ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ДОКТРИНАЛЬНЫЕ ТЕМЫ
Историческии очерк, составивший первые девять глав настоящей книги, является попыткой охватить богословские споры, показать различные уклоны и основные источники богословской мысли в Византии. Теперь мы обратимся к более систематизированному изображению византийского богословия. Ни один византийский богослов никогда не пытался составить «Сумму». Это, однако, вовсе не означает, что за вопросами, о которых спорили богословы, не существовало какого-то основополагающего единства вдохновения и ощущения связного и непротиворечивого Предания веры. Несомненно, Восток менее Запада заботился о концептуализации или догматизации этого единства традиции. Восток предпочитал хранить свою верность «уму Христову»256 посредством Литургии Церкви, через традицию святости, через живой gnosis Истины. Всякое систематическое изложение византийского богословия, стало быть, сопряжено с опасностью навязывания ему шаблонных, рациональных категорий, чуждых самой его природе. Именно это и происходит во многих учебниках догматического богословия, которые появляются на Православном Востоке после XVIII в., хотя эти сочинения и клянутся в верности богословию византийских отцов. Это явление удачно охарактеризовал Георгий Флоровский, который назвал его «западным пленением» православного сознания. Ибо вовсе недостаточно в изобилии приводить подтверждающие выдержки из патристических или византийских авторов: истинная связность требует единства в методе и конгениальности в подходе.
Я пытался достичь того и другого через принятие для последующих глав плана изложения, отвечающего содержанию самого христианского опыта: человек, сотворенный и падший, встречает Христа, Принимает действие Духа и таким образом вводится в общение с Триединым Богом. Читатель волен сам судить, насколько подходит такой план рассматриваемому предмету.
Систематическое изложение доктринальных тем, характерных для византийского богословия, неизбежно требует частого обращения к сочинениям, которые иногда выходят за хронологические рамки, намеченные во Введении. Невозможно, например, рассуждать об антропологии или о тринитарном богословии в Византии, не ссылаясь на Оригена и на учения великих отцов IV в., которых Византия признавала своими учителями par excellence.
С другой стороны, также неизбежно и то, что моя трактовка византийских писателей несвободна от влияния того обстоятельства, что как православный богослов я лично усматриваю в Византии преемственность с великим Преданием неразделенной Церкви и считаю, что и через Византию оно доносит свою весть до новейшего времени.
10. ТВОРЕНИЕ
Патристическая мысль о творении формировалась в рамках векового спора с оригенизмом. Речь в споре шла о выборе между греческой концепцией вечного космоса и библейским линейным видением истории, начавшейся с творящего fiat257. Исходной точкой в представлении Оригена о сотворении мира стало понимание акта творения в качестве выражения природы Божией, причем, так как эта Природа неизменна, то и не было никогда «времени», когда Бог не творил бы. Следовательно, мир существовал всегда, поскольку благости Божией всегда необходим некоторый объект258. В оригенизме вечность творения, по сути дела, онтологически была неотличима от вечности Логоса. И сотворенный мир, и Слово вечно исходят от Бога. Это отождествление побудило Ария, вслед за отвержением вечности творения, решить, что и Логос тоже должен был некогда быть порожден во времени. Антиарианское богословие Афанасия Александрийского определило категории, ставшие стандартными у более поздних византийских авторов: Афанасий предложил различать порождение и сотворение.
1. Создатель и создания
Для Афанасия259 сотворение есть акт воли Бога, а воля онтологически отлична от природы. По природе Отец порождает Сына – и это происходит, разумеется, вне времени, но творение является через волю Божию, а это значит, что Бог абсолютно свободен относительно творения, то есть может творить или не творить, но Он остается превыше мира и после его сотворения. Отсутствие различения между природой Божией и волей Бога объединяет Оригена с Арием. Установление этого различения образует главный довод Афанасия.
Совершенно невозможно рассматривать Отца отдельно от Сына потому что «Сын не есть творение, созданное деянием воли; по природе Он есть истинный Сын сущности [Отца]»260 . Сын, следовательно, есть Бог по природе, тогда как «природа тварей, созданных из ничего, текучая, немощная, смертная и сложная»261. Отвергая мысль Ария о том, что Логос был сотворен, ибо имелся в виду мир, Афанасий утверждает, что «это не Он был сотворен для нас, но мы были сотворены для Него»262. В Боге порядку деяний воли предшествует порядок природы, который и выше первого, и не зависит от него263. Так как Бог есть Тот, Кто Он есть, Он не определен и никоим образом не ограничен в том, что Он делает, равно как и в Своей Сущности и в Своем Бытии.
Божественная «природа» и тварная «природа», следовательно, суть раздельные и совершенно непохожие способы существования. Первая полностью свободна от второй. Однако создания зависят от Бога; они существуют «Его благодатью, Его волей и Его словом,., так что они могут также и перестать существовать, если Творец того пожелает»264. У Афанасия, следовательно, мы оказываемся весьма далеко от Оригенова космоса, который мыслился необходимым выражением благости Божией, отождествлявшейся с самой Божественной природой. Тут обнаруживается, что понимание творения, как оно выражено Афанасием, ведет к различению в Боге Его трансцендентной Сущности и Его свойств, каковы, например, «сила» или «благость». Свойства Божества выражают Его существование и действие ad extra265, а не Его Сущность.
Разность в природе между Богом и Его созданиями, как и различение между «естественным», «природным» порождением Сына Отцом и сотворением «актом воли», подчеркиваются и Кириллом Александрийским266, и Иоанном Дамаскиным267. Это различие также являет собою онтологический raison d'etre268 Халкидонского определения о «двух природах» Христовых. Две природы могут пониматься существующими в «общении» друг с другом, «ипостасно» объединенными, но они никогда не могут «слиться», – то есть рассматриваться в качестве одной природы.
Подчеркивание Афанасием преходящего характера творения не должно вводить нас в заблуждение. Что он желал показать, так это контраст между Абсолютной, самодостаточной природой Божией и зависимостью от Него всей сотворенной природы. Афанасий определенно не хотел низвести тварное бытие к простому «явлению». Творческий акт Бога произвел новый «тварный» порядок, еще одну «сущность», отличную от Его собственной; «сущность», достойную Бога, заслуживающую Его любви и заботы и в основе своей «весьма хорошую»269. Бог не творит, как у Оригена, просто какой-то набор равных умов («интеллектов»), обретающих смысл бытия лишь в созерцании Сущности Божией, а если и становящихся более или менее разнообразными, то лишь вследствие своего Грехопадения. Так как творение есть сущность, а вовсе не какой-то призрак или мираж, возникает ощущение, что его смысл – в нем самом, ибо даже Бог «любит» этот мир, то есть считает его действительностью, что стоит лицом к лицу с Ним Самим. Даже когда эта тварная природа принимается Логосом в ипостасное единство, она, согласно Халкидонскому определению, «сохраняет свои свойства». Следствие такой сотвореннной самостоятельности разбиралось, в частности, Максимом Исповедником и православными богословами иконоборческого периода. Мы же ограничимся лишь подчеркиванием того, что сами понятия промысла, любви и общения, отражающие действия Творца в отношении мира, предполагают различие и различение между Ним и Его творением.
2. Божественный план
Сотворение во времени – то есть возможность подлинного начала тварного бытия – являет собой главную пропасть, отделяющую греческую мысль от библейского Откровения. Но идея вечного плана, который Бог осуществил, когда сотворил мир во времени, не совсем расходится с концепциями, которые можно найти в литературе еврейской «мудрости», а если говорить более конкретно, то аналогии идее плана можно усмотреть в богословии Логоса в духе Евангелия от Иоанна, и эта идея отвечает хотя бы некоторым вопросам, заботившим греческую философскую мысль.
На протяжении всей своей истории византийское богословие, и «греческое», и библейское, боролось за возможность включения в непротиворечивый христианский взгляд на творение теории божественных «идей» о мире. Платонический kosmos noetos270 пришлось отбросить поскольку этот «духовный мир» являл собой вечную реальность вне Бога, и безличную, и «субстанциональную» (имеющую сущность), и мог бы ограничить абсолютную свободу творящего акта, исключить творение ex nihilo271, к тому же такие представления принижали субстанциональную реальность зримого творения, полагая видимый мир лишь тенью вечных реальностей. Отвержение такой идеологии произошло неявным образом в 553 г., когда осудили Оригена, и явно – в 1081 г. в синодальных решениях против Иоанна Итала. Тем временем патристическая и византийская мысль развивались, постоянно реагируя на учение Оригена. Григорий Богослов, к примеру, говорит об «образах мира сего» как мыслях Божиих272. Эти «мысли» не ограничивают свободу личного Бога, поскольку остаются отличными от Его природы. Лишь когда Он творит во времени, они становятся «действительностью». Мысли эти суть еще и выражения Божественной воли273, а не Божественной природы; они суть «совершенные, вечные мысли вечного Бога» 274. Поскольку ничто не может быть сотворено «в Боге», мысли, или идеи о мире, это есть нетварные выражения Божественной жизни, являющие собой беспредельные возможности Божественной свободы. Бог творит мир, не «из них», но из ничего. Начало мира есть начало некоторой всецело новой реальности, возникшей через Акт творения, который исходит от Бога и сообразуется с Его вечным замыслом.
Существование в Боге вечной, нетварной «потенциальности», которая не есть Сущность Божия, как не есть она и сущность мира или сущность как таковая («для себя»), но которая подразумевает определенную непредвиденность по отношению к творению, предполагает антиномическую концепцию Бога, которая обретет различные формы вьтражения в византийском богословии. Чтобы описать это положение, Георгий Флоренский говорит, что «нам должно различать между, так сказать, двумя модусами вечности: это – существенная вечность, в которой живет только Троица, и непредсказуемая вечность свободных деяний Божественной Благодати»275. В самом деле, тут византийское богословие постигло прямой смысл разницы между безличным философским представлением о Боге как Абсолюте и библейским пониманием Бога личного, трансцендентного и свободного.
Чтобы выразить связь между Творцом и его созданиями, великий Максим Исповедник воспользовался старинной концепцией Логоса, понимавшей Божественное Слово средоточием и живым единством логоса творения. Терминология уже существовала у Филона и Оригена. Но тогда как для Оригена logoi276 как logoi существуют лишь в сущностном тождестве с единым Логосом, то для Максима их реальное и «логичное» бытие выражается также в их разнообразии. Огромная разница между Оригеном и Максимом в том, что Максим отвергает воззрение Оригена на видимое творение, которое, по мнению последнего, разнообразно лишь по причине Грехопадения. «Благость» творения, по Максиму, обретается в самом творении, а не только в единении его с Божественной Сущностью. Но творение не может быть воистину «хорошим», если его не видоизменяет logoi, которое пресуществует как мысли и акты воли Божией, не укореняет в Нем и не сохраняет общения с единым «сверхсущностным» Божественным Логосом277. Творения, следовательно, не существуют только «как logoi» или только вследствие того, что Бог вечно «знал их»; они существуют «собою с того самого момента, когда Бог привел в действие Свое предведение. В Его мысли создания существуют вечно только потенциально, тогда как их действительное существование проявляется во времени.
Это временное, действительное существование сотворенных существ является не автономным, но сосредоточено в едином Логосе и в общении с Ним. Стало быть, в определенном смысле «один Логос есть множество logoi, и многие суть Одно»: «Единый есть множество согласно творящему и объединяющему исхождению Одного во многих но многие суть Одно согласно Промыслу, Который приводит многих к обращению к Одному как их Всемогущему Началу» 278. Парадоксально получается: твари суть одно в одном Логосе, Который, однако, «сверхсущностен» и превыше участия279. "Итак, logoi для Максима не тождественны ни Сущности Божией, ни бытию вещей в сотворенном мире. Фактически, апофатическая тенденция у Максима сочетается с антипантеистической тенденцией… Это стало возможным прежде всего благодаря пониманию logoi как решений воли Божией»280. Оставаясь верным Афанасиевому различению между природой и волей, Максим успешно строит подлинно христианскую онтологию творения, которая на протяжении всей истории византийской мысли останется своего рода эталоном и по сути неоспоримо авторитетной системой281. Эта онтология предполагает различение в Боге между «природой» (или «сущностью») и «энергией», то самое различение, которое впоследствии назовут «паламизмом». И к тому же она предполагает личное и динамичное понимание Божие так же, как и динамичную, или «энергетическую», концепцию сотворенной природы.
3. Динамизм творения
Для Оригена исходное интеллектуальное творение статично. Оно находит свое истинное логическое (от «логос») существование в созерцании Сущности Божией, а первое его движение есть форма бунта против Бога. Изменение и разнообразие в творении суть следствия Грехопадения и, значит, они в основе своей есть зло. Для Максима и для всей византийской богословской традиции движение (kinesis) созданий есть необходимое и естественное следствие их сотворенности Богом282. Бог, стало быть, сотворяя мир, помещает вне Себя систему динамических существ, которые отличны от Него в том, что они меняются и направляются к Нему283. И логос каждого создания состоит в сущностно активном бытии284; нет «природы» без «энергии» или движения.
Эта динамическая концепция сотворенной природы представляет собой главный довод Максима в споре с «моноэнергистами» VII в., христология которых полагала, что человечность Христова должна была терять Свою подлинно человеческую «энергию» или волю по причине соединения Своего с Божественностью. Но для Максима сотворенная природа потеряла бы само свое существование, будь она лишена присущей ей энергии, присущей ей цели и присущей ей динамичной тождественности. Это движение, присущее природе, однако, может быть вполне самим собой, лишь следуя надлежащей цели (skopos), которая состоит в стремлении к Богу, ради вхождения в общение с Ним, исполняя таким образом логос, то есть Божественную цель, через которую и ради которой она и была сотворена. Истинным предназначением творения является не созерцание Божественной Сущности (Которая недоступна), но общение в Божественной энергии, преображение и открытость Божественному действию в этом мире. В дальнейшем мы еще обсудим антропологические и христологические измерения этой концепции творения. Но она имеет также и очевидные космологические следствия.
В основном византийцы приняли космологические концепции, унаследованные от Библии или от классической древности. И они до того неохотно прилагали усилия к продвижению научного познания, довольствуясь унаследованной стариной, что о них можно было бы написать, что «скромные достижения византийцев в естествознании остаются одной из загадок греческого Средневековья»285. Как бы то ни было, не похоже, что в этом можно винить византийское богословие, поскольку оно утверждало динамизм природы и, стало быть, содержало в себе основополагающий призыв к изучению и, при случае, к управлению процессом ее развития.
На протяжении всего византийского Средневековья стандартным и наиболее авторитетным текстом о происхождении, устройстве и развитии мира оставались «Беседы на Шестоднев» Василия Великого. Поддерживая сопротивление Афанасия эллинистической и оригенистской концепции творения как вечного циклического повторения миров и утверждая творение во времени, Василий подтверждает реальность сотворенного движения и динамизма в созданиях. Создания не просто получают свои образы и разнообразие от Бога; они обладают энергией, определенно тоже Богоданной, но доподлинно их собственной. «Да прорастит земля» (Быт. 1:24): «Краткое сие повеление, – говорит Василий, – тотчас стало великою природою и художественным словом, быстрее нашей мысли производя бесчисленные свойства растений… Так и последовательный порядок природы, получив начало с первым повелением, простирается на все последующее время, пока не достигнет общего скончания вселенной»286. Используя научные знания своей эпохи, а также терминологию стоиков, учивших о «плодотворных интеллектах», Василий сохраняет богословскую независимость от небиблейских источников. Для примера, он отвергает представление стоицизма, что logoi созданий есть истинные вечные сущности сотворенных существ, это учение могло бы привести к концепции вечного возвращения «миров после их разрушения» 287. Подобно Афанасию и Максиму, Василий остается верным библейской концепции Абсолютной Божественной трансцендентности и свободы в акте творения; Божественный Промысел, дарующий бытие миру через logoi, еще и поддерживает мир в этом бытии, но не ценой присущего миру сотворенного динамизма, который есть часть самого творческого замысла.
Бытие мира как динамичной «природы» (то есть как реальности «вне Бога» – для Него она объект Любви и Промысла), которая следует своему собственному порядку эволюционного роста и развития, подразумевает возможность чисто объективного научного изучения созданий человеческим разумом. Это не значит, однако, что сотворенная природа онтологически «автономна». Она была создана ради «участия» в Боге, Который не только Перводвигатель и Цель творения, но еще и конечный смысл (логос) ее устойчивости. «Бог есть начало, центр и конец, – пишет Максим, – поскольку Он действует без пассивности. … Он есть начало как Творец; Он есть центр как Провидение; и Он есть конец как Цель, «ибо все из Него, Им и к Нему…» (Рим. 11:36)»288. Научное знание, если бы оно пренебрегло этим конечным смыслом творения, было бы, значит, опасно односторонним.
4. Освящение природы
В своем нынешнем – ущербном – состоянии сотворенная природа исполняет свое предназначение совершенно неадекватным образом. Библейская, антропоцентрическая концепция мира сохранилась и в греческой патристической литературе: греческие отцы, как и Библия, считали, что природа пострадала от Грехопадения человека, «микрокосма», которому Бог даровал власть над природой, но который, вместо того чтобы управлять природой, предпочел ей подчиниться. В итоге, вместо раскрытия – через свои внутренние смысл (logos) и цель (skopos) – Божественного плана творения и, через это, Самого Бога, природа становится уделом и орудием сатаны: повсюду во всем творении «естественная энергия», сообразная исходному Божественному замыслу, пребывает в борении с разрушительными силами смерти. Драматичность нынешнего существования творения у византийских богословов в общем была ясной для всех, но отображался этот драматичный характер нынешнего бытия не столько в богословских сочинениях, сколько, и более явственно, в Литургии и духовности.
Византийский обряд Крещения унаследовал от христианской древности сильный исконный акцент на экзорцизме. Сознательное отвержение сатаны, сакраментальное изгнание сил зла из души крещаемого подразумевали переход из рабства под властью «князя мира сего» в свободу во Христе. Литургические экзорцизмы, однако, имели в виду не только демонические силы, управляющие человеческой душой. «Великое освящение воды» на праздник Богоявления очищает от бесов космос, основополагающее начало которого, вода, видится убежищем «затаившихся злых духов». Частое упоминание о бесовских силах во Вселенной в литургических и патристических текстах следовало бы понимать в богословском контексте, ибо все эти разговоры о демонах никак нельзя свести лишь к библейским или средневековым мифологиям, пусть даже часто тут отражаются мифологические верования.
«Демоническое» в природе появляется оттого, что творение отпало от своего изначального смысла и сбилось со своего исконного пути. Бог доверил власть над миром человеку – Своему собственному «образу и подобию». Но человек избрал для себя подчиненное миру состояние и тем самым потерял свободу. Он стал поэтому подвластным космическому детерминизму, к которому его привязывают его страсти и в котором окончательная власть принадлежит смерти. Такое толкование Григорий Нисский и Максим дают стиху из книги Бытия (3:21) – о «кожаных одеждах», данных Адаму и Еве после Грехопадения. Отвергая мнение Оригена, отождествлявшего «одежды» с материальными телами – это толкование опиралось на оригенистскую идею пред-существования душ, – Максим описывает перемену в положении человека исключительно в категориях новой зависимости от животной стороны мирского существования. Вместо того, чтобы воспользоваться возможностями своей природы, чтобы поднять себя и все творение до Бога, человек подчинился желаниям своих вещественных чувств289. В итоге мир, который изначально был создан Богом как то, что «хорошо весьма», стал для человека тюрьмой и постоянным соблазном, через который «князь мира сего» утверждает свое царство смерти. Освящая воду, пищу, растения, как и плоды собственного творчества человека, такие как произведения искусства или техники (византийская Литургия чрезвычайно богата сакраментальными действиями освящения или благословения), Церковь возвращает все освященное к его изначальной и истинной связи, не только с Богом, но также и с человеком, который есть «образ» Божий. Провозглашение власти Божией над Вселенной, как это делается на Водосвятии на Богоявление, равносильно, по сути дела, утверждению, что человек более не раб космических сил:
Невещественные силы трепещут пред Тобою; солнце хвалит Тебя; луна поклоняется Тебе; звезды служат Тебе; а свет склоняется пред волей Твоей; бури страшатся Тебя, родники кланяются Тебе. Ты распростер небеса, как шатер; Ты утвердил землю над водами. .. . [Поэтому] проникшись глубинами сострадания Твоего, о, Владыка, Ты не смог вынести зрелище человечества, пораженного диаволом, и так Ты изволил прийти и спасти нас… Ты освободил детей нашей природы…
Итак, освящение природы подразумевает ее демистификацию. Для христианина силы природы не могут быть божественными; не могут быть они и подвластны любой форме естественного детерминизма: Воскресение Христово, нарушая законы природы, освободило человека от рабства природе, и человек призван исполнить свое предназначение как властелина природы во Имя Божие.
Византийская Литургия, провозглашая освящение космоса, часто упоминает не только демонические силы, узурпировавшие власть над миром, но и говорит о «бестелесных силах небесных», сотрудничающих с Богом и человеком в восстановлении первородного и «природного» порядка в мире. Однако в Византии никогда не было повсеместно признанной системы или описания Ангельского мира, за исключением трактата Псевдо-Дионисия «Небесная иерархия». В этом трактате каждый из девяти ангельских чинов видится неким посредником между Верховной Властью наверху и формами бытия внизу. Целью Дионисия было сохранение внутри системы мышления, по наружности христианской, иерархической концепции мира, принятой неоплатонизмом.
Несмотря на свою чрезвычайную распространенность и немалое, хотя, скорее, и периферийное, влияние, сформулированная Дионисием концепция «ангельского» мира так и не сумела вытеснить более древние и более библейские представления об ангелах. В частности, поражает та малозначительная роль, которую Дионисий приписал «архангелам» (занимающим вторую ступень снизу по иерархической Ангельской лестнице), особенно, если сравнивать трактат Дионисия с концепциями, обнаруживающимися в еврейских апокалиптических писаниях, в том числе в библейских книгах Даниила, Иуды и Откровения, в которых архангелы Михаил и Гавриил именуются «главными военачальниками» Божественных небесных воинств. Эта идея сохранилась и в Литургии, которую следует считать главным и наиболее надежным источником сведений о византийской «ангелологии».
Вовлеченные в борьбу против демонических сил космоса, ангелы являют собой, некоторым образом, идеальную сторону творения. Согласно византийским богословам, они были сотворены прежде видимого мира290, а их существенным назначением является служение Богу и Его образу, человеку. Идея Писания об ангелах, непрестанно восхваляющих Бога (Ис. 6:3; Лк. 2:13), – частая тема в византийской Литургии, особенно в евхаристических канонах, призывающих верных присоединиться к Ангельскому хору, – то есть восстановить свое изначальное общение с Богом. Это воссоединение Небес с землею, предвкушаемое в Евхаристии, и есть эсхатологическая цель всего творения. Ангелы содействуют его приуготовлению, незримо участвуя в жизни космоса.
11. ЧЕЛОВЕК
Взгляд на человека, который преобладал на христианском Востоке, опирался на представление об «участии» в Боге. Человек сотворен не как автономное или самодостаточное существо; сама природа его истинна лишь постольку, поскольку она существует «в Боге» или «в благодати». Благодать, следовательно, дарует человеку его «природное», «естественное» развитие. Эта основная мысль разъясняет, для чего термины «природа» и «благодать», когда употребляет их византийский автор, имеют совершенно другое значение, чем используемые на Западе; «природа» и «благодать» не прямо противоположны, но выражают динамичную, живую связь между Богом и человеком, которые различаются своими природами, но остаются во взаимном общении через Божественную энергию, или благодать. Однако человек есть центр творения – «микрокосм» – и его свободное самоопределение опосредует конечную участь Вселенной.
1. Человек и Бог
Согласно Максиму Исповеднику, Бог в творении человека «сообщил» ему четыре из Своих свойств: бытие, вечность, благость и мудрость291. Из этих четырех божественных свойств первые два принадлежат самой сущности человека; третье и четвертое же лишь предложены человеку, а их принятие зависит от его доброй воли.
Мысль об «участии» в Боге как особенной человеческой привилегии выражается разнообразными способами в греческом патристическом Предании. Ириней, например, пишет, что человек сложен из трех начал: тела, души и Духа Святого292; а каппадокийские отцы говорят о разлитии» Духа Святого в человеке293. Григорий Нисский в своем трактате «О сотворении человека», рассуждая о человеке перед Грехопадением, приписывает ему «красоту бессмертия», «праведность», «чистоту». «Бог есть любовь, – пишет Григорий, – и источник любви… Если любви нет, все начала образа искажаются»294. Комментарии Жана Даниэлу к этому месту можно отнести и ко всей греческой патристической мысли в целом:
Григорий отождествляет реальности, которые западное богословие считает различными. Он приписывает человеку определенные черты, такие как разум или свобода, которые Запад относит на счет [сотворенного] духа; другие, такие, как апатия [бесстрастие] или любовь (называемые на Западе благодатью или милостью), приписываются Божественной жизни; точно так же, как и следствия окончательного прославления: непорочность и красота. Для Григория различий не существует 295 .
Таким образом, самой важной стороной греческой патристической антропологии, которая воспринималась византийскими богословами на протяжении всего Средневековья, является концепция, согласно которой человек не есть автономное существо, но что его истинная человечность реализуется лишь тогда, когда он живет «в Боге» и обладает божественными качествами. Для выражения этой идеи разные авторы пользуются различными терминологиями – оригенистской, неоплатонической или библейской; однако между ними существует согласие насчет сущностной открытости человека, то есть концепции, выходящей за пределы западных категорий «природы» и «благодати».
Как мы видели в отрывке из Максима, процитированном в начале настоящего параграфа, «естественное» участие человека в Боге не статичная данность; это – вызов, и человек призван расти в Божественной жизни. Божественная жизнь – это дар, но также и задача, которую следует решить свободным человеческим усилием. Эта полярность между «даром» и «заданием» часто выражается через различение между понятиями «образа» и «подобия». По-гречески термин homoiosis, соответствующий «подобию» в Быт. 1:26, наводит на мысль о динамическом прогрессе («усвоении») и подразумевает человеческую свободу. Это выражается словами Григория Паламы: Адам, прежде Грехопадения, обладал «древним достоинством свободы»296. Поэтому в византийской традиции не было противопоставления свободы и благодати: наличие в человеке божественных качеств, «благодати», которая есть часть его природы и делает его вполне человеком, нимало не разрушая его свободы и не ограничивая лежащей на нем необходимости становления вполне самим собой своим собственным усилием; вернее, это-то сотрудничество, или synergy297 , между Божественной волей и человеческим выбором создает условие восхождения «из славы в славу» и усвоение человеком Божественного достоинства, для которого он был сотворен.
Понимание человека как «открытого бытия», от природы имеющего в себе Божественную «искру» и динамически ориентированного на дальнейшее возрастание в Боге, чревато прямыми следствиями для теории познания и, в частности, для теории Богопознания. Западная схоластика полагала, что это познание опирается на откровенные предпосылки – Писание или церковный магистериум, – которые служат основой для развития через человеческий разум, в соответствии с принципами Аристотелевой логики. Это понимание богословия, предполагающее автономию человеческого разума в определении христианских истин на основе Откровения, и стало отправной точкой в споре между Варлаамом Калабрийским и Григорием Паламой, разгоревшимся в XIV в. По Варлааму, природный человеческий разум сам по себе не сможет никогда постигнуть Божественной истины. Разуму под силу лишь выводить умозаключения из посылок, данных Откровением. В тех случаях, когда откровенные предпосылки особенным образом подтверждают данное предложение, логический интеллектуальный процесс может привести к «аподиктическому» выводу, то есть к интеллектуально очевидным истинам. Если же богословское утверждение не в состоянии опереться на предпосылки, данные в Откровении, то его нельзя считать «доказанным», но следует рассматривать лишь в качестве «диалектически возможного». Чтобы опровергнуть подобные воззрения, Палама разработал опытную концепцию нашего Богопознания, опирающуюся на понятие, что Бог не познается нами через чисто интеллектуальный процесс, но что человек, если он находится в общении с Богом (то есть восстановив свое естественное состояние), может и Даже должен испытывать радость непосредственным познанием и опытным переживанием своего Творца. Это непосредственное познание возможно потому, что человек, поскольку он не есть автономное существо, но является «открытым ввысь» образом Божиим, обладает естественным свойством превосхождения самого себя и достижения Божественного. И это свойство не просто интеллектуальное; оно подразумевает очищение всего существа, аскетическое отстранение и этическое совершенство: «Невозможно обладать Богом в себе, – пишет Палама, – или переживать Бога в чистоте, или соединиться с невозмутимым светом, прежде самоочищения через добродетель, прежде выхода вне, или скорее выше, себя»298.
Очевидно, что понимание знания у Паламы совпадает с концепциями Григория Нисского, говорившего о «чувстве сердечном» или об «очах души»299, или с отождествлением Богопознания с «обожением» у Максима. Для всей патриотической и византийской традиции Богопознание подразумевает «участие» в Боге – то есть не только интеллектуальное познание, но определенное состояние всего человеческого существа, преображенного благодатью и свободно с ней сотрудничающее усилиями равно и воли, и разума. В монашеской традиции Макария, нашедшей отражение, к примеру, в произведениях Симеона Нового Богослова, эта идея «участия» неотделима от идеи свободы и сознания. Истинный христианин знает Бога через свободный и сознательный опыт; это как раз та самая дружба с Богом, что была человеческим состоянием прежде Грехопадения, – Бог желал, чтобы человек жил в таком состоянии, и именно такое состояние было восстановлено в Иисусе Христе.
2. Человек и мир
«Образ и подобие» Бога в человеке подразумевают не только открытость человека Богу, но также и назначение и задачу человека во всем творении.
Вопреки Оригену, отцы единодушно отстаивали мнение, что человек есть единство души и тела. Тут библейский взгляд решительно превосходит платонический спиритуализм; под тем же знаком произошло и признание ценности тварного мира: видимый мир и его история были сочтены достойными спасения и искупления. Если в оригенистской системе разнообразие зримых явлений было единственным следствием Грехопадения и телесной природы человека – «поглощающего» и порочного модуса существования души, т. к. лишь единственная истинная и вечная реальность была и духовна, и Божественна, – то библейская и христианская концепция считала Вселенную во всей ее полноте «весьма хорошей»; и эта концепция прилагалась прежде всего к человеку.
По Максиму Исповеднику, тело и душа взаимно дополняют друг друга и не способны существовать порознь300. Поскольку это утверждение возникло как довод, направленный прямо против оригенистской идеи о предсуществовании душ, то оно поднимало вопрос о жизни души после смерти. Существование души после смерти не отрицалось, но, тем не менее, оно понималось вовсе не как «освобождение» от тела в духе платонизма. Разделение тела и души в момент смерти столь же противно «природе», как и сама смерть, а окончательное и вечное бытие души возможно только тогда, когда весь человек восстанет из смерти после воскресения. Однако бессмертие души направлено не только к воскресению всего человека, оно обусловливается также и отношением души к Богу. Духовная литература византийского Востока часто говорит о «смерти души» как следствии мятежа против Бога, то есть греха. «После преступления наших прародителей в Раю, – пишет Григорий Палама, – … грех вошел в жизнь. Мы сами умерли, и прежде смерти тела, претерпеваем смерть души, которая заключается в удалении души от Бога»301.
Очевидно, двойственная природа человека не означала просто статичное наложение друг на друга двух разнородных элементов, смертного тела и бессмертной души: эта природа отражает собой динамическую функцию человека между Богом и творением. Описывая антропологию Максима, Ларе Тунберг совершенно справедливо пишет: «Максим как будто подчеркивает независимость начал [то есть души и тела], прежде всего не затем, чтобы утвердить бессмертие души вне зависимости от ее связи с телом, но чтобы подчеркнуть творящую волю Бога как единственный учреждающий фактор для обоих, как и для их единства» 302. Здесь мы снова возвращаемся к мысли, рассмотренной в начале этого параграфа: человек есть воистину человек, потому что он – образ Божий, а Божественный фактор в человеке касается Не только его духовной стороны – как считали Ориген и Евагрий, – но всего человека, души и тела.
Это последнее положение объясняет, почему византийские богословы в большинстве своем описывали человека в соотношении понятий: дух (или разум), душа, тело. Эта трихотомия весьма непосредственно связана с понятием участия в Боге как основания антропологии.
Мы видели, что этот геоцентризм возник в употреблении Иринеем трихотомии апостола Павла: дух, душа, тело 303. Под влиянием оригенизма отцы IV в., а за ними и позднейшие византийские писатели предпочитали говорить о разуме (nous), душе и теле. Желание обойти двусмысленности, возникающие в связи с отождествлением «духа» и утверждением тварного характера человеческого «духа» также могло внести свой вклад в такое развитие. Но даже тогда оригенистская и евагрианская терминологии оставались неудовлетворительными, поскольку понятие nous было связано с мифом о вечном предсуществовании, грехопадении и восстановлении не во плоти (иначе говоря, развоплощенном воскресении). Хотя эта терминология удовлетворительно отражала теоцентрический аспект патристической антропологии, она была не в состоянии подчеркнуть функцию человека в видимом мире. Поэтому у Максима Исповедника человеческий разум, пусть определенно понимаемый как начало, которое par excellence соединяет человека с Богом, также рассматривается как сотворенная функция от тварного психосоматического единства в человеке.
Nous, следовательно, не столько «часть» человека, сколько 1) способность, которой обладает человек затем, чтобы превзойти себя ради участия в Боге; 2) единство сложной природы человека (nous) пред его конечным предназначением в Боге и в мире; 3) свобода человека, которая может либо полностью раскрыться, обретя Бога, либо же стать ущербной, подчинившись телу. «Дух (nous) в человеческой природе соответствует ближе всего личности», – пишет Владимир Лосский304. Суждение Ларса Тунберга о Максиме действительно для всего византийского Предания: «Максиму по силам выразить свою убежденность, что существует в человеческой жизни личностный аспект, который выходит за пределы его природы и представляет внутреннее единство, как и его отношение к Богу»305. Такая концепция лица или ипостаси, несводимого к природе или какой-либо ее части, составляет центральное положение и в богословии, и в антропологии, как мы убедимся в том позднее, в связи с учением о Троице.
Как образ Божий человек – властелин творения и, в то же время, «микрокосм». Это второе понятие, весьма широко употреблявшееся платонизмом и стоицизмом, было усвоено каппадокийскими отцами и наделено ими христианским измерением: человек есть «микрокосм» потому, что 1) он соединяет в своем ипостасном бытии разумный и чувственный аспекты творения; 2) он наделен Богом заданием и функцией делать названное единство все более совершенным, особенно после Грехопадения, когда силы распада и разделения тоже деятельно трудятся в творении. Здесь, и особенно в трудах Максима Исповедника, мы обнаруживаем еще одну сторону полярности образа-подобия: Дар Бога человеку есть также задание и вызов.
Максим в своем знаменитом фрагменте из Ambigua 41 306 перечисляет пять пар противоположностей, которые следует преодолеть человеку: Бог и творение, разумное и чувственное, небеса и земля, рай и мир, мужчина и женщина. Они обостряются грехом и становятся непреодолимыми для одних лишь человеческих способностей. Только Человек Иисус, поскольку Он еще и Бог, оказался в состоянии преодолеть названные противопоставления. Он – Новый Адам, и в Нем творение вновь обретает общение с Творцом и гармонию внутри себя.
