Бог или царь?
Ждали “забастовщиков”…
Ещё с вечера сотня казаков расположилась на опушке леса, мимо которого должны были идти рабочие “снимать” соседнюю фабрику.
Ночь была тёмная, сырая. Время ползло медленно. Казалось, небо стало навсегда тяжёлым и чёрным, — никогда на него не взойдёт тёплое, яркое солнце.
Солдаты полудремали. Изредка кто-нибудь перебрасывался отдельными словами.
Казак Поддубный, широкоплечий скуластый малый, развалившись на животе, растопырив ноги и подперши кулаком колючий выбритый подбородок, по обыкновению поддразнивал тихого, маленького Ефименко, сектанта-штундиста.
— Вот тебе и “не убий!”, — говорил он. — Как прикажут “пли!” — держись только.
Ефименко молчал.
— Слово Божие, слово Божие! — где уж там… Знай слушайся: раз, два… вот те и вся Библия!
Ефименко заворочался под шинелью и отрывисто сказал:
— Кущунствуешь!..
— Уж это там я не знаю, — упрямо продолжал Поддубный, — только что, велят тебе стрелять, и будешь: потому — присяга, крест целовали. А то: “Не убий”. Начальство знает. Господь прямо сказал: слушайтесь начальства — от Бога оно!
— Не разумеешь Писания! — нехотя отозвался Ефименко.
— Да уж ты, известно, книжник — только как же это ты против слова-то Божия пойдёшь. Начальник скажет: пли!, а ты: нет, мол, ваше благородие, вас слушаться не приказано! Эх ты, секта!..
Ефпменко резко повернул свое худенькое тельце и твёрдо сказал:
— Бог или царь!
— Что Бог или царь? — тоже лениво поворачиваясь, спросил Поддубный.
— Бог или царь, говорю, — двум господам не служат, понял?
— Секта!.. А царь не от Бога что ль? Сердце-то царёво, знаешь, чай: в руце Божьей!..
— Слушай ты, — строго и внушительно заговорил Ефименко, — правду говоришь ты, сердце царёво в руце Божьей, да что отсюда выходит? Пред Богом оно ответ даёт, за всякое своё биенье. А коли хоть и царь убивать велит — грешит он. Про всякого человека то же сказано: волос с головы его не упадёт без воли Отца, — ну, а коли ты ограбишь кого, что ж, тоже на Бога свалишь?
— Ну поехал, законник! Ничего я этого не знаю; только что Господь одно сказал: повинуйтесь начальству — от Бога оно!
— Да сказано: властям предержащим повинуйтеся несть бо власть аще не от Бога. Но можешь ли ты ещё слово-то Божие разуметь? Не всякому оно открывается-то.
— Ладно!
— Сказал ещё Господь: царю царское, а Богу Божье, значит, коли царь Божьего требует — грешит он! Нигде Господь не говорил, что начальство больше Самого Господа слушать надо. Нет. А коли какой начальник безбожное дело заставляет делать, знаешь, что велел Господь отвечать?
— Ну?
— То-то вот. Писания не разумеешь. В Деяниях апостольских, знаешь, что говорится? Двух, Петра да Иоанна, к начальникам привели и говорят: бросьте народ учить, мы вам не приказываем, а святой апостол отвечает: разве хорошо пред Богом вас, начальников, больше Бога слушаться? Ну, и не послушал их. Вот как. И все-то почитай апостолы за непослушание властям были казнимы. Господь велел начальству повиноваться! Да велел только до тех пор, покудова начальство безбожного дела не требует. А разве “пли” — не безбожное дело?
— Вот посмотрим, запоешь не то завтра-то, — сонным голосом, почти засыпая, пробормотал Поддубный.
Начинало светать, мутный свет клочьями пробивался сквозь серую мглу. Где-то за лесом не то кто-то плакал, не то собака лаяла… Белый туман поднимался над пожелтевшей травой.
Вдруг откуда-то издали послышался почти неуловимый гул.
— Идут!
Это слово, произнесенное кем-то из казаков, как искра, пробежало по всем.
