Приглашение на казнь

Приглашение на казнь - XVIII

Набоков Владимир Владимирович
(14 голосов4.6 из 5)

XVIII

«Прилег, не спал, только продрог, и теперь — рассвет (быстро, нечетко, слов не кончая, — как бегущий оставляет след неполной подошвы, — писал Цинциннат), теперь воздух бледен, и я так озяб, что мне кажется, отвлеченное понятие «холод» должно иметь форму моего тела, и сейчас за мною придут. Мне совестно, что я боюсь, а боюсь я дико, — страх, не останавливаясь ни на минуту, несется с грозным шумом сквозь меня, как поток, и тело дрожит, как мост над водопадом, и нужно очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать. Мне совестно, душа опозорилась, — это ведь не должно быть, не должно было быть, было бы быть, — только на коре русского языка могло вырасти это грибное губье сослагательного, — о, как мне совестно, что меня занимают, держат душу за полу, вот такие подробы, подрости, лезут, мокрые, прощаться, лезут какие-то воспоминания: я, дитя, с книгой, сижу у бегущей с шумом воды на припеке, и вода бросает колеблющийся блеск на ровные строки старых, старых стихов, — о, как на склоне, — ведь я знаю, что этого не надо, — и суеверней![21] — ни воспоминаний, ни боязни, ни этой страстной икоты: и суеверней! — и я так надеялся, что будет все прибрано, все просто и чисто. Ведь я знаю, что ужас смерти это только так, безвредное, — может быть даже здоровое для души, — содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, — и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы[22], которые, — большие путаники, правда, — а по-своему одолели, — и хотя я все это знаю, и еще знаю одну главную, главнейшую вещь, которой никто здесь не знает, — все-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как все во мне дрожит, и гудит, и мчится, — и сейчас придут за мной, и я не готов, мне совестно…»

Цинциннат встал, разбежался и — головой об стену, но настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя карандаш, и вот, слегка зашаркав под столом, продолжал писать — чуть менее быстро:

«Сохраните эти листы, — не знаю, кого прошу, — но: сохраните эти листы, — уверяю вас, что есть такой закон, что это по закону, справьтесь, увидите! — пускай полежат, — что вам от этого сделается? — а я так, так прошу, — последнее желание, — нельзя не исполнить. Мне необходима хотя бы теоретическая возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать. Теперь пора собираться».

Он опять остановился. Уже совсем прояснилось в камере, и по расположению света Цинциннат знал, что сейчас пробьет половина шестого. Дождавшись отдаленного звона, он продолжал писать, — но теперь уже совсем тихо и прерывисто, точно растратил всего себя на какое-то первоначальное восклицание.

«Слова у меня топчутся на месте, — писал Цинциннат. — Зависть к поэтам. Как хорошо, должно быть, пронестись по странице и прямо со страницы, где остается бежать только тень — сняться — и в синеву. Неопрятность экзекуции, всех манипуляций, до и после. Какое холодное лезвие, какое гладкое топорище. Наждачной бумажкой. Я полагаю, что боль расставания будет красная, громкая. Написанная мысль меньше давит, хотя иная — как раковая опухоль: выразишь, вырежешь, и опять нарастает хуже прежнего. Трудно представить себе, что сегодня утром, через час или два…»

Но прошло и два часа и более, и, как ни в чем не бывало, Родион принес завтрак, прибрал камеру, очинил карандаш, накормил паука, вынес парашу. Цинциннат ничего не спросил, но, когда Родион ушел и время потянулось дальше обычной своей трусцой, он понял, что его снова обманули, что зря он так напрягал душу и что все оставалось таким же неопределенным, вязким и бессмысленным, каким было.

Часы только что пробили три или четыре (задремав и наполовину проснувшись, он не сосчитал ударов, а лишь приблизительно запечатлел их звуковую сумму), когда вдруг отворилась дверь и вошла Марфинька. Она была румяна, выбился сзади гребень, вздымался темный лиф черного бархатного платья, — при этом что-то не так сидело, это ее делало кривобокой, и она все поправляла, одергивалась или на месте быстро-быстро поводила бедрами, как будто что-то под низом неладно, неловко.

— Васильки тебе, — сказала она, бросив на стол синий букет, — и, почти одновременно, проворно откинув с колена подол, поставила на стул полненькую ногу в белом чулке, натягивая его до того места, где от резинки был на дрожащем нежном сале тисненый след. — И трудно же было добиться разрешения! Пришлось, конечно, пойти на маленькую уступку, — одним словом, обычная история. Ну, как ты поживаешь, мой бедный Цинциннатик?

— Признаться, не ждал тебя, — сказал Цинциннат. — Садись куда-нибудь.

