<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 6. Повести «Мать» и «Исповедь»

(7 голосов4.4 из 5)

Оглавление

6. Повести «Мать» и «Исповедь»

Повесть Горького «Мать» (1907) традиционно рассматривается как первое произведение социалистического реализма. И хотя в том есть немалая доля истины, плодотворнее рассматривать её в общем контексте развития мировоззрения Горького. В начале века писатель был весьма близок идеям человекобожия, воспевая и романтизируя абстрактное человеческое начало в бытии мира.

Человекобожие — может утолить душевную жажду человека чуткого — ненадолго. Горький чуткостью восприятия обделён не был, хотя она соединялась в нём парадоксально с какою-то духовной неразвитостью, религиозным нечувствием. Кажется, именно в этом заключается причина творческой и жизненной драмы писателя. Душа металась в тупиковых лабиринтах, выход из которых возможен только вверх, но все лестницы оказались замурованы.

Душевная чуткость заставила Горького предпринять попытку богоискательства, а духовное нечувствие обрекло это стремление на неудачу.

Первый опыт отыскания религиозного выхода из жизненного мрака Горький осуществил, как помним, в повести «Трое», неудачно осмыслив проблему греха и суда над грехом.

В повести «Мать» писатель вознамерился облечь пролетарскую революционность в одеяние борьбы за правду Христову, правду, обновлённую и очищенную от «церковного обмана». Проблема, не новая для своего времени, однако решаемая на новом материале, привлечь который не додумались ни Толстой, ни Лесков, ни Мережковский.

Горький даёт своё понимание истории: как движения от ада на земле к раю на земле же. Опять-таки ничего нового в том нет, оригинальность же этому хилиазму придаёт соединение его с идеей пролетарского мессианизма, марксистской по природе своей. Именно намеренное соединение христианства с марксизмом свидетельствовало об отсутствии подлинного религиозного чутья у Горького и привело его к новой неудаче.

Ад на земле, в изображении которого Горький всегда был мастер, запечатлен в описании рабочей слободки, открывающем собою повесть.

«Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые люди, не успевшие освежить сном свои мускулы» (8,7)… и т.д.

Рай земной представлен в смутных мечтаниях одного из центральных персонажей, Андрея Находки:

«Я знаю — будет время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другими! Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все. Тогда не жизнь будет, а — служение человеку, образ его вознесётся высоко; для свободных — все высоты достигаемы! Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие — в них наибольше красоты! Велики будут люди этой жизни…» (8,127–128).

Теоретически обосновал (насколько возможно) средства достижения грядущего блаженства Павел Власов в своей речи на суде.

Не случайно: воспринявшая стремление к этому блаженному времени как дело Божие, Ниловна, центральный персонаж повести, молит Бога о помощи борцам за счастье: «Господи — помоги им!..» (8,142). И несколько раз на протяжении всего повествования подчёркивается эта убеждённость: революционная борьба — дело Божие. «Крестьяне! <…> Не верьте начальству и попам, когда они говорят, что безбожники и бунтовщики те люди, которые для нас правду несут» (8,253), — призывает народ крестьянин-бунтовщик Рыбин. Сама Ниловна так объясняет людям причины ареста сына-революционера: «Второй раз сажают — всё за то, что он понял Божью правду и открыто сеял её…» (8,267).

Разумеется, церковная вера неприемлема для этих людей — и в их разговорах часто звучат слова о необходимости поисков обновлённого Бога. «Переменить Бога надо, мать, очистить Его! — вещает Рыбин в разговоре с Ниловной. — В ложь и клевету одели Его, исказили лицо Ему, чтобы души нам убить!..» (8,56). Он же убеждает Павла Власова: «Свято место не должно быть пусто. Там, где Бог живёт, — место наболевшее. Ежели выпадет Он из души, — рана будет в ней — вот! Надо, Павел, веру новую придумать… надо сотворить Бога — друга людям!» (8,57).

«Обновляется» же Христос прежде всего мыслью, делами и кровью революционных борцов. Эта кровь — их жертва ради рая на земле. Одно из важнейших мест повести в этом смысле — раздумья Ниловны о Христе:

«По картинкам, изображавшим Христа, по рассказам о Нём она знала, что Он, друг бедных, одевался просто, а в церквах, куда бедность приходила к Нему за утешением, она видела Его закованным в наглое золото и шёлк, брезгливо шелестевший при виде нищеты. И невольно вспоминались ей слова Рыбина:

«И Богом обманули нас!»

Незаметно для неё она стала меньше молиться, но всё больше думала о Христе и о людях, которые, не упоминая имени Его, как будто даже не зная о Нём, жили — казалось ей — по Его заветам и, подобно Ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между людьми все богатства земли. Думала она об этом много, и росла в душе её эта дума, углубляясь и обнимая всё видимое ею, всё, что слышала она, росла, принимая светлое лицо молитвы, ровным огнём обливавшей тёмный мир, всю жизнь и всех людей. И ей казалось, что Сам Христос, Которого она всегда любила смутной любовью — сложным чувством, где страх был тесно связан с надеждой и умиление с печалью, — Христос теперь стал ближе к ней и был уже иным — выше и виднее для неё, радостнее и светлее лицом, — точно Он в самом деле воскресал для жизни, омытый и оживлённый горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя Его, целомудренно не возглашая имени несчастного Друга людей» (8,213–214).

Заметим: в обновлённой религии нет места молитве прежней, но молитвою становится сама дума о революционном смысле дела Христова.

Революционеры понимают религиозное обновление как преодоление двоебожия (идея которого, мы помним, была вынесена писателем ещё из детских впечатлений). Павел внушает матери, объясняя ей свои антицерковные речи: «Я говорил <…> не о Том добром и милостивом Боге, в Которого вы веруете, а о Том, Которым попы грозят нам, как палкой, — о Боге, именем Которого хотят заставить всех людей подчиниться злой воле немногих…» (8,56).

Всё просто: «плохой Бог» — это Бог церковного учения (с ним — «обман»), «хороший» — Бог, несущий в Себе идеи революционной борьбы, равного перераспределения всех богатств, покровительствующий исключительно бедным людям.

Без имени Христа Горький пока не хочет обходиться. После разгона первомайской демонстрации Ниловна, держа спасённый красный флаг в руке, обращается к толпе с разъяснением христианского (в её понимании, и автор тому явно сочувствует) подвига её сына:

«Мать широко развела руками…

— Послушайте, ради Христа! Все вы — родные… все вы — сердечные… поглядите без боязни, — что случилось? Идут в мире дети, кровь наша, идут за правдой… для всех! Для всех вас, для младенцев ваших обрекли себя на крестный путь… Ищут дней светлых. Хотят другой жизни в правде и справедливости… добра хотят для всех!

У неё рвалось сердце, в груди было тесно, в горле сухо и горячо. Глубоко внутри её рождались слова большой, всё и всех обнимающей любви и жгли язык её, двигая его всё сильней, всё свободнее. <…>

— Идут в мире дети наши к радости, — пошли они ради всех и Христовой правды ради — против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! <…>

— Божье говорит! — взволнованно и глухо выкрикнул кто-то. — Божье, люди добрые! Слушай!» (8,162–163).

