Сама жизнь

Сама жизнь

Трауберг Наталья Леонидовна
(12 голосов4.8 из 5)

Целебная радость

Целебная радость

Однажды мне пришлось отбирать для Антибукеровской премии то, что называют теперь non fiction. Хороших, даже блестящих статей и книг оказалось намного больше, чем можно было подумать, и отобрать оказалось нелегко. При этом одно явление огорчало, другое – очень радовало: авторы чаще всего не слишком щадили ближних, зато, без всяких сомнений, произошло чудо – ни язык, ни способность к мысли изничтожить не удалось.

Если бы я выбирала в прошлом году, затруднений бы не было: «Риторика повседневности» Елены Георгиевны Рабинович. Трудно передать, какая это хорошая книга, лучше ее прочитать. Оказывается, блистательные игры, легко обретающие развязность, – далеко не единственная альтернатива осточертевшим и косноязычным прописям. Собственно, чему тут удивляться? Можно было предвидеть, что филологию, любовь к слову, так просто не убьешь.

Убивали ее прямо на моих глазах, в Ленинградском университете, начиная с 1948 года, хотя летом или осенью 1947-го Ефим Григорьевич Эткинд уже купил для Жирмунских, у которых родилась дочь, гуттаперчевого попугая – мы думали, еще можно смеяться над тем, что Виктора Максимовича назвали «попугаем Веселовского». В 1948-м-1949-м смеяться бы не захотелось, да и действия стали пострашнее. Владимир Яковлевич Пропп, если не ошибаюсь, преподавал немецкий язык, Владимир Федорович Шиш-марев, хотя и возглавлял по-прежнему нашу кафедру, в университет старался не ходить. Братьев Гуковских посадили, а кафедру классической филологии, где работали Ольга Михайловна Фрейденберг, Яков Маркович Боровский и молодые их ученики, ругали без всякого перерыва, не говоря о том, что ее уже не возглавлял Иосиф Моисеевич Тройский.

История (которой филологов учили, словно и не разделился историко-филологический факультет) тоже не процветала, а медиевистику просто отменили. Собственно, по печальным, но в данном случае и промыслительным причинам сохранились одни исследователи Древней Руси; их настолько оставили в покое, что Лев Дмитриев занимался житием Михаила Клопского (его и называли «Клопский»). Да еще, совсем уж чудом, Юрий Михайлович Лот-ман укрылся в Тарту.

Однако события эти для многих – «отдаленней, чем Пушкин». Медиевистика воскресла едва ли не трудами одного человека, Арона Яковлевича Гуре-вича, и с легкостью перекинулась на точно ту рома-но-германскую филологию, которой начал насучить Владимир Федорович Шишмарев. Среди классиков появились такой филолог-миссионер, как Сергей Сергеевич Аверинцев, и просто великий филолог Михаил Леонович Гаспаров.

Прочитав книгу, о которой я сейчас пишу, я сразу подумала именно о нем – и тут же узнала, что Елена Георгиевна его ученица. Вот это именно и важное человек поразительного таланта может появиться и даже проявиться при самых неудобных обстоятельствах, как появляются святые во время любых гонений. Что говорить, книга о риторике повседневности – очень талантлива, но она спокойна, скромна, нормальна, словно как была филология, так и есть.

Начинает Елена Георгиевна статьей о советской речи. Зоркость ее и тонкость исследования поистине совершенны. Однако чуть ли не важнее то, что она легко сочетает полное, просто рефлекторное неприятие советских дикостей с вежливостью и бесстрастием в лучшем смысле этого слова. Значит, можно не пользоваться тем же оружием, что твой противник. Если бы это переняли наши журналисты, что там – хоть ученые!

Дальше что ни статья, то открытие, в самом меньшем случае – тончайшее наблюдение. Их много, но книгу оставить невозможно. Последняя статья побудила меня вспомнить притчу (быль, конечно) из первых университетских лет, еще до «попугаев». Один молодой классик читал доклад, мы слушали, и кто-то из студентов спросил сидящего тут же Виктора Максимовича: «А он сам это открыл?», на что тот удивленно ответил: «Помилуйте, это было бы эпохально!» Елена Георгиевна с редкой обстоятельностью разбирает, что же имел в виду Аристотель под катарсисом, совершенно изменяет давно сложившиеся представления – но сдержанно, сухо, тихо, словно ничего эпохального здесь нет. Вот это уже не штучные сенсации, а филология, самый ее воздух.

Последняя статья называется «Безвредная радость». Можно было бы сказать, что книга о риторике повседневности – радость целительная, или целебная, или, если мы стремимся к полной корректности, хотя бы полезная. Молодым – по одним причинам, старым – по другим хорошо убедиться, что мудрость, скромность, свобода и есть настоящая жизнь, приобщиться к которой мешаем себе только мы сами.

P. S. Почему-то этот невинный очерк не напечатали даже в тех журналах, где я вхожу в редсовет. Действительно – почему-то, я не знаю причины. Это не «качество», брали и похуже. Может быть, он слишком хвалебный, точнее – нет в нем животворящего гнева, который теперь так любят.

Времена Веспасиана

Один из лучших библеистов, Чарльз Додд, постоянно напоминал, что притча – не аллегория, и толковать ее надо целиком, а не объяснять каждое слово. Тот, кто любит Ахматову, знает строки: «И это станет для людей / как времена Веспасиана». Именно так случилось с самым началом послевоенного времени, о котором она и писала, а потому бессмысленно гадать, кто тут Веспасиан. Черчилль – значительно лучше, как и Рузвельт; Сталин – несопоставимо хуже. Речь только о времени, которое мы основательно забыли, хотя оно «было при нас», если нам больше шестидесяти.

Борис Ильин, далекий потомок Баратынского, служил тогда в Германии. Вернувшись в Америку, он издал эту книгу[107].

Писал ее русский человек, до тех пор не видевший того, что случилось с его соотечественниками. Увидев это, он захотел (и, на мой взгляд, сумел) передать странное чувство, складывающееся из острой жалости, чистого ужаса и, все-таки, удивления. Роман получился странный, вроде бы – очень простой, в духе привычного тогда реализма, но на другие романы непохожий. По-видимому, разгадка в том, что главное здесь – даже не сюжет, а особая атмосфера и какие-то очень русские разговоры. Когда я читала его в первый раз, больше всего меня тронул нищенский уют, вся эта радость от тушенки или чудом найденного крова. Потом я заметила, что молодой, неопытный американец легко справился с очень трудным делом – изобразил «положительно прекрасных людей». Рядом, почти не появляясь, существуют слишком знакомые нам чудища – начальница из «отдела» и мерзкий Зубкин. Как точно выбрана фамилия! Казалось бы, случайная вещь, Зубкиным может быть и Орловский, но нет, он – «Воробьев»; тут и что-то дворянское («Муравьев»), и что-то трогательное, как картинка в букваре, изображающая круглых маленьких птичек.

Настораживает поначалу только имя героини. Девушки, родившиеся в 1920-х, обычно были Людмилами, Галинами, Тамарами, а из «старых добрых» имен – Еленами, Татьянами, Натальями. Почти исчезли даже Екатерины и Елизаветы. Но чего не бывает! В «хорошей московской семье» могли назвать и Дашей, особенно – если там была набожная бабушка. Подругу – и ту зовут «Соня», хотя их почти не было. Но, как ни странно, об этом скорее забываешь, зато остается призвук русской классики и старины. «Дарья» – имя тютчевское, мурановское («Дарья Федоровна»), и потому оказывается уместным, даже незаменимым.

И вот, мы попадаем, читая, в удивительную среду. Это – и не эмигрантский мир, и не советский; не «современный» и не «старинный». Ощущение такое, словно ты и впрямь на предельно узком пути, вроде той «зеленой линии», которая отделяла советскую зону от трех других.

Роман очень скромен, он ни на что не претендует. Казалось бы, пишет автор и пишет, не пытаясь подражать новшествам, не слишком новым и тогда. А получается что-то очень живое. Мне, например, иногда представлялось, что передо мной – сценарий или готовый фильм. Вместит это нынешний читатель, которого не удивишь самыми дикими ужасами и странностями? Вроде бы, он сам от них устал; но готов ли он к такой чистоте и простоте, я судить не берусь.

Стоит напомнить еще об одном сюжете. Роман издали в 1949 году, когда тут, у нас, громили космополитов. Прошло очень много лет, обрушилась страшная система, мир немыслимо изменился. Возникли мифы: одним кажется, что в советской эпохе было что-то очень нравственное, другим (их, к несчастью, меньше) – что тогда в нашей стране просто не было жизни. Что ж, читая роман Бориса Ильина, непременно заметишь, что и нравственность, и жизнь – были, но никак не в системе, а только в сердцах людей Может быть, кто-нибудь поймет, что и всегда, и сейчас (как бы наше время не оценивать) дело обстоит точно так же.

