<span class=bg_bpub_book_author>игумен Нестор (Кумыш)</span> <br>Тайна Лермонтова

игумен Нестор (Кумыш)
Тайна Лермонтова - «Великий живописец русского быта» («Тамбовская казначейша»)

(21 голос4.2 из 5)

Оглавление

«Великий живописец русского быта» («Тамбовская казначейша»)

В своей первой ссылке на Кавказе поэт пробыл недолго, чуть больше полугода. Большую часть времени этой ссылки Лермонтов провел на лечении в Пятигорске и в военных действиях участия не принимал. Одиннадцатого октября 1837 года прапорщик Лермонтов благодаря хлопотам своей влиятельной бабушки был переведен в Гродненский гусарский полк, расквартированный в 60 километрах от Новгорода. Но и здесь поэт не задержался. Всего два месяца он провел в Селищенских казармах Гродненского полка. В начале апреля 1838 года был опубликован высочайший приказ о переводе корнета Лермонтова на прежнее место служения, в лейб-гвардии Гусарский полк. А в конце апреля Лермонтов был уже в Петербурге.

Во время этой кавказской ссылки в душе Лермонтова произошел какой-то надлом, который можно было бы обозначить как окончательную утрату перспективы дальнейшей жизни. Внешне в нем как будто совершился даже поворот к лучшему. «Он стал тише, гораздо солиднее» — такое впечатление сложилось у Е. А. Верещагиной после встречи с поэтом в Петербурге[54]. Но это была только видимость. То, что казалось спокойствием и солидностью, на самом деле было полной утратой вкуса к жизни. Лермонтов никому не говорит прямо о своем душевном состоянии, но оно сквозит сквозь строки его писем тех лет. Поэт нигде не может найти себе места. Приведем некоторые цитаты из его писем. «Надеюсь порядком поскучать все время, покуда останусь на водах, — пишет он М. А. Лопухиной из Пятигорска, где проходил курс лечения, — и хотя очень легко завести знакомства, я стараюсь избегать их. Ежедневно брожу по горам, и одно это укрепило мне ноги; поэтому я только и делаю, что хожу: ни жара, ни дождь меня не останавливают… Вот примерно мой образ жизни, милый друг; не так уж это хорошо; но… как только я выздоровлю, то отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов, когда Государь будет здесь» (IV, 595). В письме своему другу Святославу Раевскому Лермонтов, подробно перечисляя все свои перемещения по Грузии и делясь своими планами ехать в Мекку и Персию, заключает свой рассказ так: «Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни» (IV, 598). Лермонтов не чувствует в себе привязанности к определенному месту или роду деятельности и, несомненно, не признаваясь ни себе, ни своему другу, тяготится этим. Из письма к М. А. Лопухиной: «Пишу к вам, милый друг, накануне отъезда в Новгород (в Гродненский полк. — и. Н.); я все поджидал, не случится ли со мною что-нибудь приятное, чтобы сообщить вам, но ничего такого не случилось, и я решаюсь писать вам, что мне смертельно скучно. Я порядком пал духом и хочу даже… как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было…» (IV, 603).

Приехав в Гродненский полк, поэт и здесь не может избавиться от поселившегося в нем настроения. Находясь в полку, «Лермонтов был скучен и угрюм и, посещая чаще других баронессу Сталь фон Гольдштейн (жену дивизионного командира), обыкновенно садился в угол и молча прислушивался к пению и шуткам собравшегося общества»[55]. Даже приезд из ссылки в Петербург не вызвал в нем перемены. «Я здесь по-прежнему скучаю, — пишет он Святославу Раевскому из Царского Села, — как быть? покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно» (IV, 606). Столичная жизнь в настроении поэта также мало что меняла. Лермонтов по приезде в Петербург, как выражался сам, «пустился в большой свет; в течение месяца на меня была мода, меня буквально разрывали». Этот успех забавляет поэта и тешит его самолюбие, но при этом сердце его остается безучастным, а рассудок — холодным. «Весь этот свет, — продолжает он свое письмо М. А. Лопухиной, — который я оскорблял в своих стихах, старается осыпать меня лестью; самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихи и хвастаются ими, как величайшей победой. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали. Не хотят даже, чтоб меня убили» (IV, 609).

