единственным — стоит, глаза смежив (3,21).
До сегодня ещё мне снится
Наше поле, луга и лес,
Принакрытое сереньким ситцем
Этих северных бедных небес (3,40).
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду (3,304).

Даже названия стихотворных сборников выдерживались в той же системе: «Звёздное стойло», «Берёзовый ситец», «Рябиновый костёр». Не счесть у Есенина сопоставлений берёзки с женщиной и девушкой. Тут сказалось явное отсутствие чувства меры.

Из склонности к нарочитой образности родилась концепция имажинизма (от французского image — образ), направления, выдуманного в 1919 году Есениным с группой близких ему поэтов, Р. Ивневым, А. Мариенгофом, В. Шершеневичем и др. Манифесты имажинистов весьма неопределённы в своей декларативности:

«Мы, настоящие мастеровые искусства, мы, кто отшлифовывает образ, кто чистит форму от пыли содержания лучше, чем уличный чистильщик сапоги, утверждаем, что единственным законом искусства, единственным и несравненным методом является выявление жизни через образ и ритмику образа. О, вы слышите в наших произведениях верлибр образов.

Образ и только образ. Образ — ступенями от аналогий, параллелизмов — сравнения, противоположения, эпитеты, сжатые и раскрытые, приложения политематического, многоэтажного построения — вот орудие производства мастера искусства» (4,253).

Но в основе искусства вообще — художественная образность. В этом смысле всё искусство — исключительно имажинизм.

Среди всех расплывчатых рассуждений — весьма парадоксальное для поэтов:

«Мы с категорической радостью заранее принимаем все упрёки в том, что наше искусство головное, надуманное, с потом работы. О, большего комплимента вы не могли нам придумать, чудаки. Да. Мы гордимся тем, что наша голова не подчинена капризному мальчишке — сердцу» (4,254).

Ну, тут они зарапортовались. Или Есенин невольно выдал себя: признался в рациональной головной сделанности многих своих образов?

В Автобиографии 1924 года Есенин писал более осмысленно: «Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить» (5,18). Но и это лишь общее рассуждение. В конце концов, имажинизм благополучно завершил своё существование — ещё при жизни Есенина. В октябре 1925 года он сам признал: «Имажинизм был формальной школой, которую мы хотели утвердить. Но эта школа не имела под собой почвы и умерла сама собой, оставив правду за органическим образом» (5,22).

Отчасти всё это было вызвано тягою к самоутверждению, потребностью заявить о себе погромче, превзойдя в том футуризм, о «смерти» которого Есенин со товарищи поспешили возгласить в своём первом манифесте 1919 года. Борьбу с футуризмом они вели не на живот, а на смерть, и в подоплёке этой схватки укрывалась несомненная вражда Есенина к Маяковскому — питаемая, быть может, ревнивым ощущением меньшей собственной художественной одарённости по сравнению с горланом-футуристом.

Рассуждения об органичной народности поэзии Есенина не вполне справедливы. Он сознательно перенимал фольклорные образы, работая порою на грани плагиата. В. Шершеневич утверждал, что Есенин скрытно изучал книгу Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу».

«Позже, перечитывая внимательно “Воззрения”, — писал в своих воспоминаниях Шершеневич, — я увидел целый ряд образов есенинских стихов. В разговоре указал на это. Сергей категорически отрицал, что он когда-либо видел Афанасьева. Потом в одной из речей он цитировал эту книгу»[36].

Всё это лишь подтверждает мысль о сделанности хотя бы части образной системы в поэзии Есенина.

Но все те насилия, какие он совершал над своим талантом, не могли не привести к жестоким последствиям: к явному снижению качества стиха.

Обнаруживается даже явная глухота к языку:

Вы помните,
Вы всё, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене… (3,57).

Вот и опять у лежанки я греюсь,
Сбросил ботинки, пиджак свой раздел (3,190)

Ты меня не любишь, не жалеешь,
Разве я немного не красив? (3,221).

Появляется откровенная пошлость:

Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу (2,137).