Историческая справка

Казалось бы, что может быть трогательней и красивей, чем Ялта зимой? Маленький Крым, уютный городок, дама с собачкой, море – и без того пошловатого привкуса, который обретают летом субтропические красоты. Однако теперь этот милый образ навсегда связан с одним из самых странных злодеяний ушедшего века.

Кончалась война. Все ждали победу, многие о ней молились. Как-никак, прямо на глазах Георгий убивал дракона, да еще в роли змееборца оказались обычные, даже смешные люди из английских местечек. Предполагалось, что и русские со всеми своими собратьями по империи – примерно такие же. Собственно, так оно и было; но не только так.

Если память мне не изменяет, Ялта почти растворилась в общей надежде. Черчилля и Рузвельта любили, третьего участника – кто как. Мы, первокурсницы, его боялись, но именно тогда и нас коснулось что-то вроде чувств Пети Ростова.

Конференция проходила в феврале, и договорились там о страшных вещах – прежде всего, сдали Советам будущие «страны новой демократии». Очень уж хотели единодушия, но все-таки чувство такое, что западные политики были околдованы. Кроме несчастных стран, они практически выдали несметное множество людей. Может быть, они не совсем понимали, как это пленный не захочет вернуться на родину. Но ведь знали же, что только советских пленных, по воле властей, не защищала Женевская конвенция! Немцы, и те удивлялись, но Советы стояли насмерть. Какая там защита? Сдался в плен – значит, предал.

Правда, только среди советских пленных были люди (и очень много), сражавшиеся вместе с немцами. Проблема эта особая, о ней сказано немало, но все-таки не англичан и не американцев захватывали в немецкой форме, а бывших советских граждан. Зная или не зная, что их до этого довело, западные союзники возмущались или просто-напросто терялись.

Однако сдали они, как-то незаметно, вообще всех до единого. Напомню, что тогда, в Ялте, договорились «вообще», собираясь доработать мелочи позже. К разряду мелочей отнесли и самое важное: репатриировать ли тех, кто боится возвращения больше, чем смерти? Черчилль мог бы и заметить, речь об этом уже шла. Корреспондент из Нормандии, Оруэлл (будущий автор «1984»), писал о людях, кончавших с со'бой из страха перед советскими репрессиями. Были и политики, взывавшие к Идену и Черчиллю, скажем – лорд Селборн, министр экономики, подчеркивавший, что он – христианин.

Сопротивлялся таким увещеваниям главным образом министр иностранных дел Энтони Идеи. Еще в октябре 1944-го, приехав в Москву на секретное совещание под кодовой кличкой «Толстой», он испытал странные чувства, видимо, и побудившие уже тогда пообещать Советам едва ли не все Балканы. В одном его письме есть фраза, понятно о ком: «Хотя я знал, что это безжалостный человек, я уважал его несомненный ум и даже чувствовал к нему симпатию, которую я не в состоянии объяснить до конца». Так и кажется, что его околдовали и настолько, что он еще тогда, начерно, согласился репатриировать пленных и обеспечить транспорт.

В самой Ялте англичане вели себя хуже американцев. Рузвельт вообще не видел подписанного документа, за него отвечали генералы. Да он и умер через два месяца. Но из «не ведают, что творят» слагаются злодеяния.

Как и следовало ожидать, невиданное множество самых обычных людей не захотело возвращаться. Поначалу союзники, которым они сдавались, не думали, что придется возвращать их силой. Мало того, они удивлялись такой необходимости, а нередко – и спасали беглецов. Тут американцы тоже лучше себя вели, чем любимые нами англичане, Бог их знает, – почему. Именно это и рассказано в книге. Если уж совсем читать жизнь как притчу, мы заметим, что Черчилль мгновенно расплатился, против всяких ожиданий перейдя от триумфа к провалу. Сразу после войны к власти пришли лейбористы, наломали дров, и снова он стал премьером только в глубокой старости.

Неужели союзники не видели, с кем имеют дело? Что это – наивность, цинизм, наваждение? Дороти Сэйерс писала примерно тогда о «догмах Германии и России»: «Как бы тяжко мы не грешили, так далеко мы не зашли. Одно дело – изменить нравственным правилам, другое – творить зло и честно считать его добром». Поистине, у политиков хуже со зрением, чем у писателей. Неужели они и впрямь верили Советам? К тому времени можно было хотя бы прочитать или услышать, сколько народу не хочет возвращаться. Теперь это все подробно и точно описано[108], приведены и ошеломляющие цифры, и душераздирающие примеры. Но происходило это тогда, и об этом знали. Многие тысячи пленных, успешно или безуспешно, предпочитали смерть возвращению. Их понять нетрудно, а тех, кто решал их судьбу- почти невозможно.

Я говорю о западных союзниках; «наши» – другая загадка. Помню толстого добродушного генерала, который осенью 1951-го года очень помог мне, почти спас. Читая намного позже труды о «ялтинских пешках», я узнала, что именно он руководил депортацией пленных из Англии и Норвегии.

Но вот- и утешение, библейская сила слабых. Толстой пишет: «Крохотный Лихтенштейн, где не было армии, а полицию составляли 11 человек, сделал то, на что не осмелились другие европейские страны. Правительство Лихтенштейна с самого начала решительно заявило советской репатриационной миссии, что позволит уехать из страны только тем, кто выскажет желание вернуться в СССР, и ни разу не отказалось от этой линии. ‹… › Никаких неприятностей не последовало, и советская миссия, поняв, что ничего не добьется, вскоре отбыла восвояси.

Я спросил князя, были ли у него сомнения в успехе выбранной линии. Мой вопрос, по-видимому, удивил его.

– Нет, – объяснил он, – с советскими надо говорить жестко, это им нравится. Ведь лучше всего они понимают язык силы»[109].

Поневоле вспомнишь уехавшего из России математика Владимира Лефевра, который давал Рейгану именно такой совет перед встречей с Горбачевым в Рейкьявике. Как Дороти Сэйерс, он создал – но в науке – две модели поведения и просчитал, что из них следует. Первая знает нравственный запрет, для второй важна только цель. Оказалось, что плодотворна in the long run[110] именно первая. Западные союзники изменили ей, и миру пришлось долго расплачиваться. Если бы все решала логика, он бы не выбрался из того, что началось в Ялте; но, к счастью, решает Бог; и чудеса искупления начались в той самой стране, которую предали тогда, в 1944-м – вспомним осень 1980 года, «Солидарность» и все, что было позже.

Печаль отца Брауна

Честертон выходит обычно с какой-нибудь аннотацией. Они меняются. Готовя первое свободное издание, худлитовский трехтомник 1990 года, пришлось писать очень много, восполняя то, что раньше скрывали. Теперь можно обойтись без ликбеза – есть где почитать и о Честертоне, и о христианстве. Однако в многочисленные статьи вошло не все, о чем стоит подумать, если взялся за этого странного писателя. Странный он не потому, что «эксцентричный». Ни эксцентрика, ни склонность к игре уже никого не удивляют. Писатели последних десятилетий намного превзошли в этом Честертона, но строчка из стихотворного письма Мориса Бэринга так же верна, как и в 1907 году:

Таких, как вы, в Европе больше нет.

Сменились сотни мод и традиций, но «таких» – по-прежнему нет даже среди прославленных апологетов христианства, писавших позже, чем он. Если сопоставить его хотя бы с К. С. Льюисом, почувствуешь, что Льюис поприличней, посерьезней, можно сказать – повзрослей.

При всей любви к Льюису, Дороти Сэйерс, Чарльзу Уильямсу я вынуждена признать, что Честертон резче и явственней их всех противостоит стереотипам «мира сего». Не случайно его сравнивают и с юродивыми, и с блаженными в евангельском смысле слова. Одно из обычных для него несоответствий «миру» – сочетание свойств, которые считают несовместимыми и даже противоположными. Собственно, весь брауновский цикл стоит на сочетании простодушия с мудростью.

Не случайно первый сборник называется «The Innocence of Father Brown», второй – «The Wisdom of Father Brown», а биография Честертона, написанная Джоном Пирсом, – «Wisdom and Innocence».