В этом же письме Лермонтов называет себя «несчастнейшим человеком», который вынужден гоняться «за удовольствиями, чтобы скучать, и слоняться по гостиным когда там ничего интересного». Зачем он это делает? Поэт, склонный к самокритичности, объясняет это только своим неистребимым тщеславием, но он лжет и М. А. Лопухиной, и самому себе. Жизнь, какая бы она ни была, властно манит его к себе. Он не может отделаться от ее притягательности. Еще раньше, в сентябре 1832 года, он признавался все той же Лопухиной: «…я отнюдь не разделяю мнения тех, которые говорят, будто жизнь всего только сон; я вполне осязательно чувствую ее реальность, ее манящую пустоту! Я никогда не смогу отрешиться от нее настолько, чтобы от всего сердца презирать» (IV, 554). Поэт, не находя в себе достаточных сил оторваться от великосветских салонов, чувствует себя обреченным на пустое, бессодержательное вращение в них. «Парады и разводы для военных, придворные балы и выходы для кавалеров и дам, награды и торжественные сроки праздников 6 декабря (именины государя. — и. Н.), в Новый год и в Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц во фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры — вот и всё, решительно всё, чем интересовалось это общество, представителями которого были не Лермонтов и Пушкин, а молодцеватые Скалозубы и всепокорные Молчалины», — так характеризовал эту среду князь А. И. Васильчиков[56]. Это положение, в котором поэт пребывает, бесконечно мучает его и усугубляет в нем ощущение своей ненужности (надо сказать, что князь Александр Илларионович Васильчиков, впоследствии секундант на дуэли Лермонтова с Мартыновым, был одним из немногих, кто ближе всех подошел к тайне личности Лермонтова. В своих мемуарах он писал о нем: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из зависти Вращаясь в среде великосветского общества, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чувство не только в стихах (“Печально я гляжу на наше поколенье”), но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях»[57]).

Чем же объяснить тот душевный надлом, который произошел в душе Лермонтова? Ведь, казалось бы, он стал общепризнанным поэтом России, достиг широкой известности и славы. Как представляется, этот надлом исподволь подготовлялся складом его чуткой и ранимой души, а также всем предыдущим ходом его жизни. Однако сокрушительный удар был все же нанесен событиями января-февраля 1837 года. Поэт, во-первых, глубоко переживал смерть Пушкина. Нет, отнюдь не в личном плане, ибо Лермонтов не был знаком с ним лично. Она сокрушила его в другом. Проницательный ум Лермонтова не мог не увидеть во всем происшедшем одной характерной черты российской жизни. Трагическая гибель Пушкина свидетельствовала о полной беззащитности, на которую была обречена жизнь великого дарования в России. Она также говорила и о той совершенной безнаказанности зла, которое легко может быть направлено против гения. От этой страшной правды, стоявшей за убиением Пушкина, Лермонтов уже никогда не сможет прийти в себя. С этого же момента он уже осознал и отчетливо увидел и другую правду, которую ранее только предугадывал своей удивительной интуицией: неизбежность своего столкновения с великосветским обществом и кровавую развязку этого столкновения. С другой стороны — и это тоже стало предметом его горьких раздумий, — сосланный на Кавказ поэт убедился в абсолютной невозможности изменить хоть что-либо в общественном сознании силой своего поэтического слова. Неимоверно трудно было продолжать жизнь с таким безмерно тяжким грузом. С этих пор Лермонтову оставалась только одна сфера, в которой он ненадолго обретал самого себя — его принадлежность литературному творчеству. Только за рабочим столом он и приходил в прежнее оживление, уходя в иной мир, но и оно оставляло его тотчас же по окончании работы. В этот период, о котором идет речь, Лермонтов как раз и создает поэму «Тамбовская казначейша», продолжающую тему, затронутую поэтом в «Песне про купца Калашникова» (точная дата ее написания не установлена, предполагают, что она написана в 1837–1838 годах).