Банальностей у позднего Есенина не счесть. О погрешностях против ритма и рифмы умолчим.

Обладающий чутким слухом ко всякой языковой и поэтической фальши, Бунин писал, не без раздражения, о есенинской вульгарности. И был прав в том, что массовая любовь читателя к Есенину ещё не является доказательством его поэтической ценности: толпа часто предпочитает вульгарное подлинной поэзии. На то она и толпа. Сломленный мощным эмоциональным напором есенинского стиха, погружённый в «половодье чувств», читатель порою оказывается не способным сознать и признать: перед ним слабая поэзия. Эмоциональность подменяет собою красоту.

Никогда я не был на Босфоре,
Ты меня не спрашивай о нём.
Я в твоих глазах увидел море,
Полыхающее голубым огнём (3,101).

— это просто плохие стихи (как и большинство квази-персидских «мотивов»). Только загипнотизированность именем Есенина заставляет восхищаться подобной поэзией.

Всё усугубляется тем, что рядом с потоком посредственных стихов у Есенина есть и поэзия высшей пробы — и это постоянно направляет читательское восприятие на единый уровень оценки.

Есенин варварски разрушал свой талант, оглушал себя дурманом. В этом нужно видеть трагедию, а не умиляться, созерцая выверты поэтических надрывов. Эстетически восхищаться кабацкою поэзией Есенина — значит радоваться каждому новому шагу человека к гибели. И разве видя, как кто-то падает с высоты и вот-вот разобьётся, станет нормальный человек любоваться и восхищаться красотою и пластичностью поз, которые может принимать во время падения тело гибнущего? Почему такое допускается по отношению к поэту?

Человек пьёт и хулиганит от ощущения (порою бессознательного) собственной неполноценности, ущербности бытия вообще. С ослаблением веры в человеке всегда усиливается тяга к самоутверждению. А когда и оно колеблется, появляется потребность забыться в дурманном беспамятстве. В том не обязательно сказывается потревоженное тщеславие (а оно у Есенина было: достаточно указать на его стихи, обращённые к Пушкину), но и отчаяние от страха небытия, от хрупкости человеческой жизни. У не имеющих надёжного внутреннего стержня такой страх оборачивается неосознанной тягою к небытию, потребностью разбить вдребезги эту устрашающую хрупкость.

У Есенина ко всему добавлялось сознавание уходящего навсегда прежнего умиротворяющего восприятия мира. Даже любимые его берёзки начинают рождать в его воображении отталкивающие ассоциации:

Как кладбище, усеян сад
В берёз изглоданные кости (2,140).

Уже на дальних подступах к своей тоске он начинает поэтически лелеять любовь-ненависть к родине (стихотворение «О родина!», 1917):

И всю тебя, как знаю,
Хочу измять и взять,
И горько проклинаю
За то, что ты мне мать (2,21).

Тут, к слову, и поклонникам доктора Фрейда есть повод для размышлений.

Это всё сочетается с теми многими примерами любви к родине, которые можно обрести у Есенина в обилии. Его отношение к «стране берёзового ситца» весьма противоречиво.

Друзья-мемуаристы отрицали любовь Есенина к деревне (то есть к родине) вообще. Первым это жёстко высказал Мариенгоф;

«Сам же (Есенин. — М. Д.) бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую панель, исшарканную и заплёванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в своё Константиново. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплёвываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зелёной тоски»[37].

Тому же вторит Шершеневич:

«Есенин не любил реальной деревни. Он создал какую-то стихотворную деревню, идеалистическую, а в настоящую ездил неохотно и то только после усиленных вызовов матери»[38].

В понятиях конца XX столетия: есенинская деревня есть мир виртуальный, созданный поэтическим видением извне, но не изнутри. Поэтому лирика Есенина так и привлекательна для городского человека: поэт даёт удобную и привычную для него точку созерцания. Порою кажется, будто Есенин начинает напрочь забывать простейшие приметы реальной деревни. Вот он пишет:

Коростели свищут… коростели… (3,161).