— Я уже вчера добивалась, — а сегодня сказала себе: лопну, а пройду. Он час меня держал, твой директор, — страшно, между прочим, тебя хвалил. Ах, как я сегодня торопилась, как я боялась, что не успею. Утречком на Интересной ужас что делалось.

— Почему отменили? — спросил Цинциннат.

— А говорят, все были уставши, плохо выспались. Знаешь, публика не хотела расходиться. Ты должен быть горд.

Продолговатые, чудно отшлифованные слезы поползли у Марфиньки по щекам, подбородку, гибко следуя всем очертаниям, — одна даже дотекла до ямки над ключицей… но глаза смотрели все так же кругло, топырились короткие пальцы с белыми пятнышками на ногтях, и тонкие губы, скоро шевелясь, говорили свое.

— Некоторые уверяют, что теперь отложено надолго, да и ни от кого по-настоящему нельзя узнать. Ты вообще не можешь себе представить, сколько слухов, какая бестолочь…

— Что ж ты плачешь? — спросил Цинциннат, усмехнувшись.

— Сама не знаю, измоталась… (Грудным баском.) Надоели вы мне все. Цинциннат, Цинциннат, — ну и наделал же ты делов!.. Что о тебе говорят, — это ужас! Ах, слушай, — вдруг переменила она побежку речи, заулыбавшись, причмокивая и прихорашиваясь: — на днях — когда это было? да, позавчера, — приходит ко мне как ни в чем не бывало такая мадамочка, вроде докторши, что ли, совершенно незнакомая, в ужасном ватерпруфе, и начинает: так и так… дело в том… вы понимаете… Я ей говорю: нет, пока ничего не понимаю. — Она — ах, нет, я вас знаю, вы меня не знаете… Я ей говорю… (Марфинька, представляя собеседницу, впадала в тон суетливый и бестолковый, но трезво тормозила на растянутом: я ей говорю — и, уже передавая свою речь, изображала себя как снег спокойной.) Одним словом, она стала уверять меня, что она твоя мать, хотя, по-моему, она даже с возрастом не выходит, но все равно, и что она безумно боится преследований, будто, значит, ее допрашивали и всячески подвергали. Я ей говорю: при чем же тут я, и отчего, собственно, вы желаете меня видеть? Она — ах, нет, так и так, я знаю, что вы страшно добрая, что вы все сделаете… Я ей тогда говорю: отчего, собственно, вы думаете, что я добрая? Она — так и так, ах, нет, ах, да, — и вот просит, нельзя ли ей дать такую бумажку, чтобы я, значит, руками и ногами подписала, что она никогда не бывала у нас и с тобой не видалась… Тут, знаешь, так смешно стало Марфиньке, так смешно! Я думаю (протяжным, низким голоском), что это какая-то ненормальная, помешанная, правда? Во всяком случае я ей, конечно, ничего не дала, Виктор и другие говорили, что было бы слишком компрометантно, — что, значит, я вообще знаю каждый твой шаг, если знаю, что ты с ней незнаком, — и она ушла, очень, кажется, сконфуженная.

— Но это была действительно моя мать, — сказал Цинциннат.

— Может быть, может быть. В конце концов, это не так важно. А вот почему ты такой скучный, кислый, Цин-Цин? Я думала, ты будешь так рад мне, а ты…

Она взглянула на койку, потом на дверь.

— Не знаю, какие тут правила, — сказала она вполголоса, — но, если тебе нужно, Цинциннатик, пожалуйста, только скоро.

— Оставь. Что за вздор, — сказал Цинциннат.

— Ну, как желаете. Я только хотела тебе доставить удовольствие, раз это мое последнее свидание и все такое. Ах, знаешь, на мне предлагает жениться — ну, угадай кто? никогда не угадаешь, — помнишь, такой старый хрыч, одно время рядом с нами жил, все трубкой смердел через забор да подглядывал, когда я на яблоню лазила. Каков? И главное — совершенно серьезно! Так я за него и пошла, за пугало рваное, фу! Я вообще чувствую, что мне нужно хорошенько, хорошенько отдохнуть, — зажмуриться, знаешь, вытянуться, ни о чем не думать, — отдохнуть, отдохнуть, — и, конечно, совершенно одной или с человеком, который действительно бы заботился, все понимал, все…

У нее опять заблестели короткие, жесткие ресницы, и поползли слезы, змеясь, по ямкам яблочно румяных щек.

Цинциннат взял одну из этих слез и попробовал на вкус: не соленая и не солодкая, — просто капля комнатной воды. Цинциннат не сделал этого.

Вдруг дверь взвизгнула, отворилась на вершок, Марфиньку поманил рыжий палец. Она быстро подошла к двери.

— Ну что вам, ведь еще не пора, мне обещали целый час, — прошептала она скороговоркой. Ей что-то возразили.