Не случайно начало «пробуждения» Павла к сознательной жизни символически подчёркивается в начале повести:

«Однажды он принёс и повесил на стенку картину — трое людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.

— Это воскресший Христос идёт в Эммаус! — объяснил Павел.

Матери понравилась картина, но она подумала:

«Христа почитаешь, а в церковь не ходишь…» (8,17).

Павел как бы тоже «воскрес» для новой жизни, готовясь к жертве ради Царства Божия на земле.

И. Есаулов, касаясь этого эпизода, верно отмечает:

«Эта экспликация задаёт весьма определённый контекст восприятия для многих последующих высказываний Ниловны, например: «Все рады зло сделать. Как начнёшь ты их обличать да судить — возненавидят они тебя, погубят!» Или: «и ещё раз перед нею во тьме сверкнул и лёг светлой полосой путь Павла и всех, с кем он шёл»; «было приятно видеть, что к сыну пришёл пожилой человек и говорит с ним, точно исповедуется». Конечно, неправедный суд («суд не по совести», по словам рабочего Самойлова) является в этом контексте аллюзией на осуждение Христа синедрионом. Тюрьма, в которую попадает Павел Власов, и откуда он, отказываясь от побега, так и не выходит до конца повествования, символизирует жертвенную смерть, а его Слово на суде, растиражированное соратниками в виде прокламаций, — это именно те новые «колосья», которые восходят после его самопожертвования. Многочисленные революционные друзья Павла «все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было своё лицо — для неё все лица сливались в одно». Разумеется, это «одно» лицо — лицо Христа: «…худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом тёмных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус».

Очень любопытна в этой связи мистически воспринимаемая «телесность» сына, которую Ниловна ощущает на суде: «Матери почему-то казалось, что они все говорят о теле её сына…»; упоминается о «мускулах и членах… полных горячей крови, живой силы»; глаза судей «ползали по его лицу, ощупывали его грудь, плечи, руки, тёрлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь»; «все судьи смотрели на её сына так, что казалось — их глаза прилипают к его лицу, присасываются к телу, жаждут его крови, чтобы оживить ею свои изношенные тела». Можно истолковать это описание как угрозу своего рода недолжной евхаристии: жажду судей вкусить тело и кровь Павла Власова. Иначе трудно понять описываемое мистическое же возбуждение: «…мать неотрывно смотрела на судей и видела — они всё более возбуждались, разговаривая друг с другом невнятными голосами»»[412].

Слишком оригинальных идей здесь у Горького нет, он лишь пытается утвердить своё понимание давно обозначенного гуманистической мыслью. Поэтому он делает ставку в утверждении своих религиозно-революционных идеалов более на разум, ибо вера для революционеров понятие слишком ненадёжное.

«Нам нужно зажечь себя самих светом разума, чтобы тёмные люди видели нас, нам нужно на всё ответить честно и верно. Нужно знать всю правду, всю ложь…» (8,29–30).

Знание же «правды» (а правда подразумевается здесь не всякая, а революционная) помогает человеку изменить его видение мира. Это произошло с Павлом, который говорит матери:

«Люди плохи, да. Но когда я узнал, что на свете есть правда, — люди стали лучше!..» (8,21).

Не люди стали лучше (как они смогли сразу преобразиться?), но: видение людей, тип восприятия жизни. Это имело для Горького и сугубо личную важность. Вот чем привлекательна для него новая вера: она помогает всё же хоть немногих — видеть лучшими.

Но одновременно социальная «правда» заставляет подвергнуть сомнению даже дело Самого Христа. Рыбин говорит о своём неприятии Его так:

«Христос был не твёрд духом. Пронеси, говорит, мимо Меня чашу. Кесаря признавал. Бог не может признавать власти человеческой над людьми, Он — вся власть! Он душу свою не делит: это — божеское, это — человеческое… А Он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу в ней? Вот!» (8,57).

Опровергать все эти нелепости — нет нужды. Должно лишь заметить, что, отвергая собственную вину в существовании зла в душе своей, Рыбин следует логике всех революционеров, признающих причины зла только во внешних условиях бытия, а не в вольном (и волевом) приятии его человеком в свою душу.

Вместо Христа Рыбин предлагает своего неопределённого Бога:

« — Скажу тебе по-своему, по-кочегарски: Бог — подобен огню. Так! Живёт Он в сердце. Сказано: Бог — Слово, а Слово — Дух…

— Разум! — настойчиво твердил Павел.

— Так! Значит — Бог в сердце и в разуме, а не в церкви! Церковь — могила Бога» (8,57).

В Церкви — вера. Вот почему прежде всего отвергается Церковь. Революция рациональна в основе своей, хотя и не без примеси иррациональных эмоций. Революционеры же — именно «обновляют» дело Христа, освобождая его от веры и подкрепляя делом своим. Вот их философия революционной религии. В конце своего обращения к толпе после разгона демонстрации Ниловна говорит весьма важные для всего идейного смысла повести слова:

« — Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу Его…» (8,165).

Революционеры приравнены здесь к первохристианским мученикам. Но вся идея замешана на явном антропоцентризме. Не Христос ради людей, но люди во славу Христа погибли… Всё перевёрнуто: дело Христа ставится в зависимость от тех, кто вершит свою жертву ради правды и справедливости, понимаемых сугубо по-земному.

Рассудочное понимание хилиастической грёзы — вот обновлённая религия персонажей повести «Мать». Автор сделал их людьми нравственно высокими, безупречными, строгими аскетами («монашеская суровость» недаром отмечена у Павла), жертвующими личным счастьем служению своему социальному идеалу. Такое понимание образа революционера восходит к традициям Чернышевского и Некрасова. И вообще осмысление революционной идеологии в контексте переосмысляемого христианства идёт в русской литературе именно от интенсивных усилий Чернышевского дать революционную идеологию и революционную борьбу в качестве замены прежней религии. Горький тому следовал.

Конечно, вполне логично для всех основных персонажей повести, что при всей своей «религиозности» они далеки от Церкви, и автор несколько раз подчёркивает это короткими напоминаниями. Сама Ниловна в какой-то момент ощущает в себе отсутствие прежних привычек веры:

«Села на кухне у окна, и снова перед нею встал вопрос:

«Что же теперь делать?»

Вспомнив, что ещё не молилась, она встала перед образами и, постояв несколько секунд, снова села — в сердце было пусто» (8,170).

Не вообще пусто, а пусто для молитвы. И это — на следующий день после её «христианского» обращения к толпе. Вот оно, на глазах читателя происходящее «обновление» религии.

Поэтому персонажи повести толкуют своё дело как добровольную жертву ради своего quasi-религиозного идеала. Справедливо наблюдение Есаулова: рассуждая о необходимости борьбы, Рыбин «прямо использует известные строки Евангелия от Иоанна, говорящие о добровольной жертве: «А слыхала, как Христос про зерно сказал? Не умрёшь — не воскреснешь в новом колосе». Он же, собираясь        «заварить кашу» таким образом, чтобы «народ на смерть полез», апеллирует как раз к евангельской жертвенности: «Смертию смерть поправ — вот! Значит — умри, чтобы люди воскресли. И пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа по всей земле! Вот»»[413].