Сочетание это исключительно важно. Для Честертона оно было открытием. В 1904 году он встретился у общих знакомым с отцом Джоном О'Коннором. Какие-то молодые люди, снисходительно признавая достоинства веры, сокрушались о том, что священники не знают темных сторон жизни. Позже Честертон пошел гулять со священником и был поражен тем, какие глубины зла тот знает. В первом же рассказе о отце Брауне про это сказано так:

«Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают».

Название первого сборника переводили по-разному в 1920-х годах. Были и «Простодушие», и «Невинность». Слово innocence содержит эти значения, но теперь привилось «Неведение»*, может быть – чтобы подчеркнуть линию, противоположную мудрости.

Однако сейчас я хотела поговорить о другом сочетании свойств, не главном для цикла, но тоже очень важном. В церковнославянском языке есть слово «радостоскорбие». Честертону оно бы очень подошло.

Принято считать его оптимистом. Об этом сейчас говорить не буду, он сам неоднократно отвечал на такие обвинения. Но все-таки его, а не кого-нибудь другого называют «Учителем надежды».

Мы уйдем далеко, уточняя различие между бодрым, бесчувственным невниманием к скорби и злу.

Предложила его Раиса Померанцева, редактор сборника 1958 года.

и такой по-христиански странной добродетелью, как надежда. Сейчас подчеркнем одно: жизнерадостность Честертона достаточно заметна. Многих она раздражает. Одни не верят ей, другие – завидуют, третьим она кажется кощунственной, что было бы правдой, если бы он был кем-то вроде сэра Аарона из «Трех орудий смерти». Но вот что, к большой нашей радости, пишет он в этом рассказе:

«- Как? – вскричал Мертон. – А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?

– Это жестокое исповедание, – сказал священник. – Почему бы ему не поплакать, как плакали его предки?»

Сам Честертон знал печаль, а может быть – и плакал. Во всяком случае он напоминает в одном эссе о том, что и в Писании, и в истории мужчины слез не стыдились. Плакал ли отец Браун, мы не знаем, но бодрячком он точно не был. В отличие от многих наших неофитов, он не путал с радостью то, что Честертон назвал «оскорбительным оптимизмом за чужой счет».

Чтобы рассказать о том, когда и почему он печалился, попробую сперва немного отойти в сторону.

Самый прочный предрассудок религиозных людей связан с тем, что называют «непротивлением злу». Слова эти подсказывают уничтожающий ответ: а что же, по-вашему, христиане злу не противятся? По-видимому, согласиться с тем, что неприятие зла и насильственная борьба с ним – не одно и то же, слишком неудобно. Действительно, тело отдадут на сожжение, а от «добра с кулаками» не откажутся.

Кто не слышал, с каким наслаждением рассказывают о том или ином возмездии? Кроме прямого зла – злорадства, здесь есть и резонная тяга к справедливости, но толкуется она и решается совершенно по-мирски, словно нет ни притчи о плевелах, ни беседы в самарянском селении. Других мест из Евангелия приводить не буду. Каждый не только может прочитать их, но и несомненно читал. В тех слоях сознания и подсознания, где живут удобные стереотипы, получается примерно вот что: или тебе безразлично зло, или ты борешься с ним так, словно в 10 главе от Матфея сказано не «овцы», а «волкодавы». Равнодушия к злу у Честертона и отца Брауна вроде бы нет. Зачем неуклюжий и тихий священник вмешивается во все эти дела, если зло ему безразлично? В его реакции иногда слышишь гнев (не злобу!), но особенно сильна в ней печаль. Редко встретишь такое точное изображение печали, прямо противоположной ее подобиям, от каприза до отчаяния, как в рассказе «Око Аполлона»: «Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, словно стыдился чего-то», «морщась как от боли».

Пока он так сидит, сюжет движется, преступник обнаружен, и вдруг на вопрос друга:

«Схватить его?» – «Нет, пусть идет, – сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. – Пусть Каин идет, он – Божий».

Очень полезно посмотреть рассказы, замечая, что делает с преступником отец Браун, раскрывший преступление. Герой «Ока» совершенно ужасен, абсолютно уверен в себе, и священник предоставляет его Богу. Обычно же, когда преступление совершил заблудший человек, на месте которого отец Браун может представить себя, он или отходит в сторону или беседует с ним, как с почтальоном в «Невидимке» или вором в «Алой луне Меру». Беседа с «невидимкой» – длинная, они долго гуляют, вора из «Луны» удается привести к покаянию как-то уж очень быстро, но здесь мы священника не слышим. Лучше всего, если его слова нам доступны, как проповедь в саду, снизу вверх – Фламбо сидит на дереве («Летучие звезды»).

Иногда наказание предполагается – например, сам Браун приманил к Фламбо сыщика и полицию. Кстати, здесь очень заметно одно свойство Честертона: там, где логика ему не нужна, он от нее отмахивается. Читатель может угадать сам, отсидел ли Фламбо прежде, чем встретиться с патером Брауном в «Странных шагах» или в тех же «Звездах». Догадаться же, почему он не узнает человека, с которым в «Сапфировом кресте» провел целый день, вообще невозможно.

Кое-кого отец Браун спасает от наказания (например, в «Небесной стреле»), но это не главное. Наказан преступник по земному закону или не наказан, священник стремится к тому, чтобы он переменился, покаялся. Остальное он с евангельской легкостью предоставляет другому суду. Легкость эта – не удобство, небрежение или легкомыслие. Она настолько же труднее мирской тяжести, как хождение по воде труднее хождения по суше. Однако это именно легкость. Отец Браун не падает под грузом зла. Он приветлив и прост – перечитайте, как один из персонажей «Воскресения» вспоминает, видя его, самые скромные, связанные с детством, вещи. Чес-тертоновский священник неуклюж (иногда напоминания об этом назойливы), но он никогда не бывает

«нервным». В «Поединке доктора Хирша» мы словно подглядываем, как он ест в уличном кафе, и соглашаемся с определением «непритязательный эпикуреец». Знание зла вызывает в нем очень глубокую печаль, но не ведет к болезненной искалеченности.

Сам Честертон был не совсем таким. В нем оставалась подростковая воинственность, правда-только в спорах, безукоризненно рыцарских. Он тоже неуклюж, но иначе. В конце концов, отец Браун – маленький, а он – «человек-гора». Несмотря на размеры, Честертон «прыгуч и прыток» (так выразился он в «Маске Мидаса»), причем в пожилые годы эта манера объяснялась не столько радостью жизни, сколько доброжелательством, а может быть – застенчивостью. Во всяком случае, печаль он знал – и чисто христианскую, о мире, и обычную, из-за потерь и болезней. Однако своему любимому герою он дал не прыгучесть, а неловкость, высвечивая его смирение на фоне самодовольного мира.

Кроткие они оба. Честертон вообще был резок три раза в жизни: когда при нем обидели служанку, когда обидели секретаря и только один раз эгоистично, «по-человечески». Вспоминает об этом именно О'Коннор. Они близко дружили уже восемь лет, вышли два брауновских сборника, и вот – вечером, в саду- Честертон обо что-то споткнулся. О'Коннор поддержал его, он сердито вырвался – и упал, даже вывихнул руку. Стоит ли говорить, что он радовался скорому возмездию?

Отец Браун огражден волей автора от таких грехов и соблазнов. Если он повышает голос, значит, Честертон именно этого хотел. Случается это очень редко. В «Небесной стреле» он спорит с более сильными, в «Последнем плакальщике» тоже, но, главное, в его голосе много глубокой печали. Кажется, чистый случай гнева – один, «На скорую руку», но там, как бывало в 1930-е годы, Честертон вводит в его речь почти политический мотив. Священник при этом теряет то, к чему мы привыкли, это как будто не совсем он.

Но тут мы выходим к другим темам, которых, Бог даст, тоже коснемся. Пока же я хотела бы сделать прямо противоположное, а именно – подсказать, что «innocence – wisdom» и «мирная радость – печаль» говорят об одном и том же.

Молодой Честертон

Лет пятнадцать тому назад, в конце прошлого века и тысячелетия, среди честертоновских «материалов» обнаружилась коробка, где под мантиями университетов, присудивших Гилберту Кийту докторскую степень, лежали какие-то блокноты. Тогда все оставшееся от Честертона хранилось у Эйдана Мэкки, который посвятил своему кумиру поздние годы жизни. Дело было так: в 1988 году скончалась приемная дочь Честертонов, Дороти Коллинз, прожившая в их биконсфилдском доме без них полвека (Франсис умерла в 1938-м, она – в 1988-м). Сперва «литературное наследство» попало в Британский музей, потом Честертоновское общество (института еще не было) выкупило его и хранило у Мэкки, в Бедфорде. К весне 1998 года подыскали комнату в одном из оксфордских колледжей. Мне посчастливилось побывать там, когда коробки только-только распаковали, и я увидела кипы книг, кукольный театр, что-то еще – но не рукописи. То ли нужную коробку открыли немного позже, то ли мне не показали ее содержимое, а может быть, я до нее не дошла под градом честертоновских чудес. Приведу пример: мы с Мэкки пошли поесть в кабачок «Белая лошадь» и даже не удивлялись, что колледж – рядом с ним (что значила для Честертона такая лошадь, смотри в «Человеке с золотым ключом» и в особом эссе).