Где, любопытно, крестьянин мог слышать свист коростелей? Коростель издаёт своеобразные звуки, он дерёт, за что прозван дергачом. О свисте дергача может сказать горожанин, знающий деревню издалека. Это, пожалуй, мелочь, хоть и красноречивая.

Важнее иное: и деревня-то в восприятии позднего Есенина — уже не прежняя. Он это с тоскою сознал, передав свою чуждость деревне в гиперболизированных образах стихотворения «Возвращение на родину» (1924):

Как много изменилось там,
В их бедном, неприглядном быте.
Какое множество открытий
За мною следовало по пятам (3,13).

Главное «открытие»: он забыл, где находится материнский дом, и не узнаёт родного деда. Гипербола, страшная по смыслу своему. Деревня меняется до неузнаваемости.

Он и ранее ощущал жестокую вражду наступающей цивилизации, гибельной для прежнего бытия:

Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.
……………………………
Город, город! ты в схватке жестокой
Окрестил нас, как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.
Жилист мускул у дьявольской выи,
И легка ей чугунная гать.
Ну, да что же? Ведь нам не впервые
И расшатываться, и пропадать.

Поэт ощущает себя затравленным волком в затягивающейся петле нового мира, и готов по-волчьи жестоко отдать свою жизнь:

Но отпробует вражеской крови
Мой последний, смертельный прыжок (2,109–110).

Душа рвётся надвое. И хочется в новую жизнь, да что-то не пускает. Чужая она, и он для неё — чужой. Печальная метафора, начинающая череду грустных открытий, переданных в стихотворении «Русь советская» (1924), как бы предсказывает и невесёлый итог, к какому приведут все стремления слиться с новой жизнью:

Я никому здесь не знаком.
А те, что помнили, давно забыли.
И там, где был когда-то отчий дом,
Теперь лежит зола да слой дорожной пыли (3,21).
Он настойчиво повторяет и повторяет на разные лады одно:
Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый
Бог весть с какой далёкой стороны.
…………………………………………
Ах, родина! Какой я стал смешной.
На щёки впалые летит сухой румянец.
Язык сограждан стал мне как чужой,
В своей стране я словно иностранец.
……………………………
Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен (3,22–23).

В этом чуждом мире уже своя религия: вместо Библии — пузатый «Капитал». Прежняя вера — как бы теперь к ней ни относился поэт, но хотя бы памяти его она должна быть дорога — подвержена унижению:

Вчера иконы выбросили с полки,
На церкви комиссар снял крест.
Теперь и Богу негде помолиться (3,15).

Поэт растерян. Вот его состояние, о чём бы он ни писал, в чём бы ни уверял себя. Эту растерянность он передаёт своему лирическому герою. И героям своих драматических поэм, прежде всего Пугачёву («Пугачёв», 1921) и анархисту Номаху («Страна негодяев», 1922–1923). Оба эти персонажа — отражение душевных метаний поэта.

Финальный монолог Пугачёва — так сроден многим лирическим надрывам самого автора:

Где ж ты? Где ж ты, былая мощь?
Хочешь встать — и рукою не можешь двинуться!
Юность, юность! Как майская ночь,
Отзвенела ты черёмухой в степной провинции (2,192).

И т.д.

Лирические монологи Номаха — всё та же есенинская надрывность: их можно ставить в ряд с кабацкими стихами.

Слушай! я тоже когда-то верил
В чувства:
В любовь, геройство и радость,
Но теперь я постиг, по крайней мере
Я понял, что всё это
Сплошная гадость.
Долго валялся я в горячке адской.
Насмешкой судьбы до печёнок израненный.
Но… Знаешь ли…
Мудростью своей кабацкой
Всё выжигает спирт с бараниной…
Теперь, когда судорога
Душу скрючила
И лицо как потухший фонарь в тумане,
Я не строю себе никакого чучела.
Мне только осталось —
Озорничать и хулиганить… (2,243).

В «Стране негодяев» своеобразно высказалось есенинское понимание происходящего, хотя бы ближайшего смысла событий. Есенин оказался проницательней Маяковского, суетившегося в обличении «дряни». Не умом, а натурой ощутил Есенин тех, кто забирает власть, — и это не принесло ему радости. Персонаж с говорящей фамилией Чекистов (а на деле еврей Лейбман) откровенно говорит о своих намерениях:

Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы божие…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие (2,197).