Нужно лишь уточнить: приводя слова из пасхального тропаря, Рыбин толкует их не по-христиански, а именно «обновлённо»; позднее вожди большевизма так же толковали революцию: пожертвовать многими ради благоденствия оставшихся. Правда, у Ленина (у Троцкого, у Мао) была иная пропорция, чем у Рыбина, — но на то и прогресс.

Участники первомайской демонстрации не случайно воспринимают свою акцию как крестный ход, крестный путь свой к обновлённой правде на земле с неизбежною жертвенностью страданий:

« — Товарищи! — запел хохол, покрывая своим мягким голосом гул толпы. — Мы пошли теперь крестным ходом во имя бога нового, бога света и правды, бога разума и добра! Далеко от нас цель, терновые венцы — близко!» (8,153).

Одною из центральных проблем русской литературы XIX века стала проблема бессмертия. Горький предлагает решение её именно в духе обновлённой религии — как бессмертие человека в его делах и в памяти людской (позднее это станет общим местом в литературе соцреализма). После похорон Егора Ивановича среди разговора о нём звучат такие слова:

« — Умер? — громко сказала она после паузы и снова окинула всех вызывающими глазами. — Что значит — умер? Что — умерло? Разве умерло моё уважение к Егору, моя любовь к нему, товарищу, память о работе мысли его, разве умерла эта работа, исчезли чувства, которые он вызывал в моём сердце, разбито моё представление о нём как о мужественном честном человеке? Разве всё это умерло? Это не умрёт для меня никогда, я знаю. Мне кажется, мы слишком торопимся сказать о человеке — он умер. «Мертвы уста его, но слово вечно да будет жить в сердцах живых!» <…> Может быть, я говорю глупо, но — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье жить прекрасной жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как сердце моё» (8,228–229).

Не лучше ли бы было вспомнить мудрость Екклесиаста, если уж автор навязывает им религиозное понимание их дела:

«Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после» (Еккл. 1:11).

Название повести заставляет вспомнить ещё одну давнюю проблему русской литературы — проблему «отцов и детей». На поверхности — новаторство Горького в её осмыслении: если прежде отцы и дети пребывали в непреодолимых противоречиях, то теперь старшее поколение признаёт правду детей — и следует за детьми в их борьбе: «Сына выбили из ряда — мать на его место встала!» (8,191).

Однако это лежащее на поверхности решение не должно закрывать сущностного: у Горького своего рода уничижение «отцовства» и вознесение материнского начала.

И. Есаулов дал справедливое суждение:

«Чрезвычайно существенно, что жертвенные герои являются сиротами, но именно по отцовской линии. Причём это сиротство очень часто духовное, а не физическое. Михаил Власов «почти два года, вплоть до смерти своей, не замечал сына и не говорил с ним». Павел «не плакал» во время похорон отца; он вообще во всём отличен от Михаила — даже физиологически (загульный Михаил «первый силач в слободке», «говорил… мало»; Павел — напротив — «худой… очень», «сильно страдал от водки», оратор).

Наташа декларирует откровенную неприязнь к отцу («отец у меня такой грубый… И — пьяница»). У Николая Весовщикова отец «поганенький такой старичок. Николай увидит его из окна и ругает». Сашенька отрекается от отца («У меня нет отца… Он помещик, теперь — земский начальник, он обворовывает крестьян…»). Николай Иванович заявляет: «Отец мой — управляющий заводом в Вятке, а я пошёл в учителя».

«Незаконнорожденный» Андрей Находка не отзывается плохо о своём отце, по-видимому, только потому, что он отца просто не знает»[414].

Исследователь предполагает, что вознесением материнства подчёркивается инфантильное бытие персонажей (и детски-невинная жертвенность их? — продолжим мы). Но вернее было бы предположить, что постоянное внимание к материнскому началу определено включением богоискательского опыта Горького в общий контекст эпохи, в которой едва ли не все искания совершались под знаком «Вечной Женственности». Горький, конечно, мог воспринять идею Мережковского Дух есть Мать не от самого автора её, а из атмосферы, из воздуха времени, но то, что в повести его мы слышим отзвук именно этой концепции, — очевидно.

Сон Ниловны после ареста Павла несёт в себе важную мысль, вне которой невозможно постичь всё произведение в целом:

«Снился ей жёлтый песчаный курган за болотом по дороге в город. На краю его, над обрывом, спускавшимся к ямам, где брали песок, стоял Павел и голосом Андрея тихо, звучно пел:

Вставай, подымайся, рабочий народ…

Она шла мимо кургана по дороге и, приложив ладонь ко лбу, смотрела на сына. На фоне голубого неба его фигура была очерчена чётко и резко. Она совестилась подойти к нему, потому что была беременна. И на руках у неё тоже был ребёнок. Пошла дальше. На поле дети играли в мяч, было их много, и мяч был красный. Ребёнок потянулся к ним с её рук и громко заплакал. Она дала ему грудь и воротилась назад, а на кургане уже стояли солдаты, направляя на неё штыки. Она быстро побежала к церкви, стоявшей посреди поля, к белой, лёгкой церкви, построенной словно из облаков и неизмеримо высокой. Там кого-то хоронили, гроб был большой, чёрный, наглухо закрытый крышкой. Но священник и дьякон ходили по церкви в белых ризах и пели:

Христос воскреее из мертвых…

Дьякон кадил, кланялся ей, улыбался, волосы у него были ярко-рыжие и лицо весёлое, как у Самойлова. Сверху, из купола, падали широкие, как полотенца, солнечные лучи. На обоих клиросах тихо пели мальчики:

Христос воскресе из мертвых…

— Взять их! — вдруг крикнул священник, останавливаясь посреди церкви. Риза исчезла с него, на лице появились седые, строгие усы. Все бросились бежать, и дьякон побежал, швырнув кадило в сторону, схватившись рукою за голову, точно хохол. Мать уронила ребёнка на пол, под ноги людей, они обегали его стороной, боязливо оглядываясь на голое тельце, а она встала на колени и кричала им:

— Не бросайте дитя! Возьмите его…

Христос воскресе из мертвых…

— пел хохол, держа руки за спиной и улыбаясь.

Она наклонилась, подняла ребёнка и посадила его на воз тёса, рядом с которым медленно шёл Николай и хохотал, говоря:

— Дали мне тяжёлую работу…

На улице было грязно, из окон домов высовывались люди и свистели, кричали, махали руками. День был ясный, ярко горело солнце, а теней нигде не было.

— Пойте, ненько! — говорил хохол. — Такая жизнь!

И пел, заглушая все звуки своим голосом. Мать шла за ним; вдруг оступилась, быстро полетела в бездонную глубину, и глубина пугливо выла ей встречу…» (8,168–169).