Записи разобрали, и обнаружили много неизвестного. Честертон не «заводил архивов», совершенно не заботился о «своем», но в детстве – мать, потом – жена, еще позже – Дороти подбирали за ним что могли. Так накопилось и содержимое коробки.

Больше всего записей молодого человека 1890-х годов. Канун XX столетия четко делился для него на время мрака и счастливейшие годы любви к будущей жене. Он познакомился с ней осенью 1896-го. Заметим, что в 1895-м «the naughty nineties»[111] переломились сами – их кумир и, можно сказать, автор попал в тюрьму. Честертон очень жалел Уайльда, но дух, связанный с ним, пылко ненавидел. Позже, счастливо женатый, очень известный, еще не знавший ни суда над любимым братом, ни его смерти на войне, он вспоминал в посвящении к «Человеку, который был Четвергом» (1907):

‹… › Наука пела бессмыслицу, искусство – радости тьмы, Мир устал и состарился, но молоды были мы, Когда солидные люди, надменные, как всегда, Развратничали без радости, трусили без стыда.

Причесаны под Уистлера, снобы с высоким лбом, Люди гордились подлостью, как прежде гордились гербом. В жизни разочарованы, смертью уязвлены – Да, очень, очень состарился мир, когда мы были юны. Любовь обратилась в гнусный порок, скука грызла умы, Люди стыдились совести, но не стыдились мы. Глупы мы были, слабы мы были, но не поддались им, Когда их черный Ваал закрыл все небо, словно дым. Мы были мальчишками. Форт из песка осыпался под рукой, Но мы не хотели, чтоб землю залил их черных волн прибой. Мы глупо шутили, нелепо шутили, шумели в поздний час, Но когда молчали колокола, звенели кубки у нас[112]

Мальчишками были друзья Гилберта, окончившие вместе с ним одну из девяти старейших английских школ, созданную в 1509 году при соборе св. Павла (еще старом, не том, который построен Кристофером Реном). Называется она Сент-Полз, в ней учились Мильтон, Мальборо (XVII век) и Исайя Берлин (ХХ-й).

Оттуда, как правило, шли в Оксфорд или в Кембридж, но молодой Честертон в университет не хотел, чем очень огорчил даже не столько родителей, сколько их среду. Он учился, или, по его словам, ничего не делал, в Слейд-скул, училище живописи, а больше – бродил, мечтал и мучился. Увидев юную Франсис Блогг, он ее тут же полюбил на всю жизнь, и она его полюбила так, что, овдовев ровно через сорок лет после первой встречи, писала их общему духовнику: «Мы всегда были влюблены друг в друга».

Ученые гадают, какие повести написаны до их встречи, какие – после. Как бы то ни было, он прилежно описывает девушек с густыми каштановыми волосами. Если он Франсис еще не видел, он что-то предчувствовал. Позже он писал своей жене:

Ты появилась в светлом новом платье Зеленовато-яблочного цвета, Который, как и все цвета, идет, К каштановым и мягким волосам.

Завершаются эти стихи мечтой о том, чтобы увидеть Франсис «в серебряной короне седины». Мечта не сбылась; он поседел очень рано, она – нет.

Другое совпадение не требует пророческих даров. Семья, куда попадает Гэбриэл Хоуп, очень похожа не только на семью Блогг, но и на все семьи этого круга. Какой уютной кажется их жизнь! Она такой и была, но многие (скажем, Голсуорси) увидели в ней немало мрачного, а люди вроде Уайльда сами старались лишить ее лучших свойств.

Честертон рассказал о ней, как рассказывают о счастливом детстве, хотя лет до десяти он действительно был счастлив, а в юности, до встречи с Франсис, едва с ума не сошел от отчаяния.

Когда читаешь его юношеские повести, узнаешь свою молодость. При страшном строе, в страшное время примерно так беседовали и студенты питерского филфака, и молодые московские семиотики. Говорят, что все это очень похоже на времяпрепровождение в знаменитой 57-й школе и других лицеях и гимназиях наших лет. Однако разница есть, и определяется она словом «запреты» – не столько внешние, сколько внутренние.

Скажем проще, несколько срезая углы: герои Честертона жили в мире и в культуре, где подразумевались строгие табу. Именно тогда наивный Уайльд, возмущаясь этим, проповедовал жизнь по капризам и прихотям. Почему-то забыли, что в конце IV века молодой Августин чуть не умер от слов апостола Павла: «…попечения о плоти не превращайте в похоти». Собственно, он и умер в христианском смысле слова, а там – воскрес к новой жизни. Искажения нравственных запретов привели, по закону маятника, к культу малейшей прихоти, и настолько, что противиться этому до подвижничества трудно. «Похотеньям» внемлют все, это принято и предписано.

Одно из таких табу – благоговейное отношение к светским барышням. Читая о робких и серьезных влюбленностях, завидуешь и героям, и героиням, особенно если у тебя есть дети или внуки. Такая любовь, и даже романтическое ее начало сочетается, хотя бы в замысле, с тем пониманием, которое отличает дружбу.

Стоит поговорить о некоторых именах и фамилиях. Они повторяются. Эриком Питерсоном Честертон хотел назвать очень неприятного распутника и разрушителя в ненаписанной повести «Человек о четырех ногах». Имя архангела-благовестника он давал любимым героям – Сайму из «Четверга», Гэй-лу из «Поэта и безумцев». Любил он и имя Бэзил; так зовут мудрого Гранта в «Клубе удивительных промыслов». Чтобы ощутить обертоны, стоит вспомнить, что это не только «Василий» по-английски, но и «базилик», стихи о котором («The Pot of Basil») знает каждый учившийся в школе англичанин (их написал Ките). Слово «Хоуп» означает «надежду» – ту самую добродетель, которую Честертон проповедовал с таким пылом, что Сергей Сергеевич Аверин-цев назвал его Doctor spei. Прибавим, что фамилия «Маркс», скорее всего, никак не связана с неугомонным эмигрантом, который незадолго до этого жил в Англии. Может быть, Честертону понадобилось что-нибудь относительно чужеземное – но почему? Трудно сказать.

Все это, надеюсь, поможет читать рассказ о молодых мудрецах, но лишь в том случае, если мы не презираем простодушия и радости. Тем, кто видит в мире только низменное, лучше с ними не знакомиться.

Честертон для молодых

Многие знают Честертона, довольно многие любят его по самым разным причинам, от эксцентрики до здравого смысла. Но с тех пор, как он жил, есть буквально считанные люди, для которых он особенно важен. Обычно они не думают, что он был лучшим из писателей, а иногда согласны с тем, что он вообще не столько писатель, сколько журналист (так называл себя он сам), проповедник или мыслитель. Но главное, они ему благодарны, он очень помог им, иногда – просто спас от страхов, отчаяния или цинизма. Один из таких людей, Сергей Сергеевич Аве-ринцев, назвал его за это Doctor spei, «учителем надежды».

Чаще всего спасительная встреча происходит в юности, то есть именно тогда, когда отчаяние и цинизм особенно мучительны и опасны. Те, кто пережил ее, часто занимаются Честертоном и дальше – не только читают его, но издают, переводят, просто дарят. Естественно поделиться тем, что помогло тебе.

Недавно некоторым из нас пришло в голову подарить Честертона молодым и юным людям. Казалось бы, это несложно, но по законам честертоновских сюжетов может оказаться, что это почти невыполнимо. Точнее, одна причина облегчает дело, другая – немыслимо затрудняет.

Когда на границе 1950-х-1960-х годов мы начали дарить Честертона в самиздате, большей частью принимали его с растерянностью. Что же это? Говорит о самых значительных вещах, а тон – какой-то несерьезный. Многим казалось, что он «шутит», смеется над своими взглядами, хотя он ясно написал, что никогда не относился всерьез к себе и всегда принимал всерьез свои мнения. Подумайте, как это ценно. Почти всегда бывает наоборот.

Собственно, он тем и хорош, что снял мнимую связь добра и менторства, веры и самоуверенности.