— Идут!
И все тяжело и сурово стали подыматься с земли.
Действительно, на краю села чёрной, кривой лентой показалась толпа народа. Лента росла, ширилась, можно уже было разобрать, что это движутся люди, а вместе с тем рос стройный гул, который начинал походить на какую-то грустную, протяжную песню.
Поддубный красными от плохого сна глазами бессмысленно смотрел на клубы поднимавшегося тумана.
— На лошадь! — скомандовал офицер, ёжась от холода и платком отирая мокрые усы.
А толпа всё росла, всё приближалась. Песня становилась всё ясней, всё протяжнее.
Казаки выстроились в ряд, преградив дорогу. Лошади фыркали и нетерпеливо били о сырую, холодную землю.
— Ну, секта! держись теперь, — буркнул вполголоса Поддубный своему соседу Ефименко.
В это время толпа подошла совсем близко. Грозные крики наполняли сырой туманный воздух, и вдруг град камней, как дождь, полетел на солдат.
Офицер, что-то крича, махал рукой и куда-то показывал нагайкой.
Залп. Снова град камней. Оглушительный рёв толпы и протяжное, чистое эхо.
К Ефименко, который, не двигаясь, сидел на своей лошади, подскакал офицер.
— Стреляй!.. Стреляй, собака!.. — задыхаясь крикнул он на него нечеловеческим голосом.
— Бог или царь!.. — тихо, едва внятно выговорил сектант.
Офицер хотел что-то крикнуть и вдруг, выхватив револьвер, выстрелил Ефименко в голову.
Лошадь рванулась в сторону, и маленькое трепетавшее тело непокорного казака бессильно упало в холодную грязь.
По изданию: Два пути. 1906. N 1. С. 10–14. Переиздание: Новый журнал. 2010. N 261.
Публикатор: С. В. Чертков
Мать
I
Это случилось поздно вечером.
Ниночку привезли в автомобиле какие-то люди. В комнату внесли на руках и положили на постель. Они успокаивали Анну Григорьевну. Брали её за руки. Говорили что-то. Но Анна Григорьевна могла понять только одно: Ниночку чуть не убил за городом какой-то бродяга — случайно проезжавшие в автомобиле люди спасли её.
В комнатку набралось много народа. Все чужие, незнакомые лица. Говорили шумно и горячо. Но Анна Григорьевна не могла встать с места и неподвижно сидела около постели.
Наконец ушли. И в маленьких комнатках стало совсем тихо.
Ниночка лежала несколько часов в глубоком обмороке. Когда очнулась и увидала над собой лицо бабушки, с такими жалкими, испуганными глазами и странно полуоткрытым ртом, начала плакать бессильно и тихо. Скорей закрыла глаза, не могла смотреть…
Старушка не выдержала, обхватила руками голову своей Ниночки, припала к ней и зарыдала:
— Деточка ты моя… Маленькая ты моя…
Ниночка ненадолго приходила в себя, смотрела сквозь слёзы на склонившееся над ней испуганное, жалкое лицо бабушки и снова впадала в полузабытьё.
Утром начался бред.
Приходил доктор, старичок, худенький, лысый, в больших очках в чёрной оправе. Прописал рецепт и сказал:
— Опасного ничего нет, больная нуждается в абсолютном покое…
Опять в маленьких комнатах целый день толпились какие-то люди. О чём-то спрашивали Анну Григорьевну. Что-то объясняли ей…
К вечеру, слава Богу, ушли все. И опять стало тихо-тихо.
Ниночка лежала теперь с открытыми глазами. Взгляд её был тяжёлый и пристальный. Она часто стонала и просила пить. Анну Григорьевну не узнавала и спрашивала: “Где бабушка?”
— Это я… Вот я, Ниночка… — задыхалась от слёз Анна Григорьевна.
Ниночка смотрела на неё, совсем как чужая, и говорила:
— Бабушка не должна знать… Я одна… Как-нибудь, одна.
Она и комнаты своей не узнавала. Ей казалось, что она брошена в поле. В сырой тёмной траве… Она задыхается от ужаса и острой боли… Рябое лицо… синие мокрые губы.