Тут не примитивное варварство, не коммунистическое богохульство просто. Отхожее место здесь — символ цивилизации, созидаемого рая на земле, комфортного во всех смыслах. Божий храм — врата в Царство Небесное. Комфортабельное отхожее место — врата в земной рай.

Что предпочесть? Вопрос — поэтическою метафорой — ставится именно так. Даже оставивший Бога, но не утративший вполне поэтического ощущения бытия человек не может не чувствовать вульгарности самого вопроса, реально поставленного временем. Это тоже мука.

Страшно: гибнет то, что было дорого сердцу, пусть даже в поэтических грёзах превознесённое.

И гибнет то, в конце концов, на чём строилась вся образная система поэзии Есенина, — вот что не мог он не ощутить. Трагедия его раскрылась в знаменитом символе из поэмы «Сорокоуст» (1920):

Видели ли вы,
Как бежит по степям,
В туманах озёрных кроясь,
Железной ноздрёй храпя,
На лапах чугунных поезд?
А за ним
По большой траве,
Как на празднике отчаянных гонок,
Тонкие ноги закидывая к голове,
Скачет красногривый жеребёнок?
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница? (2,93)

И т.д.

Паровоз здесь сродни дракону, апокалиптическому Зверю, пугающему своею железностью.

Эти строки основаны на реальном эпизоде, о чём Есенин писал в письме к Е. И. Лившиц (август 1920 г.). Его собственное разъяснение смысла этого эпизода знаменательно:

«Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много. Конь стальной победил коня живого. И этот маленький жеребёнок был для меня наглядным дорогим умирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребёнка, тягательством живой силы с железной» (5,88).

Упоминание Махно тоже не случайно: ведь в Номахе из «Страны негодяев» отчасти отражено, как известно, есенинское восприятие этого исторического персонажа (само созвучие имён Махно-Номах о том говорит). Но Номах — ещё и авторский лирический герой. В Номахе — Есенин и Махно соединены, ибо поэт ощущал своё родство с предводителем крестьянской вольницы. Махно для Есенина — Пугачёв нового времени. Вызванный к жизни стихией бытия и ею же обречённый на гибель. И поэтому тот жеребёнок, которого Есенин увидал из окна поезда под Пятигорском, есть символ трагедии поэта.

Да и вся поэма недаром же названа — «Сорокоуст». В ней — долгая непрекращающаяся заупокойная служба по гибнущей Руси:

Трубит, трубит погибельный рог!
………………………………………
Никуда нам не скрыться от гибели,
Никуда не уйти от врага.
Вот он, вот он с железным брюхом,
Тянет к глоткам равнин пятерню…
…………………………………….
Оттого-то в сентябрьскую склень
На сухой и холодный суглинок,
Головой размозжась о плетень,
Облилась кровью ягод рябина.
Оттого-то вросла тужиль
В переборы тальянки звонкой.
И соломой пропахший мужик
Захлебнулся лихой самогонкой (2,91–94).

В год революционной смуты он радовался приходу «дорогого гостя», предвкушая встречу с ним, готовился «воспеть» его («Разбуди меня завтра рано…», 1917) — а теперь проклинает, прозревши:

Чёрт бы взял тебя, скверный гость!
Наша песня с тобой не сживётся.
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро в колодце (2,93).

А ясно: кто тот гость. Скоро он явится к самому поэту — предвестьем смерти, «чёрным человеком» (этот образ «гостя» впервые отметил у Есенина А. Гулин).

Поэт порою уверяет сам себя, что ни о чём не жалеет, слагает о том знаменитые строки «Отговорила роща золотая…» (1924):

Стою один среди равнины голой,
А журавлей относит ветер в даль,
Я полон дум о юности весёлой,
Но ничего в прошедшем мне не жаль (3,26)…

И т.д.