Такие поэмы, как «Ангел смерти», «Литвинка», «Хаджи Абрек», были посвящены развенчанию романтического героя. В «Песне про купца Калашникова», как можно было видеть, поэт на почве фольклорноисторического материала обращался к поиску и декларированию положительной системы жизненных ценностей. В «Тамбовской казначейше» он затрагивает вопрос, в чем может заключаться и проявлять себя неподдельное, ненадуманное, свободное от романтического глянца, величие человеческой души. Но для его решения в отличие от «Песни про купца Калашникова» Лермонтов использует материал современной ему действительности.

Героем своей новой поэмы он выбирает представителей русской глубинки, людей глухой провинции, далеких от поэзии и проводящих свою жизнь в занятиях достаточно бессодержательных и пустых. Скука и будничность — главные отличительные особенности жизни тамбовских обывателей. С легкой иронией, в шутливом тоне Лермонтов описывает их быт, нравы и неизменный, довольно примитивный круг интересов. Муж героини, тамбовский казначей Бобковский, — шулер, скряга и циник, проводящий время за карточной игрой во «всегдашнем» окружении губернского врача, судьи и исправника. Его супруга, Авдотья Николаевна, тамбовская казначейша, — миловидная барынька, томящаяся душевной примитивностью своего немолодого мужа и мечтающая за своей «вечной канвой» о красивых сердечных приключениях. Влюбленный в нее штаб-ротмистр Гарин — армейский кутила, повеса и верхогляд, с постоянством ищущий в жизни только развлечений. Знакомя читателя с историей взаимоотношений Авдотьи Николаевны и Гарина, повествователь отмечает их трафаретный, банальный характер. Казначейша увлечена внешним блеском заезжего офицера. «Ей дома цепу ночь всё снилось / бряцанье сабли или шпор», — кратко замечает автор о ее чувстве, не находя нужным говорить о нем более пространно. В свою очередь, штаб-ротмистр объясняется в любви казначейше вычурно, неестественно, расхожими литературными штампами, почти по-хлестаковски:

Ах, вы еще не испытали,

Что в страсти значит день, что час!

Ничто, ничто не страшно мне;

Презренье светской болтовне —

Иль я умру от пистолета…

(II, 451)

Перед взором читателя возникает картина в гоголевском вкусе, на которой изображены персонажи ничем не примечательные, почти комедийные.

Но удивительно и совсем не характерно для «вечно мятущегося» и «вечно неспокойного» Лермонтова то, что этот убогий, провинциальный мирок не становится предметом авторского сарказма, авторской уничтожающей насмешки, объектом того «отчуждения», которое является обычным для идеалистически настроенной личности, тяготящейся приземленностью окружающих ее обывателей и задыхающейся в атмосфере мелочности людских интересов. Романтическому герою свойственно было бегство из такого мира. Здесь же автор, хотя и иронизирует над этим мирком, но своей иронией не противопоставляет себя ему, не уничижает его своей категоричной оценкой, не превозносится над ним беспощадным судом. И даже более того — в нескольких местах он сравнивает самого себя с одним из представителей тамбовского общества, находит в себе то, что роднит его с ним. Вводя в рассказ штаб-ротмистра Гарина, повествователь завершает портрет своего ветреного героя следующим признанием:

Таков-то был штаб-ротмистр Гарин:

По крайней мере мой портрет

Был схож тому назад пять лет.

(II, 442)

И в другом месте рассказчик замечает, что и он, как и его герой, «жить спешил в былые годы», что и он, подобно Гарину, некогда был приверженцем «свободной» любви, попирая «законы мудрые природы», в результате чего утратил свежесть души и пришел к преждевременной душевной опустошенности.