Центральная роль человека в космосе отображается также – и, быть может, даже удачнее, чем в какой-либо системе понятий, – в византийской Литургии с ее акцентом на союз неба и земли, с его сакраментальным реализмом, с его обрядами освящения пищи, природы, человеческой жизни, а также своим утверждением веры в то, что, по природе человек ближе Богу, чем сами ангелы. Эта мысль происходит из стиха Евр. 1:14, а Григорий Палама развивал ее в контексте богословия Воплощения: «Слово стало плотью, чтобы почтить плоть (даже эту смертную плоть), дабы высокомерные духи не считали себя и не считались бы более достойными чести, чем человек, и боготворили себя по причине своей бесплотности и кажущегося бессмертия»307.
Среди созданий не может быть большей славы, чем быть повелителем и господином всего творения: человеку даруется эта слава, если он хранит в себе образ Божий, – то есть если он участвует в жизни и славе Самого Творца.
3. Первородный грех
Чтобы понять множество богословских проблем, возникших между Востоком и Западом как до, так и после раскола, нужно принимать в расчет то чрезвычайно мощное воздействие на западное мышление, которое оказала полемика Августина с Пелагием и Юлианом из Экланума. В византийском мире, где мысль Августина практически не имела никакого влияния, значение Адамова греха и его последствий для человеческого рода было понято совершенно по-другому, чем на Западе.
Мы уже видели, что на Востоке связь человека с Богом понималась как общение человеческой личности с тем, что выше природы. «Природа», стало быть, термин, обозначающий то, что, благодаря творению, отлично от Бога. Но природу можно и должно превзойти; такова привилегия и функция свободного разума, соделанного «по образу Божию».
Согласно греческой патристической мысли, лишь такой свободный, личностный разум может совершить грех и понести сопутствующую «вину» – положение, которое особенно проясняет Максим Исповедник, вводя различение между «естественной волей» и «гномической волей». Человеческое естество как творение Божие всегда выказывает свои динамические свойства (которые в совокупности и образуют «природную волю» – сотворенный динамизм) в согласии с Божественной волей, которою она была сотворена. Когда же человеческая личность, иначе – ипостась, восставая против Бога и природы, злоупотребляет свой свободой, тогда она может исказить «природную волю» и тем самым повредить саму природу. Она в силах творить такое, потому что обладает свободой, или, иначе, «гномической волей», которая способна обратить человека к благу и к «подражанию Богу» (только «один Бог Благ по природе, – пишет Максим, – и только подражающий Богу благ по своей gnome (воле)"308; она же способна и на грех, поскольку «наше спасение зависит от нашей воли»309. Но грех есть всегда деяние личное и никогда не бывает актом природы310. Патриарх Фотий доходит даже до того, что заявляет, имея в виду западные доктрины, что вера в «грех природы» – ересь311.
Из этих основополагающих мыслей о личностном характере греха становится очевидно, что мятеж Адама и Евы против Бога может мыслиться лишь их личным грехом; значит, в такой антропологии нет места для концепции наследуемой вины, или «греха природы», хотя эта антропология допускает, что человеческое естество несет на себе последствия Адамова греха.
Греческое патристическое понимание человека никогда не отрицало единства человеческого рода или не заменило его радикальным индивидуализмом. Доктрина Павла о двух Адамах («Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут» (1Кор. 15:22), а также платоническая концепция идеального человека, навели Григория Нисского на мысль, что стих Быт. 1– «И сотворил Бог человека по образу Своему» – говорит о сотворении человеческого рода в целом312. Поэтому понятно, что грех Адама также должен иметь отношение ко всем людям, точно так же, как спасение, принесенное Христом всему человечеству, есть спасение для всего человечества; но и первородный грех, как и спасение, не могут быть осуществлены в отдельной жизни какого-то одного человека без участия его личной и свободной ответственности.
Библейский текст, сыгравший решающую роль в споре Августина с пелагианами, содержится в Послании к Римлянам 5:12. Павел, говоря об Адаме, пишет: «…как одним человеком грех вошел в мир, и грехом смерть, так и смерть перешла на всех человеков, потому что в нем все согрешили [eph ho pantes hemarton]». В этом месте и содержится главное затруднение для перевода. Последние четыре греческих слова были переведены на латынь выражением in quo omnes peccaverunt – «в ком [то есть в Адаме] все люди согрешили», и этот перевод служил на Западе оправданию доктрины о вине, унаследованной от Адама и распространившейся на всех его потомков. Но такой смысл нельзя было извлечь из оригинального греческого текста – византийцы же, разумеется, читали греческий оригинал. Оборот eph ho – сокращение от epi в соединении с относительным местоимением ho – можно перевести как «потому что», и именно такое значение принимается большинством современных ученых, независимо от их конфессиональной принадлежности 313. Такой перевод позволяет понять мысль Павла так: смерть, которая была «возмездием за грех» (Рим. 6:23) для Адама, еще и наказание, применяемое к тем, кто, как и Адам, грешит. Следовательно, прегрешению Адама придается космическое значение, но не утверждается, что потомство Адамово «виновно», как был виновен Адам, разве что и потомки тоже грешат, как он грешил.
Ряд византийских писателей, в том числе и Фотий, понимали это eph ho в смысле «потому что» и не усматривали в тексте Павла ничего, выходящего за рамки нравственного сходства между Адамом и иными грешниками; они понимали смерть как обычное воздаяние за грех. Но говорить о согласии большинства греческих отцов по этому поводу можно еще и потому, что они истолковывали стих Рим. 5в тесной связи со стихом 1Кор. 15– между Адамом и его потомками существует солидарность в смерти точно так, как есть солидарность в жизни между Воскресшим Господом и крещеными.
Эта интерпретация исходит, очевидно, из буквального, грамматического смысла стиха Рим. 5:12. Eph ho, если этот оборот означает «потому что», является местоимением среднего рода; но он может пониматься и в мужском роде, если его отнести к непосредственно предшествующему существительному thanatos («смерть»). Тогда предложение приобретает смысл, почти невероятный для читателя, начитанного творениями Августина, но именно так понимало рассматриваемую фразу – в этом не приходится сомневаться – большинство греческих отцов, а именно: «…как грех пришел в мир через одного человека и смерть через грех, так смерть перешла на всех человеков; и по причине смерти, все человеки грешили…».
Смертность, или «тление», или просто смерть (понимаемая как персонификация), всегда, со времен христианской древности, виделась космическим недугом, удерживающим человечество под своим гнетом, и духовным, и физическим, причем недугом этим правит тот, кто есть «человекоубийца от начала» (Ин. 8:44). Именно смерть делает грех неизбежным и в этом смысле «портит» природу.
Для Кирилла Александрийского человечество, после греха Адама, «поражено болезнью тления»314. Противники Кирилла, богословы антиохийской школы, соглашались с ним относительно последствий греха Адама. Для Феодора Мопсуестийского, «став смертными, мы получили великое побуждение ко греху». Необходимость в удовлетворении нужд телесных – в пище, питье и прочих потребностях организма – отсутствует у существ бессмертных, но у смертных телесные потребности ведут к «страстям», ибо таковые представляются неизбежными орудиями временного выживания315. Феодорит Кирский почти буквально повторяет этот довод Феодора в своем собственном комментарии на Послание к Римлянам; в другом месте он выступает против мнения о греховности супружества, доказывая, что передача смертной жизни не греховна сама по себе, вопреки даже Пс. 50(«во грехе родила меня мать моя»). Этот стих, по Феодориту, относится не к половому акту, но к общему греховному состоянию смертного человечества: «Сделавшись смертными, [Адам и Ева] зачали смертных детей, а смертные существа по необходимости подвластны страстям и страхам, радостям и печалям, гневу и ненависти»316.
Налицо несомненный консенсус в греческой патристической и византийской традициях относительно отождествления наследия Грехопадения как наследования смертности, а не греховности, которая видится лишь производной от смертности. Сама эта идея появляется у Златоуста, который особенно противится вменению греха потомкам Адама317; в XI столетии та же мысль обнаруживается у толкователя Феофилакта Охридского318; а у позднейших византийских авторов она присутствует, в частности, в творениях Григория Паламы319. Всегда более глубокий и умудренный Максим Исповедник, рассуждая о последствиях Адамова греха, отождествляет таковые главным образом с подчиненностью ума плоти и находит в половом размножении наиболее очевидное выражение уступки человека животным инстинктам: но, как мы увидим, для Максима грех остается личным деянием, и унаследование виновности невозможно320. Для него, как и для остальных византийских богословов, «неверный выбор, совершенный Адамом, обернулся страстностью, порочностью и смертностью»321, но не наследуемой виновностью.
Контраст с западным преданием в этом вопросе становится уж совсем резко выраженным, когда восточные писатели обращаются к обсуждению смысла Крещения. Августин защищает Крещение младенцев, ссылаясь на текст Символа Веры322 (крещение «во оставление грехов») и толкуя по своему разумению Рим. 5:12. Дети рождаются грешными не потому, что они согрешили лично, но потому что они согрешили «в Адаме»; их Крещение поэтому тоже творится «во отпущение грехов». В то же время восточный современник Августина Феодорит Кирский решительно отвергает уместность формулы Символа Веры «во оставление грехов» в Крещении младенцев. Для Феодорита, по сути дела, «оставление грехов» – лишь побочный итог Крещения, вполне действительный в случаях Крещения взрослых, что было нормой в ранней Церкви, а взрослые, естественно, «оставляли грехи», потому что было что оставлять. Но изначальный и самый главный смысл Крещения – шире и положительнее. «Будь единственным смыслом крещения оставление грехов, – пишет Феодорит, – зачем тогда крестили бы мы новорожденных младенцев, еще не вкусивших греха? Но Таинство [Крещения] названным не ограничивается; оно есть обетование больших и совершеннейших даров. В нем суть обетования будущих радостей; оно есть образ будущего воскресения, причастность Страстям Господним, участие в Его Воскресении, облачение спасительное, наряд из радования, риза из света или, скорее, сам свет»323.
Итак, Церковь крестит детей не затем, чтобы «отпустить» им их еще не существующие грехи, но ради дарования им новой и бессмертной жизни, чего не в силах дать детям их смертные родители. Противопоставление между двумя Адамами рассматривается не в категориях вины и прощения, но в категориях смерти и жизни. «Первый человек – из земли, перстный; второй человек – Господь с Неба. Каков перстный, таковы и перстные; и каков небесный, таковы и небесные» (1Кор. 15:47–48). Крещение – это пасхальное Таинство, «переход». Все его древние формы, и особенно византийская, предусматривают отвержение сатаны, тройное погружение в воду как образ смерти и воскресения и положительный дар новой жизни через Миропомазание и Евхаристическое общение.
В этой перспективе смерть и смертность видятся не столько воздаянием за грех (хотя, конечно, они еще и справедливое наказание за личные грехи), сколько средствами, через которые в основном и осуществляется несправедливая «тирания» диавола над человеческим родом после греха Адама. Отсюда вытекает, что Крещение есть освобождение, потому что оно дарует вхождение в новую бессмертную жизнь, принесенную в мир Христовым Воскресением. Воскресение избавляет человеков от страха смерти и, следовательно, от необходимости бороться за существование. Только в свете Воскресшего Господа Нагорная проповедь обретает свой реализм: «…не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело – одежды?» (Мф. 6:25).
Общение в воскресшем Теле Христовом; участие в Божественной жизни; освящение энергией Божией, которая пронизывает истинную человечность и восстанавливает ее в ее «естественном» состоянии – именно это находится в центре византийского понимания христианского Евангелия.
4. Новая Ева
Еще с Иустина и Иринея первоначальная христианская традиция начала проводить параллель между Быт. 2 и рассказом Луки о Благовещении и обращать внимание на контраст между обеими девственницами, Евой и Марией, как символами двух возможных вариантов употребления человеком его тварной свободы: в первом случае – уступка диавольскому искушению, сулившему ложное обожение; во втором – смиренное приятие воли Божией.
Хотя это и переросло после Эфесского собора в почитание Марии как Матери Божией, или Theotokos324 , концепция Новой Евы, которая, ради всего падшего человечества, была способна принять новое ниспосланное свыше «отпущение грехов», присутствует в святоотеческом Предании на протяжении всего византийского периода. Прокл, Патриарх Константинопольский (434–446), часто прибегал к этой идее в своих проповедях. Дева Мария представляется целью ветхозаветной истории, начавшейся с детей Евы. «Из чад Адамовых Бог избрал превосходного Сифа, – пишет Палама, – и таким образом избрание, предусматривавшееся Божественным предведением, Той, Которой надлежало стать Матерью Божией, имело свое начало в самих Детях Адамовых и исполнялось в последующих поколениях, достигая даже и до Царя и Пророка Давида… Когда же пришло время этому избранию обрести свое исполнение, Иоаким и Анна, в доме и стране Давида, были избраны Богом… Это им Бог на этот раз обещал и даровал дитя, которому предстояло стать Матерью Бога»325.
Выбор Девы Марии есть, таким образом, кульминационный момент израильского продвижения к примирению с Богом, но окончательный отклик Божий на это продвижение и начало новой жизни приходит с Воплощением Слова. «Спасение нуждалось в «новом корне», – пишет Палама в уже цитировавшейся проповеди, – «ибо никто, кроме Бога, не есть без греха; никто не может дать жизнь; никто не может отпускать грехи»326. Этот «новый корень» – Бог-Слово, ставшее плотью; Дева же Мария – Его «храм».
Тексты византийской гомилетики и гимнографии нередко содержат восхваления Девы как «вполне приуготованной», «очищенной» и «освященной». Но эти тексты следует понимать в контексте того учения о первородном грехе, которое преобладало на Востоке: от Адама унаследована смертность, не вина; и никогда никто из византийских богословов не сомневался, что Мария была несомненно смертным существом.
Западные богословы, старающиеся обнаружить в Византии древнецерковные авторитеты, подтверждающие учение о Непорочном Зачатии Марии, часто вырывают подобные места из их контекста. И в самом деле, Софроний Иерусалимский (ум. в 638 г.) восхваляет Марию: «Много святых являлось прежде Тебя, но ни единый не был преисполнен благодати так, как Ты…, никто не был очищен заранее, как Ты…» 327. Андрей Критский (ум. в 740 г.) идет даже дальше, проповедуя на Празднике Рождества Девы: «Когда Мати Его, Кто есть сама красота, родилась, [человеческая] природа восстановила в Ее Лице свои древние привилегии и составилась согласно совершенному образцу, истинно достойному Бога… Одним словом, преображение природы нашей сегодня начинается… »328. Эта тема, которая появляется в литургических гимнах на Праздник 8 Сентября, была подробнее разработана Николаем Кавасилой в XIV в.: «Земля есть Она, потому что Она с земли; но она – земля новая, поскольку Она не происходит от своих предков и не унаследовала старую закваску. Она есть … новый хлеб и положила начало новому роду»329.
Подобные цитаты можно умножать и умножать, и, судя по ним, византийцы вполне могли бы, по причине своего мариологического благочестия, принять определение догмата о Непорочном Зачатии Марии в том его виде, в каком он был сформулирован в 1854 г., прими они только западное учение о первородном грехе. Но следует помнить – особенно в контексте поэтических, эмоциональных и риторических преувеличений, характерных для византийской литургической мариологии, – что такие понятия, как «чистота» и «святость», без труда можно представить даже в рамках дохристианской человечности, которая рассматривается как смертная, но необязательно «виновная». В случае Марии Ее ответ Ангелу и Ее статус «Новой Евы» наделяют Ее особенным отношением с «новым родом», родившимся от Нее. Однако у византийских авторов мы нигде не находим утверждения, из которого можно было бы вывести, что Она получила особенную благодать бессмертия. А лишь такое утверждение ясно бы подразумевало, что Ее человечность не разделила общей участи для всех потомков Адамовых.
Единственным византийским автором, определенно понявшим и принявшим и западное понимание первородного греха и учение о Непорочном Зачатии, был Геннадий Схоларий (ум. около 1472 г.). «Благодать Божия избавила Ее полностью, – пишет Геннадий, – так, будто бы Она была девственно [так!] зачата… Следует понимать, что она была полностью освобождена от вины и наказания праотцев, – преимущество, которое Ей Одной из всего человеческого рода подобало получить, – Ее душа всецело недоступна тучам [нечистых] мыслей, и Она превратилась, в теле и душе, в Божественное Святилище»330. Любопытно слышать из уст убежденного томиста, отринувшего в этом вопросе даже отрицательное отношение к нему самого св. Фомы, такое утверждение; но это утверждение Схолария отражает чисто западное представление о «вине» и предвещает появление аналогичных высказываний тех православных богословов, которые станут мыслить в категориях западной схоластики.
Чтобы сохранить вполне сбалансированный взгляд на византийскую мариологию, необходимо помнить то обстоятельство, что почитание Богородицы (Theotokos) в Византии (на этом мы подробнее остановимся в следующей главе) происходило в существенно христологических рамках. Однако отсутствие какого-либо формального доктринального определения мариологии как таковой предоставляло свободу поэтам и проповедникам, не стесняя и строгих экзегетов. Им всегда были доступны сотни экземпляров писаний величайшего византийского патристического авторитета – Иоанна Златоуста, считавшего возможным приписывать Марии не только «первородный грех», но и «смятение», «беспокойство» и даже «честолюбие»331.
Никто, разумеется, не дерзнет обвинить великого Златоуста в недостатке благочестия. Просто Византийская Церковь, мудро храня шкалу богословских ценностей, которая всегда отдавала первенство основным фундаментальным истинам Благовествования, воздерживалась от навязывания каких-либо догматических формулировок относительно Марии, за исключением той, что Она была истинно и действительно Theotokos, «Матерью Божией». Несомненно, что это поразительное наименование, ставшее необходимым в силу логики кириллической христологии, подтверждает Ее ежедневное восхваление на литургиях как «честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим».
Возможно ли оказать большую честь человеческому существу? Возможно ли обрести более четкие основания для христианской теоцентрической антропологии?
12. Иисус Христос
Византийская христология всегда находилась под властью категорий мысли и терминологии великих споров V, VI и VII вв. о Личности и отождествлении Иисуса Христа. Как было показано в части первой, эти споры затрагивали как концептуальные проблемы, так и богословские основания жизни. По разумению восточных христиан все содержание христианской веры зависит от ответа на вопрос: «Кто такой Иисус Христос?»
Пять вселенских соборов, издавших особые определения относительно связи между Божественной и человеческой природами во Христе, видятся иногда временем раскачивания маятника: от акцента на Божественности Христа в Эфесе (431 г.); к новому утверждению Его полной человечности в Халкидоне (451 г.); затем опять к Его Божественности вместе с принятием Кирилловой идеи теопасхизма в Константинополе (553 г.); за чем последовало новое осознание Его человеческой «энергии» или «воли», еще раз в Константинополе (680 г.) и Его человеческого свойства описуемости в противоиконоборческом определении Второго Никейского собора (787 г.). И все же в западной богословской литературе до сих пор часто встречается мнение о тайном монофизитстве византийской христологии; оно предлагается как объяснение недостатка среди восточных христиан интереса к человеку в его мирском или общественном творчестве. Мы надеемся, что предлагаемое ниже рассмотрение сможет несколько прояснить эти часто повторяющиеся вопросы.
1. Бог и человек
Утверждать, что Бог стал Человеком и что Его человечность обладает всеми чертами, присущими человеческой природе, значит понимать Воплощение как космическое событие. Человек был сотворен хозяином космоса и призван Творцом привлечь все творение к Богу. Его поражение в порученном ему деле стало космической катастрофой, исправить которую было под силу только Самому Творцу.
Более того, факт Воплощения подразумевает, что связь между Богом и человеком, отображенная библейской концепцией «образа и подобия», нерушима. Восстановление творения есть «новое творение», однако, пока дело касается человека, не устанавливается какого-либо нового образца; «новое творение» лишь восстанавливает человека в его исконной Божественной Славе среди творений и в его исконной ответственности за этот мир. Подтверждается, что человек воистину человек тогда, когда он участвует в жизни Бога; что он не автономен ни в отношении к Богу, ни по отношению к миру; что истинная человеческая жизнь никак не может быть «светской». Во Иисусе Христе Бог и человек суть едино в Нем, следовательно, Бог стал достижим не через превосхождение или удаление humanum332 , но через осуществление и проявление человечности в ее чистейшем и подлиннейшем образе.
Воплощение Логоса весьма последовательно рассматривалось византийскими богословами как событие, имеющее космическое значение. Космический масштаб Христа-События имеет необыкновенно положительное выражение в византийской гимнологии: «Каяждо бо от Тебе бывших тварей благодарение Тебе приносит: ангели пение, небеса звезду, волсви дары, пастырие чудо, земля вертеп, пустыня ясли: мы же Матерь Деву»333 334. Связь между творением и Воплощением постоянно подчеркивается в гимнах: «Человек отпал от Божественной и лучшей жизни; даже будучи соделанным по образу Божию, преступлением он всецело подпал порче и разрушению. Но ныне мудрый Творец строит его наново: да восславляется Он»335. Подобным же образом гимнология Страстной Пятницы подчеркивает вовлеченность всего творения в смерть Христову: «Солнце на кресте висима узревшее мраком облагашеся, и земля страхом колебашеся…»336 .
Здесь поэтические образы отображают параллелизм между Быт. 1и Ин. 1. Пришествие Христово есть Воплощение Логоса, «через Которого» все сделалось: это есть новое творение, но Творец – Тот же. В противоположность гностикам, проповедовавшим дуализм, различающий Бога Ветхого Завета и Отца Иисуса, патристическое Предание утверждает их абсолютную тождественность и, следовательно, существенную «благость» первоначального творения.
Христос-Событие является космическим событием потому, что Христос есть Логос – и, следовательно, в Боге Деятель творения, – и потому, что Он есть человек, поскольку человек есть «микрокосм». Грех человека погрузил творение в смерть и разрушение, но восстановление человека во Христе есть восстановление космоса в его первоначальной красоте. Тут опять-таки лучшим свидетелем является византийская гимнология:
Твоего Единороднаго Сына провидев духом плотское к человеком пришествие, Богоотец Давид издалеча к веселию созывает тварь, и пророчески взывает: «Фавор и Ермон о имени Твоем возрадуются» (Пс. 88:13). На сию бо восшед гору, Спасе, со ученики Твоими, очерневшее Адамово естество, преображься, облистати паки сотворил еси…» 337 .
Прославление человека, которое заодно является прославлением всего творения, может, разумеется, пониматься эсхатологически. В Личности Христовой, в сакраментальной реальности Его Тела и в жизни святых предчувствуется преображение всего космоса; но пришествие Его в силе все еще только грядет. Прославление уже стало живым опытом, доступным для всех христиан, особенно в Литургии. Лишь такой опыт в силах наделить целью и смыслом человеческую историю.
Космическая важность Воплощения подразумевается Халкидонским постановлением 451 г., которому хранит верность византийское богословие: Христос является «одной сущности с нами в Своей человечности, подобен нам во всем, кроме греха». Он – Бог и Человек, ибо «различие природ никак не утратилось вследствие их соединения; более того, свойства каждой природы сохранены». Последняя фраза Определения очевидно касается творческой, изобретательской, руководящей функции человека в космосе. Эта идея была развита в мыслях Максима Исповедника, например, когда он выступает против монофелитов за существование во Христе человеческой «воли», или «энергии», подчеркивая, что без этого подлинная человечность немыслима. Если человечество Христа тождественно нашему во всем, кроме греха (при этом, конечно, невозможно классифицировать как «грех» любое человеческое «движение», «творчество» или всякий «динамизм»), приходится признать, что Христос, Который есть Человек в теле Своем, в душе Своей и в разуме Своем, был действительно исполнен всеми этими функциями истинной Человечности. Максим вполне понимал, что человеческая энергия, или воля Христова не была подавлена Его Божественной волей, но была согласована с последней. «Две естественные воли [Христовы] не противны одна другой, … но человеческая воля следует [Божественной]»338. Это согласованность humanum с divinum339 во Христе есть, следовательно, не умаление человечности, но ее возвышение: «Христос восстанавливает природу в соответствие ей самой… Став Человеком, Он удержал Свою свободную волю в бесстрастии и мире с природой» 340. «Участие» в Боге – как мы показали, – есть сама природа человека, но не ее устранение или отмена. Вот ключ к восточнохристианскому пониманию отношения между Богом и человеком.
Во Христе союз этих двух природ ипостасей: они, согласно отцам Халкидона, «содействуют в одном Лице [prosopon] и одной Ипостаси». Противоречия, выросшие из Халкидонской формулы, вели к появлению дальнейших определений термина «ипостась». В то время как Халкидон настаивал на том, что Христос был един в Своей личной тождественности, этот Собор все же недостаточно прояснил смысл термина «ипостась», использованного для обозначения упомянутой тождественности и, к тому же, для обозначения Ипостаси предсуществующего Логоса. Антихалкидонская оппозиция на Востоке так усердно возводила всю свою аргументацию вокруг этого обстоятельства, что византийская христология в эру Юстиниана приложила все силы к исключению такой интерпретации Халкидона, которая могла признать «prosopon, или ипостась», возникшую в Определении, всего лишь как »prosopon соединения» старой антиохийской школы, – то есть новую синтетическую реальность, возникающую из союза двух природ. Утверждалось же, напротив, следуя Кириллу Александрийскому, что уникальная ипостась Христова есть предсуществующая Ипостась Логоса, что является термином, используемым в христологии со смыслом, который придавало ему троичное богословие каппадокийских отцов: одна из трех вечных ипостасей Троицы «обрела плоть», оставаясь при этом в сущности Собой в Своей Божественности. Ипостась Христова, следовательно, предсуществует в Своей Божественности, но обрела человечность через Деву Марию.
Из этого основополагающего понятия следуют два важных вывода: а) нет никакой абсолютной соразмерности между Божественностью и человечностью во Христе, поскольку единственная в своем роде Ипостась только Божественна и потому что человеческая воля следует за Божественной. Именно «соразмерную» христологию отвергли как несторианскую в Эфесе (431 г.). Такая «несоразмерность» ортодоксальной христологии отображает ту самую мысль, которую так сильно подчеркивали Афанасий и Кирилл Александрийские: только Бог может спасти, тогда как человечность способна лишь сотрудничать со спасительными деяниями и волей Божией. Между тем мы уже обращали внимание, что в патристическом понимании человека «теоцентричность» есть природное свойство человечности; поэтому несоразмерность не мешает тому, что Христос был вполне Человеком и Его человечность была «деятельной».
б) Человеческая природа Христова не персонализирована в какой-либо отдельной человеческой ипостаси, – иначе говоря, понятие ипостаси не есть выражение природного существования, будь то в Боге, либо же в человеке, но это означает личное существование. Постхалкидонская христология постулирует, что Христос был вполне человеком и также что Он был индивидуумом, но та же христология отвергала несторианское мнение, что Он был человеческой ипостасью, или личностью. Вполне человеческая индивидуальная жизнь была во-существлена в Ипостась Логоса, не теряя ни единой из своих человеческих черт. Теория, связываемая с именем Аполлинария Лаодикийского, по которой Логос в Иисусе занял место, которое у остальных людей занято человеческой душой, систематически отвергалась византийскими богословами, поскольку из нее следовало, что человечность Христова была неполной. Знаменитая формулировка Кирилла, неверно приписываемая Афанасию, а, по сути дела, высказанная Аполлинарием, – «одна природа воплощенная Бога Слова» принималась лишь в халкидонском контексте. Божественная и человеческая природы никогда не смогут слиться, смешаться или стать взаимодополняющими друг друга, но во Христе они соединились в одну единственную Божественную Ипостась Логоса: Божественный образец совпал со своим человеческим образом.
Тот факт, что понятие ипостаси несводимо к концепциям «частной природы» или к понятию «индивидуальности», критически важен не только для христологии, но и для учения о Троице. Ипостась есть личный, «действующий» источник природной жизни; но сам по себе он не «природа» и не сама жизнь. В Ипостаси обе природы Христовы осуществляют соединение без слияния и взаимопревращения. Обе природы сохраняют свои природные характеристики; но, поскольку они разделяют одну и ту же общую ипостасную жизнь, имеет место «сообщение свойств», или perichoresis, позволяющее, к примеру, некоторым из человеческих поступков Христа – словам или жестам – иметь последствия, которые в силах вызвать один Бог. Земля, смоченная Его слюной, например, возвращает зрение слепому человеку341.
Христос есть один [пишет Иоанн Дамаскин]. Следовательно, Слава, которая естественно происходит из Божественности, становится общей [для обеих природ] благодаря тождественности Ипостаси; а, через плоть, смирение также становится общим [для обеих природ]… , [но] именно Божественность сообщает Свои преимущества телу, Сама оставаясь вне плотских страстей 342 .
Ипостасное единство подразумевает также, что Логос соделал человечность в ее целостности Своей собственной; поэтому Второе Лицо Троицы, разумеется, было субъектом, или деятелем, человеческих переживаний или действий Иисуса. Спор Кирилла Александрийского с Несторием из-за термина Theotokos, прилагаемого к Деве Марии, по сути имел в виду эту самую проблему. Была ли в Иисусе человеческая личность, матерью которой была Мария? Ответ Кирилла – подчеркнуто отрицательный – стал фактически выбором огромного значения для христологии. Во Христе был только один Сын, Сын Божий, и Мария никак не могла быть матерью кого-то еще. Она была, несомненно, «Матерью Божией». Точно такое же затруднение возникло и в связи со смертью Христа: бесстрастие и бессмертие суть несомненно характеристики Божественной природы. Как же тогда, спрашивали богословы из Антиохии, мог умереть Сын Божий? Очевидно, «субъектом» смерти Христовой была только Его человечность. Против этой точки зрения, и следуя Кириллу, Пятый собор (553 г.) утверждает: «Если кто не исповедует, что Господь наш Иисус Христос, Который был распят на кресте во плоти, есть Истинный Бог и Господь Славы и один от Святой Троицы, да будет ему анафема»343. Этот соборный текст, являющийся парафразой стиха 1Кор. 2(«…если бы познали, то не распяли бы Господа Славы»), вдохновил на создание гимна «Единородный Сыне», приписываемого императору Юстиниану и воспеваемого на каждой византийской Евхаристической литургии: «Один из Святой Троицы, Ты был распят на кресте за нас»344.
«Теопасхизм» – принятие формулы, утверждающей, что «Сын Божий умер во плоти», – показывает, сколь на самом деле различны понятия «ипостась» и «природа», или «сущность». Это различение подчеркивал один из крупнейших богословов халкидонского направления в век Юстиниана Леонтий Иерусалимский. «Логос, – пишет Леонтий, – как говорится, пострадал по Ипостаси, ибо в Своей Ипостаси Он принял страдательную [человеческую] сущность наряду со Своей собственной бесстрастной Сущностью, а что можно утверждать о [человеческой] сущности, то может быть заявлено и об ипостаси»345. Из этого следует, что характеристики Божественной Сущности: бесстрастность, неизменность и т. п. не абсолютно привязаны к личному, или ипостасному существованию Божиему. Позднее мы увидим важность этого обстоятельства для патристического и византийского понимания Бога. Между тем, на уровне сотериологии, утверждение, что Сын Божий несомненно «умер во плоти», отражает, лучше всякой иной христологической формулы, безграничность любви Божией к человеку, реальность «приятия» Логосом падшей и смертной человечности, – то есть саму тайну спасения.
То и дело повторяющиеся нападки на византийскую христологию, как это было определено Пятым собором, сводятся, по сути дела, к тому, что она, фактически, изменила Халкидону, обеспечив посмертное торжество односторонним воззрениям александрийской христологии. Приняв Божественную Ипостась Логоса, человечность Христова, согласно этим критикам, могла бы лишиться подлинно человечного характера. «В Александрийской христологии, – пишет Марсель Ришар, – никогда не находилось места для истинной психологии Христовой, для реального культа человечности Спасителя, пусть даже и явно признавалось принятие Словом человеческой души»346. И Шарль Меллер утверждает, что «склонность Востока видеть Христа все более и более как Бога (эта тенденция столь отчетлива в восточной Литургии) выдает определенную исключительность, которая возрастет после раскола» 347. Этот «неохалкидонизм» византийцев противопоставляется, следовательно, истинно халкидонской христологии, причем первый осуждается как тайное монофизитство; оно состоит, в сущности, в таком понимании ипостасного союза, будто он настолько изменил человеческие качества Иисуса, что Христос перестал быть вполне человеком.
Без сомнения верно, что византийское богословие и духовность очень ясно осознавали уникальность Личности Иисуса и неохотно исследовали Его человеческую «психологию». Уравновешенное суждение об этом предмете, однако, можно вынести, лишь памятуя не только доктрину об ипостасном соединении, но и преобладающий на Востоке взгляд на то, что такое «природный» человек. Ибо в Иисусе, Новом Адаме, восстановилась «природная» человечность. Как мы уже видели, «природного» человека считали участвующим в Славе Божией. Такой человек, несомненно, не будет вполне подвластен законам «падшей» психологии. Эти законы не отрицаются в Иисусе, но рассматриваются в свете сотериологии.
Эта проблема в ее полном масштабе никогда напрямую не разбиралась византийскими богословами, но имеются некоторые указания, способные помочь нам уяснить их позицию. Это: а) толкование ими таких мест, как Лк. 2:52 («Иисус же преуспевал в премудрости и в возрасте…»); б) их отношение к ереси Афтартодокетизма; и в) позиция православных защитников икон в борьбе с иконоборцами.
а) Идея «преуспевания в премудрости» предполагает ступень неведения в Иисусе, чему свидетельством хорошо известные места из Евангелия (Мк. 13:32, к примеру). Византийскую мысль об этом предмете смущала идея Евагрия о «сущностном ведении», которое будто бы отличало человечность прежде Грехопадения. Еще Евагрий был уверен в том, что Иисус был как раз этим сотворенным «интеллектом», сохранившим свое исконное знание. Искание gnosis мыслилось, разумеется, в духовной традиции евагрианства, которая выжила на христианском Востоке как само содержание духовной жизни. Это могло повлиять на то, что большинство византийских авторов отрицало факт какого-либо «неведения» в Самом Иисусе, Иоанн Дамаскин, например, мог написать следующее:
Следует знать, что Слово приняло неведуюицую и подвластную природу, [но] благодаря тождеству Ипостаси и неразлучности единства, душа Господня была обогащена ведением грядущего и иных божественных знамений; сходным образом, плоть человеческого существа не есть по природе жизнедающая, тогда как плоть Господня, не перестав быть смертной по природе, стала жизнедарующей благодаря своему ипостасному соединению со Словом 348 .
Этот текст представляет собой ясный пример показательных для византийских авторов утверждений об ипостасном соединении, которое – в силу «сообщения свойств» – меняет характер человеческой природы. Но такая модификация, несомненно, видится в рамках динамической и сотериологической христологии; человечность Христова является «пасхальной» в том смысле, что в ней человек совершает «переход из смерти в жизнь, от неведения к знанию, от греха к праведности. Между тем во многих менее оправданных случаях неведение Иисуса, как оно описано в текстах Евангелия, истолковывается очень просто как педагогический прием со стороны Христа, который лишь «делает вид», оказывает «снисхождение». Такое очевидно неудовлетворительное решение отвергалось иными авторами, утверждавшими настоящее, человеческое неведение Христово. «Большинство отцов согласны, – пишет безымянный автор трактата «De sectis»349 , – что Христос был неведующим в отношении определенных вещей; если Он во всем единосущен нам, и поскольку мы сами не знаем некоторых вещей, ясно, что Христос тоже страдал неведением. Писание говорит о Христе: «Иисус же преуспевал в премудрости и возрасте» [Лк. 2:52]; это означает, что Он учился тому, чего не ведал прежде»350. Очевидно, византийские богословы действительно были озабочены распознанием во Христе нашей падшей человечности, но их мнение остается наименее ясным относительно того момента, когда в Иисусе эта человечность стала преображенной, совершенной и «естественной» человечностью Нового Человека.