Алогичные смены внешних подробностей и бытовое правдоподобие их, столь характерные для литературных воспроизведений снов, соединены здесь с продуманно символическими деталями, дающими опору для осмысления всей повести. Материнское начало (утроенное: ибо Ниловна здесь — мать Павла, мать безымянного младенца на руках её и мать младенца во чреве) сопряжено автором с мотивом Воскресения (оно подчёркнуто троекратным пением тропаря). Выстраивается ряд: Ниловна — Мать — Богородица… И тем подсказывается иной ряд: Павел — Сын — Воскресший… Но воскресает не конкретный Павел (вероятно, убитый солдатами, стоящими на песчаном кургане), но некто, соединяющий в себе черты разных людей, как бы «революционер вообще». Не ясно, что именно поёт хохол в завершении сна, и это не случайно: он может петь либо свою революционную песню, как Павел в начале сна, либо продолжать тропарь (…смертию смерть поправ… — как раз те слова, которые приводит в своих рассуждениях о жертвенности революционной борьбы Рыбин), и равная возможность обоих вариантов соединяет в сознании читателя одно с другим: революционное дело и дело Божие. Здесь же утверждается, что нельзя искать спасения в церкви: там как раз таится опасность, от которой бегут люди, а священник скрывает под светлыми ризами облик жандарма (бес, принимающий облик Ангела света?). Падение матери символизирует, конечно, её страх перед неизвестностью будущей жизни. Падение в бездну — можно рассмотреть и через противопоставление материнского и общечеловеческого в жизни, когда первое обнаруживает свою неполноту перед вторым. Это также есть у Горького:

«Её любовь — любовь матери — разгоралась, сжимая сердце почти до боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль:

«Погибнет… пропадёт!..»» (8,242).

Идея материнства утверждается в повести не через конкретность образа матери (конкретность как раз и являет свою неполноту), а через символическое наполнение этого образа, через его соотнесённость с идеей пролетарского интернационализма — о чём заявлено в самом начале произведения:

«Мы все — дети одной матери — непобедимой мысли о братстве рабочего народа всех стран земли. Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в сердце рабочего, и кто бы он ни был, как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне и присно и во веки веков» (8,37).

Завершающая формула этих слов Андрея Находки — подчёркнуто возносит идею как бы на религиозный уровень. Находясь в плену у марксистских абстракций, Горький был обречён на подобную образность и подобную символизацию. Борьба и пролетарская общность — неизбежные ценности для любого, кто попытается объяснить жизнь посредством передовой социальной теории.

Если история — путь от земного ада к земному раю, то движение по этому пути осуществляется посредством пролетарской интернациональной борьбы. Горький обязан был это сказать, и сказал:

« — Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и скажут — довольно! Мы не хотим более этой жизни! — уверенно звучал голос Софьи. — Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью, уйдёт земля из-под ног их и не на что будет опереться им…» (8,204).

Пролетариат — есть суррогат мессианского народа, созданный Марксом под влиянием переосмысленных им в социальном ключе иудаистских мессианских идей. И поскольку, согласно марксизму, пролетариат есть «единственный до конца революционный класс», постольку Горький вынужден был, следуя за теорией, несколько принизить революционную безупречность даже борцов-интеллигентов (всё-таки «прослойка»). Вот как он передаёт впечатления Ниловны от этих людей:

«Но слишком часто она видела, что все эти люди как будто нарочно подогревают друг друга и горячатся напоказ, точно каждый из них хочет доказать товарищам, что для него правда ближе и дороже, чем для них, а другие обижались на это и, в свою очередь доказывая близость к правде, начинали спорить резко, грубо. Каждый хотел вскочить выше другого, казалось ей, и это вызывало у неё тревожную грусть» (8,210–211).

В повести Горького впервые возглашается как своего рода этическая и эстетическая ценность — партия. Это известно: Павел Власов называет себя на суде «человеком партии», кратко излагает партийную социал-демократическую программу, составляющие её «минимум» и «максимум».

С принципом партийности связан метод, основоположником которого справедливо называют Горького, — метод социалистического реализма. Разговор о том впереди, да и выявление принципов соцреализма в повести не входит в нашу задачу. Впрочем, с этой точки зрения повесть уже изучена вдоль и поперёк.

Идея христианской соборности в революционной религии заменена именно социалистической партийностью. «…Социализм соединяет разрушенный <…> мир во единое великое целое, и это — будет!» (8,316) — завершает свою программную речь Павел. Как остроумно подметил Есаулов, сам образ Павла Власова трансформируется в рамках идеологии весьма определённо: «…Согласно художественной логике текста, необходимо своего рода исправление подвига Христа: народу требуется прежде всего политическое освобождение, а не внутреннее духовное прозрение. Можно поэтому говорить о своего рода постепенном превращении «апостола» Павла в «освободителя» Савла, поднимающего народ на восстание»[415].

Но важнейшее, что делает повесть Горького поистине пророческой: это предсказание самого образа действий «жертвенных» героев в их борьбе. Профессиональный революционер Андрей Находка проговаривается:

« — За товарищей, за дело — я всё могу! И убью. Хоть сына…» (8,126).

И — обнажается страшная людоедская сущность этих людей, которые и сами не догадываются (как не догадывался и их автор), на что они обречены. Здесь не жертвенность отца, отдающего сына на заклание (это совершает Ниловна, признавшая «правду» сына и не препятствующая его борьбе), здесь собственное волевое преступное деяние (я убью хоть сына), в основе которого ненависть. Разумеется, тут же начинаются оправдания, обоснования, всё обволакивается словесной шелухой:

« — Что вы сделаете? Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступало время, когда люди будут любоваться людьми. Нужно уничтожить того, кто мешает ходу жизни, кто продаёт людей за деньги, чтобы купить на них покой или почёт себе. Если на пути честных стоит Иуда, ждёт их предать — я буду сам Иуда, когда не уничтожу его! Я не имею права? А они, хозяева наши, — они имеют право держать солдат и палачей, публичные дома и тюрьмы, каторгу и всё это, поганое, что охраняет их покой, их уют? Порой мне приходится брать в руки их палку, — что ж делать? Я возьму, не откажусь. Они нас убивают десятками и сотнями, — это даёт мне право поднять руку на одну из вражьих голов, на врага, который ближе других подошёл ко мне и вреднее других для дела моей жизни. Такая жизнь. Против неё я и иду, её я и не хочу. Я знаю — их кровью ничего не создаётся, она не плодотворна!.. Хорошо растет правда, когда наша кровь кропит землю частым дождём, а их, гнилая, пропадает без следа, я это знаю! Но я приму грех на себя, убью, если увижу — надо! Я ведь только за себя говорю. Мой грех со мной умрёт, он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он, кроме меня, — никого!» (8,126–127).

Приходится ненавидеть человека? Ненавистью же переполнен Рыбин: узнавши о поступке некоего богача, подарившего своей любовнице «ночной золотой горшок», он возмущён:

« — И казни ему не было никакой! <…> А надо бы его казнить, — вывести на народ и разрубить на куски и мясо его поганое бросить собакам. Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольёт он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь — его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин» (8,201).

Жуткое пророчество.

Повесть завершается своего рода ключевой формулой, выводящей закон борьбы, движимой ненавистью:

« — Только злобы накопите, безумные! На вас она падёт!» (8,346).

Так утверждается возвращение к дохристианскому принципу «око за око», отвергнутому Христом (Мф. 5:38-39).

Вот и суть «обновлённого христианства».