Он согласен как будто не только примириться, но и соединиться с новою жизнью:

Хочу я быть певцом
И гражданином,
Чтоб каждому,
Как гордость и пример,
Быть настоящим,
А не сводным сыном —
В великих штатах СССР (3,44–46).

Ещё совсем недавно он с недоумённей иронией воспринимал тягу к новому «писанию»:

И вот сестра разводит,
Раскрыв, как Библию, пузатый «Капитал»,
О Марксе,
Энгельсе…
Ни при какой погоде
Я этих книг, конечно, не читал (3,16).

Но вскоре готов и к неведомому приобщиться:

И, самого себя
По шее гладя,
Я говорю:
«Настал наш срок,
Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем,
Чтоб разгадать
Премудрость скучных строк» (3,47).

Правда, позднее признался, что мало в таком чтении понял. Но дело не в чтении Маркса. Ему себя хочется принудить к тому, что чуждо душе.

Вот он натужно уверяет себя и всех:

Равнодушен я стал к лачугам,
И очажный огонь мне не мил,
Даже яблонь весеннюю вьюгу
Я за бедность полей разлюбил.
Мне теперь по душе иное…
И в чахоточном свете луны
Через каменное и стальное
Вижу мощь я родной стороны (3,156).

Стальное — по душе? Железные кони стали милее? Нет, язык выдаёт поэта:

И, внимая моторному лаю
В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,
Ни за что я теперь не желаю
Слушать песню тележных колёс (3,157).

У мотора — лай. У тележных колёс — песня.

На горло собственной поэзии хочет он наступить. И приходится признать:

И теперь, когда вот новым светом
И моей коснулась жизнь судьбы,
Всё равно остался я поэтом
Золотой бревёнчатой избы (3,167).

А избе-то скоро конец? Её сметёт железный город, как живого коня победила стальная лающая и хрипящая машина.

Однако этот город, комфортная цивилизация — не могут не прельщать. Есенин был покорён своим путешествием в Америку, в «железный Миргород», как он образно обозначил её для себя (и этим именем назвал путевой очерк о посещении Америки, 1923). Цивилизация представилась ему воплощённым раем — сразу: уже после осмотра громадного парохода, показавшегося ему «побольше нашего Большого театра» (4,158), в сознании поэта нечто сместилось:

«Я шёл через громадные залы специальных библиотек, шёл через комнаты для отдыха, где играют в карты, прошёл через танцевальный зал, и минут через пять, через огромнейший коридор, спутник подвёл меня к нашей кабине. Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж, приблизительно 120 чемоданов, осмотрел столовую, свою комнату, две ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше.

Вспомнил про «дым отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь», как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию» (4,159).

Есенин передёргивает, как и все, противопоставляющие «вшивую Русь» западной цивилизации. Дело не во вшивости и не в плохих дорогах — никто за это не «цепляется». Нужно строить дороги и хлев для телка. Противостояние в ином — и не кто иной, как сам Есенин это понял:

«На наших улицах слишком темно, чтобы понять, что такое электрический свет Бродвея. Мы привыкли жить под светом луны, жечь свечи перед иконами, но отнюдь не перед человеком.

Америка внутри себя не верит в бога. Там некогда заниматься этой чепухой. Там свет для человека» (4,163).

Вот суть. Согласимся с Есениным в определении главного различия между Америкой и Русью (а не с оценкою его, разумеется): апостасия человекобожия сменила религию Богочеловечества.

Есенин понимает: этот «свет для человека» куплен ценою гибели коренного народа: «Гайавату заразили сифилисом, опоили и загнали догнивать частью на болота Флориды, частью в снега Канады» (4,164). Но поэт готов принять и эту жестокость: «…никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится за оленем. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой» (4,164).

Цель оправдывает средства?