б) Ересь афтартодокетов (Aphthartodocetae), вождем которых был богослов VI в. Юлиан Галикарнасский, мыслила человечность Христову неиспорченной, за что их обвинили в докетическом понимании Воплощения. Как показал Р. Драге, вопрос тут касался не столько связи ипостасного соединения с подверженностью тлению, сколько самой человеческой природы. То ли человек естественно подвержен тлению (как он естественно несведущий), то ли подверженность порче пришла с грехом? Афтартодокеты отрицали, что человек портится по природе. Поскольку Христос – это Новый Адам и истинно «естественный» человек, Его человечность, конечно же, порче не поддается. Отвергая афтартодокетизм, православные утверждали, что (1) унаследованная от Адама смертность не означала наследования виновности и что (2) Логос добровольно принял не абстрактную идеальную, но нашу падшую человечность, со всеми последствиями греха, включая подверженность тлению. Противостояние афтартодокетам определенно послужило сохранению более ясного представления о реальной и вполне человеческой природе Христа.
в) Иконоборчество несомненно было еще одним способом отрицания того, что Христос – Человек в конкретном и индивидуальном смысле. Патриарх Никифор, один из ведущих православных полемистов, называл иконоборцев «аграптодокетами»351, потому что они считали Иисуса «неописуемым»352. Чтобы оправдать возможность живописать образ Христов, Иоанн Дамаскин, а еще более Феодор Студит настаивали на существовании у Христа определенного индивидуального облика. «Неописуемый Христос, – пишет Феодор, – был бы также и бестелесным Христом; но Исайя (8:3) описывает Его как Младенца мужского пола, а только вид тела может сделать мужчину и женщину отличными друг от друга»353. Никифор, чтобы отстоять употребление образов, усиленно подчеркивает человеческие ограничения Иисуса, голод, жажду354: «Он действовал, желал, не знал и страдал, как человек»355. Это означает, что Он был человеком, как все мы, и, стало быть, Его можно изобразить на иконе.
В истолковании православных богословов VIII-IX вв., сражавшихся с иконоборчеством, икона Христова становится исповеданием веры в Воплощение:
Неначальное зачалось в утробе Девы [пишет Феодор Студит]; Неизмеримое стало высотой в три локтя356 ; Бессвойственное обрело свойство; Беспредельное стояло, сидело, ложилось; Тот, Кто повсюду, поместился в яслях; Тот, Кто превыше времени, исподволь достигает двенадцатилетнего возраста; Тот, у Кого нет образа, является в облике человеческом, а Бестелесное входит в тело… . Следовательно, Он является описуемым, и неописуемым 357 .
Для Феодора икона Христова – лучшая из возможных иллюстраций того, что разумеется под ипостасным единством. То, что является в образе, это Сама Ипостась Божиего Слова во плоти. В византийской традиции в ореол вокруг головы Иисуса принято вписывать «Один Кто есть». Это эквивалент священного ветхозаветного имени YHWE (Яхве), Имени Божиего, Лицо Которого нам открылось, но Сущность Которого для нас непостижима и недоступна. Это не есть неописуемая Божественность Божия и не одно лишь Его человеческое естество представлены на иконе, но Лицо Божиего Сына, принявшего плоть. «Всякое изображение, – пишет Феодор, – есть изображение Ипостаси, а не природы»358.
Написать изображение Сущности Божией прежде Его Воплощения очевидно невозможно; точно так, как невозможно представить человеческую природу как таковую, – она может быть отображена лишь символически. Поэтому символические образы ветхозаветных богоявлений не есть вполне «иконы» в истинном смысле слова. Но икона Христова является совсем другим. Телесные очи могли видеть Ипостась Логоса во плоти, хотя ее Божественная Сущность оставалась сокровенной; именно эта тайна Воплощения и делает возможными священные иконы и требует почитания их.
Защита икон вынудила византийскую мысль вновь утвердить полную конкретную человечность Христову. Дополнительное доктринальное постановление к монофизитству Византийская Церковь выработала еще в VIII-IX вв. Но важно признать, что эта позиция была занята не ценою доктрины об ипостасном единстве либо Кириллова разумения ипостасной тождественности Воплощенного Логоса, а строилась в свете прежних христологических формулировок. Победа над иконоборчеством явилась новым подтверждением халкидонской и пост-халкидонской христологии.
2. Искупление и обожение
Халкидонское определение провозгласило Христа единосущным не только Своему Отцу, но и «нам». Поэтому и будучи вполне Человеком, Христос не обладает человеческой ипостасью, ибо Ипостась Его обеих природ – это Божественная Ипостась Логоса. Каждый человеческий индивид вполне «единосущен» своим ближним, другим людям, и тем не менее коренным образом отличается от них своей единственной, неповторимой и неподражаемой личностью, то есть ипостасью: ни один человек не может вполне пребывать в ином человеке. Но Ипостась Иисуса имела основополагающее сходство со всеми прочими человеческими личностями: она была для них образцом. Ибо, разумеется, все люди созданы по образу Божию, то есть по образу Логоса. Когда Логос стал воплощенным, Божественная печать совместилась со своим оттиском: Бог принял человечность таким образом, который не исключал никакую человеческую ипостась, но который открыл всем им возможность к восстановлению их единения в Себе. Он стал «Новым Адамом , в Котором каждый человек обретает свою собственную природу, осуществленную в совершенстве и полноте, без ограничений, которые могли бы быть неминуемы, будь Иисус лишь человеческой Личностью.
Именно такова концепция Христова, которую имел в виду Максим Исповедник, вновь подчеркивая древний, восходящий к апостолу Павлу, образ «воссоздания возглавления» относительно воплощенного Логоса359 и усматривая в Нем победу над разрушительными разделениями в человечности и человечестве. Как Человек Христос «выполняет во всей истине подлинное человеческое предназначение, которое Он сам предопределил как Бог и от которого человек отвратился: Он воссоединил человека с Богом» 360. Поэтому халкидонская и постхалкидонская христология была бы бессмысленным умозрением, не будь она ориентирована на понятие искупления. «Вся история христологического догмата определялась этой основной идеей: Воплощение Слова как Спасение» 361.
Византийское богословие не произвело каких-либо значительных разработок учения Павла об оправдании, выраженного в его Посланиях к Римлянам и Галатам. Греческие патристические комментарии к таким фрагментам, как Гал. 3(«Христос искупил нас от клятвы закона, сделавшись за нас клятвою»), как правило истолковывали идею искупления через подмену в более широком контексте победы над смертью и освящения. Греческие отцы никогда не развивали этой идеи в направлении теории Ансельма об «удовлетворении». Добровольное приятие человеческой смертности Логосом было деянием Божией снисходительности», которым Он соединил с Собою все человечество; ибо, как пишет Григорий Богослов, «что не принято, то не исцелено, а что соединено с Богом, то спасено»362; следовательно, «мы имели нужду в том, чтобы Бог сделался плотью и поддался смерти, Дабы мы смогли снова жить»363.
Смерть «Единого от Святой Троицы во плоти» была добровольным актом, добровольным приятием Богом всего объема человеческой трагедии. «Нет в Нем ничего от понуждения или необходимости; все свободно: волею Он бывал голоден, волею жаждал, волею тревожился и волею Он умер»364. Но – и в этом существенное различие между православными и афтартодокетами – эта Божественная свобода Ипостаси Логоса не ограничила реальность тех условий, в которых Он жил как Человек: Господь принял смертную человечность в самый момент Воплощения, когда уже принято свободное Божественное решение умереть. «Он принял тело, не отличающееся от наших, – пишет Афанасий, – Он принял от нас природу, похожую на нашу, и, поскольку мы все подвластны тлению и смерти, Он отдал Свое тело смерти за нас»365.
Мысль о кресте как цели самого Воплощения ярко выражена в византийских литургических текстах Рождества. Песнопения предпразднества (с 20 по 24 декабря) построены по образцу гимнологии Страстной седмицы, а смирение Вифлеема видится ведущим на Голгофу: «Смирною смерть, … проявляют царие языков, начатки дароносяще Тебе…», «Рожденный бо ныне плотию, во гроб и смерть хотел еси внити, паки воскреснути тридневен»366.
Вопрос, имело бы ли место Воплощение, если бы не было Грехопадения, – никогда особенно византийцев не занимал; византийские богословы рассматривали конкретный факт смертности людей как космическую трагедию, в которой Бог через Воплощение лично – или, скорее, ипостасно – принимает участие. Главным и, похоже, единственным исключением из этого общего взгляда оказывается Максим Исповедник, для которого Воплощение и «рекапитуляция» всего сущего во Христе составляют истинную «цель» и «назначение» творения; Воплощение, следовательно, было предусмотрено и предназначено вне связи с трагическим злоупотреблением человека его человеческой свободой»367. Такой взгляд совершенно согласуется с идеей Максима о тварной «природе» как динамическом процессе, направленном к эсхатологической цели, – эта цель есть Христос Воплощенный Логос. Как Творец Логос есть «начало» творения, а как воплощенный Он есть также и «конец», когда все сущее будет существовать не только «через Него», но «в Нем». Чтобы быть «во Христе творение должно быть принято Богом, сделаться «Его собственным ; Воплощение, следовательно, есть предварительное условие окончательного прославления человека, независимо от его греховности и тленности.
Принимая во внимание падшее состояние человека, это конечное восстановление делается возможным через искупительную смерть Христа. Но смерть Христова воистину искупительна и «жизнедательна» именно потому, что это – смерть Сына Божия во плоти (то есть благодаря единой ипостаси). На Востоке крест виделся не столько наказанием праведного, которым «удовлетворяется» трансцендентная Справедливость, требующая воздаяния за грехи человеческие. Как правильно пишет Георгий Флоровский: «Смерть на Кресте возымела действие не как смерть Невинного, но как смерть Воплощенного Господа»368. Дело не в том, чтобы дать удовлетворение требованиям закона, но в том, чтобы преодолеть пугающую космическую реальность смерти, которая держала человечество под своей узурпированной властью и загоняла его в порочный круг греха и испорченности. И, как показал в своей полемике против ариан Афанасий Александрийский, один Бог в силах преодолеть смерть, ибо у Него «одного есть бессмертие» (1Тим. 6:16)369. Точно так же, как первородный грех не состоит в унаследованной вине, так и искупление – это прежде всего не оправдание, но победа над смертью. Византийская литургия, следуя за Григорием Нисским, использует образ диавола, заглатывающего крючок, скрытый телом Эммануила; та же мысль обнаруживается в проповеди, приписываемой Златоусту и читаемой на Литургии в пасхальную ночь: «Ад принял тело, а встретил Бога; он принял смертный прах, а встретил лицом к лицу Небеса».
Обобщая это патристическое представление о смерти и воскресении в свете христологических утверждений V-VI вв., Иоанн Дамаскин пишет:
Хотя Христос умер как человек, а Его святая душа отделилась от Его пречистого тела, Его Божественность осталась и с душою, и с телом, и продолжала быть нераздельно с обоими. Итак, одна Ипостась не разделилась на две ипостаси, ибо с самого начала и тело, и душа существовали в Ипостаси Слова. Хотя в час смертный тело и душа разлучились друг с другом, однако каждое из них было сохранено, имея одну Ипостась Слова. Следовательно, одна Ипостась Слова была Ипостасью Слова; то есть также и ипостасью тела и души. Ибо ни тело, ни душа не имели когда-либо какую-либо особую ипостась, кроме той, что была Ипостасью Слова. Ипостась Слова, значит, всегда одна, и никогда не бывало двух ипостасей Слова. Соответственно, Ипостась Христа всегда одна. И хотя душа отделена от тела в пространстве, они все же оставались ипостасно соединенными через Слово 370 .
Triduum of Easter- три дня, когда человечность Христова страдала общей участью для человека, все же таинственно оставаясь во-су-ществленной в одной Божественной Ипостаси Логоса – графически изображается в традиционной византийской иконографии Воскресения: Христос, попирающий врата Шеола371 и возводящий вновь к жизни Адама и Еву. Лучше любого понятийного языка, а также лучше, чем образ какого-то частного события или стороны Таинства – таких, скажем, как изображение пустой гробницы или даже самого распятия на кресте, – эта икона указует на динамичное, сотериологическое измерение смерти Христовой: вторжение Божие в удел, узурпированный диаволом, и расторжение уз диавольской власти, наложенных на человечество. Та же тайна ипостасного единства, остающегося нерушимым в самой смерти, выражена в византийской Литургии Страстной Седмицы; на Великую пятницу, на вечерне, в тот самый момент, когда Христос испускает дух, начинают звучать первые гимны Воскресения: «Мира приличествует мертвым, но Христос показал Себя свободным от тления»372. Сокровенное, однако решающее торжество над смертью пронизывает Литургическое богослужение Великой Субботы: «Аще бо и разорися Твой храм во время страсти, но и тако един бе состав Божества и плоти Твоея»373. В этих текстах и обнаруживается окончательный сотериологический довод, в силу которого теопасхальная формула Кирилла превратилась в VI столетии в мерило православности в византийском богословии: смерть была преодолена именно потому, что Сам Бог вкусил от нее ипостасно в человечестве, которое Он принял. Это есть пасхальная весть христианства.
В связи с нашим рассмотрением воззрений греческой патристики на первородный грех как унаследованную смертность, мы упоминали о сопутствующем понимании Воскресения как основания христианской этики и духовности. Ибо Воскресение Христово несомненно означает, что смерть перестала быть управляющим началом в существовании человека и что, следовательно, человек свободен и от рабства греху. Смерть определенно остается некоторым физическим феноменом, однако она не господствует над человеком как неминуемая и окончательная судьба: «Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут» (1Кор. 15:22). А Афанасий пишет: «Отныне мы исчезаем лишь на время, согласно смертной природе наших тел, чтобы лучше принять воскресение; подобно семенам, брошенным в землю, мы не гибнем, но сеемся в землю, чтобы восстать вновь, поскольку смерть низведена в ничто благодатью нашего Спасителя»374. А вот Златоуст: «Верно, мы все еще умираем, как прежде, но мы не остаемся во смерти; и это не то, что умирать. Сила и сама действительность смерти как раз в том, что умерший человек не имеет возможности вернуться к жизни. Но если после смерти ему предстоит ожить и, более того, быть наделенным лучшей жизнью, тогда это уже больше не смерть, но впадение в сон»375. Поскольку смерть перестала быть единственным возможным концом существования, человек свободен от страха, а грех, основанный на инстинкте самосохранения, не является более неизбежным. Порочный круг был разорван в Пасхальное Воскресенье и разрывается всякий раз, когда «смерть Христова возглашается и Его Воскресение исповедуется».
Но что конкретно означает «бытие во Христе»? Последняя цитата из византийского Евхаристического канона св. Василия подсказывает ответ: через Крещение, Миропомазание и Евхаристию человек добровольно становится членом восставшего Тела Христова.
Это начало свободы – и даже «сознательности» – существенно Для учения о спасении, как оно понималось византийской патристической, сакраментальной и литургической традицией. С одной стороны, тут подчеркнуто утверждается универсальность искупления. Григорий Нисский, к примеру, уверяет нас, что:
Как начало смерти имело свое восстание в одном лице и прошло последовательно через всю человеческую природу, так и начало Воскресения распространяется с одного лица на все человечество… Таково Таинство замысла Бога относительно Его смерти и Его воскресения из мертвых 376 .
И его мысли об универсальности искупления и «рекапитуляции» снова находим у Максима Исповедника. С другой стороны, новая жизнь во Христе подразумевает личное и свободное согласие на служение. В последний день Воскресение будет, конечно, всеобщим, но блаженство будет даровано лишь тем, кто стремился к нему. Николай Кавасила говорит нам, что «воскресение природы» есть свободный дар Бога, данный через Крещение даже детям, еще не способным выразить на него свое согласие; но «Царство, созерцание Бога и общая жизнь со Христом принадлежат свободной воле»377.
Византийские богословы редко уделяли внимание умозрениям относительно участи душ после смерти. Тот факт, что Логос принял человеческую природу как таковую, подразумевал универсальное значение искупления, но не apokatastasis, то есть не универсальное спасение, доктрину, которую в 553 г. осудили формально как оригенистское. Свобода должна оставаться неотчуждаемым началом каждого человека, и никого нельзя принудить войти в Царство Божие против его свободной воли; apokatastasis был отвергнут именно потому, что он предполагал предельные ограничения человеческой свободы – свободы оставаться вне Бога.
Но отвергая Бога, человеческая свобода на самом деле саморазрушается. Вне Бога человек перестает быть подлинно и вполне человечным. Через смерть он становится рабом диавола. Эта мысль, являвшаяся центральной в мышлении Максима и побуждавшая его с такой убежденностью исповедовать существование тварной воли во Христе, служила основанием византийскому пониманию предназначения человека: участие в Боге, или «обожение» (theosis), – как конечная цель человеческого существования.
Человечность Христова, во-существившаяся в Логосе, благодаря «сообщению свойств» пропитана Божественной «энергией». Это, следовательно, обоженная человечность, которая, тем не менее, никоим образом не теряет свои человеческие черты. Совсем напротив. Эти черты становятся даже более реальными и подлинными через контакт с Божественным образцом, по которому они создавались. Человек призван соучаствовать в этой обоженной человечности Христа. Таков смысл жизни в таинствах и таково основание христианской духовности. Христианин не призван к «подражанию» Иисусу – такая имитация не более чем чисто внешний и моральный акт, – но, по словам Николая Кавасилы, – к «жизни во Христе» через Крещение, Миропомазание и Евхаристию.
Обожение описывается Максимом как участие «всего человека» во «всем Боге»:
Таким же образом, которым душа и тело соединены, Бог может стать доступным для участия душою и, через посредничество души, телом, чтобы душа могла получить неизменный характер, а тело – бессмертие; и наконец, чтобы весь человек мог стать Богом, обожившись Благодатью Бога, ставшего Человеком, становясь полным, целостным человеком, душою и телом, по природе, и становясь всем и во всем Богом, душою и телом, по благодати 378.
«Итак, для Максима доктринальные основания обожения человека ясно обретаются в ипостасном единстве природ во Христе»379. Человек Иисус – Бог по Ипостаси, и, следовательно, в Нем имеет место «общение» (perichoresis circumincessio380) «энергий», Божественной и человеческой. Этого «общения» достигают также и те, кто суть «во Христе». Но они суть человеческие ипостаси и соединены с Богом не ипостасно, но лишь «благодатью» или «энергией». «Человек, который становится послушен Богу во всем, слышит Бога, говорящего: «Я сказал: вы – боги» (Ин. 10:34); он тогда есть Бог и зовется «Богом» не по естеству или по отношению, но [Божественным] повелением и благодатью»381. Но человек может обожиться не своею деятельностью или «энергией», – так утверждать могли бы пелагиане – но через Божественную «энергию», которой «повинуется» его человеческая деятельность; между обеими «энергиями» возникает некоторая «синергия», т. е. сотрудничество, а связь обеих энергий во Христе является онтологической основой для «синергии». Но смешения двух природ тут нет, точно так же, как не может быть какого-либо участия человека в Божественной Сущности. То же богословие обожения можно обнаружить и у Григория Паламы: «Бог в Своем совершенстве обоживает тех, кто того достоин, соединяя Себя с ними, не ипостасно – что свойственно одному Христу, – и не сущностно, но через малую часть нетварных энергий и нетварной Божественности, … в то же время, однако, будучи всецело присутствующим в каждом [из обоженных]» 382. На самом деле Византийский собор в 1351 г., тот самый, что утверждал богословие Паламы, определил свои решения как «развитие» постановлений Шестого Вселенского собора (680 г.) о двух волях или «энергиях» Христовых383.
В «обожении» человек достигает высшей цели, ради которой он и был сотворен. Эта цель, уже осуществленная во Христе односторонним деянием Любви Божией, представляет собой и смысл человеческой истории, и некоторое суждение о человеке. Она открыта отзыву человека и его свободному усилию.
3. Theotokos
Единственным доктринальным определением о Марии, которое было формально обязательным для Византийской Церкви, является решение Собора в Эфесе, назвавшее Ее Theotokos, то есть «Матерью Божией». Это постановление явно имело христологический, а не мариологический характер, но тем не менее оно было созвучно мариологической теме «Новой Евы», которая появилась в христианской богословской литературе во II столетии и свидетельствовала, в свете восточных воззрений, на наследие Адамово, в пользу концепции человеческой свободы, более оптимистичной, чем мнения на этот счет, преобладавшие на Западе.
Но именно богословие Кирилла Александрийского, утверждающее личностное, ипостасное тождество Иисуса с предсуществующим Логосом, было одобрено в Эфесе и послужило христологическим основанием для пышного расцвета благочестия, сосредоточенного на личности Марии, начавшегося в V в. Бог стал нашим Спасителем, становясь Человеком; но это «очеловечивание» Бога произошло через Марию, Которая, стало быть, неотъемлема от Личности и трудов Сына Своего. Поскольку в Иисусе нет человеческой ипостаси и поскольку мать может быть матерью только «кого-то», а не чего-то, то Мария, разумеется, Мать воплощенного Логоса, «Матерь Бога». А поскольку обожение человека имеет место «во Христе», Она является также – в смысле, столь же реальном, что и участие человека «во Христе», – и Матерью всего Тела Церкви.
Эта близость Марии ко Христу вела к росту популярности на Востоке тех апокрифических преданий, которые сообщали о Ее телесном прославлении после смерти. Эти предания отражены в гимнографической поэзии Праздника Успения (Koimesis, 15 августа), однако так никогда и не стали предметом богословских рассуждений или доктринальных определений. Предание о телесном «взятии на небо»384 Марии трактовалось поэтами и проповедниками как эсхатологическое знамение, следование примеру Воскресения Христова, предчувствие грядущего общего Воскресения. Тексты очень ясно говорят о естественной смерти Девы, исключая даже намек на какую-то связь этого события с учением о Непорочном Зачатии, из которого могла бы последовать попытка приписать Деве бессмертие, что уж совершенно немыслимо в свете восточных представлений о первородном грехе как унаследованной смертности385. Поэтому безудержность в проявлении почитания Марии в византийской Литургии есть не что иное, как иллюстрация к доктрине об ипостасном единстве во Христе Божественности с человечеством. В каком-то смысле они являют собой законный и органичный способ перевода довольно абстрактных концепций христологии V-VI вв. на уровень простого верующего.
13. СВЯТОЙ ДУХ
Раннехристианское понимание творения и конечной участи человека неотделимо от пневматологии; но учение о Святом Духе в Новом Завете и у ранних отцов не так-то просто свести к системе понятий. Прения IV в. о Божественности Духа оставались в рамках сотериологического, экзистенциального контекста. Поскольку действие Духа дает жизнь «во Христе», Он не может быть творением; Он, разумеется, единосущен с Отцом и Сыном. Этот довод использовали и Афанасий в своих «Письмах к Серациону», и Василий – в знаменитом трактате «О Святом Духе». Эти два патристических сочинения оставались на протяжении всего византийского периода стандартными авторитетами в области пневматологии. Не считая спора о «Филиокве» – который шел скорее о природе Божией, чем о собственно Духе, – византийское Средневековье оставило очень мало концептуальных пневматологических разработок. Это не означает, однако, что переживание Святого Духа не было подчеркнуто с большей силой, чем на Западе, особенно в гимнологии, в сакраментальном богословии и в духовной литературе.
«Подобно тому, как если бы некто, ухватившись за один конец цепи, тянул ее, приближая тем самым и второй конец цепи к себе, так и тот, кто привлекает Духа, привлекает с Ним еще и Сына и Отца», – пишет Василий 386. Этот отрывок, столь показательный именно для мышления каппадокийской школы, подразумевает, первым делом, что все главные акты Бога – это деяния Троицы, а во-вторых, что особенная роль Духа состоит в установлении «первого контакта», за которым следует – экзистенциально, но не хронологически – откровение Сына и, через Него, Отца. Личное Бытие Духа остается таинственно сокровенным, пусть Он и деятелен на каждом великом этапе Божественной активности: сотворении, искуплении, окончательном исполнении. Его функцией является не явление Себя, но явление Сына, «через Которого все было создано»387 , и Который также лично известен в Его человечности как Иисус Христос. «Невозможно дать точное определение Ипостаси Святого Духа, и мы должны просто сопротивляться ошибкам, касающимся Его, каковые приходят с разных сторон»388. Личное существование Святого Духа поэтому остается тайной. Это – «кенотическое»389 Бытие, исполнение которого состоит в явлении Царства Логоса в творении и в истории спасения.
1. Дух в творении
Каппадокийские отцы считали, что тринитарное истолкование всех деяний Бога подразумевает участие Духа в Акте творения. Когда книга Бытия говорит, что «Дух Божий носился над водою» (Быт. 1:2), то патристическое Предание истолковывает это место в смысле изначального поддержания всего сущего Духом, что сделало возможным последующее явление сотворенного логичного порядка Словом Божиим. Здесь, разумеется, не имеется в виду хронологическая последовательность, деяние Духа есть составляющая непреходящего творческого действия Бога в мире. «Начало всего сущего одно, – пишет Василий, – то, что творит через Сына и совершенствует в Духе»390 .
Василий отождествляет эту функцию «совершенствования» творения с «освящением», имея в виду, что не только человек, но и природа в целом совершенны сами по себе лишь в общении с Богом и при «наполнении» себя Духом. «Мирское» всегда несовершенно или, вернее, существует лишь в падшем и ущербном состоянии творения. Это, в частности, верно в отношении человека, природа которого состоит в том, что он есть существо «теоцентричное». Человек получил эту «теоцентричность», которую греческие отцы всегда понимали как реальное «участие» в жизни Божией, тогда, когда он был сотворен и когда Бог «вдунул в лице его дыхание жизни» (Быт. 2:7). Это «дыхание» жизни Божией, отождествляемое со Святым Духом на основании текста Септуагинты, и есть то, что делает человека «образом Божиим». «Будучи взятым от земли, – пишет Кирилл Александрийский, – он не мог бы явиться образом Всевышнего, не получи он это [дыхание]»391. Поэтому «совершенствующая» деятельность Духа не принадлежит к категории «чудес», но образует собой составляющую изначального и естественного замысла Божиего. Он принимает, вдохновляет и оживляет все то, что все еще в основах своих хорошо и прекрасно, несмотря на Грехопадение, и сохраняет в творении первые плоды эсхатологического преображения. В этом смысле Дух есть само содержание Царствия Божия. Григорий Нисский сообщает о древнем варианте молитвы Господней «Да приидет Царствие Твое» (Лк. 11:2) как «Да снизойдет Твой Святой Дух на нас и очистит нас»392 . А византийское литургическое предание сохранило эту традицию, когда каждая отдельная служба в Церкви начинается с эсхатологического призывания Духа, к Которому обращаются как к «Царю Небесному»393.
Литургические службы Пятидесятницы, хотя и сосредоточены прежде всего на роли Духа в искуплении и спасении, еще и славят Духа как «Единого, Кто руководит всем сущим, Кто есть Господь всего и Кто хранит творение от распада»394. Византийские народные обычаи, связанные с Пятидесятницей, наводят на мысль о том, что излияние Духа есть некоторое предвкушение вселенского преображения: по обычаю на Троицу храмы украшаются зеленью и цветами, что отображает переживание нового творения. Та же идея господствует в обряде «Великого освящения воды», совершаемого с великой торжественностью на Праздник Богоявления (6 января). Вода, первичное и исконное тварное начало, освящается «силой, творящим действием [«энергией»] и нахождением Духа Святого» (Великая ектения Праздника). Поскольку после Грехопадения мирские начала подвластны «князю мира сего», действие Духа должно иметь очищающую функцию. «Ты освятил еси потоки Иорданские, – возглашает иерей, – в кои Ты ниспослал с небес Духа Твоего Святого, и сокрушил головы змей, таившихся там».
Полное значение этого экзорцистского ритуала становится очевидным, если вспомнить о том, что, в библейских категориях, вода есть источник жизни для всего космоса, над которым призван властвовать человек. Только вследствие падения природа становится подвластна сатане. Но Дух освобождает человека из-под власти природы. А природа, вместо того чтобы оставаться источником власти бесовской, подучает «благодать искупления, благословение Иорданское» и превращается «в ключ бессмертия, дар освящения, отпущения грехов, исцеления немощей, сокрушения бесов» 395. Вместо того, чтобы господствовать над человеком, природа становится его служанкой, поскольку он есть образ Божий. Первоначальные райские взаимоотношения между Богом, человеком и космосом провозглашаются вновь: нисхождение Духа предвещает последнее исполнение, когда Бог будет «все во всем».
Это предчувствие, между тем, не магия, проявляющаяся в материальной Вселенной. Вселенная в своем эмпирическом существовании не меняется. Изменение можно увидеть лишь очами веры – то есть потому, что человек принял в сердце свое Духа, который вопиет: «Авва, Отче!» (Гал. 4:6), и, следовательно, человек в силах испытать в тайне веры райскую реальность природы, служащей ему, и распознать в таком своем опыте не какую-то субъективную фантазию, но понять, что это опытное переживание открывает окончательную истину о природе и творении в целом. Силою Духа истинная и природная связь между Богом, человеком и творением восстановлена.
2. Дух и искупление человека
В «икономии» спасения Сын и Дух неразлучимы. «Когда Слово вселилось в святую Деву Марию, – пишет Афанасий, – Дух, вместе со Словом, вошел в Нее; в Духе Слово образовало тело для Себя, творя его сообразно Себе, сообразно Своей воле привести все творение к Отцу через Себя»396. Главным доводом в пользу единосущности Духа с Сыном и Отцом у Афанасия, Кирилла Александрийского и каппадокийских отцов является единство творящего и искупительного действия Божиего, которое всегда троично: «Отец все творит Словом в Духе Святом»397.
Но существенное отличие деяния Логоса от действия Духа состоит в том, что Логос, а не Дух, стал Человеком и поэтому может непосредственно созерцаться в облике конкретного Лица и Ипостаси Иисуса Христа, тогда как Личное Бытие Святого Духа остается сокрытым Божественной непознаваемостью. Дух в Его действии открывает не Себя, но Сына: когда Он вселяется в Марию, Слово зачинается; когда Он покоится на Сыне при крещении во Иордане, Он открывает благую волю Отца к Сыну. Такова библейская и богословская основа самого распространенного мнения, обнаруживаемого у отцов и в литургических текстах, о Духе как образе Сына398. Невозможно видеть Духа, но в Нем можно видеть Сына, тогда как Сам Сын – образ Отца. В контексте динамического сотериологического мышления статичная эллинская концепция образа отражает живую связь между Божественными Лицами, в которую, через воплощение Сына, включен человеческий род.
Мы уже видели, что в греческой патристической и византийской мысли спасение понималось, по существу, в терминах участия в обоженной человечности Воплощенного Логоса, Нового Адама и общения с ней. Когда отцы называют Дух «образом Сына», они имеют в виду, что Он, Дух, есть главный Деятель, превращающий такое общение в реальность. Сын дарует нам «первые плоды Духа, – пишет Афанасий, – с тем, чтобы мы смогли преобразиться в сынов Божиих, согласно образу Сына Божия»399. Таким образом, если через Дух Логос стал Человеком, то также и истинная жизнь достигается у всех людей через Дух. «Каковы цель и результат страданий, трудов и учений Христа? – спрашивает Николай Кавасила. – Если рассматривать этот вопрос в отношении нас, то выходит, что ничто иное, как нисхождение Духа Святого на Церковь»400.
Святой Дух преобразует христианскую общину в «Тело Христово». В византийских гимнах на день Пятидесятницы Дух иногда именуется «славой Христовой», дарованной ученикам после Вознесения401, а на каждой Евхаристии собрание верных по Причастии поет: «Мы видели истинный свет; мы получили Небесного Духа; мы обрели истинную веру; мы поклоняемся нераздельной Троице, ибо Та спасла нас»402. Пятидесятница, день рождения Церкви, есть момент, когда открывается истинное значение креста Христова и Воскресения, когда новый человеческий род возвращается к единству с Богом, когда новое знание даруется «рыбакам». Такова главная тема праздника Пятидесятницы в византийской традиции и, что любопытно, такое понимание совпадает с убежденностью многих новейших исследователей истоков христианства в том, что полное понимание наставлений Христовых – это, разумеется, «после-Воскресенский» опыт первоначальной Церкви: «Святой Дух, через явление Свое в языках огня прочно насаждает память о тех человекоспасительных словах, которые Христос сказал Апостолам, получив их от Отца»403. Но «знание» или «память», даруемые Духом, это не какая-то интеллектуальная функция; это «знание» подразумевает «просвещение» человеческой жизни в целом. Тема «света», которая при посредничестве Оригена и Григория Нисского, позволила связать библейские теофании с греческим мистицизмом неоплатоников, пронизывает и литургическую гимнографию Пятидесятницы. «Отец есть Свет, Слово есть Свет, и Святой Дух есть Свет, Который был послан Апостолам в виде огненных языков и Которым весь мир просвещается и поклоняется Святой Троице» (торжественный гимн, который называется exaposteilarion). Ибо несомненно Святой Дух есть «слава» Христова, которая преображает не только человеческое тело исторического Иисуса, как это было в случае Преображения, но прославляет еще и Его более пространное «Тело», то есть всех тех, кто веруют в Него. Сравнение византийских литургических текстов Пятидесятницы с текстами на Праздник Преображения (6 августа) – причем, всегда важно помнить, что для византийца Литургия есть высочайшее выражение его веры и христианского опыта, – показывает, что чудо Пятидесятницы воспринималось как расширенная форма Фаворской тайны. На горе Фавор Божественный Свет был явлен ограниченному кругу учеников, но в Пятидесятницу Христос, «посылая Духа, просиял светом мира»404, потому что Дух просвещает учеников и посвятил их в таинства небесные»405.
Примеры можно без особого труда умножать, чтобы показать, что византийская богословская традиция все время сознавала то, что в «икономии» творения и спасения Сын и Дух исполняют одно Божественное деяние – без того, однако, чтобы подчиняться друг другу в своем ипостасном или личном существовании. «Глава» нового, искупленного человечества, несомненно, Христос, но Дух есть не только орудие Христа; Он, по словам Иоанна Дамаскина (перефразированным в гимнах Пятидесятницы), «Дух Божий, правый и сильный; источник мудрости, жизни и святости; Который есть и зовется Богом, подобно Отцу и Сыну; несотворенный, полный, творящий, всем правящий, все совершающий, всемогущий, беспредельно властный Господь всего творения и Сам ничему не подвластный; боготворящий, не боготворимый наполняющий, не наполненный; разделяемый, не разделяющий; освящающий, не освященный» 406.