Святитель Тихон Задонский писал:

«Ненавиди вражду, а не человека; истребляй ненависть его, которая любовию и терпением потребляется. Думай о нём не как о враге твоём, но помышляй, что он брат твой, создание Божие, человек, по образу Божию созданный, кровию Сына Божия искупленный, к томужде блаженству вечному позванный; диаволом подстрекаемый, а не сам собою гонит тебе; и так на того врага вину возлагай. Не разсуждай о том, что он тебе делает, но разсуждай, что тебе о нём должно делать, и что закон Христов велит, и как бы с ним помириться. Молись Тому, Который велел любить врагов, чтобы дал тебе духа любве и кротости — злобу природную побеждать»[416].

Богоискательство Горького вновь неуспешно.

Кульминацией такового стало создание повести «Исповедь» (1908).

Повесть построена по схеме, и схема эта проста: удручённый созерцанием несправедливостей жизни, переживанием собственных невзгод, человек отправляется на поиски правды, поселяется в монастыре, затем, неудовлетворённый, начинает странничество по русской земле, а в итоге обретает истину в сознавании народного единства, идея которого открыта пониманию прежде всего рабочих людей.

Странничество Матвея, главного героя повести, отражает ранние хождения самого Горького по Руси в поисках истины же. Будущий писатель также бывал в монастырях, посещал схимников, духовных подвижников, допытывался правды у о. Иоанна Кронштадтского, и в итоге вынес такое мнение:

«Все русские проповедники, за исключением Аввакума и, может быть, Тихона Задонского, — люди холодные, ибо верою живой и действенной не обладали. <…> И вся философия, вся проповедь таких людей — милостыня, подаваемая ими со скрытой брезгливостью, и звучат под этой проповедью слова тоже нищие, жалобные:

«Отстаньте! Любите Бога или ближнего и отстаньте! Проклинайте Бога, любите дальнего и — отстаньте! Оставьте меня, ибо я человек и вот — обречён смерти!»» (16,293).

Поражает безапелляционность писателя, отказывающего в вере тем, о духовном состоянии кого он не может судить.

Именно такой мнящийся ему тип праведника писатель пытался выразить в своём Луке («На дне»).

Какова причина такого изображения этих людей? Важная: безверие. В юности, находясь однажды в некоем полугипнотическом состоянии, Горький написал стихи, в которых выразил тайно угнездившуюся в нём тоску этого безверия:

Ночь беспокойно длится…
Муке моей — нет меры!
Если б умел я молиться!
Если бы знал счастье веры! (16,205).

В безверии пребывая, невозможно постигнуть высоту духовных истин: ибо будет восприниматься только словесная оболочка, в которой они запечатлены, — не более. Так, в воспоминании о своей встрече со святым праведным Иоанном (1922) — Горький сообщает:

«У него тряслась челюсть, двигалась борода, — лицо сурово ощетинилось.

— Скажи нам… Скажи!.. — гудели голоса. Он хрипло, отрывисто говорил:

— Молитесь… кайтесь…

Толпа бурно влеклась за ним, хватала его рясу, руки, необыкновенные лица с раскрытыми ртами заглядывали в его покрасневшее потное лицо, а он неуклонно смотрел через них и бросал краткие слова, — они утопали в шарканье ног по плитам церкви, в гуле просьб и жалоб.

— Вера — прибежище наше…

Я следил за его взглядом, и снова мне показалось, что глаза его налиты страхом, — это он жжёт и плавит их. Шатаясь под толчками людей, человек этот взмахивал перед лицом своим правой рукою, как будто отталкивая от себя кого-то невидимого мне, сгибал плечи и спину, словно подавленный непосильной тяжестью, готовый упасть, и дрожащими глазами всё смотрел вперёд, как бы видя перед собой чей-то строгий, ослепляющий взгляд. И бормотал:

— Единое на потребу… О Марфе помните… Не пещитеся о многом» (16,458).

Если вдуматься: старец называет важнейшие, глубочайшие духовные истины, данные в Откровении Божием, он опирается прямо на Евангелие (напр.: Мф. 26:41; Мф. 4:17; Мф. 9:22; Лк. 10:38-42 и др.). И всё мёртвым звуком проходит мимо внутреннего слуха пристального созерцателя внешних подробностей жизни. Кто-то скажет: но подробности-то тоже красноречивы. Да, они красноречиво и правдиво говорят о бездуховности этого человека, но не о том, как всё обстояло в действительности. Это Горький увидел («показалось» ему) страх в глазах святого, а не в реальности то было.

Горький не просто так видел — он, можно подозревать, настраивал себя на такое видение.

Обратимся ещё к одному примеру. В рассказе о посещении некоего безымянного схимника (1896) Горький так свидетельствует о своём восприятии им увиденного:

«Свет лампы падал теперь прямо на фигуру старика и в его ложе. Оно было наполнено стружками — я понял происхождение шелеста, — и к одежде подвижника тоже кое-где пристали стружки; они лежали на ней, как большие жёлтые черви на полуистлевшем трупе» (2,404).

Каким нужно было обладать извращённым, болезненным воображением, чтобы увидеть в обычных древесных стружках — жирных отвратительных могильных червей…

Горький насквозь субъективен в своих описаниях и оценках, и нельзя относиться к ним как к свидетельствам об объективной реальности.

Это должно не забывать при чтении «Исповеди».

Итак, герой повести с ранних лет сталкивается со многими невзгодами. Он был подкидышем, родителей своих не знал, всему в жизни ощущал себя чужим: «…в селе меня не очень жаловали: жизнь — тесная, а я — всем чужой, лишний человек. Вдруг чей-нибудь кусок незаконно съем…» (9,223).

Один старик Ларион взял заботу о мальчике, он же внушил ему и собственную мудрость:

«Помню тоже — спросил я его: почему Бог людям мало помогает?

— Не Его это дело! — объяснил он мне. — Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог — для того, чтобы умирать не страшно было, а как жить — это твоё дело!» (9,223).

Вот та начальная точка — сознавание своей богооставленности, — от которой началось богоискательство Матвея: мысль о невмешательстве Бога в существование людей часто тревожила человека в его сомнениях и исканиях правды. Старик Ларион, высказавший эту свою убеждённость, имел настрой скорее пантеистический, но нехристианский, что и отразилось в его понимании Бога как начала стороннего земной жизни, с которым человек соприкасается только после смертного часа. Ум ребёнка этот наставник сумел смутить.

Другая «истина», которую мальчик воспринял бессознательно от Лариона же, — неверие в существование дьявола. Это заставило его в дальнейшем видеть, в минуты сомнений, причину зла — в воле Божией, и обращаться с упрёками и обвинениями к Нему, ибо иной причины он признать не мог.

Духовенство с самого начала вызывало в Матвее неприязнь. Сельский поп «нехорош был… на своём месте: лицо курносое, чёрное, словно порохом опалено, рот широкий, беззубый, борода трёпаная, волосом — жидок, со лба — лысина, руки длинные. Голос имел хриплый и задыхался, будто не по силе ношу нёс. Жаден был и всегда сердит, потому — многосемейный, а село бедное, земли у крестьян плохие, промыслов нет никаких» (9,224). Городской протопоп оказался ненамного лучше. Из всех встреч со священниками в отрочестве и юности вынес Матвей одно: «Эй, народ! Чему радуешься? Бога у тебя искажают, гляди!» (9,264). Причина несогласия с духовенными была та важнейшая, о какой не догадывался герой, ни сам автор тоже: самонадеянность молодого человека, бравшегося толковать правила веры по своему разумению. Для Горького это и достоинством было.