Для Есенина этот вопрос не праздный: ибо должно ответить и на вопрос о русском мужике, «русском Гайавате», как назвал его автор «Железного Миргорода»: стоит ли платить за комфортную жизнь в России ту же цену? Вопрос не отвлечённый, его уже настойчиво ставила жизнь. Большевицкая власть уже отвечала на тот вопрос собственными жестокостями. А Есенин, внутренне прилепившись к цивилизации, возгласил: «я ещё больше влюбился в коммунистическое строительство». В его понимании, и понимании верном, это строительство есть создание того же комфорта. Поэтому он с презрением отвергает веру в Бога:

«Когда всё это видишь или слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость.

Бедный русский Гайавата!» (4,166).

Есенину мнится, что «русский Гайавата» будет осчастливлен отказом от веры предков и введён в земной рай «возможностями человека» через отхожие места. Бедный наивный Есенин! За такой отказ сам он скоро будет наказан петлёю…

Так хочется ему пока: принять совершающееся над русским народом насилие и бревёнчатую избу заменить железным благополучием. И: вместо храма Божьего устроить комфортабельный общественный туалет? Пожалуй. (Да так ведь и делали позднее — в той же Москве.)

«После заграницы я смотрел на страну свою и события по-другому. Наше едва остывшее кочевье мне не нравится. Мне нравится цивилизация» (5,18), — признавался Есенин в Автобиографии 1924 года. Но, русский человек, он сумел понять нечто важное:

«Но я очень не люблю Америки. Америка это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества. Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба, немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошадёнка. Это не то, что небоскрёбы, которые дали пока только Рокфеллера и Маккормика, но зато это то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова и др.» (5,18).

Сознание поэта как будто раздваивается, дробится, ему хочется взять лучшее, оставив дурное. Он не ведает, что это нераздельно. Взять железную цивилизацию и отсеять Рокфеллера? Не выйдет. Как не обойдётся попытка строительства коммунистического рая без принесения в жертву русского мужика.

Попутно заметим, что Есенин держится здесь каких-то пошлых шаблонов в восприятии русского пейзажа: если небо, то неизменно серое, если изба, то вросшая в землю, если лошадёнка, то тощая, и непременно на ветру. Это подстать свистящим дергачам-коростелям.

Вот смысл того страшного раздвоения, раздирающего душу, которое, в числе прочих причин, привело Есенина к трагическому итогу.

Революция утверждает железную цивилизацию. Поэтому:

Приемлю всё.
Как есть всё принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Отдам всю душу октябрю и маю…
Нет, не всю:
Но только лиры милой не отдам (3,24).

Но как лиру с душою разлучить? Тут по живому рвать придётся. Поэтому пришлось и лиру отдавать в услужение.

Листьями звёзды льются
В реки на наших полях.
Да здравствует революция
На земле и на небесах (2,66).

Он даже опускается до пошлых идеологических стереотипов:

Самодержавный
Русский гнёт
Сжимал всё лучшее за горло,
Его мы кончили —
И вот
Свобода крылья распростёрла (3,63).

Или (ещё пошлее):

Монархия! Зловещий смрад!
Веками шли пиры за пиром,
И продал власть аристократ
Промышленникам и банкирам.
Народ стонал, и в эту жуть
Страна ждала кого-нибудь…
И он пришёл (3,233).

Страна ждала, как душа Татьяны… И дождалась. Только не Онегина. Кажется, Есенин не заметил, что написал дурную пародию.

То ли он подлаживается тут под идеологию властей, то ли искренне соглашается с нею (если искренне — тем хуже), но плохо всё это у него выходит, и он сам сознаёт:

Я человек не новый!
Что скрывать?
Остался в прошлом я одной ногою,
Стремясь догнать стальную рать,
Скольжу и падаю другою (3,50).

И не получается оттого «задрав штаны бежать за комсомолом» (3,52). Может быть запали в душу слова деда об этом комсомоле: «Такая гадость! Просто удавись!» (3,15). Поэтому и воспоминания об октябрьских днях становятся убийственными по отбору характерных примет:

И началось…
Метнулись взоры,
Войной гражданскою горя,
И дымом пламенной «Авроры»
Взошла железная заря.
Свершилась участь роковая,
И над страной под вопли «матов»
Взметнулась надпись огневая:
«Совет Рабочих Депутатов» (3,129).