Эта личная «независимость» Духа связана, как указывает Владимир Лосский, со всей Тайной искупления, – которая есть и объединение (или «рекапитуляция») человеческого рода в одной Божественночеловеческой Ипостаси Христа, Нового Адама, и таинственная личная встреча каждого человека с Богом. Объединение природы человеческой – это свободный Божественный дар, но личная встреча основывается на человеческой свободе: «Христос становится единственным образом, подобающим общей для человечества природе. Святой Дух дарует каждой сотворенной по образу Божию личности возможность исполнения подобия в общей природе. Один дарует Свою Ипостась природе, другой дарует Свою Божественность личностям»407. Тут есть одна Божественность и одно Божественное действие, или «энергия», ведущая человеческий род к одной эсхатологической цели – обожению; но личные, ипостасные функции Сына и Духа не тождественны друг другу. Божественная благодать и Божественная жизнь суть одной единственной действительности, но Бог есть Троица, а не безликая и безличностная сущность, в которую зовут влиться человечество. Таким образом, здесь, как мы видели выше, византийская христианская традиция требует различения в Боге Единой непостижимой Сущности, трех Ипостасей, а также благодати, или энергии, через которую Бог входит в общение со Своими созданиями.
Таинство Пятидесятницы не есть Воплощение Духа, но ниспослание даров. Дух не открывает Свое Лицо, подобно тому как это делает Сын в Иисусе, и не производит во-существления человеческой природы в целом; Он сообщает Свою несотворенную благодать каждой чеовеческой личности, каждому члену Тела Христова. Новая человечность осуществляется в Ипостаси воплощенного Сына, но она получает от Духа только дары. Различие между Лицом Духа и Его дарами привлечет большое внимание византийского богословия в связи с богословскими спорами XIII и XIV вв. Григорий Кипрский и Григорий Палама будут в разных контекстах настаивать на том, что на Пятидесятницу апостолы получили вечные дары или «энергии» Духа, но что тогда не было нового ипостасного союза между Духом и человечеством408.
Итак, богословие Святого Духа подразумевает чрезвычайно важную противоположность, имеющую отношение к природе самой христианской веры. В день Пятидесятницы произошло рождение Церкви – общины, которая обзаведется устройством и будет внутри себя иметь преемственность, и авторитет, и ниспослание духовных даров, освобождающих человека от рабства, дарующих ему свободу и личный опыт Бога. Византийское христианство сохранит осознание неизбежности трений между этими двумя сторонами веры: веры как доктринальной преемственности и авторитета и веры как личного опыта святых. Оно будет, как правило, понимать, что преувеличенное внимание к тому или другому из этих аспектов разрушает сам смысл христианского Евангелия. Дух дает строй общине Церкви и подтверждает подлинность священнослужителей, обладающих властью хранить этот строй, вести и учить; но тот же Дух поддерживает в Церкви и пророческие функции и открывает всю истину каждому члену Тела Христова, если только тот способен и достоин «принять» ее. Жизнь Церкви, потому что она сотворена Духом, не может быть низведена ни к «учреждению», ни к «событию», ни к авторитету, ни к свободе. Это есть «новое» сообщество, созданное Духом во Христе, где истинная свобода восстанавливается в духовном общении Тела Христова.
3. Дух и Церковь
На византийском литургическом языке термин komonia («общение») является специфическим выражением, обозначающим присутствие Святого Духа в евхаристической общине, и одним из ключевых понятий в трактате Василия Великого о Святом Духе409. Это замечание Важно постольку, поскольку оно подчеркивает, что «общение» Отца, Сына и Духа, как Божественной Троицы, «общение Святого Духа», которое вводит человека в Божественную жизнь, и «соборность», которая тогда сотворяется между людьми во Христе, не только обозначаются одним и тем же словом, но, в конечном итоге, представляют один и тот же духовный опыт, одну и ту же духовную реальность. Церковь есть не просто общество человеческих существ, объединенных друг с другом общими верованиями и устремлениями; это – koinonia в Боге и с Богом. И не будь Сам Бог Троичной koinonia, Церковь не смогла бы стать объединением лиц, несводимых друг к другу в своих индивидуальностях. И тогда участие в Божественной жизни было бы ничем иным, как неоплатоническим или буддистским слиянием с безличным «Единым».
Так что весьма особенное «единство», которое осуществляется в евхаристической koinonia, есть, par excellence, Дар Духа.
Одной из постоянно повторяющихся тем в византийской гимнографии Пятидесятницы является параллель, проводимая между «смешением» Вавилонским и «единством» и «согласием», произведенных нисхождением Духа в языках огненных: «Когда Всевышний снизшел и смешал языки, Он разделил народы; но когда Он раздавал языки огненные, Он всех воззвал к единству. Поэтому, мы единогласно славим Всесвятого Духа»410 411. Дух не подавляет разнообразие творения; и, в особенности, не исключает Он истину личного опыта Бога, доступного каждому человеку; Он преодолевает разделение, противоречия и порчу. Он Сам есть «симфония» творения, которая осуществится во всей полноте в эсхатологическом совершении. Назначение Церкви в том, чтобы сделать доступным это совершение через предчувствие и с помощью своей роли «освящения», совершаемого Духом.
«Творение освящено, – пишет Василий, – а Дух есть Освятитель. Таким же образом, ангелы, архангелы и все небесные силы получают свою святость от Духа. Но Сам Дух обладает святостью по природе. Он не получает ее по благодати, но по существу; отсюда Он имеет отличительное наименование «Святой». Таким образом, Он священ по природе, как Отец и Сын священны по природе»412. Таинственную, но всеобъемлющую роль Духа в «икономии» спасения нельзя выразить полнее, чем в этой подсказывающей тавтологии: Святой Дух «освящает», то есть Он творит koinonia человека с Богом, и отсюда между самими людьми образуется «община святых». Это наилучшим образом выражено в «анафоре Святого Василия» при богослужении в Византийской Церкви десять раз в году. Анафора звучит в самый торжественный момент эпиклесиса:
Молим Тебя и взываем к Тебе, Святая Святых, да, ради благости Твоей, снизошел Твой Святой Дух на нас и на дары ныне приносимые во благословение, освящение и явление хлеба сего в драгоценное Тело Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, и Чаши сей в драгоценную Кровь Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, ради жизни мира пролитую, и [чтобы Дух мог] соединить всех нас друг с другом, чтобы мы стали причастниками одного Хлеба и Чаши в общении [koinonia] Святого Духа.
Каждый крещается «в смерть Христову» индивидуально и получает «печать дара Святого Духа» в таинстве Миропомазания, но в таинстве Евхаристии все верующие участвуют сообща. Существование этой koinonia есть равно и условие Евхаристического чуда – Дух вызывается не только на «дары», но и "на нас и на дары» – и следствие этого чуда: Дух освящает дары с тем, чтобы koinonia могла стать всегда обновляющейся реальностью.
Роль Духа в преобразовании общины грешников в «Церковь Бога» отлична, но не существенно, в сравнении с Его ролью в творении; ибо «Новый Адам», будучи «новым творением», является еще и предвкушением всеобщего преображения мира, что и составляет конечное устремление и цель творческой деятельности Божией. Византийская Литургия и богословие всегда осознавали, что «Святым Духом всякая вещь живая получает жизнь»413, из чего следует, что, будучи новым храмом Духа, Церковь наделена Божественной миссией в мире. Она не получает Духа ради себя самой, но чтобы исполнить замысел Божий в человеческой истории и во всем космосе. Параллелизм, как и различие между «первым» и «новым» творением, удачно выражены у Николая Кавасилы: « [Бог] не творил вновь из той же материи, которую Он сотворил вначале. Тогда Он использовал прах земной; сегодня Он предоставляет собственное Свое тело. Он восстановил нам жизнь, не образуя вновь жизнетворное начало, которое Он прежде сохранил в природном устроении, но проливая Кровь Свою в сердца причащающихся, так, чтобы Он мог побудить Свою Жизнь расцвести в них. Прежде Он вдунул дыхание жизни; ныне Он дает нам Своего Духа»414.
«Новое творение» связано с миссией в мире; поэтому Церковь всегда – «апостольская», то есть не только зиждется на вере тех, кто видел Воскресшего Господа, но и приемлет на себя их обязанность «посланных» провозглашать и учреждать Царствие Божие. И эта миссия получает свою подлинность от Духа. Византийские гимны на день Пятидесятницы славят Христа, «Который соделал рыбаков мудрейшими, посылая на них Святого Духа, а через них уловив мир в Свои сети»415.
Дух наделил Церковь апостольской преемственностью в день Пятидесятницы и продолжает с тех пор даровать ей то же; и только Духом может Церковь сохранить связность и преемственность с первоначальным христианским Благовествованием. Различные формы пастырства, сотворенные Духом в христианской koinonia, a конкретнее, участие епископа, имеют целью сохранение и устроение такой преемственности, тем самым обеспечивая чистоту и действенность миссии Церкви в мире.
4. Дух и свобода человека
В 11-й главе мы говорили, что греческая патристическая традиция видела в человеке не самостоятельное автономное существо: греческие отцы полагали участие в Божественной жизни неотъемлемой составляющей человеческого естества. Но поскольку человек создан свободным, очевидно, что не может быть, как в западном богословии, какого-то противостояния между «благодатью» и свободой. Как раз напротив. Человек обретает подлинную свободу только «в Боге», когда через Святого Духа он освобождается от причинных связей тварного и падшего существования и получает власть делить с Богом господство над творением.
Этот подход к свободе был чреват исключительно важными следствиями для отношения человека к Церкви и к личной и общественной этике. С одной стороны, этот подход предполагает, что нигде, кроме как в священном обществе Церкви, невозможно достичь воистину освобождающей Божественной жизни. С другой стороны, весь подход к спасению человека остается основанным на личном, доверительном и свободном опыте Бога. Этот парадокс, несводимый к какой-то рациональной схеме, соответствует существенному элементу пневматологии: Дух одновременно и гарантирует преемственность и подлинность церковных сакраментальных учреждений и наделяет каждую человеческую личность способностью к свободному Божественному опыту и, следовательно, полнотой ответственности как за личное спасение, так и за соборную непрерывность пребывания Церкви в Божественной истине. Между соборным и сакраментальным, с одной стороны, и личным, – с другой, существует, следовательно, неизбежное напряжение в духовной жизни христианина и в его нравственном поведении. Царство, которое грядет, уже осуществляется в церковных таинствах, но каждый отдельный христианин призван врастать в него, прилагая собственные усилия и пользуясь своей Богоданной свободой в соработании Духу.
В византийской традиции никогда не обнаруживалось сильной склонности к созданию систем христианской этики, а Церковь никогда не считали источником авторитетных и подробных заявлений относительно поведения христианина. Разумеется, к церковным авторитетам нередко обращались затем, чтобы разрешить какие-то конкретные дела, и принятые в таких случаях решения считались авторитетными критериями для будущих суждений; однако главный поток творчества в византийской духовности представлял собой воззвание к «совершенству» и «святости», а не строгую систему этических положений. Именно такой мистический, эсхатологический и, стало быть, максималистский характер этого призыва к святости существенно отличает его от законничества средневекового римского католицизма, от пуританского морализма иных западных течений и от релятивизма новейшей «ситуационной этики». Всякий раз, когда они пытались найти образцы христианского поведения, византийские христиане скорее обращались к святым и «подвижникам»416, особенно к монахам. Монашеская литература – это источник par excellence для понимания нами византийской духовности, а в этой литературе господствовало «стяжание» Духа. Связанный главным образом с традицией Макария, поиск Духа особенно явственен в цветистых гимнах Симеона Нового Богослова, обращенных ко Святому Духу:
Приношу Тебе благодарения за то, что Ты, божественное Бытие превыше всего сущего, соделал Себя одним духом со мною – неслиянно, неизменно – и что Ты стал всем во всем ради меня, несказанным питанием, свободно раздаваемым, которое опадает с уст души моей, которое течет в преизобилии из источника сердца моего; блистательная риза, покрывающая меня и защищающая меня и сокрушающая бесов; очищение, смывающее с меня всякое пятно теми святыми и вечнотекущими слезами, которыми присутствие Твое дает знать о Себе тем, кого Ты посещаешь. Приношу благодарения Тебе за Твое Бытие, Которое было открыто мне, как день без сумерек, как солнце, которое не заходит. О Ты, места не имеющий, где бы Ты мог укрыться, ибо Ты никогда не избегаешь нас, не презираешь ни единого; это мы, напротив, прячемся, не желая выходить к Тебе 417 .
Осознанный и личный опыт Святого Духа есть согласно жизни христианина в византийской традиции высшая цель как опыт, который подразумевает непрерывное возрастание и восхождение. Этот опыт не противостоит существенно христоцентрическому пониманию Евангелия, ибо он сам возможен лишь «во Христе», то есть через участие в обоженной человечности Иисуса. Нет тут противоречия и с практическими этическими требованиями, ибо он невозможен, если человек не выполняет этих требований. Но, очевидно, что такой опыт отражает персоналистское, в основаниях своих, понимание христианства. Таким образом, Византийская Церковь в большей степени, чем это было на Западе, видит в святом или в мистике стража веры и доверяет ему больше, чем какой-либо постоянной институции. Более того, эта Церковь не станет развивать какие-то правовые или канонические гарантии для независимого христианского действия в мире, уповая скорее на то, что если будет нужда, то пророки явятся, чтобы уберечь тождественность Евангелия; и надежду эту подтвердил существовавший на протяжении всей истории Византии неуступчивый нонконформизм отдельных монахов и многих обителей.
Несомненно, однако, что и Византийская Церковь столкнулась с искушениями, внутренне присущими ее персоналистскому взгляду. Спиритуалистские и дуалистские секты часто процветали в византийском и послевизантийском мире бок о бок с православной духовностью. В период между IV и XIV вв. разного рода мессалиане – эти «пелагиане Востока»418 – будут проповедовать антисоциальные, несакраментальные и дуалистические интерпретации монашеского идеала. Их примеру последуют русские «стригольники» и другие секты. Их влияние, в форме преувеличенного антиинституционализма, всегда будет чувствоваться и в канонических границах самой Православной Церкви.
Церковь, разумеется, никогда не соглашалась на то, чтобы спири-туалистский индивидуализм и «энтузиазм» превратился в экклезиологическую систему, предпочитая хранить свою сакраментальную структуру и каноническую дисциплину. Осознавая ту истину, что в Царстве Бога нет законов, кроме закона Духа, Церковь помнила и о том, что Царство, уже достижимое в правдивом и непосредственном опыте, еще не вошло в силу и остается пока сокрытым под покровом церковных таинств. В нынешнем aion структуры, законы, каноны и учреждения неизбежны как средства более полного осуществления Царства. На деле византийский мир признавал за христианской империей законное право кодифицировать практическую христианскую этику и надзирать за применением последней. Стандартным кодексом христианского поведения считался «Номоканон», свод церковных правил и государственных законов, касающихся религии. Но даже там сохранился основополагающий для византийского христианства персонализм, выразившийся в том, что именно личность, а не учреждение, наделялась прямой ответственностью за происходящее в христианском мире: христианский император – «избранник Бога». История сложилась так, что продолжившееся на Востоке существование империи уберегло Византийскую Церковь от необходимости взятия на себя правящей роли в обществе и политического руководства его делами. Поэтому Восточная Церковь более строго держалась своей функции сторожевого поста на пути к грядущему Царствию – Царства, которое в основе своей не похоже на все политические системы века сего.
Несмотря на явную двусмысленность и лицемерие, которые, временами становились очевидными в Византийском государстве, все же это обстоятельство послужило историческим обрамлением Предания, удержавшего эсхатологический характер христианства. В общем, будь то в странах ислама или же в современных светских обществах Восточной Европы, православные привыкают жить в своего рода гетто: замкнутая литургическая община с ее опытом небесного служит и убежищем, и школой. Такие православные общины демонстрируют замечательную способность к выживанию, а также, как, например, в XIX и XX вв. в России, к серьезному влиянию на интеллектуальное развитие. Упор православной общины на свободный опыт Духа как освобождающую цель жизни человека, быть может, даже более приемлем для тех, кто сегодня ищет альтернативы сверхинституциональному учению о Церкви западного христианства.
14. ТРИЕДИНЫЙ БОГ
Когда я говорю Бог, я разумею Отца, Сына и Святого Духа», – пишет Григорий Богослов419. Будучи весьма далеко от формы какого-то отвлеченного умозрения, учение о Троице в греческой патристической традиции всегда было делом религиозного опыта – литургического, мистического и, часто, поэтического:
Не прежде я постигаю единство, чем просвещаюсь сиянием Троих; не прежде я различаю их, чем возношусь вновь к единству. Когда я думаю об одном из Трех, я мыслю Его как целое, и мои очи наполнены, и великая часть того, что я думаю, бежит меня 420 .
Основания такого троичного богословия, которые были сформулированы каппадокийскими отцами в IV в. в завершении арианских споров и которые оставались образцом на протяжении всего византийского периода истории, находятся в сотериологии: отцы на самом деле были озабочены не столько спекулятивными рассуждениями, сколько спасением человека. Никейское учение о единосущности означало «исповедание полноты Божественности во Христе и подразумевало, что Воплощение было существенно важно для искупительного деяния Христова»; и также подобным образом утверждало, что не будь «Дух вполне Богом, Он не смог бы даровать освящение»421 . Само по себе каппадокийское учение о Троице остается совершенно бессмысленным, если не помнить, что целью его было поддержание тех христологиче-ских и пневматологических предпосылок, которые были разобраны в двух предыдущих главах: Воплощенный Логос и Святой Дух есть прежде всего божественные деятели спасения, и только затем Они открываются как сущностно единый Бог. Хорошо известно, что в ходе богословских споров IV в. каппадокийские отцы были обвинены в три-теизме, так что Григорию Нисскому пришлось даже издать свой прославленный апологетический трактат, доказующий, что «нет никаких трех богов» 422. Остается спорным, правда, преуспел ли он в доказательстве своего мнения в философском смысле. Учение о трех Ипостасях, принятое каппадокийскими отцами для обозначения трех Божественных Лиц, имело определенные ассоциации с Плотином и оригенизмом, которые обыкновенно предполагали различение по сущности. Отцы, тем не менее, хранили верность принятой ими терминологии, не взирая на все затруднения и нападки, – как со стороны «староникейцев», верных Афанасию, так и со стороны теологов латинского Запада, – потому что они не видели никакого иного способа сохранить библейский опыт спасения во вполне определимых и различных лицах Христа и Духа, как опыт, который невозможно описать в категориях философского эссенциализма.
Латинский Запад принял иной подход к тринитарному богословию, и это различие между Востоком и Западом удачно выразил Теодор де Реньон: «Латинская философия сначала рассматривает природу саму по себе, а затем переходит к деятелю; греческая философия рассматривает сначала деятеля и переходит через него к природе. Латиняне мыслят личность модусом природы, а греки мыслят природу содержанием личности»423. Говоря практически, различие в акцентах означает, что и в lex orandi, и в lex credendi византийского христианства Троица оставалась первичным и конкретным опытом; единство Божией природы было статьей исповедания веры, которая всегда соединялась с настойчивым напоминанием об абсолютной непознаваемости Божественной Сущности. На Западе, однако, особенно со времен Августина, единство Божественного Бытия служило отправной точкой тринитарного богословия. Очевидно, до тех пор, пока обе школы мысли оставались открытыми для диалога и были готовы к взаимопониманию, они могли развиваться, дополняя друг друга. К несчастью, ожесточенные споры о «Филиокве» привели к окостенению позиций и превратились в одну из главных причин раскола. Современный кризис деизма, возрастающие трудности, с которыми приходится сталкиваться современным богословам, желающим объяснить и оправдать Бытие Бога как философски определяемое понятие, могли бы оказаться полезными не только для разрешения средневекового спора между Востоком и Западом, но и для возрождения более подлинного учения о Троице. Похоже, что в наше время, – пишет Теодор де Реньон, – догмат Божественного единства поглотил, так сказать, догмат Троицы, о котором, если кто и говорит, так только как о воспоминании»424. Но «догмат Божественного единства» оспаривается догматом о смерти Бога» отсюда происходит возврат к экзистенциальному и опытному подходу к доктрине Бога, которая видится в контексте истории спасения. «Без опыта Отца, Сына и Духа в истории спасения, – пишет Карл Ранер, – мы не сумеем в конечном счете вообще постичь их различимого существования как единого Бога»425.
Эти заботы новейшего времени оказываются тождественны с последовательной позицией византийского богословия.
1. Единство и троичность
Каппадокийские отцы приняли формулировку, которая так и осталась критерием православного тринитарного богословия Востока: Бог есть одна Сущность в трех Ипостасях. Это Каппадокийское определение, принимая во внимание обстоятельства IV в., никогда не притязало на то, чтобы быть чем-то большим, чем лучшее из возможных описаний. Божественной тайны, но не решением философской проблемы, наподобие, скажем, «Троицы ипостасей» Плотина. Отцы всегда утверждали, что нам нельзя знать, Кто есть Бог, мы можем знать только, что Он есть, потому что Он открылся – в истории спасения, – как Отец, Сын и Дух. Бог есть Троица, «и этот факт не может быть выведен из принципа, и не может быть объяснен какими-либо принципами, поскольку нет начал либо причин, предшествовавших Троице»426.
Почему же тогда это описание и эта терминология предпочтительнее прочих? Главным образом потому, что все иные возможные варианты с самого начала казались непригодными. Формула «одна сущность, три prosopa», к примеру, была не в силах исключить представление о какой-то модалистской Троице, поскольку термин prosopon, хотя обычно и употреблялся для обозначения «лица», мог также означать «маску» или «внешность». Каппадокийские отцы, тем временем, хотели одновременно утвердить, что Бог есть один объект и три объекта, что одновременно Его единство и Его троичность – полноценные реальности. «Когда я говорю о Боге, – пишет Григорий Богослов, – ты должен сразу просвещаться и одной вспышкой света, и тремя. Три в свойствах, Ипостасях или Лицах, если кто-то предпочитает так называть Их, ибо не станем же мы ссориться об именах подолгу, если слоги складываются в одинаковое значение; но один в отношении ousia427, то есть Божества»428.
Тут нет претензий на философскую связность, хотя и делается попытка использовать обиходные философские термины. Конечный смысл этих терминов, однако, явно отличается от их значений в греческой философии, а их неадекватность честно признается.
Сказанное особенно верно в отношении Ипостаси, ключевого термина в троичном богословии, как и в христологии. Ни в аристотелизме, ни в неоплатонизме не было попыток обозначать этим термином лицо (личность) в христианском (и современном) смысле, или деятеля, «обладающего» присущей ему природой и соответственно «действующего», как какой-то уникальный предмет, абсолютная тождественность которого никоим образом не может двоиться. Выступая против староникейцев», Каппадокийские отцы желали подчеркнуть, что никейское homoousion («единосущный») не отождествляет Сына с Отцом на уровне личности, но лишь на уровне ousia. «Ни Сын не есть Отец, ибо Отец – один, но (по естеству) есть то, что есть Отец; ни Дух не есть Сын, потому что Он есть от Бога, ибо Единородный есть один, но Он есть то, что Сын есть»429. Итак, в Боге есть «нечто» одно, но три Ипостаси – это личные тождественности, несводимые одна к другой в своем Личном Бытии. Они «обладают Божественностью» 430, и Божественность есть «в них»431.
Признают ипостасный характер [Духа] в том, что Он открывается после Сына и вместе с Сыном, и в том, что Он происходит от Отца. А Сын, в Себе и Собою открывающий Духа, происходящего от Отца, сияет один непорожденным светом и не имеет ничего общего с Отцом и Духом в тождестве Своих частных черт, но открывается лишь в чертах, присущих Его Ипостаси. А Отец обладает особенной ипостасной чертой бытия Отцом и бытия независимого от всякой причинности… 432 .
Тот же нерсоналистский акцент обнаруживается в настоянии греческих отцов на «монархии» Отца. В противоположность концепции, которая преобладала после Августина на Западе и в латинской схоластике, греческое богословие приписывало происхождение ипостасного «существования» ипостаси Отца – а не общей сущности. Отец есть «причина» (aitia) и "начало» (arche) Божественной природы, которая присуща и Сыну, и Духу. Еще поразительней тот факт, что ссылками на эту «монархию» каинадокийские отцы все время пользовались, отбиваясь от обвинений в «трехбожии». «Бог – один, – пишет Василий, – потому что Отец – один»433. Та же мысль обнаруживается и у Григория Богослова: «Бог есть общая природа трех, но Отец есть их союз [henosis]» 434. Псевдо-Дионисий также высказывается об Отце как об «источнике Божественности»435, а Иоанн Дамаскин в своем «Точном изложении Православной веры» тоже утверждает существенную зависимость Сына и Духа от Лица Отца:
Что бы ни имел Сын от Отца, то есть и у Духа, включая само Его бытие. А не существуй Отец, не было б ни Сына, ни Духа; а не имей чего-то Отец, того не было бы и у Сына или Духа. Более того, по причине Отца, то есть, в силу того, что Отец есть и Сын и Дух суть; и по причине Отца Сын и Дух имеют все, что у них есть 436 .
Приемля Никею, каппадокийские отцы устранили онтологический субординационализм Оригена и Ария, но они, разумеется, сохранили не только свое понимание ипостасной жизни, но и библейский и православный субординационализм, объявлявший личностную тождественность Отца конечным истоком всего Божественного Бытия и деяния: «Три [суть] один Бог, когда созерцаются вместе; каждый [есть] Бог, потому что [они суть] единосущны; три [суть] один Бог по причине монархии [Отца]»437. Развивая свое хорошо известное учение о Божественном образе в человеке, Григорий Нисский определяет одну сторону личного человеческого существования, которое явно отлично от Бытия Божия: каждая человеческая личность обладает властью воспроизводить себя, тогда как в Боге есть только «одно и то же самое Лицо Отца, от Которого Сын рождается и Дух исходит» 438. Итак, человеческий род – это непрерывный процесс дробления, и человечество может восстановить свое единство лишь через приятие Отца во Христе, – то есть людям надо стать детьми той единственной Ипостаси, которая порождает без дробления или умножения. Исток единства в Троице – Отец – восстанавливает единство творения, принимая человечность в Своем Сыне, Новом Адаме, в Котором человечество «вновь возглавляется» действием Святого Духа.
Не будучи отвлеченным умозрением, учение о Троице находилось в самом центре византийского религиозного опыта: имманентная Троица являет себя «икономной» Троицей, то есть в спасительном откровении Бога в истории. Это, в частности, становится понятным из Литургии, особенно из Евхаристического канона. Будучи торжественным молением Отцу усыновленной Им общины людей, объединенной в Воплощенном Сыне и взывающей к Духу, Евхаристия есть Таинство дарованного людям Божественного единства. Та же действительность Троицы выражена в бесчисленных гимнах, в изобилии рассеянных во всех византийских литургических циклах. Вот торжественный гимн на Пятидесятницу, приписываемый императору-поэту Льву VI (886–912) и представляющий собой вариацию на прославленный Trisagion439 :
Приидите, людие, Триипостасному Божеству поклонимся, Сыну во Отце со Святым Духом: Отец бо безлетно роди Сына соприсносущна и сопрестольна, и Дух Святый бе во Отце с Сыном прославляемь, Едина сила, Едино существо, Едино Божество, Емуже покланяющеся вси глаголем: Святый Боже, вся содеявый Сыном, содейством Святого Духа; Святый Крепкий, Имже Отца познахом, и Дух Святый прииде в мир; Святый Безсмертный, Утешительный Душе, от Отца исходяй и в Сыне почиваяй, Троице Святая, слава Тебе 440 .
В классическом латинском учении о Троице «Отец, Сын и Дух лишь «относительно» различны»441. Какое бы толкование не предлагалось идее «отношения», подразумеваемого таким утверждением, ясно, что западная мысль признавала онтологическое первенство сущностного единства над различиями между Лицами в Боге; то есть, что Бог есть сущностью один, за исключением Божественных Лиц, которые определяются в терминах отношений. В византийской мысли, между тем – говоря словами Максима Исповедника, – «Бог есть одинаково монада и триада»442, и отсюда, пожалуй, склонность и в богопочитании, и в философских формулировках (в отличие от положений доктринальных) отдавать определенное преимущество различию Лиц сравнительно с сущностным единством. А в ответ на обвинения в «трехбожии» византийцы ссылались на Никейское определение «единосущности».
Эта ссылка, однако, не могла решить дело само по себе просто потому, что греческая патристическая мысль и особенно мысль каппадокийцев всегда принимала в качестве отправной точки позицию апофатического богословия, согласно которой Бытие Божие и вследствие этого окончательный смысл ипостасных взаимоотношений совершенно превышают понимание, определимость, доказательность. Само понятие Бытия Божия и как Единства, и как Троицы было откровением, иллюстрирующим такую непостижимость; ибо нет реальности, посильной уму, которая была бы сразу и «одним», и «тремя». По словам Владимира Лосского: «Непостижимое открывает Себя в самом факте Своей непостижимости, ибо Его Непостижимость коренится в том факте, что Бог есть не только Природа, но и Три Лица»443.
Богопознание, следовательно, возможно лишь постольку, поскольку Он открывает Себя, поскольку, как имманентная Троица, является в «икономии» спасения, поскольку, как трансцендентный, действует на имманентном уровне. Именно в фундаментальном единстве этих «актов» и «энергий» Бога и открывали греческие отцы, в частности Василий и Григорий Нисский, решающий и существенный знак единства Божией Сущности. Хорошо известный довод Василия в пользу Божественности Духа состоит в том, что Дух обладает той же «энергией», что и Отец с Сыном. Сходным образом, Григорий Нисский доказывает сущностное единство Отца, Сына и Духа, выводя его из единства их деятельности444. Этот аргумент вписывается и в контекст полемики каппадокийцев с Евномием, утверждавшим возможность познания Божией Сущности; никакое знание о Боге, доказывали каппадокийцы, невозможно, кроме знания о Его «энергиях». Троица в Ее икономии , открывшаяся в творении, есть, следовательно, единственное возможное основание для утверждения, что Бог, конечно, парадоксально и непостижимо, есть трансцендентная и имманентная Троица. Учение Григория Нисского об «энергиях» хорошо описал Г.Л.Престидж:
У людей, … несмотря на солидарность всего рода, каждый индивид действует сам по себе, так что к ним следует относиться как к множеству. Не так совсем… у Бога. Отец никогда не действует независимо от Сына, как и Сын от Духа. Божественное деяние… всегда начинается с Отца, происходит через Сына и завершается в Святом Духе; нет ничего подобного отдельному самостоятельному действию какого-то одного Лица; энергия непременно проходит через трех, хотя итогом становятся не три действия, но одно 445 .
В самом деле, аристотелевский принцип, согласно которому каждой «природе» (physis) присуще владение некоторой «энергией» (energeia) – то есть экзистенциально воспринимаемым проявлением, – обеспечивает терминологический фон для патристического понятия «энергии». (Мы уже сталкивались с использованием этой же терминологии в христологии, когда, скажем, Максим Исповедник доказывает, что две природы Христа предполагают две «энергии» или воли.) Между тем примечательно, что аристотелевская диада природы и энергии не считалась достаточной в приложении ее к Богу, потому что в природе Бога решающим действующим фактором является Ипостасность; отсюда Божественная «энергия» не только уникальна, но и триипостасна, поскольку «энергия» являет собой общую жизнь трех Лиц. Личные стороны Божественного существования не исчезают в единой «энергии», и это есть Троичная жизнь Божия, Которая сообщается энергии» и участвует в ней через «энергию», Божественные Ипостаси являются в своей внутренней взаимопроникновенности (perichoresis) 446: «Я в Отце и Отец во Мне» (Ин. 14:11). Человеческие личности, пусть у них одна природа и сущность, действуют порознь и часто в конфликте друг с другом; в Боге, однако, perichoresis выражает совершенную любовь и, следовательно, совершенное единство «энергии» трех Ипостасей, но без какого-либо смешения или взаимопревращения.
«Энергия», если она всегда троична, всегда есть выражение и сообщение любви: «Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас; пребудьте в любви Моей» (Ин. 15:9).
Пожалуй, в контексте доктрины perichoresis и следует понимать то единственное в своем роде место у Паламы, где он как будто бы вдохновляется «психологическим» образом Троицы в духе Августина447. Палама пишет: «Сей Дух Слова с вышних есть как таинственная любовь Отца к Слову таинственно рожденному; это то, чем обладает Слово, Сын возлюбленный, по отношению к Отцу, Который породил Его; это то, что творит Сын, исходя от Отца, совместно с этой любовью, и эта любовь пребывает природно на Нем»448. Поскольку весь подход к Святой Троице у Паламы ничуть не похож на подход Августина, ясно, что процитированные слова есть результат персоналистской интерпретации, которую можно дать «психологическому» образу, использованному для того, чтобы внушить, подсказать тайну Троицы: любовь объединяет три Божественные Ипостаси и, через их общую «энергию» или «действие», изливается на тех, кто достоин принять эту любовь.
2. Ипостась, сущность, энергия
Различение – реальное различение – между Божественной «сущностью» и Божественной «энергией» стало неминуемым в контексте учения об «обожении», которое подразумевает «соучастие» сотворенного человека в Жизни Бога, Сущность Которого остается трансцендентной и всецело неприступной. Все эти аспекты учения о воле Божией будут в повестке дня во время споров Григория Паламы с его противниками в XIV в. Вывод, к которому он, по необходимости, пришел, таков: «Три начала присущи Богу: сущность, энергия и триада Божественных Ипостасей» 449.
Такое тройственное различение выглядит неизбежным, если отбрасывается августиновский вариант учения о Троице и предпочитается каппадокийский. Ибо, по сути, если Лица есть лишь отношения, внутренне присущие Сущности, то откровение Божие, если оно вообще возможно, оказывается Откровением либо «сущности», либо «аналогичных» сотворенных знамений, тогда «энергии» есть либо от «сущности» Божией, или же от тварных знамений, а реального различения в Боге нет. Но если, напротив, Лица отличаются от Сущности, Которая у них общая, но трансцендентная и недоступная человеку, и если во Христе человек встречает Бога «лицом к лицу», так что есть реальное «участие» в Божественном существовании, то это участие в Божественном Бытии может быть только свободным даром от Бога, который охраняет недоступный характер Сущности и трансцендентности Бога. Это отдавание Богом Себя и есть Божественная «энергия»; Живой и Личный Бог есть несомненно деятельный Бог.
Мы видели, что учение об «энергиях» в византийской традиции являлось центральным как для понимания творения, так и христологии. Отказываясь сводить Бытие Бога к философскому понятию простой «сущности», византийская мысль утверждала полную и различимую действительность триединой ипостасной жизни Бога ad intra, как и Его «умножение» в качестве Творца ad extra. Эти два «умножения», тем не менее, не совпадают. Терминология, принятая учением об энергиях в его связи с тремя Ипостасями, окончательно установилась в паламитском синтезе XIV в.:
Подобающие Божественным Ипостасям имена те же, что и у энергий; тогда как имена, общие для Ипостасей, суть различны для каждой из Божественных энергий. Так, жизнь есть общее имя Отца, Сына и Духа, но предведение не зовется ни жизнью, ни простотой, ни неизменностью, ни какой бы то ни было иной энергией. Поэтому каждая из этих реальностей, которые мы перечислили, принадлежат одновременно Отцу, Сыну и Духу; но они присущи лишь одной энергии, а не всем; каждая реальность на деле имеет только одно значение. Напротив, Отец, есть надлежащее имя одной единственной Ипостаси, но оно проявляется во всех энергиях. … И то же самое верно для имен Сына и Духа. … Таким образом, Бог в Своей полноте вполне воплотился, Он неизменно соединен со всеми людьми… Божественной природой и всей ее силой и энергией в одной из Божественных Ипостасей. Поэтому также, через каждую из Его энергий можно участвовать во всей полноте Бога… Отца, Сына и Святого Духа… 450 .