Однако посещение храма, церковных служб — всегда вызывали в душе Матвея с детских лет радостные ощущения, и это стало причиною того, что поиски правды он начал именно с Церкви, в ней надеясь обрести истины земные и небесные.

Сложные внутренние колебания претерпевает герой в своём отношении к Богу: он то молит Его о помощи, то укоряет в своих бедах, то злобится, то просит прощения за то.

«Так низвёл я Господа с высоты неизреченных красот Его на должность защитника малых делишек моих, а Бога унизив, и сам опустился до ничтожества» (9,247).

«Словом сказать, был я в ту пору как бешеный, в груди холодно; Бога вспомню — как обожжёт меня. Не однажды всё-таки упрекал Его:

— Почто, — мол, — не поддержишь силою Твоею падение мое; почто возложил на меня испытание не по разуму мне, али не видишь, Господи, погибает душа моя?» (9,248).

«Вспыхнуло сердце у меня, вижу Бога врагом себе, будь камень в руке у меня — метнул бы его в небо» (9,249).

«Говорю я Богу дерзко, как равному:

— Коли Ты силён, то и я силён, — так должно быть, по справедливости!» (9,250).

«Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я к Богу с похвалой Ему, но и с гордостью — такое было чувство у меня, словно одолел я силу Божию, против воли Его заставил Бога наделить меня счастьем; уступил Он мне, а я Его и похваливаю: хорошо, мол, Ты, Господи, сделал, справедливо, как и следовало!» (9,254).

«Снова угрожаешь Ты мне, Господи, опять надо мною рука Твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила Твоя?» (9,255).

«В эти часы Бог для меня — небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний — храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы — всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе» (9,256).

«И началось для меня время безумное и бессмысленное, — не могу головы своей поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на Бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:

«Так, Господи! Тяжела рука Твоя, а справедлива, и гнев Твой велик, но благостен!»

А по совести моей — не могу сказать этих слов, стою потерянный разными мыслями и не нахожу себя.

Подумаю:

«Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии Твоем?»

Пугает меня это, оправдываюсь:

«Ведь не в бытии, а только в милосердии Твоем сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены Тобою без помощи и пути!» (9,258–259).

Вновь вернулся к тому, с чего начинал: к мыслям о равнодушии Бога к человеку. Мечется душа Матвея, нигде не может отыскать он правды. Оглядываясь на людей, Матвей приходит к выводу о царящем в миру многобожии:

«Вот, — думаю, — разобрали люди Бога по частям, каждый по нужде своей, — у одного — добренький, у другого — страшный, попы Его в работники наняли себе и кадильным дымом платят Ему за то, что Он сытно кормит их. Только Ларион необъятного Бога имел» (9,271).

Все эти мысли и чувства сопровождали многие события в жизни героя, радостные и горестные. В итоге всего остался он после смерти молодой любимой жены одиноким и бесприютным — и отправился в монастырь на послушание.

«Хорошо. Умиление тихо пало на душу. Вот где я побеседую с Господом, разверну перед Ним сокровенное души моей и со смиренной настойчивостью попрошу указать мне пути к знанию законов Его!

Вечером всенощную стоял; служат строго по чину, истово, пение, однако, несогласное, хороших голосов нет.

Молюсь я:

— Господи, прости, если дерзко мыслил о Тебе, не от неверия это, но от любви и жажды, как Ты знаешь, Всеведущий!» (9,272–273).

Но и в монастыре правды не обрёл он, в смятении вопрошая:

«Где же правда Твоя, Господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред Тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды Твоея?» (9,293).

В монастыре он находит злобу, зависть, разврат. Схимник, в ком все видели носителя правды, явил себя просто немощным стариком, трусливым, жадным и жалким. Монах Антоний, к которому, как к последней опоре для души своей обратился Матвей, оказался пьяницей и развратником, погибающим в неверии.

Один из послушников монастырских поделился своими сомнениями с Матвеем:

« — Почему же называют это место — местом спасения души, если и здесь всё на деньгах построено, для денег живём, как в миру? Я сюда от греха торговли, а она здесь против меня, — куда бегу теперь? <…> За четыре года в третьей обители живу, а — везде торговля, нет душе моей места! Землёю и словом Божиим торгуют, мёдом и чудесами… Не могу видеть этого» (9,281–282).

Тот же вопрос встаёт и перед Матвеем.

Но если собрат-послушник разочаровался в монастырских порядках и в людях, теми порядками живущих, то у Матвея сомнения глубже: он колеблется в основах веры. Сомнение в людях — полбеды: эти нехороши, так можно и других поискать. В Боге же разувериться — и податься некуда будет. Между тем, вопросы, мучащие Матвея, есть вопросы слишком знакомые всем, стародавние: если есть Бог, зачем Он допускает столько зла?

«Говорю я:

— Зачем столько горя людям?

— За грехи, — отвечает.

И всё у него от руки Божией — голод, пожары, несчастные смерти, гибельные разливы рек — всё!

— Разве, — мол, — Бог есть сеятель несчастий на земле?

— Вспомни Иова, безумный! — шепчет он мне.

— Иов, — говорю, — меня не касается! Я на его месте сказал бы Господу: не пугай, но ответь ясно — где пути к Тебе? Ибо аз есмь сын силы Твоея и создан Тобою по подобию Твоему, — не унижай Себя, отталкивая дитя Твое!

Плачет, бывало, Гришуха от дерзостей моих, обнимает меня.

— Милый брат мой, — шепчет, — боюсь я за тебя до ужаса! Речи и суждения твои от дьявола!

— В дьявола не верую — коли Бог всесилен…» (9,282–283).

Горький не догадался сам, что герой его прошёл совсем близко от необходимого ему ответа, когда речь зашла о многострадальном Иове: преодоление всех бед и тягот — в приятии верою правды Божьего Промысла. Гордыня заслонила истину.

Нет, это не Матвей — сам Горький ищет правды и не может обрести. Матвей лишь символизация его внутренних метаний. Ищут Бога — герой и автор его, — а жизнь всё новые соблазны свои являет. Дьявол, в которого они верить не хотят, тешится над ними. Монах Антоний под конец пребывания Матвея в монастыре совсем сбивает его с пути веры:

« — Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой — сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то не наверное» (9,304).

Для Горького такая мысль — не новость. Ещё Сатин возглашал: существует только человек.

Антропоцентризм, безбожие — куда же дальше?

Покинув монастырь, Матвей вливается в толпу странников: и таких же ищущих, как и он; и не ищущих, а только праздношатающихся, прикрывающих шатанием своим душевную леность; и желающих корыстно попользоваться от Божиих щедрот…

Смятение души Матвея переходит в неколебимое утверждение в мысли о всеобщей злобе, царящей среди людей, об отчаянии, о многобожии, о безвыходности, о богооставленности мира.

«Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением.

Стонет душа моя:

— Не то!