Впрочем, уже в самом начале поэмы, в ее посвящении Лермонтов заявляет себя сторонником пушкинского взгляда на мир, пронизанного началом нетребовательного снисхождения к людям, терпимого отношения к их слабостям и немощам. «Пишу Онегина размером», — говорит он в обращении к читателю. За этой изначальной отсылкой к Пушкину стоит, конечно, нечто большее, чем авторское указание на особенность стиля «Тамбовской казначейши». «Писать Онегина размером» означало для Лермонтова «смотреть на изображаемую действительность не с холодным и отстраненным вниманием, а сквозь призму просветленного пушкинского чувства». Человеческие недостатки, проза будничного существования в глазах великого гуманиста не обесценивали ни человеческой личности, ни самой жизни в целом, не заслоняли собой ее неповторимости. Более того, именно в средоточии прозаического существования Пушкин и находил подлинную поэзию. Он видел ее в красоте естественного чувства, в простоте движений человеческого сердца, в живой и непосредственной искренности душевных переживаний. Поэт в высшей степени доверительно относился к человеческой природе, не мучась болезненно ее несовершенством, не угнетаясь безысходно ее изъянами. На несовершенство человека, которому в равной мере наряду со всеми был подвержен и сам, поэт смотрел как на неизбежного спутника существования. Он полагал, что, несмотря на поврежденность грехом, свою сущность душа проявляет все-таки в стихии добра. Такое понимание человеческой души было в нем следствием ее глубокого знания. Именно из этих источников проистекала пушкинская, как говорил Белинский, «лелеющая душу гуманность».

Не чужд этой гуманности, имевшей те же истоки, что и пушкинская, и Лермонтов. Это доказывается не только и не столько «Онегина размером», которым написана «Тамбовская казначейша», но и ее идейным замыслом. Ее герои, оставаясь рядовыми провинциалами, неожиданно совершают поступки, возвышающие их над уровнем жизни «тамбовской» России, вскрывают в себе то начало естественного добра, которое, по мысли поэта, заключено в человеческой природе.

Прежде всего это относится к самой тамбовской казначейше. Говоря о страсти к картежной игре мужа Авдотьи Николаевны, «старика угрюмого с огромной лысой головой», рассказчик доводит цинизм этого человека до критической отметки, до невероятных размеров. Бобковский застает Гарина стоящим на коленях перед собственной женой, но, будучи не в силах удержаться от партии в «вистик», приглашает его к зеленому столу в день своих именин. Даже прожженный кутила Гарин не может поверить в то, что в действиях старого казначея нет подвоха. Он готовится к дуэли, а когда Бобковский как ни в чем не бывало, приветливо и радушно встречает его в своем доме, про себя называет его «Иудой». С этим-то картежным «Иудой», готовым продать душу за партию в «вистик», вынуждена жить в замужестве Авдотья Николаевна. Жизнь с таким человеком не могла не обернуться для нее тяжким, безысходным страданием из-за хронического недостатка любви. Казалось бы, отношения с молодым и привлекательным уланом в ее случае были совершенно неизбежны, так как у несчастной казначейши не было никакой внутренней самозащиты не только от любовного натиска штаб-ротмистра, но и от собственного чувства, стихийно развивавшегося на почве нереализованной потребности в любви. Однако в самую решительную минуту страстного объяснения ею внезапно овладевает стыдливость, и Авдотья Николаевна решительно отталкивает от себя предмет своих тайных желаний. Святость брачного соединения, пусть даже неудачного, оказывается для нее выше женской потребности любить. Был бы неудивителен и не имел бы никакой цены ее поступок, если бы Авдотья Николаевна не имела способности увлечься. Но Лермонтов, дабы подчеркнуть нравственную высоту поступка своей героини, наделяет ее живым сердцем, которое «боится» мысли о недолжной любви и в то же время ее «ласкает».