Тройственное различение – сущность, ипостась, энергия – есть не разделение бытия Божия; оно отображает таинственную жизнь «Того-Кто-Есть» – трансцендентную, трехличностную и присутствующую в Его творении.
Формулировкам Паламы, появившимся в XIV в., предшествовали богословские определения, относившиеся к тому же тройственному различению. В 1156 и 1157 гг. в Константинополе заседали два поместных собора, занимавшиеся вопросом о том, предлагается ли Жертва Христова, и в ее историческом, и в евхаристическом измерении, только Отцу или Святой Троице. Сотерих, богослов, подвергся тогда осуждению за то, что считал акты предложения и приятия составляющими ипостасные характеристики Сына и Отца соответственно – соборы сочли это мнение смешением «имманентной» и «икономной» Троицы, или смешением ипостасных свойств и «энергий». И, конечно, византийские литургии Василия и Иоанна Златоуста содержат в качестве молитвы обращенние ко Христу: «Ты бо еси приносяй и приносимый, и приемляй и раздаваемый… ». Тайна ипостасной жизни, как она открылась в Воплощении и в акте Искупления, выражена и в византийском пасхальном тропаре: «О Христе неописуемый! Ты наполнил все сущее: во гробе телесно, в аду душою как Бог, в раю с разбойником; и ты же восседавши еще на Божественном Престоле со Отцем и Духом», – этот тропарь повторяется священником в алтаре.
Следовательно, даже если один Отец есть Тот, к Кому обращается Евхаристическая молитва, сам акт «приятия» жертвы – деяние Троичное, как вообще все божественные акты od extra 451. Тайна Воплощения состоит в том, что Божественная Ипостась Логоса приняла также и роль предлагаемого, жертвы, приводя человечество с Собою к престолу Отца. Евхаристическое жертвоприношение и является собственно этим предложением, осуществленным в Теле Христовом, где природа человека пронизана Божественной энергией, принятой, как это есть, Ипостасью Логоса.
Ипостасное, личное существование подразумевает «открытость», которая делает возможным для Воплощенного Логоса «предлагать» и «принимать», быть человеком и Богом, и оставаться, со Отцем и Духом, «деятелем» «энергий», характеризующих Божественную природу.
3. Живой Бог
«Бог, говоря с Моисеем, не сказал: «Я есмь сущность», но: «Я есмь Сущий» (Исх. 3:14). Следовательно, не Тот-Кто-есть» является из Сущности, но Сущность является из Того-Кто-есть, ибо Тот-Кто-есть объемлет Собою все бытие»452. Когда Палама в недавно процитированном фрагменте явно ссылается на библейское учение о Живом Боге или когда он отказывается отождествлять Бытие Божие с философским понятием сущности – «Сущность есть по необходимости бытие, но бытие не есть обязательно сущность»453 – он выражает самую суть своего спора с Варлаамом и Акиндином, но также поддерживает богословие каппадокийских отцов.
Мы уже отмечали, что конфликт внутри византийского общества, противопоставивший монахов «гуманистам», затронул и понимание человеческой участи, основанное на Библии и противоположное тому, которое опиралось на платонический спиритуализм. Сходная проблема возникла на уровне собственно «богословия», то есть учения о Боге. Вопрос усложняло то обстоятельство, что латинская схоластика снабдила византийских антипаламитов «истинным греческим» толкованием Божественного Бытия, и они с готовностью обратились в Latinophrones, т. е. «латиноумствующих». Ибо, разумеется, действительное значение спора о «Филиокве» состояло в том, что спорящие стороны избрали разные подходы к Богу. Восток отказывался отождествлять Бытие Божие с понятием «простой сущности», тогда как Запад принимал это отождествление на основе предпосылок, отвечающих традициям греческой философии. Вопрос определенно невозможно было решить с помощью собраний «доказующих текстов» из Писания и творений отцов, если даже явно можно было добиться согласия на каноническом уровне (скажем, относительно односторонней вставки латинян во всеобщий Символ Веры) и в терминологии (к примеру, Восток бы пошел на признание происхождения «от обоих» на Уровне «икономии»). Противоречие на самом деле возникло, как это формулирует Владимир Лосский, из того факта, что:
догматом «Филиокве» Бог мудрецов и ученых был введен на место Живого Бога… Неисповедимая Сущность Отца, Сына и Святого Духа получила положительное определение. Она стала предметом естественного богословия, науки, занимающейся «абстрактным Богом», который может быть Богом Декарта, Богом Лейбница и даже, в какой-то мере, Богом Вольтера и дехристианизированных деистов XVIII в. 454 .
Это умозаключение может казаться некоторым слишком уж сильным. Однако и характерно, и воодушевляюще выглядит то обстоятельство, что те современные богословы на Западе, которые наиболее озабочены тем, чтобы вновь придать христианскому богословию керигматичность и привлекательность, которым оно обладало в иные эпохи, вновь и вновь говорят о возвращении к доавгустиновским понятиям Бога, «где три Ипостаси усматривались прежде всего в их личных, несводимых функциях»455. «Без нашего опыта Отца, Сына и Духа в спасительной истории, мы не сумеем в конечном счете вообще постичь их существенной различности как единого Бога»456.
15. САКРАМЕНТАЛЬНАЯ ТЕОЛОГИЯ: ЖИЗНЕННЫЙ ЦИКЛ
В своей книге «Жизнь во Христе» – комментарии на Крещение, Миропомазание, Причащение – Николай Кавасила пишет: «Это возможно святым в сем нынешнем мире не только быть расположенными и приуготованными к [вечной] жизни [во Христе], но даже и сейчас жить и действовать согласно таковой»457. Царствие Бога, предвкушение эсхатологического исполнения, уже доступны в Теле Христовом: эта возможность «бытия во Христе», «участия» в Божественной жизни – «естественном» состоянии человека – для византийцев существенно проявлены в церковных таинствах, или mysteria, Церкви. Эти таинства понимаются как обособленные акты, через которые частичная «благодать» нисходит на отдельные личности посредством верно назначенных священников, действующих с верным намерением, а более как аспекты уникальной тайны Церкви, в которой Бог делится с человечеством Божественной жизнью, вызволяя человека от греха и смерти и даруя ему славу бессмертия.
1. Количество Таинств
Византийское богословие игнорирует западное различение между «sacraments» и «sacramentals» и никогда формально не ограничивало себя каким-то строгим числом таинств. В патристическую эпоху не существовало даже специального термина для обозначения «таинств» как особенной категории церковных деяний: термин misterion458использовался вначале в более широком и общем смысле «тайны спасения» 459, и только как вспомогательное обозначение частных действий, дарующих спасение. В этом втором смысле данный термин употреблялся параллельно таким терминам, как «обряды» и «освящения»460. Феодор Студит в IX в. приводит список из шести таинств: святое «освящение» (Крещение), «синаксис»461 (Евхаристия), святое Миропомазание, рукоположение во священники или епископы, пострижение в монахи и погребальная служба462. Учение «семи таинств» в первый раз появляется – что очень показательно – в Исповедании Веры, полученном от императора Михаила Палеолога папой Климентом IV в 1267 г.463. Это Исповедание, разумеется, подготовили латинские богословы.
Явно западное происхождение этого скупого перечня таинств не помешало его широкому принятию восточными христианами, начиная с XIII в. Список таинств приняли даже те, кто яростно сопротивлялся попыткам примириться с Римом. Похоже, что это быстрое перенятие стало результатом не только влияния латинского богословия, но и средневекового восхищения Византии символическими числами: число «семь» вызывало особенно богатые ассоциации, наводя на мысль, скажем, о семи дарах Духа у Исайи (11:2–4). Но у византийских авторов, принявших «семь таинств», обнаруживаются разные конкурирующие списки. Монах Иов (XIII в.), автор диссертации о церковных таинствах, включает в свой список пострижение в монахи, как это было в перечне Феодора Студита, но соединяет в одном Таинстве покаяние и помазание болящих464. Симеон Фессалоникский, живший в XV столетии, также отмечает таинственный характер пострижения в иноки, но объединяет его с покаянием, а вот соборование у него – отдельное Таинство465. Между тем Иоасаф, митрополит Эфесский, современник Симеона, провозглашает: «По-моему, таинств в Церкви не семь, но больше», и предлагает свой перечень из десяти таинств, включающий освящение церкви, погребальную службу и пострижение в монахи»466.
Очевидно, Византийская Церковь формально никогда не признала какого-то конкретного перечня; многие авторы принимают стандартный ряд из семи таинств – Крещение, Миропомазание, Евхаристия, священство, брак, покаяние и елеосвящение, – тогда как иные предлагают более пространные перечни. Но есть и третьи – они настаивают на исключительном и выдающемся значении Крещения и Евхаристии, основного христианского посвящения в «новую жизнь». Так, Григорий Палама провозглашает, что «в этих двух [таинствах], все наше спасение укоренено, поскольку вся икономия Богочеловека восстанавливается в них»467. А Николай Кавасила сочиняет свой знаменитый труд о «Жизни во Христе» как толкование Крещения, Миропомазания и Евхаристии.
2. Крещение и Миропомазание
В Восточной Церкви крещение и конфирмация (последняя совершалась через помазание «святым миром», освященным епископом) обыкновенно совершались совместно. Сразу же по принятии Крещения и Миропомазания ребенок допускался к Евхаристическому общению. Не было, стало быть, практического различения между приятием ребенка или взрослого в число членов Церкви: в обоих случаях человеческое существо, принадлежавшее «ветхому Адаму» через свое естественное рождение, вводится «в новую жизнь», приобщаясь Крещения, Миропомазания и Святого Причастия. Христианское посвящение есть один единственный и неделимый акт. «Если кто не получил миропомазания, тот не совершенно крещен», – пишет Симеон Солунский468.
Как мы уже видели, патристическое учение о спасении опирается не на идею унаследованной от Адама вины, от которой человек вызволяется во Христе, но зиждется на более экзистенциальном понимании как «падшей», так и «искупленной» человечности. От «ветхого Адама», через свое естественное рождение, человек унаследовал ущербную форму жизни – ограниченную смертностью, неизбежно грешную, сопряженную с недостатком свободы от «князя мира сего». Альтернативой такому «падшему» состоянию является «жизнь во Христе», истинная и «естественная» человеческая жизнь, дар Божий, ниспосланный в Таинстве Церкви. «Крещение, – пишет Николай Кавасила, – есть не что иное, как рождение во Христе и ради приятия самого нашего бытия и природы»469.
В обряде Крещения и в богословских комментариях византийского периода акцент делается на положительном значении Крещения как «нового рождения». «Благодетельный день Крещения, – продолжает Кавасила, – становится днем наименования для христиан, потому что тогда они образуются и обретают облик, а наша жизнь получает облик и определение»470. Опять же, по Кавасиле все обозначения Крещения в Писании и Предании указуют на одно и то же положительное значение: «рождение», и «новое рождение», «обновление» и «печать», как и «крещение» и «облачение» и «помазание», «дар», «просвещение», и «омовение» – все обозначают одно и то же: что обряд есть начало существования для тех, которые суть и живут в согласии с Богом» 471.
Если считать Крещение «новым рождением», то при этом подразумевается, что это еще и свободный дар от Бога и он, этот дар, никоим образом не зависит от человеческого выбора, согласия и даже сознания: «Точно так, как в случае рождения телесного, мы даже волею не участвуем во всех благословениях, происходящих из Крещения»472. На Востоке, следовательно, не бывало никогда серьезных сомнений или споров насчет правомерности Крещения младенцев. Такая правомерность опирается не на идею «греха», который может представить младенцев виновными в очах Божиих и нуждающимися в Крещении ради оправдания, но на том, что на всех этапах жизни, включая младенчество, человек нуждается в том, чтобы «родиться вновь», – то есть начать новую и вечную жизнь по Христе. Ведь и «сознательный взрослый» не в состоянии вполне постичь конечную эсхатологическую цель новой жизни.
Точно так, как невозможно понять власть очей или милость цвета без света, или как нельзя спящим узнать о делах тех, которые бодрствуют, пока первые спят, таким же образом в этой жизни невозможно понять новых членов и их способности, которые направлены лишь к жизни грядущей. … Однако же мы – члены Христовы, и это есть плод Крещения. Блеск и красота членов зависят от Главы, ибо не станут члены прекрасными, пока они не прилепятся к Главе. От этих членов
Глава сокрыта в нынешней жизни, но ясно явится, когда они воссияют вместе со Главою 473 …
Таким образом, через Крещение человек является членом Тела Христа и становится «теоцентричным» – то есть восстанавливает свое первоначальное предназначение, которое эсхатологично и таинственно, потому что соучаствует в самой тайне Бога. Как Божественный дар, посланный взрослому или же младенцу, Крещение есть начало новой жизни. Как пишет Феодорит Кирский:
Если б единственным смыслом Крещения было оставление грехов, зачем бы тогда крестили новорожденных, которые еще не успели вкусить греха? Но таинство Крещения не ограничивается этим; Крещение есть обетование больших и совершеннейших даров. В нем суть обетования грядущих радостей; оно есть образ будущего воскресения, общение со Страстями Господними, участие в Его Воскресении, риза спасения, одеяние радости, облачение из света или, скорее, сам свет 474 .
Как «начало» и обещание новой жизни Крещение подразумевает самоопределение и рост. Оно не подавляет человеческую свободу, но восстанавливает ее в изначальном и «естественном» виде. В случае Крещения младенцев это восстановление, конечно, лишь потенциально, но Таинство всегда подразумевает призвание к свободе. В византийской традиции формула Крещения произносится, в отличие от Запада, не от имени священнослужителя, совершающего Таинство (на Западе священник говорит: «Я крещу тебя»), но делается торжественное заявление от имени крещаемого: «Раб Божий, имярек, крещается во имя Отца и Сына и Святаго Духа». «Это, – пишет Симеон Солунский, – знаменует свободу крещаемого»475. После Крещения путь к Богу – это «синергия»476 силы Бога и свободного человеческого усилия. И еще это освобождение от уз сатаны – тирана и узурпатора, – что обозначается экзорцизмами, которые предшествуют собственно таинству Крещения477.
Византийская традиция сохранила древний христианский обычай крестить тройным погружением. В самом деле, иногда погружение считали существенным для действительности Таинства, а некоторые крайние антилатинские полемисты оспаривали действительность западного обряда Крещения на том основании, что латиняне крестили обливанием. Погружение есть само знамение того, что означает Крещение. «Вода уничтожает одну жизнь, но открывает другую; она топит ветхого человека и выносит нового», – пишет Кавасила478. «Топление» не может быть символизировано иначе, чем через погружение.
Человека, освобожденного через Крещение от рабства сатаны, Дух наделяет способностью «быть деятельным в духовных энергиях», как это сформулировал Кавасила в другом месте479. Мы уже видели, что византийское патристическое богословие признает связь между дарами Духа и человеческой свободой; искупление человечества подразумевает, что не только человеческая «природа», но и каждый человек, свободно и лично, отыщет для себя место в новом творении, «вновь повторит в себе» Христа. Дар Духа в Миропомазании – это главное сакраментальное знамение этого частного измерения спасения, которое, согласно литургической норме, неотъемлемо от Крещения. Поэтому «жизнь во Христе» и «жизнь в Духе» суть не две отдельные формы духовности: это – взаимодополняющие стороны той же дороги, ведущей к эсхатологическому «обожению».
Обыкновенно объединяющееся с Крещением в одном обряде христианского посвящения, Миропомазание совершается отдельно лишь в случаях примирения с Церковью определенных категорий еретиков и схизматиков, перечисленных в Каноне 95 Трулльского собора. Значение Миропомазания, таким образом, подтверждает действительность480 «печати дара Святого Духа» (эту формулу произносит священник, совершая помазание) христианского Крещения, совершенного в необычных обстоятельствах – то есть за каноническими пределами Церкви.
3. Покаяние
Сакраментальное покаяние – то есть примирение с Церковью после грехов, совершенных после принятия Крещения, – развивалось на Западе и Востоке параллельно. Вначале оно было публичным действом – покаяния требовали от грешников, которые были официально отлучены от церковного общения или же совершили деяния, заслуживавшие отлучения. Но постепенно, особенно после IV столетия, покаяние приняло форму частной исповеди, за которой следовала молитва об отпущении грехов, произносимая священником. А затем покаяние почти полностью слилось с обычаем получения частных духовных наставлений, особенно широко распространенных в монашеских общинах.
Развитие практики и богословия покаяния в византийском мире отличалось от их аналогичного развития на Западе тем, что Восток никогда не знал влияния узаконенных истолкований спасения, наподобие учения Ансельма об «удовлетворении». К тому же Восток никогда не сталкивался с кризисами, сравнимыми с западной Реформацией и Контрреформацией, а последняя, как известно, делала особенный акцент на авторитете духовенства.
Патристическая и византийская литература о покаянии имеет в основном характер исключительно аскетический и моральный. Очень немногие авторы аскетических трактатов о покаянии упоминают о сакраментальном разрешении грехов как о формальном требовании. Это умолчание не означает, что не существовало сакраментального покаяния; но кроме случаев формального отлучения от Причастия, после которого должно было последовать формальное примирение с Церковью, такое покаяние поощрялось, но на нем не настаивали, как на чем-то обязательном. В своих бесчисленных призывах к покаянию Златоуст часто упоминает «исповедь», то есть открытие собственной совести при свидетеле или «перед Церковью»; но создается впечатление, что он вовсе не имел в виду регулярную исповедь в храме. В девяти проповедях, которые он специально посвятил «покаянию», он лишь однажды упоминает о Церкви как непосредственной утешительнице: «Ты согрешил? Войди в Церковь и покайся в своем грехе. … Ты уже старый, а все еще грешишь? Входи [в Церковь], кайся; ведь тут врач, не судья; тут не допрашивают, тут отпускают грехи»481.
Французский церковный историк, видимо, прав, когда пишет: «Византийцы редко ходили к исповеди, по крайней мере, миряне, тогда как в монастырях… исповедь практиковалась регулярно. Но была ли это исповедь или же просто наставление духовного отца, направлявшее совесть простого мирянина? Существовали оба обычая, а в монастырях они были неотличимы друг от друга»482.
Аскетическая и каноническая литература часто упоминает о требованиях к кающемуся – о периодах времени, на которые грешник отлучается от церковного общения, о поклонах и благотворительности, требуемых в качестве воздаяния за совершенные и исповеданные грехи; но если речь идет не о «смертных» грехах – убийстве, вероотступничестве, прелюбодеянии, – влекущих за собою формальное отлучение, то нигде нет свидетельств того, что произносимое священником разрешение от грехов считалось необходимым для скрепления акта покаяния. Напротив, множество источников описывают разрешения, дающиеся нерукоположенными монахами483, и этот обычай сохранился в восточных монастырях и до сего дня.
Разнообразные формы разрешения или отпущения грехов, обнаруживающиеся в византийских «славословиях» (euchologia) и пенитенциалах (покаянных книгах)484, всегда оформлены как молитва. «На Востоке, – пишет А.Алмазов, – всегда понимали, что разрешение выражается через молитву, и, даже если и использовалась какая-то ; декларативная формула, она подразумевала, что отпущение грехов принадлежит одному лишь Богу» 485. Все декларативные формулы (Я, недостойный иерей, … прощаю и разрешаю…»), прокравшиеся в некоторые восточные – греческие и славянские – «эвхологии», имеют постсхоластическое латинское происхождение и были усвоены в рамках общей латинизации византийского обряда.
Сами византийские богословы испытывали неуверенность в определении точного статуса покаяния в ряду mysteria (таинств) Церкви, и нередко помещали его в своем списке таинств вместе с пострижением в монахи и елеопомазанием болящего. К XV столетию, однако, личная исповедь священнику, за которой следовала разрешительная молитва, стала у мирян общепринятым обычаем, а в монастырях продолжала существовать в качестве альтернативы исповедь нерукоположенным монахам. Такое отсутствие ясности и в самой практике, и в богословском обосновании имело и положительное следствие: испо ведь и покаяние истолковывались преимущественно в качестве разно видности духовной терапии. Ибо грех в восточнохристианской антропологии это, прежде всего, недуг, «страсть». Не отрицая привилегированного права Петра на ключи, дарованные всему епископату, или апостольскую власть разрешать грехи, а Церковь – носительница этой власти, византийские богословы никогда не поддавались соблазну низведения греха к понятию преступления, которое влечет вынесение приговора, наказание или прощение. Нет, византийские богословы всегда помнили, что грешник – это прежде всего узник сатаны и как таковой смертельно болен. По этой причине исповедь и покаяние, по крайней мере в идеальном о них представлении, сохранили черты освобождения и исцеления, а не суда. Отсюда большое разнообразие форм и обычаев, наряду с невозможностью заключить это многообразие в рамки каких-то косных богословских категорий.
4. Брак
Византийская богословская, литургическая и каноническая традиция единодушно подчеркивает абсолютную уникальность христианского брака, опираясь в этом на 5-ю главу Послания к Ефесянам. Как Таинство (mysterion) брачный союз отражает союз между Христом и Церковью, между Яхве и Израилем и потому может быть только одним единственным – вечными узами, которые не разрушимы самой смертью. В своей сакраментальной природе брак преображает и превосходит телесный, плотский союз, и договорное соединение, подкрепляемое заключаемым по закону контрактом: любовь человеческая проецируется в вечное Царство Божие.
Лишь такое основополагающее понимание христианского брака может объяснить тот факт, что до X столетия ни один повторный брак, вступали ли в него овдовевшие или же разведенные, не благословлялся в Церкви. Имея в виду обычай «коронования» брачующейся пары – который представляет собой характерную черту византийского обряда бракосочетания, – канон, приписываемый Никифору Исповеднику (806–815), уточняет: «Те, кто вступают во второй брак, не венчаются и не допускаются к пречистым таинствам в течение двух лет; те же, кто вступают в третий брак, отлучаются на пять лет»486. Этот текст, только повторяющий более ранние предписания канонов Василия487, предполагает, что второй и третий браки овдовевших или разведенных могут считаться лишь гражданскими договорами. На самом деле, если супружество получало благословение, дарованное на Евхаристии, где новобрачных причащали, то требуемое временное отлучение исключало участие Церкви или ее благословение в случаях, когда вступали в повторные браки.
Полнейшая неповторимость как норма христианского брака утверждалась также повышенной требовательностью византийского канонического права к духовенству: человек, который был женат дважды или же первым браком, но на вдове или разведенной, не признавался подходящим кандидатом на посвящение в диаконы или священники 488. Но миряне, после периода покаяния и отлучения от церковных таинств, вновь допускались к полному общению с Церковью, даже после второго или третьего брака; понимание и терпимость распростирались и на них, когда они или не могли согласиться на одиночество или же решали воспользоваться вторым шансом для создания истинно христианского супружества. Очевидно, что византийская традиция подходила к вопросу о повторном бракосочетании – после вдовства или развода – в рамках покаянной дисциплины. Брак как Таинство подразумевает получение благодати Божией; но чтобы эта благодать действовала, необходимо участие человека («синергия»). Это верно в отношении всех таинств, но особенно Крещения, плоды которого могут быть растрачены грехом и вновь обретены через покаяние. Что же касается брака, который предполагает личное понимание и психологическое подстраивание двух людей, то византийский обычай признавал возможность первоначальной ошибки, заодно соглашаясь с тем, что жизнь в одиночестве, в случаях смерти партнера или просто его отсутствия, есть большее зло, чем повторное вступление в брак тех, кто не в силах «вынести» одиночество.
Возможность развода во все эпохи оставалась неотъемлемой составляющей византийского гражданского законодательства. В рамках «симфонии», т. е. согласия между Церковью и государством, право на развод никогда не оспаривалось, – факт, который никак нельзя объяснить, ссылаясь лишь на цезарепапизм. В Византийской Церкви никогда не было недостатка в святых, всегда готовых клеймить имперский деспотизм, социальную несправедливость и прочее зло, противное Евангелию. Иоанн Златоуст (398–404), Феодор Студит (ум. в 820 г.) или патриарх Полиевкт (956–970) находили в себе силы бесстрашно выступать против властей; никто из них, тем не менее, не выступал против законодательства о разводе. Очевидно, они считали развод неминуемым фактором человеческой жизни в падшем мире, где человек волен и принять благодать, и отвергнуть ее; где грех неизбежен, но и покаяние всегда доступно; где церковным будет не компромисс, предающий нормы Евангелия, но сочувствие и милосердие к человеческой слабости.
Этот подход Византийской Церкви выдерживался вполне строго до тех пор, пока оставались ясно различимыми первейшие функции Церкви (Церковь должна добиваться присутствия в человеческой жизни Царства Божия) и функции государства (ему надлежит управлять падшим человечеством, выбирая меньшее зло и поддерживая порядок законными средствами). В вопросе о браке это существенное различие исчезло (по меньшей мере, на практике), когда император Лев VI (ум. в 912 г.) издал свою Новеллу 89, формально наделившую Церковь законной обязанностью удостоверять действительность всех бракосочетаний 489. Гражданский брак как законный вариант жизнеустройства свободных граждан исчез; а вскоре, что вполне логично, Алексий I Комнин вменил в обязанность рабам оформление бракосочетания в Церкви. Этими постановлениями имперская власть теоретически предоставляла Церкви формальный контроль над супружеским поведением всех граждан. На деле, однако, на Церковь перекладывалась прямая ответственность за те неминуемые компромиссы, которые прежде разрешались возможностью гражданских браков и разводов, причем заодно исчезала возможность применения покаянных обычаев. Если уж Церковь получила законную власть над институтом брака, то ей же приходилось теперь справляться с юридическими затруднениями, сопряженными с ее новой ответственностью. Разумеется, она стала «даровать разводы» (прежде они разрешались только светскими судами) и дозволять «перевенчивания» в храмах; ведь без такого «перезаключения брака» второй или третий брак, по новому закону, оставался бы юридически ничтожным. Правда, Церковь добилась признания полной недействительности четвертого брака (на Соборе в 920 г.)490, но ей пришлось пойти на уступки по многим иным вопросам.
Однако Церкви удалось сохранить в основном принципе существенное различение между первым и последующими вступлениями в брак: для повторных бракосочетаний была разработана специальная служба – венчание отделялось от Евхаристии и всему чину придан был покаянный характер. Благодаря этому становилось понятным, что второй и третий браки не являются нормой и как таковые имеют сакраментальный недостаток. Самое большое различие между византийским богословием брака и ее средневековым латинским соответствием состоит в том, что византийцы сильно подчеркивали единственность христианского брака и вечность супружеских уз; византийцам и в голову не приходило, что бракосочетание – это юридический договор, автоматически теряющий силу после смерти одной из договаривающихся сторон. В Византии терпимо относились к вступлению в брак вдовца или вдовы, как и к браку после развода. Но эта «терпимость» не равнозначна одобрению. Она подразумевала покаяние, и повторный брак дозволялся лишь тем мужчинам и женщинам, чьи предыдущие супружества могли рассматриваться в качестве практически несуществующих (различные своды имперских законов перечисляли возможные варианты такого положения). Тем временем латинский Запад не терпел юридического развода, но признавал, причем без ограничения, право на любое число повторных вступлений в брак для вдовца или вдовы. Руководствуясь в своей практике правовым понятием контракта, нерасторжимого до тех пор, пока живы обе стороны, заключившие договор, Запад, кажется, не принимал во внимание то соображение, что брак, если он является Таинством церковным, проецируется, в качестве вечных уз, в Царство Божие; и, подобно всем иным таинствам, брак предполагает свободный ответ и возможность того, что человек отвергнет брак или ошибется в нем и что, после такого грешного отказа от брака или ошибки, все же всегда остается возможность покаяться и начать с начала. Таковы были богословские основания терпимости раннехристианской Церкви в отношении разводов, таковыми они оставались и в Византии.
5. Исцеление и смерть
Часто объединявшееся в единое Таинство с покаянием, проведение «соборования» так и не развилось, если не считать ряда областей на христианском Востоке, где после XVI в. это произошло – в Таинство «последнего помазания», совершаемого только над умирающими. В Византии таинство Соборования представляло собой обряд священнослужителей (обычно семи, согласно стиха Иак. 5:14, который считался библейским основанием этого Таинства). Оно состояло из чтения отрывков из Писания и вознесения молитв об исцелении, тексты которых решительно не допускали магических толкований обряда. Исцеление испрашивалось лишь в рамках покаяния и духовного спасения и вовсе не считалось целью самой по себе. Каков бы ни оказался исход недуга, само помазание знаменовало Божественное прощение и освобождение из порочного круга греха, страдания и смерти, в котором пленено падшее человечество. Сочувствуя страданиям человека, Церковь устами своих пресвитеров испрашивает облегчения, прощения и вечной свободы для своего страждущего члена. Таков смысл святого помазания тела.
Погребальная служба, также считавшаяся некоторыми византийскими авторами «таинством», не имела какого-то иного значения. Равно и в смерти христианин остается членом Живого и воскресшего Тела Христова, в Которое он был включен через Крещение и Евхаристию. На заупокойную службу Церковь собирается, чтобы засвидетельствовать эту истину, зримую лишь очами веры, но уже переживаемую каждым христианином, обладающим благоговейным страхом перед грядущим Царством.
16. ЕВХАРИСТИЯ
Термальный консерватизм был одной из главных особенностей византийской цивилизации, распространяясь как на светские, так и на сакральные стороны жизни, и особенно проявляясь в формах Литургии. Но если открыто декларировалось намерение оставить все так, как есть, если структура Евхаристии не менялась с первых столетий христианства и даже сегодня сохраняет вид, сложившийся в IX столетии, то истолкование слов и жестов претерпевало существенные перемены и развитие. Итак, византийский ритуальный консерватизм явился орудием сохранения изначального христианского lex orandi, интерпретированного в контексте платонического или морализированного символизма, что, впрочем, иногда случалось. В то же время этот консерватизм позволял, когда это бывало уместно – особенно примечательны примеры Николая Кавасилы и исихастских богословов XIV в., – строго подтвердить исконный сакраментальный реализм в литургическом богословии.
1. Символы, образы, реальность
Начальное христианство и патристическое Предание понимали Евхаристию как Таинство подлинного и реального общения со Христом. Говоря о Евхаристии, Златоуст настаивал, что «Христос и ныне присутствует, и ныне действует»491; а Григорий Нисский, несмотря на склонность его мысли к платонизму, по-другому излагает то же воззрение на Евхаристию – как на Таинство действительного «участия» в прославленном Теле Христовом как семени бессмертия.
Раздаянием милости Своей Он сеет Себя во всяком верующем через плоть, пресуществленные хлеб и вино, соединяя Себя с телами верующих. И этим соединением с Вечным человек также может участвовать в бессмертии. Он дарует это в силу благословения, которым Он переначаливает [metastoicheiosis] природное качество сих зримых вещей в ту нетленную вещь 492 .
Участие в этих источниках бессмертия и единства – постоянная забота всякого христианина:
Хорошо и благотворно причащаться каждый день [пишет Василий] и вкушать Святые Тело и Кровь Христовы. Ибо точно Он говорит: «Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную» (Ин. 6:55). А кто усомнится в том, что часто участвовать в жизни есть то же самое, что иметь полную жизнь? Я же причащаюсь четырежды в неделю, по дням Господним, средам, пятницам и субботам, да и в другие дни, когда поминается какой-то святой 493 .
Такое реалистическое и экзистенциальное богословие Евхаристии вступило, как мы видели494, в противоречие с пастырскими нуждами в послеконстантиновской Церкви: собрания большого числа верующих в больших храмах привели к уменьшению участия мирян в жизни общины.
Можно попытаться доказать, что пастырские соображения, стоявшие за подобным развитием, могут быть оправданы, по крайней мере, частично; эсхатологический смысл Евхаристии подразумевал отстранение от «мира», «уход» из него «замкнутой» общины посвященных участников. А теперь, когда в империи Константина и Юстиниана стало трудно различать между Церковью и миром, потому что общество выглядело единым, Евхаристию надлежало охранять от «толпы», которая перестала быть «народом Божиим». Наиболее спорно, однако, богословское обоснование этой новой ситуации, проповедуемое некоторыми толкователями Литургии, которые начали объяснять Евхаристию как систему символов, подлежащих «созерцанию»; сакраментальное участие, таким образом, исподволь заменялось умозрением. Нет нужды говорить, что подобный новый подход прекрасно вписывался в оригенист-ское и евагрианское понимание религии как восхождения разума к Богу, а литургическое деяние – лишь символ такого восхождения.
Самым действенным орудием распространения такого символического понимания Евхаристии стали сочинения Псевдо-Дионисия. Низводя евхаристический «синаксис»495 до уровня моралистического воззвания, Ареопагит призывает своих читателей к «более высокому» созерцанию:
Да оставим несовершенные знаки эти, которые, как я говорил, превосходно изображены в преддвериях святилищ; довольно их будет, чтобы напитаться их созерцанием. Если уж мы столь озабочены, да обратимся вспять, в рассмотрение святого общения, от следствий к их причинам, и, благодаря свету, который дарует нам Иисус, мы станем способны гармонично созерцать умопостижимые реалии, в которых ясно отражена освященная благость образцов 496 .
Итак, Евхаристия есть только зримое «следствие» невидимого «образца»; а совершающий Таинство, «предлагая Иисуса Христа очам нашим, показует нам ощутимым образом и как бы в некотором образе, нашу умопостижимую жизнь» 497. Потому для Дионисия «возвышеннейший смысл евхаристических обрядов и общения в Таинстве самом по себе состоит в знаменовании союза наших умов с Богом и со Христом. … Дионисий никогда формально не представляет Евхаристическое общение как преложение Тела и Крови Христовых»498.
Символизм Дионисия лишь поверхностно повлиял на Евхаристию как таковую, но снискал большую популярность среди толкователей Литургии. Так, великий Максим Исповедник, который более реалистично, чем Дионисий, истолковывал понятие «символа», тем не менее последовательно употребляет термины «символ» и «образ» по отношению к Евхаристической литургии вообще и к таким ее элементам, как хлеб и вино, в частности499.
В VIII столетии этот символизм привел к серьезному богословскому спору об Евхаристии – единственному спору на эту тему, который когда-либо ведала Византия. Иконоборческий собор 754 г., осуждая употребление религиозных образов, провозгласил единственным допустимым «образом» Христа тот, что был учрежден Самим Христом – Евхаристические Тело и Кровь500. Такое радикальное и ясное заявление было реальным вызовом Православию, и оно еще раз подтвердило неоднозначность Ареопагита и символизма в целом.
Поэтому защитники образов, особенно Феодор Студит и патриарх Никифор, решительно отвергли это притязание собора. Для Феодора Евхаристия есть не тип , но сама истина ; она есть тайна, которая восстанавливает полноту [божественного] Промысла»501. Согласно Никифору, это сама «плоть Бога», «одна и та же вещь» с Телом и Кровью Христа502, Который пришел, чтобы спасти саму реальность плоти человека, и Который стал и оставался «плотью», даже и после Его прославления; поэтому, в Евхаристии, «что же тогда есть предмет таинства, если плоть не настоящая? Что же тогда мы видим, совершаемое Духом?»503.