— Ни за что! — сказала она с негодованием. — Так и передайте. Уговор был, только что с дирек…

Ее перебили; она вслушалась в настойчивое бормотание; потупилась, хмурясь и скребя туфелькой пол.

— Да уж ладно, — грубовато проговорила она и с какой-то невинной живостью повернулась к мужу: — Я через пять минуточек вернусь, Цинциннатик.

(Покамест она отсутствовала, он думал о том, что не только еще не приступил к неотложному, важному разговору с ней, но что не мог теперь даже выразить это важное… Вместе с тем у него ныло сердце, и все то же воспоминание скулило в уголку, — а пора, пора было от всей этой тоски поотвыкнуть.)

Она вернулась только через три четверти часа, неизвестно по поводу чего презрительно, в нос, усмехаясь; поставила ногу на стул, щелкнула подвязкой и, сердито одернув складки около талии, села к столу, точь-в-точь как сидела давеча.

— Зря, — произнесла она с усмешкой и начала перебирать синие цветы на столе. — Ну, скажи мне что-нибудь, Цинциннатик, петушок мой, ведь… Я, знаешь, их сама собирала, маков не люблю, а вот эти — прелесть. Не лезь, если не можешь, — другим тоном неожиданно добавила она, прищурившись. — Нет, Цин-Цин, это я не тебе. (Вздохнула.) Ну, скажи мне что-нибудь, утешь меня.

— Ты мое письмо… — начал Цинциннат и кашлянул, — ты мое письмо прочла внимательно, — как следует?

— Прошу тебя, — воскликнула Марфинька, схватясь за виски, — только не будем о письме!

— Нет, будем, — сказал Цинциннат.

Она вскочила, судорожно оправляясь, — и заговорила сбивчиво, слегка шепеляво, как говорила, когда гневалась.

— Это ужасное письмо, это бред какой-то, я все равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты… Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне…

— Я не писал тебе ничего преступного, — сказал Цинциннат.

— Это ты так думаешь, — но все были в ужасе от твоего письма, — просто в ужасе! Я — дура, может быть, и ничего не смыслю в законах, но и я чутьем поняла, что каждое твое слово невозможно, недопустимо… Ах, Цинциннат, в какое ты меня ставишь положение, — и детей, подумай о детях… Послушай, — ну послушай меня минуточку, — продолжала она с таким жаром, что речь ее становилась вовсе невнятной, — откажись от всего, от всего. Скажи им, что ты невиновен, а что просто куражился, скажи им, покайся, сделай это, — пускай это не спасет твоей головы, но подумай обо мне, на меня ведь уже пальцем показывают: от она, вдова, от!

— Постой, Марфинька! Я никак не пойму. В чем покаяться?

— Так! Впутывай меня, задавай каверзные… Да кабы я знала в чем, то, значит, я и была бы твоей соучастницей. Это ясно. Нет, довольно, довольно. Я безумно боюсь всего этого. — Скажи мне в последний раз, — неужели ты не хочешь, ради меня, ради всех нас…

— Прощай, Марфинька, — сказал Цинциннат.

Она задумалась, сев, облокотившись на правую руку, а левой чертя свой мир на столе.

— Как нехорошо, как скучно, — проговорила она, глубоко, глубоко вздохнув. Нахмурилась и провела ногтем реку. — Я думала, что свидимся мы совсем иначе. Я была готова все тебе дать. Стоило стараться! Ну, ничего не поделаешь. (Река впала в море — с края стола.) Я ухожу, знаешь, с тяжелым сердцем. Да, но как же мне вылезти? — вдруг невинно и даже весело спохватилась она. — Не так скоро придут за мной, я выговорила себе бездну времени.

— Не беспокойся, — сказал Цинциннат, — каждое наше слово… Сейчас отопрут.

Он не ошибся.

— Плящай, плящай, — залепетала Марфинька. — Постойте, не лапайтесь, дайте проститься с мужем. Плящай. Если тебе что нужно в смысле рубашечек или там — Да, дети просили тебя крепко, крепко поцеловать. Что-то еще… Ах, чуть не забыла: папаша забрал себе ковшик, который я подарила тебе, и говорит, что ты ему будто…

— Потарапливайтесь, барынька, — перебил Родион, фамильярной коленкой подталкивая ее к выходу.


[21] /О, как на склоне... и суеверней!../ — слова из стихотворения Ф. Тютчева "Последняя любовь" (1854): "О, как на слоне наших лет нежней мы любим и суеверней..."

[22] /...живали некогда в вертепах... смерторадостные мудрецы.../ — Вертеп — пещера; имеются в виду первые христиане, которые вынуждены были скрываться в катакомбах от преследований.

Комментировать