А когда казначей проигрывает ее в карты, Авдотья Николаевна, пораженная исключительным вероломством своего мужа, без всяких малодушных «упреков, жалоб, слез» разрывает с ним все отношения. Инерция человеческой привязанности, равно как и привычка размеренной провинциальной жизни, не усыпили в ней прямодушия, решительности характера и благородства сердца. На домогательства Гарина она отвечает категоричным отпором, а на беспримерное унижение со стороны мужа — инстинктивным жестом безотчетного негодования. В исключительно трудную минуту в казначейше не нашлось места слабовольной размягченности души. Не оказалось в ней и рабской, приспособленческой готовности молчаливо сносить любое унижение. Эти-то черты и становятся предметом авторского восхищения.

В равной мере проявил неожиданную способность к глубокому чувству и штаб-ротмистр Гарин. Принимая условия картежного пари, выставленного старым опытным игроком, он подвергал себя немалому риску. В случае проигрыша, который был весьма вероятен, он должен был выплатить своему партнеру огромную денежную сумму, равную стоимости всего (!) казначейского имущества. Если учесть тот факт, что улан

…всё отцовское именье

Еще корнетом прокутил;

С тех пор дарами Провиденья,

Как птица Божия, он жил, —

(II, 440),

то станет понятно, какой беспрецедентной опасности он себя подвергал, соглашаясь на условия, предложенные Бобковским. Однако и выигрыш в равной степени не сулил бесшабашному штаб-ротмистру радужной перспективы. Ибо в этом случае он был бы обязан навсегда расстаться с тем, что дороже всякого имущества — со своей уланской свободой. Получается, что в рискованной талье с казначеем не было никакого смысла. Можно, конечно, сделать предположение, что в легкомысленном улане вспыхнуло безрассудное желание проучить бездушного казначея, по-гусарски поглумиться над ним, но остановиться на нем не позволяет текст поэмы. После выигрыша Гарин, подхватив свою «добычу дорогую», отправляется домой, забыв «расчеты, саблю, шапку». Гарин не обращает внимания на крупный денежный выигрыш. Таким выигрышем в его глазах была сама Авдотья Николаевна. Из этой детали рассказчика становится очевидным, что только потребность защитить несчастную жертву вероломного предательства и возникшая подлинная любовь к ней руководили Гариным в тот момент, когда он принимал фантастический по своей жестокости вызов тамбовского казначея.

Поэма «Тамбовская казначейша» обнаруживала неожиданную грань лермонтовской души. Лермонтов, «холодный скептик» и «безнадежный пессимист», со своим аналитическим складом ума все подвергавший беспощадному отрицанию, вдруг обнаруживает подлинное благородство там, где, скажем, Гоголь увидел бы только повод для горького, обличительного смеха. Он находит его в среде полукомической, в личностях, проводивших жизнь самую прозаическую и обыкновенную, являвшихся частью обывательского мира. Уже в «Песне про купца Калашникова» поэт увидел в московском купце, не противопоставлявшем себя окружающему миру, подлинное величие души. В «Тамбовской казначейше» он продолжает и углубляет эту линию. Он находит неподдельное благородство душ в русской провинции, в тамбовской глуши, среди прозаических персонажей, не только не противопоставлявших себя обывательскому кругу, но и в потоке повседневной жизни ничем не отличавшихся от него. Оказывается, Лермонтов как человек, наделенный особой способностью проницательного наблюдения, не только не искажал в своем сознании окружавшую его действительность, как бы оценивая ее через призму своего «сильно романтизированного» «я» и погрешая пристрастным субъективизмом в своих взглядах на жизнь. Он умел подмечать проявление человеческого достоинства там, где обыватель нашел бы лишь повод к сплетням, клевете и пересудам, а писатель критического направления — причину для безотрадного и скорбного обличения.

В «Тамбовской казначейше» Лермонтову необходимо было показать читающей публике, какой нравственный потенциал может иногда таить в себе самая обыденная жизнь, какое душевное благородство может обнаружить в себе самая прозаическая душа. Н. В. Гоголь говорил, что в Лермонтове «готовился будущий великий живописец русского быта»[58]. Он был совершенно прав в этом утверждении. Однако бытописательский талант Лермонтова проявился вовсе не в том, что в поэме «Тамбовская казначейша» он оставил читателю яркие и точные зарисовки жизни русского провинциального города. Поэт верно и безошибочно угадал одну из основных особенностей русского характера: умение русского человека сохранять в себе под покровом самого невзрачного существования благородство и правдивость души.