Но слишком уж эта связь въелась в сознание. Многих именно она толкает к поэтизации зла или хотя бы к заигрыванию с ним.

От начала 1950-х годов прошло полвека, и за это время случились исключительно значимые события. Первое тоже похоже на честертоновский роман (не верите – проверьте). Очень быстро, почти внезапно, обрушился режим, противоположный самому духу Честертона – и свободе, и добродетели. Сколько бы призраков этого режима и мифов о нем ни моталось вокруг, а то и внутри нас, живем мы иначе. Тема эта огромна и чрезвычайно важна, но очерк ее не вместит. Примем для удобства, что свободы сейчас больше, всезнающей важности – меньше (добродетели в падшем мире всегда мало).

Вроде бы читать Честертона гораздо легче – и внешне (не нужен самиздат), и внутренне (привычнее тон). Учить надежде нужно и сейчас, отчаяние и цинизм подстерегают при любых режимах. Вот и учись ей, читая англичанина, похожего и на ангела, и на пивную кружку. Но возникла помеха, почти непреодолимая. В проломы назидательной важности на нас просто хлынуло беззаконие, если хотите – наплевательство, если хотите – «игра на понижение». Теперь Честертон – дурак какой-то, у него ведь есть убеждения, да еще особенно прочные. Легкость его тона давно перекрыли достижения новой словесности, ею он привлечь не может, ее и без него хватает. К тому же он абсолютно приличен – это теперь, когда позволено совершенно все!

Вот и получается, что для одних он – шут, для других – ментор. И то, и другое раздражает. Так обернулось сочетание крепости и легкости, которые сотни раз описывали, чтобы одни не приняли его за кровожадного «борца», другие – за поборника аномии (и то, и другое бывало). Издавая его сейчас, приходится снова говорить об этом редком сочетании, хотя бы для того, чтобы Честертона просто не отбросили.

Однако сам он часто повторял, что не так уж мы, люди, меняемся. Очень может быть, что где-то сидит человек лет восемнадцати и, не придуриваясь (хотя бы потому, что рядом никого нет), испытывает точно то же самое, что испытывали мы, люди, благодарные Честертону.

Белый столб

Собственно говоря, можно было бы назвать эту заметку и «Белая лошадь». Оба образа – из Честертона, оба хотят передать примерно одно и то же. Но надо выбрать, и я без каких бы то ни было причин выбрала «столб». Потом вспомнила, что есть Белые Столбы, причем с двумя значениями: архив кинофильмов и сумасшедший дом. Надеюсь, эта ассоциация не так уж сильна.

Итак, Честертон пишет: «Если мы не будем красить белый столб, он скоро станет черным». Что до лошади, на английских меловых холмах есть несколько древних лошадей (см., например, иллюстрации к «Неожиданному Честертону»). Чтобы их создать, кто-то выщипал траву, обнажая тем самым мел. И вот, Честертон говорит о том, что мы должны постоянно ее выщипывать. Обе притчи как нельзя точнее выражают «долг и долю человека».

Да, все стремится к, мягко выражаясь, праху – но мы, люди, красим столб, щиплем траву. В. С. Соловьев сказал уже в Узком, у Трубецких: «Тяжела работа Господня». Очень тяжела; и эту ее часть разделяем с Ним мы. Хорошо бы объяснить это тем, кто не «ставит туфельки ровно»; но, как и другую заповедь о. Станислава, «со всеми считаться», объяснить ее невозможно, если твой собеседник не верит в Божий закон.

(Бог, как известно, поругаем не бывает: только что кончила назревающий и бесплодный спор ссылкой на одну из заповедей. Потенциальный противник, по-видимому, их признает, так как на этом все и оборвалось, к тому же – вполне мирно.)

Итак, человек наводит порядок в самом простом, материальном смысле этих слов. Это хорошо понял мудрый Кибиров, написавший о «метафизике влажной уборки». Ничего не поделаешь, сейчас возобладали центробежные силы. Как-никак, много столетий поверху преобладали центростремительные – держать на своем месте женщин, пороть детей, мучить негров, сажать гомосексуалистов, вообще «наводить порядок» не в простом, как уборка, а переносном смысле. Что получилось, знают все, и терпеть придется всем, особенно христианам, которым и положено держать мир, когда его другие не держат. Значит, в области столба, лошади, туфелек это должны делать мы, и еще терпеть, что на нас сердятся так, словно мы порем детей или держим в тюрьме Уайльда. Отвечает всегда тот, кого не боятся. Потому и казнят (или просто убивают) Карла I, Людовика XVI, нашего бедного Николая II, а не Генриха VIII, Людовика XI или, не к ночи будь помянут, Иоанна IV. Теми занимается Бог.

P. S. Приложу сюда «Белую лошадь» – начало статьи об Англии, которую меня попросил написать журнал, соответствующий у нас «Нэшнл джиогра-фик». Как ни странно для нынешних времен, они ее немилосердно терзали, в частности – отвергли вот этот кусочек.

Белая лошадь

Наверное, у многих, несомненно – у меня давно сложился довольно отчетливый образ Англии. Судя по книгам, которые я читала в детстве, был он и у русских современников Виктории. Таинственный Лондон и островки уюта впечатались в память, мало того – вошли в сердце. Главной из таких книг была и осталась «Маленькая принцесса», особенно то место, где героиня создает островок на нищенском чердаке. Когда она кладет на колченогий столик алую шаль в цветах и комната освещается, словно пиршественный зал, я неизменно радуюсь, чуть ли не ахаю, хотя недавно сама это переводила, пытаясь привести в порядок старый перевод.

Между «Маленькой принцессой», которую я прочитала зимой 1934-1935 годов, и не менее страшной зимой 1950-1951 годов прошло шестнадцать лет, за которые я узнала историю Англии, ее классиков, и детектив, и нонсенс. Летом 1946 года появились Честертон и Вудхауз, с тех пор много раз спасавшие меня от сумасшествия или отчаяния. Наконец, уволенная с работы, где я пробыла только год, я делала с мамой абажуры и читала старые номера журнала «Strand». Скорее всего, их привезла из Англии племянница Ходасевича Валентина Михайловна, непосредственно вслед за этим познакомившая моих родителей. Была она там летом 1924 года, и через много десятилетий, совсем недавно, я прочитала, что Лондон ей не понравился.

Зато для меня этот лондонский журнал оказался сильнейшим противоядием. Свобода, достоинство, privacy, смех, защищенность уютного дома – против ежеминутного страха, что сейчас придут сажать отца-космополита или нас самих за недозволенное ремесло. Сдержанность и чудачество, терпимость и чувствительность – ну все как есть создавало образ блаженной страны, которой и полагается быть на краю света.

Позже, во второй половине 1950-х, когда мы уже поселились в Москве, я прочитала поэму Честертона «Белая лошадь». Из нее следовало, что мы, люди, должны непрестанно и незаметно выпалывать дикие травы, чтобы на меловых холмах оставалось четкое изображение белой лошади. Конечно, это – образ, да еще по-честертоновски неточный. На самом деле там вырезан дерн. Но противопоставление космоса и хаоса, хорошо знакомое из книг, ожило и больше не исчезало.

Сэр Исайя

Умер Исайя Берлин. Конечно, вся Англия, да и Европа с Америкой пишут о нем, как-никак – он признан одним из умнейших людей своего несчастного века. Для нас, хотя сам он этому удивлялся, он – еще и герой мифа. Наконец, он очень крупный ученый, не поддавшийся модным, быстро исчезающим крайностям. Казалось бы, свойства эти не имеют прямого отношения ни к Библии, ни к богословию. Однако журнал уже давно мечтает издать книгу его статей[113]. Если мы ее издадим, многие ужаснутся. Лет тридцать назад стал виден извне странный набор мнений, приличествующих верующему. Раньше, в страшнейшие времена, предполагалось, что христианин больше жалеет людей, больше щадит, меньше на них давит. Недобитые христиане вьщерживали Бог знает что ради Христа, не отступались от Него – а чужую свободу глубоко почитали. Ко второй половине 1960-х годов появились те их внуки или правнуки, которым так радовалась Ахматова. Вернулось почти все, даже советский новояз взломало «великое русское слово». Мандельштама, каким-то удивительным чутьем, возвели в первые из первых и уж, несомненно, повторяли его строки о легкой короне свободы. Свободы эти замечательные люди достигли, но все-таки для себя – они были нетерпимы, и далеко не только к «советскому». Когда же, примерно в это время, участились обращения, они очень редко приводили к милости.