И прерывающийся голос, хрипит прямо в уши…
И она начинала кричать и биться:
— Унесите! унесите меня!.. Убейте… я не могу… Не могу я…
Днём Ниночка успокаивалась. Засыпала. Несколько раз приезжал старичок в больших очках. Всё прописывал новые лекарства, покачивал головой и говорил:
— Больная нуждается в абсолютном покое…
Недели через две, как-то рано утром, Ниночка позвала:
— Бабушка!
И голос у неё был новый: тихий и ласковый.
Анна Григорьевна подошла. Ниночка улыбнулась ей. Потянула её к себе. Поцеловала и сказала едва слышно:
— Я буду жить… бабушка…
И повернулась к стене, чтобы не расплакаться. Вечером пришёл доктор, остался больной очень доволен.
— Теперь неделя покоя — и вы будете здоровы…
Доктор оказался прав: через неделю Ниночка встала.
II
Но выздоровление шло очень медленно…
Ниночку нельзя было узнать: вся она стала какая-то другая. Раньше, бывало, полчаса спокойно посидеть не могла. А теперь усядется в кресло против окна и сидит так несколько часов, всё о чём-то думает. Подзовёт к себе Анну Григорьевну и молча ласкается к ней и жмётся, точно зябнет. Из дому никуда не выходит: “очень шумно, голова кружится”, и потом: “через улицу переходить боюсь”. Дверь заперли, и Ниночка собственноручно написала записку: “Никого не принимают”. Даже звонок подвязала.
О “том” не говорили ни слова.
Боялись говорить. Обманывали себя — делали вид, что теперь всё кончилось и что всё страшное надо забыть. Но не могли пристально смотреть в глаза друг другу: обе понимали, что самое страшное впереди. Об нём-то и боялись думать больше всего. И в то же время его ждали каждый час, об нём только и думали.
Анна Григорьевна говорила, что пальмы сохнуть начали и не лучше ли вынести их в сад. Говорила, что приходила соседка Александра Игнатьевна, у неё корова отелилась и она предлагает носить молоко на дом. Не снять ли у Ниночки в комнате занавески, от них душно и пыльно. Говорила о всяких мелочах, но глазами и голосом спрашивала всё о том же, сама пугаясь своего вопроса.
И вот то, о чём так страшно было думать, случилось…
Поздно вечером Ниночка постучалась к Анне Григорьевне:
— Ты спишь, бабушка?
— Нет. Ты что, Ниночка? — дрогнувшим голосом окликнула её Анна Григорьевна
Ниночка вошла.
Анна Григорьевна хотела встать ей навстречу, но взглянула на неё и почувствовала, что ноги холодеют и подкашиваются, как в тот первый вечер… В застывших, потемневших глазах Ниночки, в искажённом, побледневшем лице она прочла то, чего ждала с таким ужасом.
Ниночка медленно подошла к постели. Села рядом с бабушкой, обняла её, прижалась к её лицу. И руки её, и всё тело дрожали мелкой дрожью.
В комнатке было темно. Только в углу угасал красноватый свет лампадки; медленные тени тревожно скользили по стенам и потолку.
С улицы доносился жуткий глухой шум, приближаясь, холодным кольцом окружая дом, — точно назойливо заглядывая в черные окна.
Сидели долго, обнявшись, не произнося ни слова.
Вдруг Ниночка нагнулась к уху Анны Григорьевны и заговорила быстро-быстро, шёпотом, останавливаясь, чтобы перевести дух: дрожь мешала ей и зубы стучали как в ознобе:
— Я всё время об этом думала… только об этом и думала… Я не хотела говорить тебе… Думала, с ума сойду… Ненавижу я его… ненавижу я его!.. Я убью себя вместе с ним… Он расти во мне будет!.. Такой же, как тот… Я знаю… Я наверное знаю, что он, как тот… Все равно я задушу его… Лучше сейчас… вместе с собой… Ты прости, бабушка… Ты забудь меня… Я больше жить не могу, бабушка…
Комментировать