В конце поэмы Лермонтов иронизирует над вульгаризированным вкусом читателей, не желавших искать в литературе отражения объективной правды жизни, а усвоивших привычку потреблять литературную продукцию, изобилующую избитыми романтическими стандартами:

Повсюду нынче ищут драмы,

Все просят крови — даже дамы.

А я, как робкий ученик,

Остановился в лучший миг;

Простым нервическим припадком

Неловко сцену заключил…

(II, 460)

Эта ирония не означала окончательного разрыва Лермонтова с романтической школой, с романтической традицией. Впереди поэта ждут последняя, восьмая, редакция «Демона» и поэма «Мцыри». Творческую эволюцию Лермонтова, в отличие от пушкинской, невозможно представить в виде поступательного движения от поэм романтических к поэмам реалистического характера. У Пушкина на смену поэмам южного цикла пришли такие поэмы, как «Граф Нулин», «Домик в Коломне», «Полтава», «Медный всадник». Эти поэмы явились признаком решительного разрыва с романтизмом и окончательного поворота Пушкина в сторону реализма. Совсем не то у Лермонтова. После произведения зрелого реализма, отличавшегося литературным совершенством и безупречностью, которое он создает без всякой предварительной подготовки, он мог вновь возвратиться к романтизму и создать на этом поприще два поэмных шедевра. Поэма «Тамбовская казначейша» свидетельствовала, что для Лермонтова романтизм как направление в искусстве никогда не являлся самоцелью, не был литературным увлечением и не выполнял роль необходимого этапа в его этическом и эстетическом созревании. Он оставался тем направлением, в рамках которого Лермонтов на протяжении всей своей творческой деятельности осуществлял попытку глубокого и серьезного размышления о закономерностях внутренней жизни человека. В рамках метода, выработанного романтизмом, поэт ставил и решал проблемы и вопросы отнюдь не романтического характера. Романтизм в ряде случаев был для него только лишь внешней канвой, тем обрамлением, в которое он помещал свои зрелые и правдивые наблюдения над человеческой душой, земным бытием в целом.

Вместе с тем романтизм не был тем необходимым и оптимальным литературным методом, посредством которого поэт с исчерпывающей полнотой выражал свое поэтическое «я». Романтизм не сковывал его творческой свободы, не тяготел над ним. Когда Лермонтов испытывал потребность отразить те особенности мироощущения и мироотношения, для которых жанр романтической поэмы оказывался непригодным, он с легкостью и без всякого насилия над собой обращался к правилам реалистического письма. Для него было характерно синхронное существование как в романтической, так и в реалистической традиции. В нем не было предпочтения одного в ущерб другому, он не поддерживал тезиса о превосходстве реализма над романтизмом. Оба метода занимали одинаково необходимое место в его творческой лаборатории, и в равной мере он пользовался тем и другим в соответствии с поставленными перед собой творческими задачами. В его творчестве имеются литературные образцы, в которых компоненты поэтики романтизма тесно, а главное — в высшей степени органично переплетаются с принципами реалистического письма. Ярким примером такого гармоничного соединения приемов романтизма с особенностями реалистического изображения в пределах одного произведения является поэма «Демон».


[54] Захаров В. Л. Летопись жизни и творчества М. Ю. Лермонтова. С. 288.

[55] Лермонтов в воспоминаниях современников. С. 283.

[56] Гусляров Б., Карпухин О. Лермонтов в жизни. Калининград, 1998. С. 207.

[57] Там же. С. 210, 211.

[58] Гоголь Н. В. Выбранные места из переписки с друзьями // Н. В. Гоголь. Собр. соч.: в 7 т. М., 1978. Т. 6. С. 365.

Комментировать

1 Комментарий

  • Энна, 24.01.2019

    Можете уточнить библиогпафическую ссылку, пожалуйста?)

    Ответить »