В результате иконоборческих раздоров византийский «Евхаристический реализм», четко обособившийся от терминологии Дионисия, получил новое направление и стал излагаться в русле христологической и сотериологической проблематики; в Евхаристии человек участвует в прославленной человечности Христовой, которая не есть «сущность Бога»504, но Человечность, по-прежнему единосущная человеку и доступная ему как пища и питье. В трактате «Против Евсевия и Епифания» патриарх Никифор особенно осуждает оригенистскую идею, что в Евхаристии человек созерцает или участвует в «сущности» Божией505. Для него, как и для позднейших византийских богословов, Евхаристия есть Христово преображенное, жизнедарующее, но все же человеческое тело, воипостасированное в Логосе и пронизанное божественными «энергиями». Примечательно, что у византийских богословов невозможно найти случай употребления термина «сущность» (ousia) в евхаристическом контексте. А термины наподобие «пресуществления» (metousiosis), полагали не подобающими для обозначения таинства Евхаристии, и обычно пользовались понятием metabole506, встречающимся в каноне Иоанна Златоуста, или такими динамичными терминами, как «переначаливание» (metastoicheiosis) или «переназначение» (metarrhythmisis). Пресуществление (metousiosis) появится лишь в сочинениях Latinophrones («латиноумствующих») XIII в., и этот термин есть не что иное, как прямой перевод с латыни. Первым православным автором, который использовал это слово, стал Геннадий Схоларий, но и в его случае непосредственное латинское влияние очевидно507. Евхаристия не есть знамение, которое надлежит «созерцать» извне, ни «сущность», отличная от человечности, но это – Сам Иисус, Воскресший Господь, Который «был узнан… в преломлении хлеба» (Лк. 24:35); византийские богословы редко выходили в своих умозрительных рассуждениях за пределы подобного реалистического и сотериологического утверждения Евхаристического присутствия как присутствия прославленной человечности Христовой.
Отвержение понимания Евхаристии как «образа» или «символа» имеет, с другой стороны, очень большое значение для понимания всего «восприятия» Евхаристии византийцами; для них Евхаристия всегда оставалась тайной, которую надлежало принимать как пищу и питье и которую нельзя «видеть» телесными очами. Эти аспекты всегда оставались скрытыми, за исключением моментов произнесения молитвы освящения и Причастия; и, в противоположность западному средневековому благочестию, они никогда не «почитались» иначе, как в рамках собственно Евхаристической литургии. Евхаристия не могла ничего открыть мысленному взору; она есть только Хлеб Небесный. Зрению предлагалось иное средство откровения – иконы: отсюда открытие плана византийского иконостаса с фигурами Христа и святых, выставленных именно для того, чтобы их видели и почитали. «Христос не показывается в Святых Дарах, – пишет Леонид Успенский, – Он дан в них. Он показывается в иконах. Зримая сторона реальности Евхаристии – это образ, который никак нельзя заменить ни воображением, ни созерцанием Святых Даров»508.
В результате иконоборческих противоречий византийское евхаристическое богословие сохранило и вновь подчеркнуло таинственность и сокровенность этого самого важного литургического действия Церкви. Но оно также подтвердило, что Евхаристия есть, в сущности, трапеза, в которой возможно участвовать только через вкушение и питие, потому что Бог принял полноту нашей человечности, со всеми ее физическими и психическими функциями, чтобы привести ее к воскресению.
Византийским богословам представилась возможность указать на все вышеизложенное в их споре с латинянами, когда византийцы нападали на использование на Западе неквасного хлеба в Евхаристии. Спор об азимах (опресноках), начавшийся в XI столетии, как правило, увязал в доводах чисто символического свойства (греки, к примеру, утверждали, что евхаристический хлеб должен заквашиваться, чтобы знаменовать собою одушевленную человечность Христову, тогда как использование латинянами пресного хлеба подразумевает аполлинаризм, то есть, отрицание того, что у Христа была человеческая душа), но словопрения возникали еще и из-за того, что византийцы понимали евхаристический хлеб по необходимости единосушным человечности, тогда как латинское средневековое благочестие подчеркивало «сверхсущественность» Евхаристии, ее неотмирность. Употребление обыкновенного хлеба, такого же, который ежедневно употребляется в пищу, было знамением истинного Воплощения. «Что такое насущный хлеб [из молитвы Господней], – вопрошает Никита Стифат, – как не то, что он единосущный с нами? А хлеб, единосущный нам, есть не что иное, как Тело Христа, Который стал единосущным с нами через плоть Своей человечности» 509.
Византийцы не считали, что в таинстве Евхаристии субстанция хлеба каким-то образом превращается в иную субстанцию – Тело Христово, – но видели в этом хлебе «тип», то есть «образец» или «отпечаток» человечности: нашей человечности, которая изменилась в преображенную человечность Христову510. В силу этой причины евхаристическое богословие сыграло столь видную роль в богословских спорах XIV в., основным вопросом которых было противостояние между концепцией самодостаточности человека и защищаемой исихастами концепции «обожения». Великий Николай Кавасила, хотя и сохраняет привязанность к старинному символизму Дионисия, преодолевает опасности номинализма; ясно, что для него, как и для Григория Паламы, Евхаристия есть Таинство, не только «представляющее» жизнь Христову и предлагающее ее для нашего «созерцания»: это время и место, где и когда обоженная человечность Христова становится нашей.
Он не просто облекся в тело. Он также принял душу, разум, волю и все человеческое, так, чтобы Он смог соединиться со всеми нами, проникнуть в нас и растворить нас в Себе, имея во всех отношениях Свое собственное, соединененным с тем, что наше. …Ибо поскольку невозможно для нас возвыситься и участвовать в том, что Его, Он снизошел к нам и участвует в том, что наше. И так точно Он сообразуется с тем, что он принял, что, даруя нам то, что Он получил от нас, Он дает нам Себя. Причащаясь Тела и Крови от Его человечности, мы получаем Бога Самого в души наши – Тело и Кровь Бога, и душу, ум, волю Бога – не менее, чем Его человечность 511 .
Последним словом об Евхаристии, произнесенным византийским богословием, стало, таким образом, антропологическое и сотериологическое понимание этого Таинства. «Приступая к Евхаристии, византийцы начинали не с хлеба qua512 хлеба, но с хлеба qua человека"513. Хлеб и вино предлагаются лишь потому, что Логос принял человечность, а они – хлеб и вино – изменились и обожились действием Духа, потому что человечность Христова преобразовалась в славу Крестом и Воскресением. Такова мысль Кавасилы в только что приведенной цитате и таков смысл канона Иоанна Златоуста: «Ниспошли Твоего Духа Святого на нас и на эти дары, и сделай этот хлеб драгоценным Телом Христа Твоего, а то, что в этой чаше, драгоценной Кровью Христа Твоего, так, чтобы те, кто причастятся, могли бы иметь очищение души, отпущение грехов, приобщение Твоего Святого Духа, полноту Царства Небесного…»514.
Таинство новой человечности par excellence, Евхаристия, для Кавасилы «единственное из таинств, совершенствующее иные таинства, поскольку они не могут без нее исполнить посвящения»515. Христиане причащаются «непрерывно», «ибо это есть совершенное Таинство для всех целей и нет ничего, чего не давало бы оно, главным образом тем, которые имеют в нем свое участие»516. Евхаристия есть еще и «прехвальное бракосочетание, на котором пресвятой Жених сочетается с Церковью, как с невестой»517; Евхаристия есть истинное Таинство, которое преображает человеческую общину в «Церковь Божию», и которое, как мы увидим позднее, последний критерий и основание церковного устроения.
2. Евхаристия и Церковь
Экклезиологическое значение Евхаристии, хотя и подвергалось всеобщему эллинистическому обозрению, которое интерпретировало ее как систему «символов», визуально созерцаемых индивидуумом, всегда сохранялось в византийском lex orandi («закон молитвы») и подтверждалось теми, кто следовал в главном русле традиционного богословия. К примеру, в споре о неквасных хлебах византийская сторона, среди прочего, имела в виду то, что Евхаристия есть, несомненно, пасхальное Таинство, в котором наша падшая человечность преображена в прославленную человечность Нового Адама, Христа: эта прославленная человечность осуществляется в Теле Церкви.
Если уж византийское евхаристическое богословие исходило из подобных антропологических предпосылок, оно, по необходимости, должно было включать понятия «синергии» и единства человеческого рода.
Именно от основания греческого патристического учения о «синергии» надлежит отталкиваться, чтобы по-настоящему понять, почему византийцы так настаивали на эпиклесисе в Евхаристической литургии и почему эта тема стала еще одним вопросом, обсуждавшимся в XIV и XV вв. греческими и латинскими богословами. Текст эпиклесиса в том виде, в котором он появляется в каноне Иоанна Златоуста и в иных восточных литургиях, подразумевает, что это Таинство осуществляется через молитву всей Церкви («Мы просим Тебя…») – эта концепция вовсе не обязательно исключает идею, что епископ или иерей, произносящий слова учреждения, действует in persona Chnsti, на чем настаивала латинское богословие; однако византийская концепция лишает эту идею ее исключительности, истолковывая «власть» священнослужителя совершать церковные таинства как функцию полного преклонения Телу Церкви.
В тех хорошо известных фрагментах «Комментария на Литургию», где Кавасила отстаивает эпиклесис, он верно напоминает, что все таинства осуществляются через молитву. В частности, он ссылается на освящение мира, на молитвы обряда рукоположения, обряда разрешения грехов, соборования518. Поэтому, пишет он, «это есть предание отцов, которые получили это учение от апостолов и от их преемников, что таинства церковные становятся действительными через молитву; все церковные таинства, как я сказал, и в частности, святая Евхаристия»519. Такая «умоляющая» форма служений вовсе не означает, тем не менее, что доктрина действительности Таинства ex opere operantis520зависит от достойности священнослужителя. «Тот, кто ежедневно совершает жертвоприношение, – продолжает Кавасила, – всего лишь служитель благодати. Он не привносит в него ничего от себя; не должно ему делать или говорить ничего согласно его собственному суждению и разумению. … Благодать совершает все; священник есть лишь служитель, да и само служение пришло к нему благодатию; он не должен относить это на свой собственный счет»521.
Тайна Церкви, в полноте своей осуществленная в Евхаристии, преодолевает дилемму молитвы и отклика, природы и благодати, Божественного как противоположности человеческому, потому что Церковь как Тело Христово есть именно общение между Богом и человеком, где не только Бог присутствует и действует, но где и человечность становится вполне «приемлемой для Бога», вполне отвечающей первоначальному Божественному плану; сама молитва становится тогда актом общения, в котором нет места вопросу о том, будет ли она услышана Богом. Конфликт, «сомнение», обособленность и греховность по-прежнему присутствуют в каждом члене Церкви, но лишь в той мере, в какой он не совсем соответствует Божественному присутствию и отказывается сообразовываться с Ним; Само Присутствие, между тем, это – «новый завет в Моей Крови» (Лк. 22:20), и Бог не заберет его назад. Поэтому все христиане – включая епископа или священника, – порознь не более чем грешники, чьи молитвы вовсе не обязательно будут услышаны, но собираясь вместе во имя Христово как «Церковь Бога», они суть часть Нового Завета, которому Бог вечно Сам верен через Своего Сына и Своего Духа.
В качестве Божественно-человеческого общения и «синергии» Евхаристия есть молитва, обращенная «во Христе» ко Отцу и осуществляемая через нисхождение Святого Духа. Эпиклесис, следовательно, есть исполнение евхаристического действа, точно так же, как Пятидесятница есть исполнение Божественной «икономии» спасения; спасение – всегда действие Троицы. Пневматологическое измерение Евхаристии также предполагается в самом понятии «синергии»; это Дух делает Христа присутствующим в эпоху между двумя Его пришествиями: когда Божественное деяние не навязывается человечеству, но предлагается для приятия человеческой свободой и, сообщаясь человеку, делает его воистину свободным.
Во все времена византийские богословы понимали Евхаристию как средоточие сотериологического и триадологического таинства, а не просто как пресуществление хлеба и вина. Те, кто следовал символизму Дионисия, воспринимали Евхаристию в контексте эллинистического иерархического космоса и полагали ее центром спасительного деяния, осуществляемого через мистическое «созерцание», которое, однако, затрагивает судьбы всего человечества и мира. Те же, кто держался более библейских воззрений на человека и понимал историю более христоцентрически, воспринимал Евхаристию как ключ к экклезиологии; Церковь для них являлась прежде всего местом, где Бог встречается с человеком на Евхаристии, а Евхаристия становится мерилом церковного устроения и вдохновением для всей христианской деятельности и ответственности в этом мире. В обоих случаях Евхаристия понималась в космологическом и экклезиологическом измерениях, что утверждается в формуле византийского Причащения: «Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся».
Одна из идей, которая постоянно возникает в византийской «символической» интерпретации Евхаристии, есть идея, что храм, в котором есть богослужение Евхаристической литургии, является образом нового», преображенного космоса. Эта идея обнаруживается у нескольких раннехристианских авторов и вновь появляется у Максима Исповедника522, а позднее – у Симеона Солунского 523. Несомненно, этой идеей вдохновлялись византийские зодчие, строившие Святую Софию в Константинополе, храм, ставший образцом всех святынь на Востоке, с кругом в качестве его центральной геометрической темы. В неоплатонической традиции круг – символ полноты, есть стандартный образ Бога; Бог отражен в Своих творениях, если они восстановлены в своем первоначальном устроении. «Он вписывает их распространение в круг и учреждает Себя образцом существ, которые Он сотворил», – пишет Максим, сразу же вслед за этим добавляя: «Святая Церковь есть образ Божий, поскольку Она, подобно Богу, осуществляет единение верующих»524. Церковь как община и как здание есть, следовательно, знамение нового века, эсхатологическое предвкушение нового творения, сотворенного космоса, восстановленного в своей исконной целостности. Ясно, что богослов, вроде Максима, пользуется моделями и категориями своего века для описания полноты мира грядущего. Его истолкование Евхаристической литургии таково, что это «не столько посвящение в тайну Литургии, сколько введение в тайну с Литургией как отправной точкой»525; но сама мысль о Евхаристии как предвкушении эсхатологического исполнения утверждена в самом каноне византийской Литургии, где Второе пришествие Христово воспоминается как событие, которое уже произошло: «Воспоминая эту спасительную заповедь и все ради нас бывшее, крест, гроб, Воскресение на третий день, восхождение в небеса, и второе и славное пришествие, мы предлагаем Тебе…»526.
Эсхатологический характер таинства Евхаристии, явно выраженный в Литургии, в религиозном искусстве, обрамляющем Литургию, и в богословских комментариях, представляющих разные школы мысли, объясняет, почему византийцы всегда верили, что в Евхаристии Церковь есть вполне «Церковь» и что Евхаристия есть последний критерий и окончательная печать всех прочих церковных таинств. Следуя за Псевдо-Дионисием, говорившим о Евхаристии как о «таинстве таинств»527, как об «огне» каждого частного Таинства528, византийские богословы утверждали абсолютность того центрального положения, которое занимала Евхаристия в жизни Церкви. «Это – конечое Таинство, – пишет Кавасила, – потому что невозможно идти альше и что-либо добавить к нему»529. «Евхаристия приносит со-рршенство прочим таинствам, … поскольку они не могут завершить Посвящение без нее»530. Симеон Солунский прилагает эту идею к отдельным церковным таинствам. Относительно брака, например, он пишет, что брачующаяся пара «должна быть готова принять Причастие, дабы венчание их стало достойным, а брак – действительным»; и уточняет, что Причастие не дается тем, чей брак представляется ущербным с точки зрения церковной дисциплины и, следовательно, не будет Таинством, но всего лишь «доброй дружбой» 531.
Каждая Поместная Церковь, где есть богослужение Литургии, обладает, следовательно, признаками истинной Церкви Божией: единством, святостью, кафоличностью и апостоличностью. Эти признаки не могут принадлежать всякому человеческому собранию; они суть эсхатологические знамения, дарованные сообществу через Духа Божия. В той мере, насколько Поместная Церковь созидается на Евхаристии и вокруг нее, она есть не просто «часть» всего народа Божия; она – сама полнота Царства, предвкушаемого в Евхаристии, а Царство никак не может быть «частичным» или «частично» кафоличным. «Частичность» присуща лишь индивидуальному соответствию членов общины даруемой им полноте, ибо каждый из собравшихся в храме ограничен принадлежностью к «ветхому Адаму»; но «частичность» не существует в Теле Христовом, неделимом, Божественном, Славном.
Литургическая дисциплина и византийское каноническое право старались охранять этот объединяющий и кафоличный характер Евхаристии. В связи с этим требовалось, чтобы на одном Престоле не совершалось более одной Евхаристии в один и тот же день; подобным образом епископу или священнику не дозволялось служить в один и тот же день дважды. Каковы бы ни были проистекающие из подобных правил практические неудобства, целью этих правил было сохранение Евхаристии как собрания, на котором, пусть хоть номинально, «все… единодушно вместе» (Деян. 2:1); всем надлежало собираться вместе у того же самого алтаря, вокруг того же самого епископа, в одно и то же самое время, потому что есть только один Христос, одна Церковь и одна Евхаристия. Мысль о Евхаристии как о Таинстве, объединяющем всю Церковь, сохранилась на Востоке и предотвратила умножение Месс по умыслу и низких Месс532. Евхаристическая Литургия всегда оставалась в Византии праздничным событием, торжеством, в котором участвует, в принципе, вся Церковь.
Будучи проявлением церковного единства и целостности, Евхаристия была последней богословской нормой в вопросах церковной структуры: любая Поместная Церковь, где совершалась Евхаристия, считалась не просто «частью» универсальной организации, но уельш Телом Христовым, проявляющимся в церковных таинствах и включающим в себя все «сообщество святых», живых или же усопших. Такое проявление виделось необходимой основой для географической экспансии христианства, но не отождествлялось с его территориальным распространением. Богословски церковное таинство есть знак и реальность эсхатологического предвкушения Царства Божиего, а епископат – необходимый центр этой реальности – виделся прежде всего в его сакраментальной функции, с прочими аспектами его служения (пастырство, наставничество), опирающимися на эту основополагающую «высокосвященническую» («архиерейскую», на греческий манер) функцию в местной общине, скорее чем на идею кооптации в универсальную апостольскую коллегию. Епископ был, первым делом, образом Христовым в таинстве Евхаристии. «Господи Боже наш, – говорится в молитве рукоположения в епископы, – Ты, Который провидением Своим учредил для нас учителей, природой нам подобных, дабы укрепить Алтарь Твой, чтобы они могли предлагать жертву Тебе и причастие всем людям Твоим; сотвори же, Тот Самый и Единственный, Господи, и этого человека таким, чтобы и он был провозглашен распорядителем епископской благодати, чтобы быть подражателем Тебе, истинному Пастырю…»533.
Итак, по Псевдо-Дионисию, «верховный священник» (архиерей) обладает «первым» и «последним» рангами в иерархии и «исполняет всякое иерархическое посвящение»534. Симеон Фессалоникский также определяет епископское достоинство в категориях его сакраментальной функции; епископ для него – это тот, кто выполняет все церковные таинства – Крещение, Миропомазание, Евхаристию, рукоположение; он – тот, «чрез которого все церковные деяния совершаются» 535. Евхаристия есть высшее Божие проявление во Христе; и поэтому не бывает более высокого и решающего служения. Центральное место Евхаристии – сознание того, что полнота Христова Тела в ней пребывает и что назначение епископа есть высочайшее в Церкви, станет первейшим основанием византийского противления любой богословской интерпретации сверхъепископского первенства: не бывает, считали византийцы, никакой власти «по божественному праву» выше Евхаристии и епископа, возглавляющего Евхаристическое собрание.
Практика Византийской Церкви не всегда соответствовала внутренней логике этой евхаристической экклезиологии. Историческое развитие епископских функций – епископы, с одной стороны, с IV в. полностью передали совершение на постоянной основе Евхаристии священникам, а, с другой стороны, епископский сан de facto стал частью более обширных административных структур (провинции, патриархаты) – привело к утрате ряда исключительных и прямых связей епископского сана с сакраментальной стороной жизни Церкви. Но существенно важные богословские и экклезиологические нормы вновь подтверждались всякий раз, когда их напрямую оспаривали, и поэтому они сохранились в качестве существенной составляющей того, что для византийцев было преданием Вселенской Церкви536.
17. ЦЕРКОВЬ В МИРЕ
Христиане были христианами только потому, что христианство принесло им освобождение от смерти. Если кто-то желает проникнуть в сердце восточного христианства, ему следует присутствовать ночью на совершении Пасхальной Литургии: все прочие обряды не что иное, как отражения или образы этой Литургии. Три слова пасхального тропаря – пасхальные гимны – повторяются тысячекратно, в тональности все более и более торжествующей, повторяются до все затопляющей мистической радости – «Смертию смерть поправ» – это великое послание Византийской Церкви: радость Пасхи, устранение того древнего страха, который тяготел над жизнью человека; это есть кредо победы, то самое, что было переведено на все языки Востока и нимало не утратило свою силу; это вера, которая обрела свое вещественное выражение в иконе, так что даже если художнику не хватает самобытности, человеческие изъяны не скрывают смысла этого радостного Таинства 537 .
Эти слова светского историка вполне адекватно отражают то, что мы попытались показать, рассуждая о византийском христианстве как об опыте. Будь он богословом, монахом или заурядным мирянином, византиец-христианин знал, что его христианская вера – это не просто послушное приятие интеллектуальных утверждений, обнародованных соответствующими авторитетами, но свидетельство, доступное ему лично в литургической и сакраментальной жизни Церкви, а также в жизни молитвой и созерцанием, причем первое никак нельзя отделить от другого. Не физический, или эмоциональный, или интеллектуальный этот опыт описывался как gnosis (знание), или как «духовные чувства», или как внутренняя «уверенность». Утверждение о невозможности для кого-либо из христиан достичь такого знания Симеон Новый Богослов считал величайшей «ересью».
Во всяком случае, если обсуждать с Владимиром Лосским, что «в определенном смысле любое богословие – мистично» 538, или недоверчиво поглядывать сверху вниз на византийский «обязательный мистицизм», все равно становится очевидным, что определение христианства как опыта поднимает вопрос о его свидетельствовании миру в терминах словесного выражения, или дефинициях, и в категориях действия, поведения и практической ответственности. В глазах западных христиан Восточная Церковь выглядит часто неотмирно, и, таким образом, Запад по сравнению с Востоком традиционно наиболее озабочен обустройством человеческого общества, стремится определить христианскую истину в понятиях, которые легче и быстрее понимаются, и предлагает человеку конкретные нормативные формулы поведения и приличия. Попытка критического описания обозначившейся проблемы равносильна постановке одного из основополагающих богословских и антропологических вопросов христианской жизни: связи между Абсолютной Божественной Истиной и относительной одаренностью к восприятию и деятельности, которой обладает сотворенный и падший человек.
1. Церковь и общество
Великая мечта византийской цивилизации рисовала универсальное – охватывающее весь мир – христианское общество, административно управляемое императором и духовно руководимое Церковью. Эта идея очевидно сочетала римский и христианский универсализмы в единой социально-политической программе. Она, к тому же, опиралась на богословские предпосылки относительно человека, о которых шла речь выше539: человек, по природе, является теоцентричным к Богу во всех аспектах своей жизни и отвечает за участь всего творения. Как долго христианство было преследовано, так долго библейское утверждение могло быть только артиклем веры, быть осуществленным в конце истории и предвосхищенным в таинствах. С «обращением» Константина, однако, эта идея стала выглядеть конкретной и достижимой целью. Тот первоначальный восторг, с которым христианская Церковь отдалась под покровительство имперских властей, так и не был никогда поддержан систематическими размышлениями о природе и роли государства или мирских обществ в жизни падшего человечества. В этом заключается трагедия византийского строя: византийцы решили, что государство как таковое способно стать христианским по своей внутренней природе.
Официальная версия этого византийского идеала общественного устройства сформулирована в знаменитой Новелле 6 Юстиниана:
Есть два величайших дара, которые Бог, в любви Своей к человеку, ниспослал свыше: священство и величественное достоинство. Первое служит Божественному, второе направляет и улаживает человеческие дела; и то и другое, между тем, происходят из одного и того же источника и украшают жизнь человечества. Поэтому ничто не может быть таким источником забот для императоров, как достоинство священников, ибо о благополучии [империи] непрестанно молят они Бога. Ведь если священство во всех отношениях свободно от порока и обладает доступом к Богу и если императоры распоряжаются беспристрастно и справедливо государством, вверенным их попечению, то возникнет тогда всеобщее умиротворение, и все, что благодетельно, будет даровано роду человеческому 540 .
По мысли Юстиниана «симфония»541 между «божественным» и «человеческими делами» опирается на Воплощение, соединившее Божественную и человеческую природы, так что Личность Христова есть единственный в своем роде источник обеих – гражданской и церковной – иерархий. Фундаментальной ошибкой в таком подходе было допущение, что та идеальная человечность, которая явила себя через Воплощение в Личности Иисуса Христа, способна обрести адекватное проявление и в Римской империи. Византийское теократическое мышление опиралось, по сути дела, на своего рода «осуществленную эсхатологию», словно бы Царство Божие уже явилось «в силе» и будто бы империя и есть проявление этой силы в мире и в истории. Византийская христианская мысль, разумеется, признавала реальность зла и в отдельной личности, и в обществе, но предполагала, по крайней мере в официальной идеологии имперского законодательства, что подобное зло можно адекватно контролировать, если только подчинить всю «обитаемую землю»542 власти одного императора и духовному авторитету православного священства.
Промыслительное значение единой мировой империи превозносилось не только в имперских законах, но и в церковной гимнографии. Рождественский гимн, приписываемый жившей в IX столетии монахине Кассии, провозглашал прямую связь между мировой империей Рима и восстановлением человечества во Христе. Pax Romana таким образом совпадает с Pax Christiana543 :
Августу единоначальствующу на земли, многоначалие человеков преста: и Тебе вочеловечшуся от Чистыя, много-Божия идолов упразднися, под единем царством мирским гради быша, и во едино владычество Божества язы́цы вероваша. Написашася людие повелением кесаревым, написахомся вернии именем Божества, Тебе вочеловечшагося Бога нашего. Велия Твоя милость, Господи, слава Тебе 544 .
Уже в 1397 г., когда стало почти очевидным падение строя, византиец все равно по-прежнему считал, что христианскому универсализму не обойтись без такой опоры, как всемирная империя. В ответ на запрос князя Московского Василия, интересовавшегося, нельзя ли русским опустить из литургического поминовения имя императора, продолжая в то же время поминать Патриарха, патриарх Антоний IV отвечал: «Невозможно христианам иметь Церковь и не иметь империи; ибо Церковь и империя образуют великое единство и сообщество; никак им невозможно обособиться друг от друга»545.
Идея христианской и всемирной империи предполагала за императором определенные обязанности и как стража веры, и как свидетеля милости Божией к человеку. Согласно Epanagoge, своду законов IX в., «цель императора – творить добро, и поэтому он именуется благодетелем, а когда он терпит неудачу в этом долге творения добра, он утрачивает свое царственное достоинство»546. Такой порядок был подлинной попыткой видеть человеческую жизнь во Христе целостностью: не обращалось внимания на какие-либо дихотомии, противопоставляющие, например, духовное и материальное, священное и мирское, личное и общественное, догматическое и нравственное, но признавалась определенная поляризация между «божественными вещами» – по су ществу сакраментальное человека с Богом общение в церковных таинствах – и «делами человеческими». Но и между двух следует наличествовать «симфонии» в рамках единого христианского «общества», в котором Церковь и государство сотрудничают в сохранении веры и в созидании общества, основанного на милосердии, благотворительности и человеколюбии547.
Эта цельность византийского представления о христианской миссии в этом мире отразилась в основополагающем халкидонском веровании в полном приятии человечности Сына Божиего в Воплощении. Христианская вера вела к преображению и «обожению» всего человека; и, как мы видели, это «обожение» вполне доступно как живой опыт, даже теперь, а не только в будущем Царстве. Византийская экклезиология и византийская политическая философия равно полагали, что Крещение наделяет человека подобным опытом и преобразует не одну «душу», но полностью человека, превращая его, уже в этой нынешней жизни, в жителя Царства Божия.
Нетрудно заметить, что главной чертой, отличающей восточное христианство в его подходах к социальной и этической проблематике, была склонность считать человека уже искупленным и прославленным во Христе. Западный же христианский мир традиционно понимал нынешнее состояние человечества и реалистичнее, и пессимистичнее: пусть в очах Бога человек и был искуплен и «оправдан» жертвоприношением на Кресте, все же человек остается грешником. Первейшей обязанностью Церкви поэтому становится обеспечение человека критериями мышления и дисциплиной поведения, которые могут помочь ему преодолеть свое грешное состояние и направить его на добрые дела. Если исходить из такого допущения, то Церковь понимается прежде всего как учреждение, созданное в этом мире, служащее этому миру и свободно пользующееся средствами, доступными в этом мире и необходимыми для обращения с грешным человечеством, и особенно концепциями права, авторитета и административной власти. Контраст между структурами, сооруженными средневековым папством и эсхатологической, опытной и «иномирной» концепциями, преобладавшими в экклезиологическом мышлении Византийского Востока, помогает нам понять исторические судьбы Востока и Запада. На Западе Церковь развилась в могущественную институцию; на Востоке она виделась преимущественно сакраментальным (или «мистическим») организмом, отвечающим за «божественное» и наделенным лишь ограниченными институциональными структурами. Структуры (патриархии, митрополии и прочие официальные институции) формировались самой империей (за исключением фундаментальной трехчастной иерархии – епископ, священник, диакон – в каждой Поместной Церкви) и не считались происходящими из Божественного источника.
Такая частичная уступка «институциональной» стороны христиантва империи, послужила сохранению сакраментального и эсхатологическoro понимания Церкви, но ему сопутствовали и серьезные опасности. В последующие исторические эпохи Восточная Церковь не раз на опыте узнавала, что далеко не всегда государство заслуживает доверия, а часто оно вообще принимало явно бесовскую личину.
На протяжении же собственно византийского периода, однако, «симфония» Юстиниана показала себя в деле намного лучше, чем можно было бы ожидать. Мистический и неотмирный характер византийского христианства во многом ответственен за ряд важнейших характеристик самого государства. Личная власть императора, к примеру, понималась как разновидность харизматического служения: монарх был избран Богом, а не людьми; отсюда отсутствие в Византии какой-либо юридически определенной процедуры передачи императорской власти и ее наследования. Было ощущение, что и строгий легитимизм, и демократические выборы ограничили бы Бога в свободе избрания Его помазанника.
Такому харизматичному пониманию государства, естественно, не доставало политического реализма и действенности. «Промыслительные узурпации» случались достаточно часто, а политическая стабильность, напротив, была исключением. Рассуждая в политических категориях, нельзя не признать византийский имперский строй утопичным. Мыслимая как универсальное дополнение универсальной Церкви, империя никогда не бывала таковой; понимаемая как отражение небесного Царства Божия, она имела историю, представлявшуюся чередой кровавых революций, войн и – подобно всем средневековым государствам – социальной несправедливости. Как всегда и везде идеалы христианства доказали свою неприменимость к юрисдикции и институциализации: они лишь даровали надежду отдельным подвижникам веры и воодушевляли тех, кто стремился приблизить человека к идеалу «жизни во Христе», если уж эта жизнь стала доступной человеку. Византийцы признавали эту истину, по крайней мере, неявным образом, воздавая столь великие почести святым, в которых они видели Божественный свет, сияющий в «миру», который теоретически был христианским, но на самом деле почти не изменился со времени утверждения христианства. Постоянное присутствие в самой гуще византийского общества бесчисленных монашеских общин, лучшие из которых отказывались от мира, чтобы показать, что Царствие еще не наступило, лишний раз напоминало, что не может быть постоянной «симфонии» между Богом и миром, но будет лишь неустойчивое и динамичное противостояние полюсов.
Эта полярность, по сути дела, была ничем иным, как противостоянием «ветхого» и «нового» Адама в человеке. В пределах социальной нравственности создавшееся положение не допускало появления отточенных формул и незыблемых абсолютов и уберегало Церковь от полного отождествления ее с институтом, установленным в категориях политики или социологии. Но временами это же противостояние могло истолковываться в духе платонического или манихейского дуализма, а это означало полный отказ от ответственности за положение в обществе. Временами такой подход приводил к тому, что государство перенимало на себя миссию Церкви, и тогда одни только монахи свидетельствовали неизбежность конфликта и полярности между Царством Бога и царством кесаря.
2. Миссия Церкви
Византийская концепция, согласно которой империя и Церковь были союзниками в руководстве единой христианской oikoumene, подразумевала их сотрудничество в сфере миссионерства. Значение «равноапостольный» (isapostolos) стало прилагаться к Константину Великому именно потому, что он внес свой вклад в обращение империи ко Христу. Константинопольские императоры, преемники Константина, обыкновенно погребались в церкви Святых Апостолов. В придворном церемониале подчеркивалась ответственность кесаря за миссионерство. От императора ожидали пропаганды веры и укрепления христианской этики и поведения, а достижение названных целей могло быть и посредством законодательства и благодаря поддержке государством проповеднической и благотворительной деятельности Церкви.
За пределами империи союз Церкви с государством часто de facto приводил к отождествлению, в глазах нехристиан, политических интересов империи с судьбой православного христианства. Нехристианские правители Персии и арабские халифы часто преследовали христиан не только из религиозного фанатизма, но еще и потому, что подозревали в христианах тайных сторонников византийского кесаря. Подозрения эти часто бывали оправданными, особенно во время затяжной священной войны между исламом и христианством, которая сделала духовные контакты, взаимопонимание и осмысленный диалог между этими двумя религиями практически невозможным. По этой причине, если не считать весьма немногочисленных случаев, византийское христианство так и не сумело организовать миссионерство среди исламских приверженцев, приходивших с Востока548.
Миссионерская деятельность, однако, приводила к несомненным успехам среди варваров, надвигавшихся с Севера – монголов, славян, кавказцев, нахлынувших на территории империи и в конце концов осевших на ее северных рубежах. Именно проповедь среди варваров сохранила универсальный характер Православной Церкви после отпадения негреческих христианских общин Ближнего Востока, ушедших в монофизитство, и после великого раскола с Западом. Особенно широко распространилось византийское христианство после IX в., когда его проповедь дошла до берегов Каспийского моря и Северного Ледовитого океана549.
Византийское миссионерство среди славян обыкновенно связывается с тем, что известно под именем «Кирилло-Мефодиевского мировоззрения». Для этого мировоззрения характерен перевод Писания и Литургии на языки вновь обращенных народов, осуществленный в IX в. двумя братьями – Константином-Кириллом и Мефодием. На самом деле византийские церковники далеко не всегда следовали принципам этих первых миссионеров; исторические свидетельства показывают, что нередко миссионерство сопровождалось насильственной эллинизацией и интеграцией новообращенных в греческую культуру, особенно если империи удавалось установить непосредственный политический контроль над славянскими землями. Тем не менее основополагающий богословский смысл христианской миссии, как он был выражен Кириллом (или, как его называли в миру, «Константином-философом»), принципиально никогда не оспаривался:
С тех пор, как вы научились слушать, люди славянские,
Слушайте Слово, ибо оно пришло от Бога,
Слово, питающее человеческие души.
Слово, укрепляющее сердце и разум…
Поэтому Святый Павел учит:
«Предлагая свою молитву Богу,
Я лучше скажу пять слов,
Которые поймет вся братия,
Чем десять тысяч слов, которые непостижимы» 550 .