Мутно текут потоки горя по всем потокам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места Богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе Его, не на что опереться стопам, — изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства, рассыпается жизнь в прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством.

Спрашиваю:

— Неужели ты действительно — только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия?

Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не Бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх перед лицом жизни, не стремление к радости о Господе, а заботу — как избыть печаль?

Кричит душа моя:

— Не то!» (9,321–322).

Многажды кричит душа его: «Не то!» А что — то?

Горький, как видим, вновь наталкивается на давние проблемы: проблему разобщённости людской, вечную проблему русской литературы, и на проблему бегства от жизни в грёзу. Страшно, что такою грёзою хотят видеть Бога, ничего иного не взыскуя душою.

Писатель ищет ответа на эти вопросы, и толкает на поиск героя своего. Матвей же утратил веру в Бога едва ли не окончательно:

« — Глядя на людей, усомнился я в силе Господа…» (9,353).

В Церкви же он давно успел разувериться.

Вот тут и встречается на пути странника другой странник же, некий «расстриженный» священник (определение неверное, ибо иереев не «расстригают», но лишают сана). Он окончательно раскрывает герою «обман Церкви»: её создали те, «для кого ход жизни опасен, рост правды вреден. Видят они, что правда всё ярче горит — потому всё больше людей зажигают пламя её в сердце своём, — видят они это и пугаются! Наскоро схватят правды, сколько им выгодно, стиснут её в малый колобок и кричат на весь мир: вот истина, чистая духовная пища, вот — это так! и — навеки незыблемо! И садятся, окаянные, на лицо истины и душат её, за горло взяв, и мешают росту силы её всячески, враги наши и всего сущего!» (9,339).

Этот проповедник освобождает место в душе Матвея для своей правды, речь о которой впереди. Отметим лишь самоуверенность его: в отвержении духовной правды Церкви. И почему для Церкви ход жизни опасен, а правда вредна? Впрочем, сколько таких утверждений было: сила их не в доказательности (таковой нет), а в безапелляционности, действующей на нестойкие души.

Как бы там ни было, Горький, мы видим, отказывается решать проблему единства человеческого через идею церковной соборности. Следовательно, можем сделать вывод, ещё даже не зная его дальнейших рассуждений, он будет выстраивать идею единства иного, какой-то своей церкви, пусть и не называя её этим именем. А для иной церкви нужно искать и иного бога. Последуем за ходом его мысли.

Прежде всего, писатель пытается отвергнуть давнее своё мировидение, о чём расстрига-проповедник говорит так: «Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму — и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир — горестная пустыня для него» (9,337).

Так бы и всегда. Самому автору отвечает персонаж. Но эта истина может стать и ловушкой: утверждая доверие в душе слушающего, она заставляет распространить это доверие и на дальнейшие рассуждения, а они могут обернуться и ложью, на которой будет выстраиваться некая новая вера, создаваться новая религия.

Общий ход рассуждений бывшего священника таков: Христа сделали Богом люди, но не отдельные личности то совершили, а некое коллективное единство, именуемое народом. Народ сотворяет Бога, движимый своею правдою. А в итоге богом оказывается именно это коллективное единство. Задача человека — растворить себя в том единстве, ибо личность есть лишь отломленностъ от родного целого (9,303), она бессильна и слепа. Распадение единства губит Бога, новое единение — вновь создаёт Его.

Идея богоискательства заменяется, таким образом, идеей богостроительства. В богоискательстве человек зависит от Бога, в богостроительстве, напротив, бог зависит от человеческих действий. Метались, метались, мыкались, мыкались — и всё к тому же гуманизму пришли.

Вся эта нелепица обволакивается у Горького многими словесами, суждениями, переплетением многих идей, среди которых обретаются и истинные: они придают видимость правды во всём этом рационально-эмоциональном построении. Нет нужды всё цитировать, но некоторые извлечения из общего нагромождения слов и идей сделать можно:

«Не бессилием людей создан бог, нет, но — от избытка сил.

И не вне нас живёт он, брате, но — внутри! Извлекли же его изнутри нас в испуге перед вопросами духа и наставили над нами, желая умерить гордость нашу, несогласную с ограничениями волю нашу. Говорю: силу обратили в слабость, задержав насильно рост её! Образы совершенства — поспешно делаются; это — вред нам и горе. Но люди делятся на два племени: одни — вечные богостроители, другие — навсегда рабы пленного стремления ко власти над первыми и надо всей землёй. Захватили они эту власть и ею утверждают бытие бога вне человека, бога — врага людей, судию и господина земли, исказили они лицо души Христа, отвергли Его заповеди, ибо Христос живой — против их, против власти человека над ближним своим! <…>

Но живы и бессмертны богостроители; ныне они снова тайно и усердно творят бога нового, того именно, о котором ты мыслишь, — бога красоты и разума, справедливости и любви!» (9,341),

«Христос, первый истинно народный Бог, возник из духа народа, яко птица феникс из пламени» (9,347).

Расстрига направляет Матвея к тем самым богостроителям, праведным людям, знающим истину, и люди эти — рабочие-революционеры одного из уральских заводов. (Приехали!) Эти богостроители вдохновляются правдою, которая заключена в некоем истинном учении. Это истинное учение Матвей начинает постигать … с политэкономии.

«Сначала я не понимал ничего, а потом — сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, — ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается, наука-то: сначала слышишь одни только новые слова, потом придёт минута такая — всё вдруг сложится и обратится в свет! И эта минута — настоящее рождение человека — удивительна!» (9,357).

Впрочем, и эти праведники добавляют к науке много красивых рассуждений, заполняя сознание Матвея своими бреднями:

« — Бог <…> был, когда люди единодушно творили его из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия; но когда народ разбился на рабов и владык, на части и куски, когда он разорвал свою мысль и волю, — бог погиб, бог — разрушился! <…>

Главное преступление владык жизни в том, что они разрушили творческую волю народа. Будет время — вся воля народа вновь сольётся в одной точке; тогда в ней должна возникнуть необоримая и чудесная сила, и — воскреснет бог! Он-то и есть тот, которого вы, Матвей, ищете!» (9,361–362).

Передовое учение, которым руководствуются богостроители, отвергает, разумеется, прежде всего, Церковь, видя в ней вред и бессмыслицу. Даже в деле Христа эти люди не видят никакой пользы: «Ничего и не вышло!» (9,376). На место прежних святых они думают вознести новых подвижников, «подобных первомученикам за Христову веру» (9,370).

Любопытен обобщающий образ, который использует один из рабочих наставников героя повести, говоря о цели истинного богостроительства:

«…Вы теперь как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красоте..» (9,370).

Храм строят… Знакомый образ.

Принять участие в этом строительстве мешают Матвею его индивидуалистические стремления, его тяга сознавать себя героем нового дела. Но это противоречит идее единства, создаваемого богостроителями, — и они прямо говорят ему об этом.

В рассуждения этих передовых рабочих необходимо вдуматься:

« — Началась, — говорит, — эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный злой комок мелких желаний, комок, который наречён был — «я» . Вот это самое «я» и есть злейший враг человека!» (9,354).

Это утверждение внешне очень легко принять за подлинно православное: точно так же писал, например, Тютчев, осуждая «человеческое Я», видя в нём причины бед личности и общества.