Хотел прославить. Но: не поздоровится от этаких похвал… И образ какой жуткий: железная заря (далось ему это железо!). У Пушкина хотя бы «прекрасная заря» была когда-то…

Всё-то он наступает на горло собственной песне. А песня вырывается.

Стоит прислушаться к догадавшемуся Георгию Иванову:

«Есенин — типичный представитель своего народа и своего времени. За Есениным стоят миллионы таких же, как он, но только безымянных “Есениных” — его братья по духу, “соучастники-жертвы” революции. Такие же, как он, закружённые вихрем её, ослеплённые ею, потерявшие критерий добра и зла, правды и лжи, вообразившие, что летят к звёздам, и шлёпнувшиеся лицом в грязь. Променявшие Бога на “диамат”, Россию на “Интернационал” и, в конце концов, очнувшиеся от угара у разбитого корыта революции. Судьба Есенина — их судьба, в его голосе звучат их голоса. Поэтому-то стихи Есенина и ударяют с такой “неведомой силой” по русским сердцам…»[39].

Любопытно в этом отношении восприятие Есениным образа Ленина. Как будто Есенин в том близок Маяковскому: Ленин у него — тоже Солнце (3,71), Ленин прост и человечен, но и велик:

Суровый гений! Он меня
Влечёт не по своей фигуре.
Он не садился на коня
И не летел навстречу буре.
…………………………
Для нас условен стал герой,
Мы любим тех, что в чёрных масках,
А он с сопливой детворой
Зимой катался на салазках.
И не носил он тех волос,
Что льют успех на женщин томных,
Он с лысиною, как поднос,
Глядел скромней из самых скромных.
Застенчивый, простой и милый,
Он вроде сфинкса предо мной.
Я не пойму, какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс… (3,232–233).

Сразу вспоминается Маяковский: та же система образности в начальных стихах поэмы «Владимир Ильич Ленин». Из этого сопоставления (как и из сопоставления с иными, не названными здесь авторами, писавшими о Ленине) напрашивается вывод: все жили единым восприятием образа вождя, и Маяковский не был оригинален в прославлениях его — он лишь в наиболее яркой и талантливой форме выразил и обобщил то, что для многих уже являлось в то время общим местом.

В восхвалении Ленина Есенин доходит до искажения исторической правды (участвуя в сотворении мифа о справедливом вожде):

Нет!
Это не разгулье Стеньки!
Не пугачёвский
Бунт и трон!
Он никого не ставил
К стенке.
Всё делал
Лишь людской закон (3,125).

Ленин, разумеется, сам к стенке никого не ставил: он только писал коротенькие резолюции. А те резолюции и были законом.

Но вот в поэме «Анна Снегина» (1925) повествователь, лирический герой поэмы, отвечает на вопрос мужиков о Ленине:

Дрожали, качались ступени,
Но помню
Под звон головы:
«Скажи,
Кто такое Ленин?»
Я тихо ответил:
«Он — вы» (3,284).

Как будто всё тот же шаблон: Ленин — плоть от плоти народа. Но каков народ — в поэме? «Кто такое» эти «вы»?

Их нужно б в тюрьму за тюрьмой,
Они ж, воровские души,
Вернулись опять домой.
У них есть там Прон Оглоблин,
Булдыжник, драчун, грубиян.
Он вечно на всех озлоблен,
С утра по неделям пьян.
И нагло в третьёвом годе,
Когда объявили войну,
При всём честном народе
Убил топором старшину.
Таких теперь тысячи стало
Творить на свободе гнусь (3,280).

Вот Ленин! Поразительно…

И перед самым концом своим поэт называет советскую Россию «страной самых отвратительных громил и шарлатанов» (3,302). А прежде была «страна негодяев»…

Всё мешается. И перестаёшь понимать: чему же верит он сам? И в этом сатанинском хаосе — как выдержать, как уцелеть? Отдать душу октябрю и маю — смертельная сделка. Люди и посильнее Есенина становились тут жертвою. Потому что приходилось вставать лицом к лицу — с «чёрным человеком».