Теперь это все опошлилось, но и укрепилось. «Либерал» ты, «консерватор», нам и в голову не приходит благоговейно почитать чужую свободу. Мы забыли, что стойкость – одно, нетерпимость – другое. С той улыбкой, которую Льюис называл «сладкой, клерикальной», мы говорим о различении греха и грешника, но так умозрительно, словно это – отвлеченно-ученая проблема, а не каждоминутная необходимость. Всё мы знаем, ничего не терпим, и вдруг увидим книгу, где Герцен, Толстой, Тургенев, даже Белинский – не монстры из советского учебника, а мудрецы и праведники, то есть люди, которые жить не могли без правды.

Мудрый, трезвый сэр Исайя глубоко почитает их. Особенно любит он Герцена, который жаждет правды, как Толстой, и чуждается фанатизма, как Тургенев. Читая статьи о них и эссе о свободе, за-програм-мированный человек может не только ужаснуться, но и очнуться. Естественно, с чем-то он будет несогласен, но, если он очнулся, он испытает тот особый стыд, который должны бы испытывать мы все, когда нам напоминают о милости, истине и свободе. Исайя Берлин прекрасно знал об опасностях «низшей свободы», спорить с ним на этом уровне – бессмысленно. Конечно, свобода опасна; как и милость. Что говорит об этом Новый Завет, а отчасти – и Ветхий, мы могли бы знать.

Если бы сэр Исайя жил в XIII веке, он мог бы назвать свободу своей Госпожой. Кстати, именно тогда, в веке Великой хартии, началось то, что создало Англию – может быть, единственную страну, где умеют соединить суровый кодекс поведения с благородной свободой разума. Когда еврей из России (ну, Российской империи) стал там жить, поразительные свойства этих трех народов перемножились, как бы предваряя то, без чего мы пропадем.

Говорят, в самом конце жизни Исайя Берлин написал «совершенно христианское» письмо Израилю. Значить это может разное, от исповедания веры до призыва к милости.

Но, что бы он ни написал, важнее всего – не это: гость из Англии, рассказавший о письме, тут же стал вспоминать, каким деликатным, терпимым, скромным, что там – кротким был «сэр Айзэйя» в жизни. Читая его книги, вспомним об этом. Нам не хватает именно этих свойств.

Вот мы его и отпугнули. И то подумать, христианство было связано для него прежде всего с фанатизмом, христиан он в самом лучшем случае считал «ежами», людьми одной идеи. Скольких еще благородных и мудрых людей мы отпугнем?

О любви и браке[114]

Иногда удивляешься, а иногда – нет, что классики детектива – такие хорошие люди. Эдгар По, конечно, хороший в своем роде, но сумасшедший или во всяком случае алкоголик. Начнем с Конан Дойля, который сделал детектив любимым чтением и высших, и средних, и низших классов. Многое трогает в нем: детская любовь к истории, рискованные поиски истины, рост, доброта, идиллический брак (второй), бесхитростное общение с умершими. О Честертоне, тоже огромном, как гора, нечего и говорить, его вот-вот причислят к лику блаженных. Трогает средце и Агата Кристи с ее нравственной строгостью, английской нелепостью, любовью к красоте и уюту, идиллическим браком (опять же – вторым). Поскольку статья эта – именно о браке, напомним, что у Честертона идиллическим был первый и единственный брак. Правда, ни у Агаты, ни у Гилберта Кийта от счастливых браков детей не было.

У Дороти Сэйерс сын был, а брак оказался несчастным. Человек она очень хороший, хотя странности ее превышают даже английскую норму. Как нередко случается, она прикрывала застенчивость «какой-то зверской манерой» (сказал это Льюис) и странными нарядами, вроде парчовых платьев и длинных серег. В молодости она часто и невинно влюблялась, пока не вышла за русского (еврейско-украинского) эмигранта по имени Джон Курнос. Записи и письма тех лет, когда он пытался привить ей беззаконие, так мучительны, что, увидев его книгу у моих американских хозяев, я не стала ее читать. Все-таки отстояв свое credo[115], бедная дочь священника, окончившая Оксфорд, как-то машинально сошлась с «обычным человеком». То ли он был женат, то ли просто сбежал – тайну разгадать трудно, очень уж она ее берегла, чтобы не убить родителей. Пришлось поехать к родственнице, родить там и оставить ей сына. Никто, даже друзья, ничего не знали, пока не увидели на похоронах взрослого и не очень приятного человека. Из писем видно, как сокрушалась она, что не могла его воспитывать[116]. Чтобы обеспечить «материальные блага», она поступила работать в рекламное бюро, а вскоре стала писать детективы.

Через несколько лет она вышла замуж за журналиста, похожего на героев Хемингуэя. Ей такие люди не нравились. Может быть, она его пожалела, может быть – очень хотела завести дом. Дом она обрела, но Джона Антони муж туда не взял, хотя обещал. Это было ударом; к тому же Аттертон Флеминг начал ей завидовать.

До самой смерти он унижал жену. Иначе и быть не может, если живут вместе самолюбивый неудачник и мудрая, деликатная, да еще знаменитая женщина. Поскольку эгоизм бездонен, сделать она ничего не могла. Со временем он, видимо, стал стыдиться, что у него такая жена. Так и шло, пока в начале 1950-х он не умер. Лет семь она прожила одна, в сельском доме, среди многочисленных кошек.

«Престолы и господства» она начала и бросила задолго до этого, в конце 1930-х. Те главы, которые написаны ею – не столько детектив, сколько чистая притча: вот – хороший брак, вот – плохой. Гарриет и Питера связывает пылкая влюбленность (бедная Дороти это подчеркивает), но не только. Прежде всего, они знают дружбу, радость равных. Можно различить и ту любовь-жалость (caritas, agape), благодаря которой вершина брака – в старости, как у старосветских помещиков или у Иоакима и Анны. Все это так прекрасно, что заражает Мередита, прежде боявшегося женитьбы. Страницы, где Гарриет устраивает дом для его будущей семьи – просто гимн пенатам.

Розамунда и Лоуренс сумели перегнать влюбленность в затяжную страсть со всеми ее последствиями. Эгоисты – оба, так что подозрения и требования идут с обеих сторон. Что вышло, дописала Джин Пэтон Уолш. Мы не знаем, чем кончила бы книгу Д. С, но это неважно. Ничего хорошего выйти не могло, на эгоизме ничего не построишь, во что бы он ни облекался. Опасней всего, если его называют любовью. Чем выше ангел, тем хуже он в виде беса. Это и определило слово книги «Престолы и господства».

Обычные люди того времени в лучшем случае смеялись: что за старомодная чушь! Тогда с удовольствием открыли так называемый «свободный брак». Наверное, он лучше ханжеского, но тоже не радость. Чтобы он не привел хотя бы к тоске, нужно выключить все чувства. Смелые и честные люди, спокойно блудящие на стороне, – все-таки утопия. У Розамунды с мужем дела еще печальней – они тесно связаны, просто вцепились друг в друга. Получилось что-то вроде детектива на сюжет Анны Карениной. Собственно говоря, Вронский уже поостыл и был бы рад свободному браку, как многие мужчины. Рады ли ему нормальные, хотя и увечащие себя женщины? Я думаю, нет.

Дороти Сэйерс – не Толстой. Ее притча – не гениальный роман, а свидетельство хорошей христианки. Их на свете мало; суррогаты так пугают, что стыдно писать эти слова. Но ничего не поделаешь, христианка она хорошая, и послушать ее нам стоит.

Прибавим некоторые сведения, важные для этой книги.

Когда Питер приехал в Оксфорд, где Гарриет разбирала сложное «дело», они вместе написали сонет. Вернее, она написала восемь строк и оставила, а он дописал еще шесть. Вскоре после этого ее гордость, мешавшая принять его любовь, рухнула и разбилась. Он спросил: «Placetne, Domina?», и она ответила: «Placet» («Угодно ли тебе, госпожа?»-«Угодно»). Все это рассказано в книге «Ежегодный ужин», которую, может быть, тоже издадут по-русски. А вот – сонет:

Мы дома, мы ушли от суеты, Мы отдыхаем от земных забот, Здесь речь неторопливая течет И дремлют безмятежные цветы, Дыша покоем. Здесь узнаешь ты, Как замирает мира хоровод И для души усталой настает Пора всеутешающей мечты.

Так воззови, любовь, чтоб мы могли Расторгнуть узы сладостного сна, Порабощающего слабый дух Слепому притяжению земли! Упрашивай, упорствуй, умоли, Сломи сопротивляющийся слух.