Ясно, что автор видит провозглашение Евангелия существенным для самой природы христианской веры, которая есть откровение вечного Слова, то есть Логоса Божиего. Слово должно услышать и понять; отсюда необходимость перевода Писания и богослужения на местное наречие. Этот принцип – сформулированный Прологом в словах, которые не осудил бы и Мартин Лютер, – останется отличительной чертой православного проповедничества в то время, когда христианский Запад сделал свой выбор в пользу объединяющего, но мертвого языка – латыни – как единственного средства передачи Слова. Кирилл и Мефодий, во время своей миссионерской работы в Моравии и пребывания в Венеции, имели ряд дискуссий с франкскими миссионерами, державшимися «ереси трех языков», – иначе говоря, франки считали, что Евангелие можно сообщать лишь на тех трех языках, которые употреблены Пилатом в надписи на Кресте Иисуса: на древнееврейском, греческом и латинском. Напротив, Кирилл и Мефодий подчеркивали, что на Востоке славяне, подобно армянам, персам, египтянам, грузинам и арабам, славят Бога на своих родных языках 551.
Свободное направление перевода предполагает развивающуюся миссию в скором «укоренении» Церкви. Со временем византийское православное христианство настолько глубоко укоренилось в жизни различных народов, что ни иностранному владычеству, ни светским идеологиям не удалось легко искоренить его. Но такая «почвенность» Церкви предполагала появление «национальных» церквей, особенно после расчленения того сообщества народов, которое Оболенский назвал «Византийским Сообществом народов». Новейший национализм еще больше секуляризовал национальное самосознание восточно-европейских народов, нанося ущерб их чувству христианской всеобщности, «соборности».
Византийские методы и принципы миссионерства нашли свое продолжение в православной России. Стефан Пермский (1340–1396), например, слывет апостолом зырян, финского племени, обитающего на северо-востоке России. Зная греческий, Стефан перевел писания и Литургию на язык зырян и стал у них епископом552. Его примеру следовали вплоть до XX в. в ходе миссионерской экспансии Российской Православной Церкви в Азию и даже на Американский континент, через Аляску.
3. Эсхатология
Эсхатологию никак нельзя, в сущности, рассматривать в качестве обособленной главы христианского богословия, ибо эсхатология определяет качества богословия в целом. Это особенно верно по отношению к византийской христианской мысли, что мы и пытались показать в предыдущих главах. Принимая во внимание участь человека – и судьбу всего творения – как направленную к концу, эта ориентация есть важнейшая характеристика сакраментальных учений, духовности человека и его отношения к «миру». Более того, следуя Григорию Нисскому и Максиму Исповеднику, византийская мысль полагала сам конец динамичным состоянием человека и творения в целом: цель тварного бытия не есть, как думал Ориген, статичное созерцание Божественной «сущности», но динамичное восхождение любви, которое никогда не кончается, поскольку трансцендентное Божие Бытие неисчерпаемо и потому, следовательно, в нем всегда есть нечто новое (novissima) для открытия через союз любви.
Эсхатологическое состояние, однако, есть не только грядущая действительность, но и настоящий опыт, доступный во Христе через дары Духа. Евхаристический канон Литургии Иоанна Златоуста служит напоминанием о Втором пришествии Христовом в ряду уже бывших событий – креста, гроба, Воскресения и Вознесения. В Евхаристическом присутствии Господа Его грядущее пришествие уже осуществляется, «время» превзойдено. Сходным образом вся традиция восточной монашеской духовности опирается на предпосылку, что сейчас, в этой жизни, христиане могут иметь опыт видения Бога и реальность «обожения».
Столь сильный акцент на «уже осуществленной» эсхатологии объясняет, почему византийскому христианству недостает ощущения прямой ответственности за историю как таковую. Даже когда оно признавало за собой подобную ответственность, то было склонно полагаться на такие установления, которые может породить сама история, в частности, на христианскую империю. Христианское государство и Церковь как таковая, принимали на себя ответственность за общество в целом, получая руководящие указания и вдохновение из христианского Евангелия. Но динамичное «движение», которое отличает «новую человечность во Христе» и за которое ответственна Церковь – это не движение истории, но таинственное возрастание в Боге, ведомое одним лишь святым. Это движение определенно является в гуще истории и может, до определенной степени, влиять на исторический процесс, но само оно истории не принадлежит, в сущности потому, что предрекает и предчувствует конец истории. Это, конечно, «движение» естества и природная человечность – человечность такая, какой она была изначально задумана и сотворена Богом, – предполагает общение с Богом, свободу от этого мира, владычество над творением и над историей. Следовательно, она должна быть независима от того, что мир понимает под историей.
Существуя в истории, Церковь ожидает второго пришествия Христова в силе как зримого торжества Божия в мире и окончательного преображения всего творения. Человек, как средоточие и владыка творения, будет тогда восстановлен в своем изначальном состоянии, которое было испорчено грехом и смертью; это восстановление повлечет за собой «воскрешение плоти», потому что человек – это не только «душа», но психосоматическое целое, единство души и тела, по необходимости неполное без тела. Наконец, Второе пришествие будет еще и Судом, потому что критерий всей справедливости – Сам Христос – будет присутствовать не только «в вере», но призовет человека к свободному ответу, располагая полнотой свидетельства и власти.
Эти три существенные составляющие значения parousia553 – космическое преображение, воскресение и суд – не были предметами подробных умозрительных рассуждений византийских богословов, зато они оставались в самом средоточии византийского литургического опыта.
Праздник Преображения (6 августа) один из важнейших в византийском литургическом году, празднует в «Фаворском свете» эсхатологическое предвкушение пришествия Христова: «Свете неизменный, Слове, света Отца Нерожденна, в явлением свете Твоем днесь на Фаворе свет видехом Отца, свет и Духа, светом наставляющаго всю тварь» 554. В пасхальную ночь эсхатологическое измерение Воскресения провозглашается многократно: «О Пасха велия и священнейшая, Христе! О мудросте, и Слове Божий, и сило! Подавай нам истее Тебе причащатися, в невечернем дни Царствия Твоего» 555. Parousia как суд часто появляется в византийской гимнологии, особенно в гимнах Великопостного цикла. В этом цикле гимнографы также часто подчеркивают деятельную любовь к ближнему: «Господни разумевше заповеди, тако поживем: алчущия напитаим, жаждущия напоим, нагия облечем, странныя введем, болящия и в темнице сущия посетим: да речет и к нам хотяй судити всей земли: приидите благословеннии Отца Моего, наследуйте уготованное вам Царство Божие»556.
Единственным связанным с эсхатологией предметом, по поводу которого византийские богословы были вынуждены высказаться более систематическим и более теоретическим образом, стал средневековый спор о чистилище. Латинское учение, утверждавшее, что Божественной справедливости требуется воздаяние за все совершенные грехи, так что если «удовлетворение» не может быть предложено прежде смерти, то справедливость должна осуществляться посредством временного «огня чистилища», было включено в Исповедание Веры, подписанное императором Михаилом VIII Палеологом и принятое Собором в Лионе в 1274 г.557. Недолговечная Лионская уния не вызвала больших споров по этому предмету в Византии, но тот же вопрос вновь возник во Флоренции и обсуждался в течение нескольких недель; окончательное постановление об унии, которое отказался подписать Марк Эфесский, содержало и пространное определение чистилища558.
Споры между греками и латинянами, в которых главным греческим представителем выступал Марк, выявили коренное различие в перспективе. Если латиняне считали свой подход к Божественному правосудию правомерным – оно, по их мнению, требует возмездия за всякое греховное деяние, – то греки истолковывали грех не столько в категориях поступка или деяния, сколько в терминах нравственной и духовной болезни, которая подлежит исцелению Божественным всепрощением и любовью. Латиняне также настаивали на идее, что Бог будет судить каждого отдельно, и этот суд распределит души на три категории: праведников, грешников и тех, кто посередине, которых и надо «очистить» огнем. Греки, между тем, не отрицая индивидуального приговора сразу после смерти и соглашаясь с существованием трех указанных категорий, утверждали, что ни праведный, ни грешный не достигнут своего окончательного состояния, будь то блаженство или же осуждение, прежде Последнего Дня. Обе стороны согласились, что молитвы об усопших необходимы и полезны, но Марк Эфесский настаивал, что даже праведные нуждаются в них. Он ссылался, в частности, на Евхаристический канон Литургии Златоуста, который предлагает «бескровную жертву» за «патриархов, пророков, апостолов и всякий праведных дух, сделавшийся совершенным в вере»559, и даже за Саму Деву Марию. Очевидно он понимал состояние блаженных не как юридическое и статичное оправдание, но как никогда не кончающееся восхождение, в которое все сообщество святых – Церковь на Небесах и Церковь на земле – посвящено во Христе 560. В общении Тела Христова все члены Церкви, живые и усопшие, взаимозависимы и соединены узами любви и взаимного попечения; поэтому молитвы Церкви на земле и заступничество святых на небесах могут действенно помогать всем грешникам, то есть всем людям, стать ближе к Богу. Это сообщество святых, однако, все еще пребывает в ожидании окончательного исполнения parousia и со всеобщим воскресением, когда и будет достигнута каждой индивидуальной судьбой решающая, хотя и таинственная, веха.
Флорентийские дебаты о чистилище производят впечатление в значительной степени импровизации на месте, и обе стороны приводили доводы в пользу своей позиции из Писания и Предания, которые далеко не всегда звучали убедительно. И все же разница в основополагающем подходе к спасению во Христе легко различима. Легализм, прилагавший к отдельной человеческой судьбе доктрину Ансельма об «удовлетворении», есть ratio theologica561 латинского учения о чистилище. Для Марка Эфесского спасением является общение и «обожение». На своем пути к Богу христианин не остается в одиночестве; он – член Тела Христова. Он может достичь такого общения даже сейчас, прежде своей кончины и равно после нее, и во всяком случае христианин нуждается в молитве всего Тела, по крайней мере до конца времен, когда Христос будет «всем во всем». Конечно, такое понимание спасения через общение исключает всякий правомерный взгляд на пастырскую и сакраментальную власть Церкви, будь то над живыми или уже умершими (на Востоке никогда не было учения об «индульгенциях»), равно как и какое-либо точное описание отошедших душ прежде всеобщего воскрешения.
За исключением отрицательного акта, выразившегося в отвержении латинского учения о чистилище, которое подразумевалось канонизацией Марка Эфесского и нашло свое выражение в позднейших заявлениях православных богословов, Православная Церковь никогда не вступала на путь поиска точных доктринальных формулировок относительно «потустороннего». В действительности, правда, в народе на этот счет ходили разнообразные толки, и они нередко получали как бы санкцию, отражаясь в агиографической литературе, однако сама Церковь, особенно в Литургии, ограничивалась фундаментально христоцентрической эсхатологией: «…вы умерли, и жизнь ваша сокрыта со Христом в Боге; Когда же явится Христос, Кто есть ваша жизнь, тогда и вы явитесь с Ним во славе» (Кол. 3:3–4). До этого окончательного «явления» Тело Христово, удерживаемое в целости узами Духа, включает в себя и живых, и усопших, как это знаменуется на дискосе во время Литургии, когда на дискос выкладываются частички хлеба в поминовение тех, кто почил во Христе, и тех, кто еще входит в зримую христианскую общину на земле, – все соединяются в одном Евхаристическом общении. Ибо, несомненно, смерть, через Воскресение утратила власть свою над теми, кто суть «в Нем». Смерть не в силах отделить их ни от Бога, ни друг от друга. Это общение во Христе, неразрушимое смертью, делает возможным и необходимым непрестанное предстательство всех членов Тела друг за друга. Молитва за усопших, как и предстательство самих усопших святых за живых, выражают единое и неразделимое «общение святых».
Окончательное исполнение человеческой участи будет состоять, однако, в Последнем Суде. Осуждение оригенизма Пятым собором (553 г.) имело в виду и весьма явственное отвержение учения об ароcatastasis562, то есть идеи, что все творение и все человечество в конечном счете будут «восстановлены» в своем первоначальном состоянии блаженства. Очевидно, что основной причиной, в силу которой apocatastasis был сочтен несовместимым с христианским пониманием окончательной участи человека, было то, что идея Оригена подразумевала радикальное ограничение человеческой свободы. Если уж прав Максим Исповедник, когда определяет свободу, или самоопределение, как знамение образа Бога в человеке 563, то очевидно, что эта свобода окончательна и что человек не может быть принуждаем к союзу с Богом, даже в силу такой философской необходимости, как Божия «благодать». В окончательной встрече с Логосом в Последний День человек все равно будет волен отвергнуть Его и, следовательно, отправиться в «ад».
Свобода человека не разрушается даже его телесной смертью; поэтому существует возможность непрерывного изменения и взаимного заступничества. Но именно эта свобода предполагает ответственность и, следовательно, окончательную проверку на Последнем Суде, когда один во всей космической системе, которая будет затем опытом окончательного преображения, – человек по-прежнему будет обладать привилегией принять вечные следствия из своего «да» или «нет» Богу.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Антиномии
Попытка описания византийского богословия при одновременном использовании как исторического, так и систематического методов предполагает явный риск вызвать неудовольствие как историков, так и систематизаторов богословия. Автор настоящей работы, тем не менее, счел для себя возможным пойти на такой риск, потому что он во всем основном соглашается с недавним заявлением Ярослава Пеликана о христианском учении: «Предание без истории гомогенизирует все этапы развития в одну статично дефинированную истину; история без предания порождает такой историцизм, который релятивизует развитие христианской доктрины таким образом, что различение между естественным ростом и злокачественными отклонениями кажется чем-то совершенно произвольным»564.
В случае византийского богословия методологическое утверждение Пеликана представляется как нельзя более уместным, имея в виду характеристики, внутренне присущие самому восточнохристианскому опыту. Всегда озабоченная истиной и в принципе исключавшая всякий релятивизм, византийская мысль избегала как концептуального рационализма, так и ссылок на авторитеты, которые всегда были составляющими «верности преданию» на Западе. В самом своем консерватизме византийское богословие полагалось на внутренние и опытные критерии, которые, подобно самой жизни, предполагают перемены, но также и верность прошлому. Ни перемены, ни верность старине, однако, не суть цель сами по себе. Предание, низведенное до сохранения традиционных понятий и формул, исключает прогресс в жизни и нечувствительно к христианской добродетели надежды: в своих пасхальных гимнах и на каждой Евхаристической литургии византийцы никогда не переставали надеяться на «более совершенное общение» с Богом в грядущем Царстве. Но само продвижение вперед для византийцев выглядело возможным, только если удастся миновать опасноети новшеств , несовместимых с апостольскими основаниями веры, раз и навсегда преподанными в Писании и в исконной kerygma565 свидетелей, видевших Иисуса своими глазами.
Византийское богословие никогда не было последовательно антиконцептуальным или антииерархичным. Обращение греческих интеллектуалов в христианство означало, после Оригена, что философские понятия и аргументы логики могут широко использоваться в выражении и развитии христианских истин. Однако сакраментальное понимание Церкви предполагало иерархическое устройство, преемственность в обучающем служении и, наконец, авторитет соборов. Тем не менее концепции иерархов не были представлены как источники самого христианского опыта, но лишь как намерение охранять его, направлять его в соответствии с исконным правилом веры и выражать его в переменчивых и развивающихся процессах истории.
Чтобы сохранить свою тождественность, византийской богословской мысли пришлось пережить ряд серьезных кризисов: вновь и вновь появляющийся соблазн принятия эллинистического мировидения в духе оригенизма; столкновение с римским папством по вопросу о природе авторитета и власти в Церкви; вероучительные разногласия относительно «энергий» Божиих в XIV в., и др. Эти споры неизбежно приводили к разработке формальных подходов и определений, частично обусловленных полемикой. В итоге не могло не произойти некоторого «замораживания» понятий и формул. И все равно, даже в своих формальных дефинициях византийские богословы сумели в целом сохранить ощущение несовместности формул с содержанием веры: очевиднейшие и положительные истины христианского опыта выражались поэтому в антиномиях, то есть в утверждениях, каждое из которых, согласно формальной логике, противоречило другому, хотя порознь эти предложения были осмысленными и совсем не иррациональными.
Так, византийская заинтересованность учением о Боге, подтверждающая это из полемики каппадокийских отцов с Евномием и выкристаллизованная в паламизме XIV в., утверждала наличие в Боге реального различения между Лицами и общей для Лиц «сущности», как убежденности, что Сам Бог и трансцендентен (по «сущности»), и имманентен (в «энергиях»). Сходным образом, говоря о Боге как о сущ-ностно неизменном, византийские богословы рассуждали о Боге, становящемся Творцом мира во времени через Свою «энергию»; но поскольку «энергия» не сотворена – то есть она есть Бог, – способность к изменению оказывается реальным атрибутом Божественности. Философские антиномии, потребовавшиеся в этом богословии, отражали персоналистское и динамичное понимание Бога, положительный опыт Бога Библии, которое невозможно выразить категориями греческой философии.
И на уровне антропологии в византийском христианском мышлении обнаруживаются столь же антиномичные концепции. Человек, определенно будучи творением и потому находясь вне Бога, определяется, по самой своей природе, как имеющий полноту, лишь будучи в общении с Богом. Это общение вовсе не статичное созерцание «сущности» Божией (как думал Ориген), но вечное восхождение к неисчерпаемым богатствам Божественной жизни. Именно по этой причине доктрина theosis – то есть процесса, через который во Христе человек восстанавливает свою первоначальную связь с Богом и возрастает в Боге «от славы в славу», – центральная тема византийского богословия и самого восточнохристианского опыта. Тут опять же статичные понятия, наподобие «человеческой природы» (то есть того, что собственно человеческое) и «божественной благодати» (того, что исходит от Бога), могут употребляться лишь антиномически: благодать видится частью самой природы.
И еще, если уж понимать окончательную участь человека и, значит, также и его «спасение», в категориях theosis, то есть обожения, а не оправдания от греха и вины, то и Церковь, по необходимости, будет видеться прежде всего общением свободных сынов Божиих и лишь затем учреждением, наделенным властью править и судить. Опять-таки, невозможно как-то определить византийскую экклезиологию без хотя бы частичного обращения к антиномии, в частности, при описании отношений между «учреждением» и «событием», «левитом» и «пророком», «иерархом» и «святым». В отсутствие какого-то правового и безошибочного критерия власти и авторитета, при частом повторении заявлении о том, что авторитет не есть источник истины, но сам зависит от веры тех, кто призван быть носителями этого авторитета, не могло не случиться так, что монашеские общины, как и отдельные духовные личности, при случае соперничали с епископатом и соборами в роли выразителей подлинного Предания и свидетелей истины. В сущности, эта полярность была неотъемлемой составляющей жизни Церкви и вовсе не обязательно приводила к столкновениям: она лишь отражала тайну человеческой свободы, которая виделась самим даром Святого Духа, которым наделяется всякий христианин в своем Крещении и который превращает этого христианина во вполне ответственного члена Тела Христова. Однако, даже при усилении этой полярности, сакраментальное понимание экклезиологии служило гарантией против индивидуализма и произвола: ответственность надлежит понимать лишь в указанных церковных и сакраментальных рамках, а они, в свою очередь, просто не могут существовать без возможности определения обязанностей епископов и иереев.
Таковы основополагающие догадки или интуиции, которыми определялись общественная и личная нравственность византийских христиан. На самом деле трудно найти во всей религиозной литературе Византии какую-либо последовательную трактовку христианской этики или правил поведения. Вместо этого, скорее, мы обнаруживаем бессчетное множество примеров моральной экзегезы Писания, да еще аскетические трактаты о молитве и духовности. Это наводит на мысль, что византийская этика была прежде всего «богословской этикой». Основополагающее утверждение о том, что всякий человек, христианин он или же нет, сотворен по образу Божиему и, следовательно, призван к Божественному общению и «обожению», разумеется, признавалось, но не предпринималось никаких попыток построить «мирскую» этику для человека «вообще». Византийцы были готовы находить семена Божественного Логоса в поучениях древних мудрецов и даже, при случае, у мусульман-арабов, но эти искры всегда мыслились динамично обращенными к единственному истинному Воплощенному Слову и потому могли исполниться только в Нем.
БИБЛИОГРАФИЯ
Настоящая библиография предлагает читателю некоторые советы относительно дальнейшего чтения. Указаны статьи и книги, использованные в настоящей работе и содержащие дальнейшие библиографические сведения. Почти исчерпывающая библиография – до 1959 г. – приведена в книге Ханса-Георга Бека «Церковь и богословская литература в Византийской империи» (Hans-George Beck, Kirche und theologische Literatur im byzantinischen Reich).
В библиографию включены далеко не все книги и статьи, которые цитировались в примечаниях к настоящей книге. Труды общего характера, перечисленные в списке библиографии к первой главе, повторно не упоминаются, хотя они, очевидно, уместны и по ходу рассмотрения тех или иных тем в прочих главах.
Глава I
Beck, Hans-Georg. Kirche und theologische Literatur im byzantinischen
Reich. Munich: Beck, 1959.
Самая исчерпывающая справочная книга о византийской церковной мысли и о церковных учреждениях в Византии. Очень полная библиография, если не считать некоторой неполноты в отношении литературы на славянских языках.
Gouillard, Jean, «Le Synodikon de l'Orthodoxie. Edition et commentaire,» Travaux et memoires II, Paris: Centre francais d'études byzantines, 1967. Основополагающий источник по истории богословия в Византии после 843 г. Комментарии затрагивают все важнейшие богословские вопросы.
Jugie, Martin. Theologia dogmatica Christianorum orientalium ab Ecclesia Catholica dissidentium. I-V. Paris: Letouzey, 1926–1935.
Монументальный обзор, содержащий множество прямых цитат и ценных библиографических ссылок; византийские писатели критикуются с узко схоластической точки зрения на богословские проблемы.
Lossky, Vladimir. The Mystical Theology of the Eastern Church. London:
Clarke, 1957.
Труд, ставший классическим для понимания Богочеловеческих связей на христианском Востоке.
Он же. Vision of God. London: Faith Press, 1963.
Исторический труд о предмете в святоотеческой мысли.
Pelikan, Jaroslav. The Chnstian Tradition: A History of the Development of Doctnne,
I. The Emergence of the Catholic Tradition.
II. The Spint of Eastern Christendom (600–1700), Chicagö University of Chicago Press, 1971, 1974.
Самая исчерпывающая история идей на Христианском Востоке.
Очень впечатляющий и спорный труд.
Florovsky, Georges. Vizantiyskie Ottsy V-VIII vekov (The Byzantine Fathers of the Fifth to the Eighth Centuries). Paris: YMCA Press, 1933.
Множество блестящих наблюдений и догадок.
Глава II
Grillmeier, Aloys. Christ in Chnstian Tradition from the Apostolic Age to Chalcedon (451). New York: Sheed & Ward, 1965. Meyendorff, John. Christ in Eastern Christian Thought. Washington: Corpus, 1969 (a translation of Le Chnst dans la theologie byzantine. Paris: Cerf, 1969).
Общий обзор христологических концепций после Халкидонского Собора.
Moeller, Charles. «Le Chalcédonisme et le néo-chalcédonisme en orient de 451 a la fin du VIe siecle», das Konzil von Chalkedon: Geschichte und Gegenwart edd. A. Grillmeier and H. Bacht 3 vols. Wurzburg: Echter, 1951–1951… 637–720.
Важная статья, истолковывающая главное течение византийской христологии как «монофизитский» отход от Халкидона.
Оксюк, М. «Теопасхитские споры». – В изд.: Труды, I. – Киев: Духовная Академия, 1913, 529–559.
Дополнение и противовес воззрениям Меллера.
Rozemond, Keetie. La Christologie de Saint Jean Damascene. Ettal: Buchkunstverlag, 1959.
Обобщающий обзор христологии греческой патристики.
Elert, Werner. Der Ausgang der altkirchlichen Christologië eine Untersuchung uber Theodor von Pharan und seine Zeit als Einfuhrung in die alte Dogmengeschichte. Berlin: Lutherisches Verlagshaus, 1957.
Труд, важный для понимания теопасхизма и так называемых неохалкидонских разработок VI в.
Глава III
Ostrogorsky, George. Studien zur Geschichte des byzantinischen Bilderstreites. Breslau, 1929; repr. Amsterdam: Hakkert, 1964.
Основательное историческое исследование.
Grabar, André. Liconoclasme byzantin: dossier archeologique. Pans, 1957.
Работа, важная для понимания культа икон, особенно в той форме, которую этот культ приобрел в VII в. Археологические свидетельства, собранные автором, дают богатую пищу богословам.
Florovsky, Georges. «Origen, Eusebius and the Iconoclastic Controversy», Church History 19 (1950), 77–96.
Устанавливаются оригенстские корни ряда иконоборческих теологии.
Alexander, P. J. The Patriarch Nicephorus. Oxford, 1958.
Монография о крупном православном богослове.
Kitzinger, Ernst. «The Cult of Images in the Age Before Iconoclasm», Dumbarton Oaks Papers 8 (1954), 83–150.
Anastos, Milton V. «The Argument for Iconoclasm as Presented by the
Iconoclastic Council of 754», Late Classical and Medieval Studies in
Honor of A. M. Friend, Jr. Princeton. 1955. p. 177–188.
Meyendorff, J. Christ in Eastern Christian Thought. Washington: Corpus, 1969. p. 132–148, 203–207.
Связь с христологией; «описуемость» Бога.
Глава IV
Доброклонский, А. Преподобный Феодор, игумен Студийский, в 2 Х тт. – Одесса, 1913–1914.
Основополагающая монография о великом реформаторе монашества.
Гроссу, Николай. Преподобный Феодор Студит. – Киев, 1907. , Gardner, A. Theodore of Studium, His Life and Times. London, 1905.5 Hergenrother, J. Photius, Patriarch von Konstantinopel: sein Leben, seine Schriften und das griechische Schisma. 3 vols. Regensburg, 1867–1869; repr. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1960.
Этот труд остается и поныне единственным упорядоченным обзором теологии Фотия. Автор настроен очень критично по отношению к греческим «схизматикам».
Dvornik, F. The Photian Schism: History and Legend. Cambridgë Harvard University Press, 1948.
Историческая реабилитация Фотия римско-католическим ученым.
Zervos, Chr. Un philosophe neoplatonicien du XÍ sieclë Michel Psellos. Paris, 1920.
Joannou, P. Christliche Metaphysik in Byzanz. I. Die Illuminations-lehre des Michael Psellos und Joannes Italos. Studia Patristica et Byzantina, 3. Heft. Ettal, 1956.
Stephanou, P. E. Jean Italos, philosophe et humaniste. Orientalia Christiana Analecta, 134. Rome, 1949.
Успенский, Феодор. Очерки по истории византийской образованности. – СПб., 1891.
Важная работа об интеллектуальном развитии одиннадцатого столетия.
Глава V
Dorries, Hermann. Symeon von Mesopotamien: die Uberlieferung der messalianischen «Makarios» Schriften. Texte u. Untersuchungen, 55, 1. Leipzig, 1941.
Наиболее авторитетное изложение «месалианской» теории относительно сочинений псевдо-Макария.
Meyendorff, J. «Messalianism or Anti-Messalianism? – A Fresh Look at the «Macarian» Problem», Kyriakon: Festschrift Johannes Quasten edd. P. Granfield and J. A. Jungmann. Munster: Aschendorff, 1970. II, 585–590.
Обзор доводов против «мессалианской» теории.
Guillaumont, Antoine. Les «Kephalaia Gnostica» d'Evagre le Pontique et l'histoire de l'Ongenisme chez les Grecs et les Syriens. Paris: du Seuil, 1962.
Четкое исследование Евагрия и его традиции.
Зарин, С. Аскетизм по православно-христианскому учению. – СПб., 1907.
Важный свод патристических текстов и толкований к ним.
Минин, П. Главные направления древнецерковной мистики. – В изд.: «Богословский вестник». – Декабрь 1911, 822–838; май 1913,151– 172; июнь 1914, 304–326; сентябрь 1914, 42–68.
Краткое, но весьма впечатляющее исследование традиций «евагрианства» и «макарианства».
Volker, W. Maximus Confessor als Meister des geistlichen Lebens. Wiesbaden: Steiner, 1965.
Максим и традиция Оригена и Григория Нисского.
Meyendorff, J. A Study of Gregory ??amas. London: Faith Press, 1962.
В оригинальном варианте работы, написанном на французском языке (Introduction a l'etude de Grégoire Palamas, Paris, du Seuil, 1959), содержится полный разбор опубликованных и неопубликованных сочинений Паламы.
Глава VI
Nikodim Milash, Bishop of Dalmatia. Das Kirchenrecht der morgenlandischen Kirche. 2nd ed. Mostar, 1905.
Классический учебник. Имеется ряд переводов оригинального сербского текста на несколько восточноевропейских языков.
Павлов, А. Курс церковного права. – М., 1902.
Один из исчерпывающих справочников.
Herman, E. «The Secular Church,» Cambridge Medieval History IV, 2. Cambridge, 1967.
Обозрение устройства византийской церкви.
Zuzek, I. Kormchaya Knigä Studies on the Chief Code of the Russian Canon Law. Orientalia Christiana Analecta. Rome, 1964.
Много сведений об истории византийского канонического права и богатая библиография предмета.
Kotsonis, H. Provlemata ekklesiastikes oikonomias (Problems of Ecclesistical «Economy»). Athens, 1957.
Понятие «икономии» рассматривается прежде всего в связи с отношениями с неправославными христианами; автор с 1967 по 1973 гг. был архиепископом Афинским. Глава VII
Meyendorff, J. Orthodoxy and Catholicity. New \ork: Sheed & Ward, 1965.
Несколько очерков об экклезиологических предпосылках раскола.
Sherrard, Philip. The Greek East and the Latin West. London: Oxford University Press, 1959.
Обсуждение богословской сущности раскола, с упором, в частности, на вопрос о «Филиокве».
Jugie, Martin. De processione Spiritus Sancti ex fontibus revelationis et secundum Orientales dissidentes. Rome, 1936.
Вопрос о «Филиокве» в строго томистской трактовке.
Dvornik, F. The Legend of the Apostle Andrew and the Idea of Apostolicity in Byzantium. Cambridgë Harvard University Press, 1958.
Исторические факты, имеющие отношение к западной и восточной экклезиологиям, собранные и блестяще прокомментированные римско-католическим историком.
Meyendorff, J.; Afanassieff, N.; Schmemann, ?.; Koulomzine, N. The Primacy of Peter in the Orthodox Church. London: Faith Press, 1963.
Содержит разбор византийского предания о преемстве Петра.
Denzler, G. «Lignes fondamentales de l'ecclé'siologie dans l'empire byzantin», Concilium 67 (1971), 57–68.
Глава VIII
Papadopoulos, S. G. Hellenikai metaphraseis thomistikon ergon. Philothomistai kai antithomistai en Byzantio (Greek Translations of Thomistic Writings. Thomists and Anti-Thomists in Byzantium). Athens 1967.
Важный критический обзор.
Candal, E. Nilus Cabasilas et theologia S. Thomae de processione Spiritus Sancti. Studi e testi, 116. Vatican City, 1945.
Исследование важнейшего литературного источника греческой делегации во Флоренции.
Mercati, Giovanni. Notizie di Procoro e Demetrio Cidone, Manuele Caleca e Theodora Meliteniota ed altn appunti per la storia della teologia e della letteratura bizantina del secolo XIV. Studi e testi, 56. Vatican City, 1931.
О византийских томистах XIV в.
Gill, J. The Council of Florence. Cambridgë Harvard University Press, 1959.
Стандартная история собора в изложении римско-католического историка.
Laurent, Venance, ed. Les «Memoires» du grand ecclesiarque de l'eglise de Constantinople, Sylvestre Syropoulos sur le Concile de Florence (1438–1439).
Первый перевод на один из современных европейских языков основополагающего источника о Соборе во Флоренции. Введение и комментарий содержат чрезвычайно богатую информацию о богословских проблемах.
Mohler, L. Kardinal Bessarion als Theologe, Humanist und Staatsman. I-III. Paderborn: Schoningh, 1923–1942.
Монография о Виссарионе с оригинальными источниками.
Turner, С. J. G. «George-Gennadius Scholarius and the Union of Florence,» Journal of Theological Studies 18 (1967), 83–103.
О колебаниях одного из величайших греческих богословов.
Sevcenko, I. «Intellectual Repercussions of the Council of Florence», Church History 24 (1955), 291–323.
Работа, важная для понимания византийской ментальности.
Амвросий (Погодин), архимандрит. Святой Марк Эфесский и Флорентийская уния. – Джорданвилль, штат Нью-Йорк, 1963.
Mamone, K. «Markos ho Eugenikos. Bios kai ergon,» Theologia 25 (1954), 377–404, 521–575.
Lot-Borodine, Myrrha. Nicolas Cabasilas. Paris: l'Orante, 1958.
Теология обожения по Кавасиле.
Глава IX
The Festal Menaion. Mother Mary and K. Ware, trans. London: Faber & Faber, 1969.
Византийские песнопения на главные праздники, в переводе. Полезное введение, объясняющее строение византийских богослужений.
Hapgood, I. F. Service Book of the Holy Orthodox Catholic Apostolic Church. New York: Association Press, 1922.
Приведены английские тексты литургии и церковных таинств.
Brightman, F. E. Liturgies Eastern and Western. Ï Eastern Liturgies. Oxford, 1896.
Классический труд.
Wellesz, E. A History of Byzantine Music and Hymnography. 2nd ed. Oxford, 1961.
Основополагающий труд.
Schmemann, A. Introduction to Liturgical Theology. London: Faith Press, 1966.
Развитие византийских литургических концепций в обзоре современного православного богослова.
Dalmais, H. I. The Eastern Liturgies. New York: Hawthorn, 1960.
Полезное введение в предмет.
Глава X
Флоровский, Георгий. «Тварь и тварность». – В изд.: «Православная мысль». 1,1927,176–212.
Исчерпывающее исследование патристической доктрины о творении; частичный перевод в статье: «The Idea of Creation in Christian Philosophy,» Eastern Church Quarterly, 8 (1949).
Епифанович, С.Л. Преподобный Максим Исповедник и византийское богословие. – Киев, 1915.
Это произведение до сих пор остается самым исчерпывающим трудом о Максиме, его система показана в связи с византийским богословием в целом; книга очень важна для понимания учения Максима о «логосах».
Balthasar, H. Urs von. Kosmische Liturgie. Das Weltbild Maximus des Bekenners. 2nd ed. Einsiedeln, 1961.
Первопроходческое исследование о Максиме; с ним следует справляться в связи с сочинением Тунберга «Микрокосм и посредник» (указана в списке литературы к главе одиннадцатой).
Roques, René. LUnivers dionysien. Structure hierarchique du monde selon le pseudo-Denys. Paris: Aubier, 1954.
Важнейшая книга об «иерархиях».
Meyendorff, J. «Note sur l'influence dionysienne en Orient,» Studia Patnstica. (Papers presented to the Second International Conference on Patristic Studies. Oxford. 1955). Texte u. Untersuchungen 64 (1957), 547–553.
Об ограниченном влиянии ангелологии по Дионисию среди византийцев.
Глава XI
Gross, Jules. La divinisation du chretien d'apres les peres grecs: contribution historique a la doctrine de grace. Paris: Gabalda, 1938. Lot-Borodine, Myrrha. La deification de l'homme. Paris: Cerf, 1969.
Перепечатка важной серии статей, опубликованных в изд. Revue d'Histoire des Religions, в 1932–1933 гг.
Попов, И.В. «Идея обожения в древневосточной церкви». – В изд.: «Вопросы философии и психологии» 97, 1906, 165–213.
Очень важная статья.
Thunberg, Lars. Microcosm and Mediator: The Theological Anthropology of Maximus the Confessor. Lund: Gleerup, 1965.
Самое последнее по времени издания исчерпывающее исследование о Максиме, антропологические воззрения которого сильнее всего влияли на византийских теологов.