Поэма «Чёрный человек» (1925) всё объясняет слишком откровенно. Символический смысл образа этого «чёрного» — вполне ясен. Когда-то поэт, не распознав бесовской природы, нетерпеливо ждал его («Разбуди меня завтра рано…»), потом проклинал («Сорокоуст»), теперь… Общение лирического героя поэмы с этим «гостем» чем-то напоминает разговор Ивана Карамазова со своим чёртом: оба беса насмешливы, оба иронично описывают в третьем лице некоторые эпизоды жизни своих собеседников, вежливо издеваются, предъявляя жестокий счёт за прожитую жизнь, доводя слушающих до бешенства, так что в финале разговора в голову того и другого летят — стакан и трость (не прообразом ли их был Лютер, запустивший в беса чернильницей?). А затем дурман рассеивается, обнаруживая, что всё было лишь пустым миражом.

Этот чёрный — и вне и внутри: он есть воплощение душевной порчи. Разговор с ним — это и разговор с собою, со своим отражением. Поэтому его не одолеть ничем, не избыть.

Ничем, кроме одного:

«Сей же род изгоняется только молитвою и постом» (Мф. 17:21).

Вот причина гибели Есенина: внутренняя: ни поста, ни молитвы.

Ныне многие рассуждают о чекистском заговоре, жертвою которого стал Есенин. Приводимые аргументы не имеют абсолютной доказательной неопровержимости. Систему этих аргументов можно принять лишь как версию. Разумеется, для «органов» в устранении Есенина проблем бы не было, ни моральных, ни «технических». Но он был слишком мелкой фигурой на фоне той разборки, которую совершали тогда большевики внутри своей партии (на XIV съезде Сталин добивал троцкистско-зиновьевскую оппозицию). Время поэтов ещё не пришло.

Но важнее иное: попытка отыскать внешних убийц есть нежелание вникнуть в духовный смысл происшедшего — и тем отвергнуть урок, который Промыслом указан всякому человеку, способному найти в себе силы осмыслить судьбу Есенина. Полезно прислушаться и к свидетельству очевидца. Мариенгоф вспоминал: «В последние месяцы своего трагического существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки. <…> К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колёса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом»[40].

Есенин был внутренне расположен к смерти, чёрный человек уже владел всецело его душою.

Творчество и жизнь Есенина (как и Маяковского) — есть ещё один опыт из многих проявлений апостасии в жизни человеческой.

Не чекистов бы искать (и не Есенина судить, разумеется), а себя спросить: тот чёрный — не вблизи ли нас прохаживается теперь?..

Само отношение к поэзии Есенина имеет пророческое значение. Прозорливо сказал о том Георгий Иванов, отметив в Есенине некое едва ли не полумистическое очарование.

«Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать, — утверждал Иванов. — Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдёт это очень не скоро. Произойдёт не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал “гениальность”, есенинской судьбы. Пока Родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое “безсмертие” — а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, — жизнь»[41].

Кажется, верный ответ на недоумение: отчего так любим Есенин слишком многими и долго ли это будет длиться?

Есенин был, конечно, чужд власти, и проживи он дольше — не пришлось бы гадать о причинах его смерти: убили бы непременно. Это подтверждает и судьба во многом близких Есенину поэтов — Клюева и Клычкова, уничтоженных чекистами в страшном 1937 году.


[31] Ходасевич Владислав. Некрополь. С. 137.

[32] Бунин И. А. Публицистика 1918–1953 годов. М., 1998. С. 163.

[33] Мой век, мои друзья и подруги: воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. М., 1990. С. 340.

[34] Там же. С. 250–251.

[35] Бунин И. А. Публицистика… С. 254–255.

[36] Мой век, мои друзья и подруги. С. 571.

[37] Там же. С. 313–314.

[38] Там же. С. 584.

[39] Иванов Георгий. Собр. соч. в трёх томах. Т.3. М., 1994. С. 190–191.

[40] Мой век… С. 247, 249.

[41] Иванов Георгий. Собр. соч. Т.3. С. 177–178.

Комментировать