Заметки на полях статей

Когда я перешла на второй курс, папин брат стал учить меня вальсу. Жили мы до непрстойности благополучно. Создателей советского киномифа поселили уже не просто в отдельных, а в барских квартирах с комнаткой «для прислуги». Было там и что-то вроде залы, комната метров тридцать (к счастью, проходная). Посередине стоял круглый стол, по стенам – книжные полки, а в промежутке Виктор Захарович учил меня танцевать.

Иногда говорят: хорошо, что хоть кто-то жил по-человечески. Это как сказать. Заведомо плохи кощунственные комуналки и полуподвалы; но спокойно смотреть, что так живут твои подруги – еще хуже. Однако побеседуем об этом, когда мне снова возразят.

Неуклюже вальсируя с дядей Витей, я смотрела на книги Джейн Остин, когда оказывалась напротив них. Помню только «Pride and Prejudice» и «Sense and Sendibility»; остальные я узнала позже, ранние – совсем недавно.

Сейчас Джейн Остин любят многие. Она дождалась времен, когда понадобились некоторые свойства женского ума. И у нее, и у Розы Маколи[117], и у нашей Тэффи доброта, чистота, благочестие ничуть не мешают тончайшей зоркости, показывающей то, что даже трудно определить, хотя мы все это чувствуем: сплав самодовольства, злобы и пошлости, по которому познается плохая женщина и всякий ханжа. При такой остроте зрения мужчина обычно теряет доброту. Проверьте сами – не по Свифту, у которого ярость даже пересилила разум, а у благочестивого и благородного Ивлина Во. Все-таки он склонился к «утопиям порядка»; а женщины вроде Джейн Остин, не думая ни о каких утопиях, берут все, что нужно, в частной жизни, среди маленьких столиков и удобных диванов.

Теперь таких писательниц любят. Это хорошо – среди прочего, и тем, что уводит от мнимостей идеологии. Честертон писал, что святой – противоядие против отравы своего времени. По-видимому, истинная словесность – то же. Джейн Остин действует в обе стороны: она отменяет назидательность, жесткость, ложный пафос – но и беззаконие исчезает в английском пейзаже или даже там, где положительно прекрасные девушки совершают нравственные подвиги, а те, кто немного похуже, заходят в тупик и каются. Ханжи, как им и положено, остаются ханжами.

Пишут о Джейн Остин столько, что всего не перечитаешь. Расскажу о двух-трех статьях. Знаменитое эссе Честертона опубликовано в сборнике «Любовь и дружба» вместо предисловия. Среди прочего, в нем очень наглядно проявилось одно свойство Гилберта Кийта – странные ошибки не отменяют его правоты. Эссе завершает блестящая фраза: Джейн Остин «сочиняла романы ‹…› даже не удосужившись выглянуть в окно, за которым бушевала Французская революция». Но это не так. Первая же повесть сборника посвящена вдове казненного на гильотине аристократа. Позже она вышла замуж за брата

Джейн, Генри Остина (заметим, красивого, как их отец и тоже ставшего священником). Видимо, судьба Элизы была причиной того, что Джейн не могла ни говорить, ни писать о французских ужасах. Однако эта, в сущности – ударная фраза ничуть не мешает правоте и глубине честертоновской статьи.

Есть статья и у Льюиса. Она посвящена тому, как меняются и каются ошибавшиеся героини, скажем – властная Эмма или необузданная Мэриан. Льюис подчеркивал, что проповедует «просто христианство», но можно заметить в нем и чисто протестантские черты, например – суховатую суровость и прямую назидательность, которые огорчали католика Толкина. Однако другой католик (причем монах и священник) написал недавно статью о непроизвольной близости Джейн Остин к католичеству[118]. Он не пытается убедить нас, что Джейн Остин тайно исповедовала эту конфессию (некоторые исследователи Шекспира пытаются, и небезуспешно). Он знает, что она была искренней англиканкой, но считает, что для нее, в отличие от единоверцев, очень уж важна свобода нравственного выбора и нежность сердца.

Ну что же, он прав, если это бывает только у католиков. Конечно, у каждой части христианства есть свой уклон; но в любой стране, мне кажется, можно найти весь евангельский спектр. Мы знаем православных, отличающихся тем стоицизмом и суровостью к себе, которая обычно связывается с протестантством. Я видела у англичан и католиков ту блаженную тишину, которая особенно ценится в православии. Примеры нетрудно умножить. Когда придерживались правила: «чья власть, того и вера», люди перенимали исповедание своей страны, а то, чего в нем недоставало, восполняли из Писания и Предания. Теперь, когда конфессию можно выбирать, часто получается что-то странное. Например, здесь у нас, в католичестве нередко привлекает не свобода выбора или доверие к разуму, а жесткость инквизиции (это чаще юноши) или всякие томления (женщины), которые сурово осудит любой католический священник. Но это – другая и очень печальная тема.

Автор последней статьи удивился бы, «там» это уже не принято. Джейн Остин не позволит взять слишком высокую ноту, но все-таки скажу: что творится с католичеством? Туда тихо ушел бывший премьер-министр; Честертон сказал бы, что он вернулся через пятьсот лет без малого. Может быть, ровно через пятьсот, в 1930-х, английский монарх уступил свою власть над Церковью? Сама я общаюсь больше с католиками, из-за Честертона, в том числе – с таким пламенным его проповедником, как Уильям Одди. Но сомнения в англиканстве стали общим местом. Когда был жив митрополит Антоний и многие помнили Зёрневых, – уходили в православие.

Нетрудно согласиться на том, что Джейн Остин – просто христианка. И протестант, и англиканин любого вида, и православный, и католик увидят у нее, кроме прочего, знакомые разделения на мытарей и фарисеев. Может быть, Элинор с ее героическим терпением или Фанни с ее кротостью покажутся просто святыми, но ведь христианские святые – те же мытари.

Книга покаяний[119]

Один католический священник использовал такой тест: если женщина хочет поговорить о детях, она нередко заявляет, что сама воспитывала их лучше некуда, а вот они, неизвестно почему, стали очень плохими. Тогда беседовать просто не о чем, ушей у нее нет. Придется ждать метанойи, когда она, прежде всего, ужаснется себе, а там – и увидит, что «они» могли стать еще хуже. Соответственно, тогда незачем читать и беседы с архимандритом Виктором.

Все мы больше или меньше чувствуем, что Церковь и семья – единственные окошки в рай. Иначе не было бы так ужасно их искажение, поистине наводящее на мысль об аде. Бывает это, когда в них нет любви (прежде всего – милости), истины и того, что по латыни называется claritas. Действительно, беспощадность, фальшь и хаос ни о чем хорошем не напомнят.

Каждый, кто видел отца Виктора, знает, что он – просто воплощение милости, чистоты и правды. Стыдно писать, но он буквально сияет даже на фотографиях. Монах этот осуществляет вполне честер-тоновскую мысль – никто с такой мудростью и милостью не судит теперь о детях. У нас царят Сцилла и Харибда, два очень опасных мнения, которые можно назвать: «мало секли» и «доктор Спок». Отвечая на точные, но ничуть не категоричные вопросы Ильи и Марины, настоятель из Карсавы неизменно остается «на осторожном царском пути» (слова Льюиса). По возрасту- человек 1960-х, он ни в малейшей мере не идеализирует попустительство. Если помните, тогда даже пришедшие в церковь люди внезапно сочли детей неподверженными порче. В детях восхищались не остатком райской красоты, не даром удивления, и уж никак не беззащитностью, а теми мнимыми свойствами, которыми Просвещение восхищалось в дикаре. Казалось бы, и Средневековье, и даже XIX век прекрасно знали – что есть и в таком человеке, как ребенок; перечитаем хотя бы размышление Долли, внезапно увидевшей своих детей, или роман Энн Бронте «Агнес Грей». Но нет, снова начали хвалить детей в их присутствии, испуганно спрашивать, едят они что-то или не едят, считать «своего» исключительно одаренным и тому подобное. Так часто видишь это в церковной среде, что беседы с отцом Виктором – как глоток воздуха.

О том, что он прекрасно понимает гибельность домашней тирании, было бы незачем говорить, если бы и ее мы видели не так часто. Как обычно бывает, Сцилла и Харибда легко сочетаются. Тогда тирания выступает в виде сверхзаботливости, мало того, – в виде криков и оскорблений, которые хуже розги.

Пересказывать книгу глупо. Я и пишу, чтобы ее прочитали – и все-таки охнули. Причины у каждого свои, но я назову одну, которая мне кажется главной.