Burghardt, W. J. The Image of Cod in Man According to Cyril of Alexandria. Washington: Catholic University Press, 1957.
Антропологические основания доктрины обожения.
Gaith, J. La conception de la liberte chez Gregoire de Nysse. Paris: Vrin, 1953.
Очень важная работа по проблеме благодати и свободы.
Ladner, G. В. «The Philosophical Anthropology of St. Gregory of Nyssa,» Dumbarton Oaks Papers 12 (1958), 58–94.
Leys, R. L'image de Dieu chez Saint Gregoire de Nysse. Brussels and Paris, 1951.
Киприан (Керн), архимандрит. Антропология св. Григория Паламы. – Париж: ИМКА Пресс, 1950.
Содержит оригинальный обзор патриотической традиции в целом.
Romanides, J. S. То propatorikon hamartema (The Ancestral Sin). Athens, 11957.
Контраст между концепциями первородного греха, греческой и Августина.
Meyendorff, J. "Eph ho chez Cyrille dAlexandrie et Theodoret», Studia Patnstica IV. Texte u. Untersuchungen 79 (1961), 157–161.
Ключевое место из послания Римлянам (5:12) в понимании греческих отцов.
Lossky, V. On the Image and Likeness. New York: St. Vladimir''s Seminary Press, 1974.
Весьма интересный сборник исследований о патристической антропологии, сотериологии и иных теологических предметов. Глава XII
Gordillo, M. Mariologia Orientalis. Orientalia Christiana Analecta, 141 (1954).
Попытка примирения восточного предания с западным, при этом западные предпосылки считаются само собой разумеющимися.
Mascall, E. L. ed. The Mother of God: A Symposium. London: Dacre Press, 1949.
Важные статьи В.Лосского и Г.Флоровского.
Draguet, Rene. Julien d'Halicarnasse et la controverse avec Severe d'Antioche sur l'incorruptibilite du corps du Christ. Louvain, 1924.
Спор по поводу «афтартодокетства» Юлиана важен для понимания антропологического измерения христологии.
Dubarle, A. M. «L«ignorance du Christ chez S. Cyrille d'Alexandrie», Ephemendes Theologicae Lovanienses 16 (1939).
О «неведении по икономии», классической концепции византийского богословия.
Глава XIII
Galtier, Paul. Le Saint-Esprit en nous d'apres les peres grecs. Analecta Gregoriana 37 (1946).
Полезный аналитический обзор текстов Святых отцов.
Krivochéine, Basile. «The Most Enthusiastic Zealot: St. Symeon the New Theologian as Abbot and Spiritual Instructor», Ostkirchliche Studien 4 (1955), 108–128.
Жизнь в Духе Святом великого византийского мистика. Одна из убедительнейших статей о Симеоне, написанная издателем его сочинений.
Афанасьев, Николай. Церковь Духа Святаго. – Париж: ИМКА Пресс, 1970.
Исследование в области экклезиологии современного православного богослова, содержит многочисленные прозрения, полезные для понимания византийской мысли.
Глава XIV
Prestige, G. L. God in Patristic Thought. London: SPCK, 1952.
Лучшее введение в предмет на английском языке.
Régnon, Th. de. Etudes de theologie positive sur la Sainte Trinite. Troisieme serie, H (Theories grecques des processions divines). Paris, 1893.
Основополагающий труд о расхождениях между греческой и августиновской моделями тринитарного мышления.
Попов, И.В. Личность и учение блаженного Августина. 1. – Сергиев Посад, 1917.
Очень важный критический анализ мысли Августина, выполненный специалистом по восточной святоотеческой мысли; второй том труда так и не вышел. Работа важна для понимания восточного подхода к августинианским моделям мышления.
«Concerning the Holy Spirit,» – В изд.: Eastern Church Quarterly 7 (1948); статья выходила также отдельным изданием.
Симпозиум о «Шилиокве» с участием правосланвх и римско-католических богословов.
Глава XV
Raes, A. Introductio in liturgiam onentalem. Rome, 1947.
King, A. A. The Rites of Eastern Christendom. 2nd ed. Romë Catholic Book Agency, 1947.
Schmemann, A. Sacraments and Orthodoxy. New York: Herder, 1966.
Cabasilas, Nicholas. The Life in Christ. Trans. C. J. de Catanzaro; Intro.
B. Bobrinskoy. New York: St. Vladimir''s Seminary Press, 1974.
Первый перевод на английский язык прославленной книги «О жизни во Христе».
Глава XVI
Salaville, A. An Introduction in the Study of Eastern Liturgies. London: Sands, 1938.
Bornaert, R. Les commentaires byzantins de la divine liturgie du VIÍ au XV e siecle. Archives de L'Orient Chretien 9. Paris: Institut francais d'études byzantines, 1966.
Текст, перевод на французский язык и комментарии. Важная работа для понимания эволюции литургического символизма.
Киприан (Керн), архимандрит. Евхаристия. – Париж: ИМКА Пресс, 1947.
Работа особенно важна для понимания вопроса об эпиклесисе.
Глава XVII
Michel, A. Die Kaisermacht in der Ostkirche (843–1204). Darmstadt: Gentner, 1959.
Важная работа, но пользоваться ей следует вместе с книгой Дворника «Политическая философия».
Aies, A. d'. «La question du purgatoire au concile de Florence en 1438», Gregorianum 3 (1922), 9–50.
Jugie, M. «La question du purgatoire au concile de Ferrare-Florence», Echos d'Orient 20 (1929), 322–332.
Сергий (Страгородский). Православное учение о спасении. – Сергиев Посад, 1894.
Авторитетное исследование в области патристики с многочисленными ссылками на византийских богословов. Автор впоследствии стал патриархом Московским. Критика западного «законничества».
* * *
Да будет! (лат.).
Origen, De principiis, I, 2, 10; ed. Koetschau, p. 41–42; trans. Butterworth, p. 23.
См. G. Florovsky, «The Concept of Creation in Saint Athanasius», Studia Patristica VI, part IV, TU 81 (Berlin: Akademie Verlag, 1962), 36–37.
Athanasius, Contra Ananas, III, 60; PG 26:448–449
Contra Gentes, 41; PG 25:81cD.
Contra Arianos, II, 31: PG 26:212B.
Там же, II, 2; PG 26:149c.
Там же, I, 20; PG 26:55л.
Вовне, наружу, сверх (наличного) (лат.).
См., напр., Thesaurus, 15; PG 75:276?; там же, 18; PG 75:313с.
De fide orth., I, 8; PG 94:812–813.
Космос умный; духовный (умопостигаемый) мир (греч.).
Из ничего (лат.). См.: 2 Макк 7:28.
См. особенно Gregory of Nazianzus, Carm. theol. IV de mundo, V, 67–68; PG 37:421.
Там же, I, 9; PG 94:837.
Maximus the Confessor, Schoi; PG 4:317.
Georges Florovsky, «The Idea of Creation in Christian Philosophy», EChurchQ 8 (1949), 67.
Логосы (греч.).
CM. Lars Thunberg, Microcosm and Mediator, p. 76–84.
Maximus the Confessor, Amb. 7; PG 91:1081c.
Там же, PG 91:108lB.
Thunberg, Microcosm and Mediator, p. 81.
См. С.Л. Епифанович. Преподобный Максим Исповедник и Византийское богословие. Киев, 1915, с. 136–137.
См. J. Meyendorff, Christ in Eastern Christian Thought (Washington: Corpus, 1969), p. 100–102.
CM. Maximus the Confessor, Ad Thai, 60; PG 90:62lA.
Maximus the Confessor, Amb.; PG 91:1057в.
Milton V. Anastos, «The History of Byzantine Sciencë Report on the Dumbarton Oaks Symposium of 1961», Dumbarton Oaks Papers 16 (1962), 411.
Basil of Caesarea, In Hex., horn. 5; PG 29:1160?.
Там же, 3; PG 29:73c.
Maximus the Confessor, Cap. gnostica, I, 10; PG 91:1085?–1088?.
См., в частности, Maximus the Confessor, Ad Thai. 61; PG 90
Gregory Nazianzus, Or. 38, 9; PG 36:320c; John of Damascus, De fide orth., II, 3; PG 94:873.
Maximus the Confessor, De Char., Ill, 25; PG 90:1024BC.
Irenaeus, Adv. Haer., 5, 6, 1.
Gregory of Nazianzus, Carm.; PG 37:452.
Gregory of Nyssa, De opif. horn. 5; PG 44:137c.
Jean Danielou, Platonisme et theologie mystique (Paris: Aubier, 1944), p. 54.
Gregory Palamas, Triads, I, 1, 9; ed. J. Meyendorff (Louvain, 1959), p. 27.
Синергия – содействие, соучастие (греч.)
Там же, ed. Meyendorff, p. 203.
См. Danielou, Platonisme ei theologie mystique, p. 240–241.
Maximus the Confessor, Amb. 7; PG 9Ï1109cD.
Gregory Palamas, Horn. II; PG 151:125д; См. другие ссылки в кн.: J. Meyenr dorff, A. Study of Gregory Palamas (London: Faith Press, 1964), p. 122–124.
Thunberg, Microcosm and Mediator, p. 103.
Irenaeus, Adv. Haer., 5, 6, 1.
Vladimir Lossky, The Mystical Theology, p. 201.
Thunberg, Microcosm and Mediator, p. 119.
Maximus the Confessor, Amb.. 41; PG 91:13050.
Gregory Palamas, Horn. 16; PG 157:204A.
De Char . IV, 90; PG 90:1069c.
Maximus the Confessor, Liber Asceticus; PG 90:953?.
Maximus the Confessor, Expos, or. dom.; PG 90:905А; об этом см. J. Meyendorff, Christ, p. 112–113.
Photius, Library, 177; ed. R. Henry (Paris: Belles Lettres, 1960), 2:177.
Gregory of Nyssa, De opif. horn. 16; PG 44:185в.
See Joseph A. Fitzmeyer, S.J., in The Jerome Biblical Commentary (Englewood Cliffs: Prentice-Hall, 1968) 53:56–57 (II, p. 307–308): «О значении оборота ерh' ho очень много спорили. Наименее убеждающая интерпретация трактует этот оборот как строго отн [осительный]: (1) «в ком», толкование, основывающееся на переводе [Вульгаты] «in quo» и повсеместно употребляемое в Западной Церкви со времен Амвросия и амвростианства. Это толкование было неведомо греческим отцам до Феофилакта. Но если бы Павел хотел сказать так, он написал бы скорее en ho(см. 1Кор. 15:22). … (4) «Поскольку, насколько, потому что"… Это толкование, повсеместно употребляемое греческими патристическими авторами, опирается на 2Кор. 5:4; Флп. 3:12; 4:10, где ерh' ho обыкновенно переводится как «потому что"… Отсюда оказывается возможным приписывание всем людям индивидуальной ответственности за смерть. … Все люди согрешили: … Глагол не стоило бы переводить как «согрешили коллективно» или «согрешили в Адаме», потому что это равносильно добавлениям к тексту. Тут hemarton относится к личным, совершенным грехам людей, о чем можно судить по тому, как Павел обходится с этим глаголом в других своих текстах… и как греческие отцы, как правило, его понимали. … Этот пункт, значит, выражает вторичную – как бы выносимую за скобки – роль совершаемых людьми грехов в их осуждении на смерть». Между тем понятие о «Первородном грехе» уже содержится в первой части стиха как причина, почему «смерть» перешла на всех людей. Будь это не так, в окончании абзаца было бы не очень много смысла. Универсальная причинность Адамова греха предполагается в 5:15а, 16а, 17а, 18а, 19а. Было бы неверно, значит, по отношению ко всему воздействию абзаца, истолковывать стих 5:12 так, будто бы в нем подразумевается, что состояние человека прежде явления Христова всецело определялось его собственными личными грехами».
Cyril of Alexandria, In Rom.; PG 74:789в.
Theodore of Mopsuestia, In Rom.; PC 66:801в.
Theodoret of Cyrus, In Rom.; PC, 80; 1245л.
John Chrysostom, In Rom. hom. 10; PG 60:474–475.
Theophylact of Ohrida. Exp. in Rom.; PG 124:404c.
CM. J. Meyendorff, Gregory Palamas, p. 121–126.
См. Епифанович. Преподобный Максим Исповедник и Византийское богословие, с. 65, прим. 5.
Maximus the Confessor, Quaesf. ad Thai, PG 90:408?C.
В Западной Церкви наряду с Никейским Символом Веры признаются и употребляются так называемые Апостольское Кредо и Кредо св. Афанасия.
Theodoret of Cyrus, Haeret. fabul. compendium, 5:18; PG 83:512.
Богородица (греч)
Gregori Palamas, Hom. in Present., 6–7; ed. Oikonomos (Athens, 1861), p. 126–127: trans, in EChurchQ 10 (1954–1955), No. 8, 381–382.
Там же, 2; p. 122.
Sophronius of Jerusalem, Oratio, II, 25; PG 87:3248A.
Andrew of Crete, Hom. in Nativ. B. Mariae; PG 97:812л. 36.
Nicholas Cabasilas, Hom. in Dorm., 4; PG 19:498.
Gennadios Scholarios, Oeuvres completes de Georges Scholarios, edd. J. Petit and M. Jugie (Paris, 1928), II, 501.
John Chrysostom, Hom. 44 in Matt.; PG 57:464; Hom. 21 in In 2; PG 59:131.
Человеческое (лат.).
Из Стихиры на Господи воззвах, служба на Рождество Христову
24 декабря, вечерня; The Festal Menaion, trans. Mother Mary and K. Ware (London: Faber, 1969), p. 254.
25 декабря, утреня; там же, с. 269.
Святый и Великий Пяток, вечерня
6 августа, Преображение, вечерня; Festal Menaion, р. 476–477.
Константинопольский Собор 680 г.; Денц. 291.
«Человеческое», «божественное» (лат.).
Maximus the Confessor, Expos, oral, domin.; PG 90:877?.
См. Ин. 9:1–38.
John of Damascus. De fide orth.. Ill, 15; PG 94:1057?C.
Денцлер 222; Анафема 10 Собора 553 г.
По-славянски: «…распныйся же Христе Боже… , един Сын Святыя Троицы…».
Leontius of Jerusalem, Adv. Nest.. VIII, 9; PG 86:1768л.
Marcel Richard, «St. Athanase et la psychologie du Christ selon les Ariens», Mel Sei Rel 4 (1947), 54.
Charles Moeller, «Le chalcedonisme et le néo-chalcédonisme en Orient de 451 a la fin du VÍ siecle», in Grillmeier-Bacht, I, 717.
John of Damascus, De fide orth.. Ill, 21; PG 94:1084b-1085А.
«О сектах» (лат.).
Anonymous, De sectis; PG 86:1264A.
Agrapto – неописуемость; dokeo – считать, иметь мнение; aphthartos – нетленный, непортящийся (грен.). .
Patriarch Nicephorus, Antirrh.. I; PG IOÖ268A.
Theodore the Studite, Antirrh., Ill; PG 99:409c.
Nicephorus, Antirrh., I; PG 100:272в.
Там же;РС100:328во.
Примерно 13–14 см.
Theodore the Studite, Antirrh, III; PG 99:396в.
Там же, III; PG 99:405A.
См. в особенности Maximus the Confessor, Amb.; PG 90:1308?, ?3?2?.
J. Meyendorff, Chrht, p. 108.
Georges Florovsky, «The Lamb of God,» Scottish Journal of Theology (March 1961), 16.
Gregory of Nazianzus, Ep. 101 ad Cledonium; PG 37:181c-I84A.
Gregory of Nazianzus, Horn. 45; PG 36:661c.
John of Damascus, De fide orth.. IV, 1; PG 94:110lA.
Athanasius, De incarn., 8; PG 25C.
24 декабря, Всенощная, канон, песни 5 и 6; Festal Menaion, p. 206–207.
Maximus the Confessor, Ad Thai.,. 60; PG 90:62lAC.
Florovsky, «The Lamb of God», p. 24.
«…единый имеющий бессмертие…» .
John of Damascus, De fide orth.. Ill, 27; PG 94:1097AB.
Ад (др. – евр.).
Славянский текст: «…мира мертвым суть прилична, Христос же нетления явися чужд».
Святая и Великая Суббота, утреня, канон, песнь 6.
Athanasius, De incarn., 21; PG 25:I29o.
John Chrysostom, In Haebr., hom. 17:2; PG 63:129.
Gregory of Nyssa, Catechetical Oration, 16; ed. J. H. Strawley (Cambridgë Harvard University Press, 1956), p. 71–72.
Nicholas Cabasilas, The Life in Christ, II; PG 150:541c.
Maximus the Confessor, Amb., PG 91C.
Thunberg, Microcosm and Mediator, p. 457.
«perichoreo» – перехожу (греч.); «circum» – круг, «incessio» – наступаю (лат.).
Maximus the Confessor, Amb.; PG 91:1237AB.
Gregory Palamas, Against Akindynos, V, 26, не опубликовано и обнаружено в рукописи Parisinus Coislinianus 90, лист 145; обратная сторона; цитировалось в кн.: J.Meyendorff, Gregory Palamas, p. 182.
Tome of 1351 г.; PG 151:722в.
Православному Успению соответствует западное Assumptio, по-латыни «Принятие, «Взятие», Марию приняли в число небожителей.
Я не хочу тут этим сказать, что западное учение о Непорочном Зачатии с необходимостью подразумевает бессмертие Марии, хотя некоторые римокатолические богословы и подталкивают к такому выводу (см., напр., M. Jugie, l'Immaculee Conception dans l'Ecriture sainte et dan''s la Tradition onentale, Bibliotheca Immaculatae Conceptionis, 3 [Rome, 1952]).
Послание 38, 4; PG 32:332c; trans. R. J. Deferrari (London: Heinemann. 1961), p. 211.
См. Ин. 1Все чрез Него начало быть (синодальный перевод)
Cat. 16, 11; PG 33:932C.
От греч. «кеносис» – умаление, уничижение.
De Spir. S., 16, 38; PG 32:136B.
In Joh. XI, 10; PG 74–541c.
CM. R.Leaney, «The Lucan text of the Lord''s Prayer (in Gregory of Nyssa), Novum Testamentum 1 (1956), p. 103–111.
«Царю Небесный, … прииди и вселися в ны, и очисти ны…».
Apodeipnon, canon, ode 5.
Великое освящение воды.
Ad Strap. I, 31; PG 26:605A.
Там же, 1, 28; PG 26:590А.
See for example Basil, De Spirit, S., 9, 23; PG 32:109в.
On the Incarnation and Against the Arians, 8; PG 26:99?A.
A Commentary on the. Divine Liturgy, 37, 3, SC 4 bis, p. 229; trans. J. M. Hussey and P. A. McNulty (London: SPCK, I960), p. 90.
Кафизма 1.
Славянский текст: «Видехом Свет Истинный, прияхом Духа Небеснаго, обрето-хом веру истинную, Нераздельней Троице покланяемся: Та бо нас спасла есть».
Канон 2, песнь 8.
Канон 1, песнь 1.
Кафизма 1.
De fide orth. l, 8; PG 94:821?C.
Lossky, Mystical Theology, p. 166–167.
Cp. J. Meyendorff, Gregory Palamas, p. 14–15, 231.
Boris Bobrinskoy, «Liturgie et ecclé'siologie trinitaire de St. Basile», Etudes patriotiques; le traite sur le Saint-Esprit de Saint Basile, Foi et Constitution, 1969, p. 89–90; also in Verbum Caro, 23, No. 88.
Славянский текст: «Егда снисшед языки слия, разделяше языки Вышний; егда же огненный языки раздаяше, в соединение вся призва, и согласно славим Всесвятаго Духа».
Кондак Пятидесятницы.
Послание 159, 2; PG 32:62lAB; ed. Deferrari, p. 396.
Воскресная утреня, антифон, глас 4.
On the Life in Christ. IV; PG 150:617?.
Тропарь96. – Славянский текст: «…иже премудры ловцы явлей, ниспослав им Духа Святаго, и теми уловлей вселенную».
Имеется в виду 1Кор. 9:24–27.
PG 120:509вс.
I. Hausherr, «L'erreur fondamentale et la logique du messalianisme», OCP il (1955), p. 328–360.
Oratio 45, 4; PC 36:628С.
Oratio 40, 41; PG 36:417ВС.
Обе цитаты из кн.: Георгий Флоровский. Восточные Отцы. – Париж: ИМКА-Пресс, 1931, с. 23.
Трактат был адресован То Ablabius, ed. F. Mueller (Leiden, 1958), p. 37–57.
Theodore de Regnon, Etudes de theologie positive sur la Sainte Trinite (Paris, 1892), I, 433. See also G. L. Prestige, Cod in Patristic Thought (London: SPCK, 1952), p. 233–241, а также J. N. D. Kelly, Early Christian Doctrines (London: Black, 1958), p. 253–279.
De Regnon, Etudes, I, 365.
Karl Rahner, The Trinity, trans.. Joseph Donceel, S.J. (London: Burns & Oates, 1969), p. 110–111.
Lossky, Mystical Theology, p. 47.
Сущность, субстанция (греч.).
Oratio 39, 11; PG 36:345CD.
Gregory of Nazianzus, Oratio 31, 9; PG 36:144л.
Gregory of Nazianzus, Poem. Dogm. 20,3; PG 37:414д.
Gregory of Nazianzus, Oratio 31, 41; PG 36:149л.
Basil, Ep. 38, 4; PG 32:329CD.
Basil, Contra Sab., 3; PG 31:605A.
Oratio 42, 15; PG 36:476B.
Pseudo-Dionysius, De dw. nom. 2, 7; PG 3:645в.
De fide orthodoxa 1, 8; PG 94:324?; пер. на англ. яз. см. в кн.: F. H. Chase, Fathers of the Church 37 (New York, 1958), p. 184.
Gregory of Nazianzus, Oraiio 40, 41; PG 36:417в.
Adv. Craecos; PG 45:180.
Трисвятое (греч.)
Цветная Триодь (Athens: Phos, 1960), p. 218.
K. Rahner, op. cit., p. 68.
Capita theol. et oecon. II, 1; PG 90:1125A.
Op. cit, p. 64.
See G. L. Prestige, op. cit., p. 257–260.
Op. cit., p. 260.
Термин впервые был использован в христологии (см. Prestige, God in Patnstic Thought p. 291–299); к ипостасным отношениям его начали применять псевдо-Кирилл и Иоанн Дамаскин.
Труд Августина «О Троице» перевел на греческий язык Максим Плануд в XIII в., и потому он мог быть известен Паламе.
Cap. phys. 36; PG 151:114?-?145?.
Сар. phys. 75; PG 15ÏI173В.
Against Akindynos, V, 27; не опубликовано, однако цитируется в кн. Meyendorff, Gregory ??amas, ? 220.
О Соборах 1156 и 1157 гг., см. J. Meyendorff, Christ, p. 152–154.
Gregory Palamas, Triads III, 2, 12; ed J. Meyendorff, in Spicilegium Sacrum Lovaniense, 31 (Louvain, 1959); Палама перефразирует Григория Богослова, Oratio 45, 3; PG 36:625c.
Against Akindynos 2, 10, не опубликовано, процитировано в кн. Meyendorff, Gregory Palamas, p. 213.
См. статью «The procession of the Holy Spirit in the Orthodox Triadology» в изд. Eastern Churches Quarterly. Supplemental issue Concerning the Holy Spirit (1948), p. 46. См. также дебаты о «Шилиокве» между православными (епископ Кассиан, Мейендорф, Верховской и др.) и римокатолическими (Камело, Буайе, Анри, Дюбарль, Донден и др.) богословами, отчет о которых опубликован в изд. Russie et Chretiente (1950), № 3–4.
Cf. J. Meyendorff, Christ, p. 166.
K. Rahner, op. cit., p. 111.
Cabasilas, De vita in Christo, l, 3; PG 150:4900.
Тайна, таинство (греч.).
См., напр., Chrysostom, Horn. 7,1 in I Cor.; PG 61:55.
Chrysostom, Catecheses baptismales, ed A. Wenger, Sources Chretiennes 50 (Paris: Cerf, 1957), II, 17, p. 143.
Synaxis – вместе (греч.)
Ep. II, 165; PG 99:1524в.
G. M. Jugie, Theologia dogmatica Christianorum orientalium, III (Paris, 1930), p. 16.
Цитируется у M. Jugie, там же, с. 17–18.
De sacramentis, 52; PG 155:197д.
Responsa canonka, ed. A. I. Almazov (Odessa, 1903), p. 38.
Нот. 60. ed. S. Oikonomos (Athens, I860), p. 250.
De sacramentis, 43; PG 155:188д.
De vita in Christo, II, 3; PG 150:524л.
Там же, 4, 525л.
Там же, 524с.
Там же, 5, 525D.
Там же, 22:548ВС.
Haeret. fabul. compendium 5, 18; PG 83:512.
De sacramentis, 64; PG 155:228о-229в. See also Manuel of Corinth, Apology 7, PG 140:480.
Сотрудничество, соработание (греч.)
Nicholas Cabasilas, loc. cit., 6:528в.
Там же, 9:532в.
Там же, III, 1; 569л.
Латинский термин для миропомазания, amfirmalio, означает «подтвержделие», заверение».
De penitentia. III, 1; PG 49:292.
J. Pargroire, l'Eglise byzantine de 527 a 847 (Paris: Lecoffre, 1932), p. 347.
Там же, с. 348.
Самые ранние из имеющихся рукописей относятся к X в. Самое лучшее собрание покаянных обрядов в греческом и славянском вариантах см. в кн.: А.Алмазов. Тайная исповедь в православной восточной церкви. III. Одесса, 1894.
Ор cit., I, p. 149–150.
Канон 2, см. Syntagma Canonum IV, edd. G. Rhalles and M. Potles (Athens, 1854), p. 457. О брачной дисциплине в Византийской Церкви см., прежде всего: J. Zhishman, Das Eherecht der orientalischen Kirche (Vienna, 1864); K. Ritzer, Le manage dans les eglises Chretiennes du I au XI siecle (Paris: Cerf, 1970), p. 163–213; and J. Meyendorff, Marriagë An Orthodox Perspective (New York: St. Vladimir''s Seminary Press, 1971).
Особенно см. каноны 4 и 50 в упомянутой кн. Rhalles-Potles, op. cit., p. 102 and 203.
Пято-Шестой собор, канон 3, там же, II, с. 312–314
Les novelles de Leon VI, le Sage, ed. A. Dain (Paris: Belles Lettres, 1944), P. 294–297.
Rhalles-Potles, op. cit.. V, p. 4–10.
Horn, in II Tim. 2, 4; PG 62:612.
Catechetical oration, 37, ed. Strawley, p. 152.
Letter 93, ed. Deferrari, II, 145.
См. Глава 1. Хороший исторический обзор византийских евхаристических теологии и обычаев (с библиографией, не включающей в себя новейшие позиции) см. в кн. H. J. Schulz, Die bysantinische Liturgie – von Werden ihrer Symbolgestalt (Freiburg: Lambertus-Verlag, 1964).
«Соединение всех» (греч.).
Eccl. Hier., III, 3,1–2; PG 3:428лс.
Там же, III, 13; 444с; см. наши комментарии на эти тексты в кн. Chnst, с-79–60.
R. Roques, Lunwers dionysien. Structure hierarchique du monde selon le pseudo-Denys (Paris: Aubier, 1954), p. 267, 269.
См. в особенности Quaestiones et dubia 41; PG 90:820л. О литургическом богословии Максима см. R. Bornert, Les commentaires byzantins de la divine liturgie du Vile au XVe siecle, Archives de l'Orient chretien, 9 (Paris: Institut francais d'etudes byzantines, 1966), p. 82–124.
Mansi, XIII, 26lD-264c.
Antirrh. I; PC 99:340AC.
Antirrh. II; PG 100:336в-337А.
Contra Eusebium, ed. J. B. Pitra.Spiciegium Solesmense, I (Paris, t832f) p. 440–442.
Никифор, там же, с. 446.
Там же, с. 468–469.
Обмен (греч.).
De sacramentali corpore Christi, edd. L. Petit and M. Jugie, I (Paris: Bonne Presse, 1928), p. 126, 134.
«The Problem of the Iconostasis», St. Vladimir''s Seminary Quarterly 8 (1964), No. 4, 215.
Dialexis et antidialogus, ed. A. Michel, Humbert und Kerullanos II (Pader-born: Quellen und Forschungen, 1930), p. 322–323.
Эта сторона противостояния из-за квасных и неквасных хлебов блестяще показана в статье: J. H. Erickson, «Leavened and Unleavened: Some Theological Implications of the Schism of 1054,» St. Vladimir''s Theological Quarterly 14 (1970), No. 3, p. 155–176.
De vita in Christo, IV, 9; PG 150:592о-593д.
Как (лат.).
Erickson, op. cit., p. 165.
Славянский текст: «…низпосли Духа Твоего Святаго на ны и на предлежащие Дары сия… И сотвори убо Хлеб сей Честное Тело Христа Твоего… А еже в Чаши сей, Честную Кровь Христа Твоего… Якоже быти причащающимся, во трезвение души, во оставление грехов; в приобщение Святаго Твоего Духа, во исполнение Царствия Небеснаго…».
De vita in Christo, IV, 4, 585?. See also Gregory Palamas, Confession of Faith;PG 151:765, trans. A. Papadakis, «Gregory Palamas at the Council of Blachernae, 1351,» Creek. Roman, and Byzantine Studies 10 (1969), 340.
Там же, 11; 596с.
Там же, 10; 593.
Commentary on the Divine Liturgy, 29, edd. R. Bornert, J. Gouillard, and P. Perichon, Sources Chretiennes, 4 bis (Paris: Cerf, 1967), p. 185–187; trans. Hussey and McNulty (London: SPCK, 1960), p. 74–75.
Там же, с. 190; пер. с. 75–76.
На основании дела делателя (лат.).
Цит. изд. 46, с. 262; пер. с. 104–105.
См. ссылки у Р.Борнера, цит. соч., с. 93–94.
De sacro templo, 131, 139, 152; PG 155:337?, 348c, 357A.
Mystagogia, 1; PG 91:668в.
Р.Борнер, цит. соч., с. 92.
Славянский текст: «Поминающе убо спасительную сию заповедь и вся, яже о нас бывшая: Крест, Гроб, тридневное Воскресение, на Небеса восхождение, одесную се-дение, Второе и славное паки пришествие. …Тебе приносяще…».
Eccl. Hier. Ill, 1; PG 3:424c.
Там же, столбец 444?.
De vita in Christo. IV, 1; PG 150:581в.
Там же, IV, 4; 585в.
De sacro templo, 282; PG 155:512?–513?.
Низкая Месса – католическая литургия, которую служит один священник без диакона, только с причетником или даже без него, и без всякого «музыкального сопровождения». Мессы по умыслу – мессы (чаще низкие), соединяемые с молебном.
Jacobus Goar, Euchologion sive Rituale Graecorum (Venice, 1730; repr_ Graz: Akademische Druck-und Verlagsanstalt, 1960), p. 251; trans. 5ert>ice ?oofe of the Holy Orthodox Catholic Apostolic Church, ed. I. F. Hapgood (New York: Association Press, 1922), p. 330.
Hier. Eccl. V. 5; PG 3:505A, 6:505c, etc.
De sacris ordinationibus 157; PG I55:364?.
De vita in Christo, IV, 8; PG 150:604в.
Henri Gregoire, Byzantium: An Introduction to East Roman Civilization, edd. N. H. Baynes and H. St. L. B. Moss (London: Oxford University Press 1948), p. 134–145.
Mystical Theology, p. 7.
См. Главу 11.
Novella VI, Corpus juris avilis, ed. Rudolfus Schoell (Berlin, 1928), III, 35–36. Капитальным исследованием на этот предмет является труд: Francis Dvornik, Early Chnstian and Byzantine Political Philosophy: Origins and Background (Washington: Dumbarton Oaks Studies [IX], 1966), этот двухтомник содержит также исчерпывающую библиографию. См. также: J. Meyendorff, «Justinian, the Empire, and the Church», Dumbarton Oaks Papers 22 (1968), 45–60
Согласие (греч.).
Синоним греческого термина «ойкумена» (по-новогречески икумени, по-латыни экумена).
Мир римский, мир христианский (лат.).
The Festal Menaion, p. 254
Acta patriarchatus Constantinopolitani, edd. F. Miklosich and I. Muller (Vienna, 1862), p. 188–192.
Title 2, Jus graeco-romanum, ed. Zepos (Athens, 1931), 11, 241.
Об этой последней стороне византийской идеологии см. D. J. Constantelos, Byzantine Philanthropy and Social Welfare (New Brunswick: Rutgers University Press, 1968).
См.: J. Meyendorff, «Byzantine Views of Islam», Dumbarton Oaks Papers 18 (1964), 115–132; and A. Khoury, Les theologiens byzantins et l'Islam (Lou-vain: Nauwelaerts, 1969).
Касательно истории этих миссий и их культурных следствий см. Francis Dvornik, Byzantine Missions Among the Slavs (New Brunswick: Rutgers University Press, 1970); and D. Obolensky, The Byzantine Commonwealth:Eastern Europe, 500–1453 (London: Weidenfeld and Nicolson, 1971).
Перевод Романа Якобсона в его статье: «St. Constantiné's Prologue to the Gospel», St. Vladimir''s Seminary Quarterly 7 (1963), No. 1, p. 17–18.
Vita Constantini 16, 7–8 in Constantinus et Methodius Thessalonicenses. Fontes, Radov'i Staroslovenskog Instituta 4 (1960), 131.
О Стефане см., в частности, George Fedotov, The Russian Religious Mind (Cambridge; Harvard University Press, 1966), 11, p. 230–245.
Суд (греч.)
Exaposteilanon, The Festal Menaion, p, 495.
Пасхальный канон, песнь 9, Цветная Триодь; этот тропарь служит также молитвой по причащении в Евхаристической литургии.
Неделя мясопустная (воскресенье за неделю до Великого поста), вечерня. – Лития. Триодь.
Enchiridion Symbolorum, ed. H. Denziger, No. 464.
Там же, № 693.
Соответствующие места из славянского текста: «…(приносим Ти) словесную сию службу о… патриарсех, пророцех, апостолех… и о всяком дусе праведнем, в вере скончавшемся. (Изрядно о… Богородице и Приснодеве Марии)».
См. два трактата Марка о чистилище в статье: L. Petit, «Documents relatifs au Concile de Florence. Ï La question du Purgatoire a Ferrare», Patrologia Orientalis 15 (1920), No. 1, p. 39–60, 108–151. Русский перевод этих текстов приводится в кн.: Амвросий. Святой Марк Эфесский и Флорентийская Уния. Джорданвилль: Нью-Йорк, 1963, с. 58–73, 118–150. J. Gill, The Council of Florence (Cambridgë Harvard University Press, 1959), p. 119–125, в этом последнем источнике содержится краткое изложение разногласий.
Богословская причина, предпосылка (лат.).
Восстановление (греч.).
«Коль скоро человек был сотворен соответственно образу благого и сверхсущностного божества и поскольку, с другой стороны, божественная природа – свободна, то очевидно, что человек свободен по природе, будучи образом божества» (Disp. cum Pyrrho; PG 91:304с).
Jaroslav Pelikan, The Christian Tradition: A History of the Development of Doctrine I. The Emergence of the Catholic Tradition (100–600) (Chicagö Jniversity of Chicago Press, 1971), p. 9.
Учение, прежде всего, апостольское (греч.).