Разберёмся.

Тютчев, говоря о «человеческом Я», противопоставлял индивидуальность — личности. Личность — нераздельна и неслиянна с соборным единством, которое строится на стремлении человека к Богу истинному, Богу-Троице, в Котором человек обретает смысл единства всечеловеческого (едва ли не лучший образ соборности — графический образ круга с Богом-центром и центростремительными радиусами-личностями, данный аввой Дорофеем). «Человеческое Я» есть индивидуальность с центробежными эгоистическими стремлениями. Индивидуальность разрушает соборное единство, личность его создаёт.

Горьковские же учителя также пытаются преодолеть индивидуальные эгоистические стремления, но они не знают личности подлинной (относя это слово именно к индивидуальности), поскольку не знают истинного Бога. Они стремятся создать некое безликое целое, коллективизм, называя его богом, а на деле разрушая как идею Бога, так и идею человека-личности.

Герой повести всё же осуществляет, после новых странствий, своё слияние с народом-богостроителем, народом-богом, и символично, что это происходит в одном из монастырей во время крестного хода с чудотворной иконой: на смену «отживающей» религии приходит новая — религия «благодатной силы всех сил», религия растворения человека в народном единстве:

«Схватили меня, обняли — и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только — радость, необъятная, как небеса. Был я раскалённым углем пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.

— Шагу!

И неудержимо летит над землёю народ, готовый перешагнуть все преграды и пропасти, все недоумения и тёмные страхи свои» (9,387).

Времени не было тогда… Это как бы намёк на приближающееся преображение мира (Отк. 10:6)?

После этого совершается чудо: исцеление расслабленной. Но исцеляется она не Благодатию Божией, а силою «психологии коллективизма», как это объяснял сам автор, утверждая позднее, что событие, им описанное, это исцеление, имеет вполне материалистическое, научное, но не мистическое объяснение (см. 9,540).

Вообще само это «единство», коллективизм, обожествлённый Горьким, есть нечто весьма неопределённое. Ведь и сам автор признавал, что «Исповедь» — «книга не ясная» (9,540). При желании здесь можно увидеть некоторую параллель с толстовским пониманием мира как безликого потока, отражение которого в земной жизни автор «Войны и мира» находил в роевой жизни народа. Неслучайно и Мережковский обнаружил в «Исповеди» «пафос безличности».

Горьковское понимание коллективного единства далеко, по утверждению писателя, от каких бы то ни было религиозных идей. Сам он писал по этому поводу:

«Я — атеист. В «Исповеди» мне нужно было показать, какими путями человек может прийти от индивидуализма к коллективистическому пониманию мира. Автор не ответственен за мнения своих героев, они думают, действуют и говорят так, как повелевают им индивидуальные, наследственные свойства и внушения социальной среды. Герой «Исповеди» Матвей понимает под «богостроительством» устроение народного бытия в духе коллективистическом, в духе единения всех по пути к единой цели — освобождению человека от рабства внутреннего и внешнего» (9,556).

Если вникнуть в образный и идейный строй повести Горького, то можно прийти к выводу: основанное на передовом учении обожествляемое им единство есть не что иное, как пролетарский интернационализм, прикрытый псевдорелигиозными словесами. И ради такой-то пошлой идейки стоило огород городить!

Однако рассуждения Горького о богостроительстве привели в раздражение Ленина, разразившегося большим ругательным письмом (от 13 ноября 1913г.), в котором вождь декларативно отвергал любые попытки поднимать эту тему. Именно в этом письме Ленин сформулировал свой знаменитый тезис: «Всякий боженька есть труположество — будь это самый чистенький, идеальный, не искомый, а построяемый боженька, всё равно» (цит. по: 9,557).

Известно: богоискательство и богостроительство Горького совпало с идеалистическими философскими блужданиями группы партийных функционеров (Богданова, Луначарского, Базарова и др.), которые после неудачи первой революции предприняли попытку соединить марксизм с религией, — что и названо было «богостроительством». Утверждают, что Горький испытал влияние этой группы, с участниками которой он тесно общался. Ленин, как известно, яростно боролся с этим, написал бранный философский трактат «Материализм и эмпириокритицизм», в такой-то момент Горький и попал под горячую руку воинствующего материалиста.

Писатель как будто внял наставлению, о чём удовлетворённо пишет комментатор полного академического собрания художественных произведений Горького:

«Статьи и письма Ленина, а также его беседы с Горьким помогли писателю преодолеть ошибки. Разочаровался Горький и в «богостроителях». 27 марта 1910г. Ленин писал Н.Е. Вилонову о Горьком: «Слышали, что он разочаровался в Богданове и понял фальшь его поведения».

Сам Горький, осуждая В. Базарова, Г. Алексинского и других за политиканство, за то, что они мешают ему делать «любимое дело», писал тогда же Е.К. Малиновской: «Я этих молодчиков посылаю ко всем чертям. Богданов послан мною туда же»». (9,560).

Забавные были люди…

В написанной вслед за «Исповедью» повести «Лето» (1909), посвящённой с.-д. революционной борьбе рабочего класса, Горький богостроительских идей не касается — и ленинская более поздняя выволочка здесь ни при чём: может быть, сам сознал бессмысленность своих «исканий»? И лишь слабый отзвук их вдруг раздаётся еле слышно в рассуждениях одного из персонажей: «Помогите, говорит, Богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, — а вы есть рассеянные крупицы и части силы Его необъятной и, соединяясь, увеличиваете мощь Его, разъединяясь — уменьшаете» (9,504).

Да главный герой, профессиональный революционер, не сдерживается и под занавес восклицает, радуясь росту революционной активности рабочих:

«С праздником, великий русский народ! С воскресением близким, милый!» (9,513).

Сама же повесть слаба и схематична. В цензорском докладе по поводу этого произведения точно и кратко изложено её содержание:

«В прилагаемом повествовании автор, по своему обыкновению, преподносит читателям свои пересказы на освободительные темы, причём в книжке, конечно, нет недостатка в суждениях социалистических, бунтовских и антимилитарных. Какой-то агитатор поселился на лето с фальшивым паспортом в деревне, скоро сошёлся с наиболее дурными элементами, устраивал митинги, прятался от урядника, изображённого автором, кстати сказать, крайне непривлекательно, наконец попался и был отведён в тюрьму солдатами, которых по дороге старался взбунтовать» (9,572).

Горький неистово ненавидел русское дореволюционное государство и всячески старался принизить и оболгать его власти, возвеличить его врагов. Что и отразилось во всех его сочинениях.


[412] Есаулов Иван. Жертва и жертвенность в повести М.Горького «Мать» // «Вопросы литературы». 1998. №6. С. 61.

[413] Там же. С. 60.

[414] Там же. С. 63.

[415] Там же. С. 62.

[416] Иоанн (Маслов), схиархимандрит. Симфония… С. 604.

Комментировать

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Тёмная тема:
Цвета
Цвет фона:
Цвет текста:
Цвет ссылок:
Цвет акцентов
Цвет полей
Фон подложек
Заголовки:
Текст:
Выравнивание:
Боковая панель:
Сбросить настройки