Архимандрит Виктор говорит, что дети остро чувствуют фальшь. Само по себе это общеизвестно; но беда в том, что мы за собой фальши не чувствуем. Появляется она, когда мы служим двум господам. Еще на границе 1950-1960-х годов отец Всеволод Шпиллер повторял, что у нас исчезла культура покаяния. И как ей не исчезнуть, когда 1) советские унижения подталкивали к утверждению себя, и 2) «умение жить», а точнее – выжить, стало незаметным? Конечно, все было так только в «естественном порядке», не в Царствии, то есть не там, где царствует Бог, но очень редко мы замечаем, что живем уже под этой властью. Обращаясь, советский человек более или менее спокойно служит двум господам, прибавляя новые опасности к обычным «искажениям лучшего».

Припомню притчу. Когда только-только начали издавать бывший самиздат, одна молодая мама радовалась при ребенке: «А мы достали „Нарнию»!» Хорошо было нам, детям 1930-х: несчастные родители – «достают», бабушка и крестная – повторяют, что можно и нужно прожить без этого. А тут ребенок узнает, что все навыки мира сего остаются при «верующих». Беру это слово в кавычки не для иронии. Именно так – «мы, верующие» – гордо говорила одна женщина, которой особенно боялся Сергей Сергеевич Аверинцев.

Вот оно, наше самодовольство. Да, эти «львы на пути», самодовольство и самоутверждение, особенно опасны для детей. Они неизменно их чувствуют, а дальше – как у кого. Одни просто врут, пока боятся, а потом убегают, очень удивляя нас, уверенных в своей добродетели. Другие (что намного хуже) сами не сомневаются, что они – лучше других. При слабых, грешных, но хотя бы не самодовольных «людях Петра» может вырасти, а может – не вырасти христианин. При фарисеях он вырасти не может. Иногда он возвращается кружным путем, но сколько за долгое время перестрадают и Бог, и ближние, и он сам!

Словом, очень прошу, прочитайте о «Таинстве детства». Книга исподволь переведет в светлый круг, где не захочешь, а покаешься.

Земля Марии

Представив себе глобус или карту, мы легко вспомним, что на атлантическом берегу Америки лежат один за другим прославленные города, в том числе и «главный» – Нью-Йорк, и столица – Вашингтон. Есть там и изысканный Бостон, и прелестная Филадельфия, и (поближе к южному концу цепочки) Балтимор, который входит в штат Мэриленд. Эту землю Карл I в 1632 году подарил Джорджу Калверту, первому лорду Балтимору. Тот почти сразу умер, и управителями стали его потомки.

Балтиморы были католиками, а католичество в Англии давно уже было таким же неугодным, как самые крайние деноминации протестантства. Англиканская церковь отсекала противников с обеих сторон, и те обычно уезжали в огромную необжитую колонию.

Мэриленд отличался терпимостью. Гонимые английские католики давно лишились той победной агрессивности, которую дают сила и власть.Теперь они хранили совсем другое, самое евангельское в католичестве – то самое, из-за чего несчастный Уайльд назвал его верой для святых и грешников, а не для приличных людей. Сюда неизбежно входила и любовь к Марии, защитнице слабых и жалких, всегда связанной в нашем представлении с таким беззащитным существом, как ребенок.

Династия Стюартов, формально соблюдая приверженность англиканству (король был главой Церкви), католичеству сочувствовала. К концу XVII века младший сын Карла I, Иаков, открыто стал католиком, и ему сравнительно мирно пришлось уступить власть дочери с мужем. Очередной Балтимор отказался их признать и перестал быть губернатором Мэриленда.

XVIII век принес огромные успехи одному из исповеданий протестантства, методизму, отличавшемуся поистине библейской живостью и мощью. Обращения этого рода обычно бывают массовыми. В Мэриленде возобладал методизм, заметно усилив суровость к себе, а нередко – и к другим.

Любые противопоставления конфессий неполны и не очень справедливы. Чего же еще ждать от такой беды, как нарушение молитвы Христа о единстве? Поэтому скажем только, что книга Кэтрин Патерсон[120] касается той больной точки, которая исключительно важна для всех исповеданий христианства.

Психологи открывают теперь, что потребность в чьей-то любви – одна из самых главных у человека. Это знали давно. Некоторые, убедившись, что тут, на земле, ее не дождешься, пытались обойтись без нее. Несколько упрощая, это можно сказать о стоическом отношении к жизни, а не упрощая – о шкурном, прагматическом. Ни Новый Завет, ни Ветхий такому отказу не учит. Это мы сами пытаемся убедить других, что лучше быть черствым и толстокожим, оставаясь при этом болезненно обидчивым. И не случайно: естественная потребность в том, чтобы тебя любили, если ее подавить, оборачивается чудищами комплексов.

Знать, что безмерно и безоговорочно нас любит только Бог, как-то страшновато. Достигается это знание большой кровью, примиряются с ним нелегко, хотя только после этого можно порадоваться несовершенной человеческой любви. Однако, к счастью, мы довольно долго окружены чем-то похожим налюбовь Бога-любовью родителей. Конечно, Жан Ванье совершенно прав, когда говорит, что только одна Мать не нанесла раны Своему Ребенку, поскольку была безгрешной. Но худо-бедно (часто – очень худо и бедно) какое-то подобие бескорыстной и незаслуженной любви мы в детстве получаем.

Героиня повести думает, что ее этим обделили. Родителям, да и вообще людям, часто напоминают, что предпочесть, хотя бы в поведении, надо тех, кто слабее. Родителям Сары Луизы напоминать об этом не пришлось, у них хватило доброты и мудрости. Они заботятся больше о едва выжившей Каролине, а Луизе кажется, что они только ее и любят, мало того – что здоровую дочь и они, и все прочие .ненавидят, как Бог ненавидел Исава. До чего же важны тонкости и оттенки библейских слов! Бог Исава не «ненавидел», Он его просто видел и не положился на такое ненадежное существо. Льюис замечает (кажется, в «Чуде»), что жил Исав даже и получше, избранничество стоит дорого. Бог просто отвел его в сторону, не поставил в центр Своих промыслительных замыслов.

Здесь, в повести, все вплетены в эти замыслы, но судьба избранника достается скорее Саре Луизе. По мирской логике она должна была просто обуглиться от таких адских чувств, как зависть, ревность, досада. Так и случилось с их бедной бабушкой, но, как бывает гораздо чаще, чем мы думаем, та вышла за пределы греха, утратив разум.

Однако жизнь Сары Луизы идет не по мирской логике. Все спасает ее – и дружба с добрым Криком, и красота бессловесных тварей, и мужество Капитана, и беззащитная женственность Труди, и поразительные, как бы белым по белому написанные родители. Когда же, не замечая, что ветхий человек почти осыпался, она уходит служить другим, действительно забыв о себе, ей дается все, как Иову в конце книги – муж, такой же хороший, как ее отец, сын, тяжелый и успешный труд.

Тогда она и совершает будничное библейское чудо, где уже не различишь мужскую твердость и женскую мягкость, трезвый разум и какое-то фольклорное действо, силу и слабость. На этих страницах куда-то делся, осыпался ветхий мир мнимостей, и мы – не в «хэппи энде», а в том слое бытия, где беспредельно царствует Бог и больше нет ни бездомных, ни обездоленных.

Статьи Томаса Венцловы

Как вольно дышит Вильна по холмам…

Наталья Горбаневская

Слушала я вчера беседу «Ищем выход» («Эхо Москвы»), и кто-то сказал, что Союз был не империей, а, скажем, утопией, в которую никак не могли втиснуть только Прибалтику. Другой уточнил: утопией был «социалистический лагерь», в который никак не удавалось втиснуть Польшу и Литву. Мы с внуком Матвеем радостно подскочили, и я рассказала ему, как в дни захвата телевизионной башни и пленения сенаторов мы с Томасом Венцловой писали друг другу, что Литва должна была стать сердцем мира.

Мы давно знали это, хотя – не важно, не серьезно, не мировоззренчески, а в том отсеке души, где были Ионеско (тогда), Честертон и св. Фома Аквин-ский. Помню, летом 1963 года мы идем с Юозасом Тумялисом по самому центру Вильнюса и об этом говорим. Казалось бы, куда Литве перед суровой Эстонией – там, после симпозиума в Кяэрику, нам с Томасом не давали места в таллинской гостинице, пока он не заговорил с ними по-литовски. Они ничего не поняли, но место тут же дали. Люди моего поколения вспомнят «Мистера Твистера», только наоборот.

Однако сила Божья совершается в немощи, и не особенно героическая, уютная Литва значила не меньше, а больше (простите за нарушение корректности). Я этого не подозревала, а все-таки что-то такое мы ощущали; но не буду повторяться, если смогу.

Много пишут об оттепели, одни ее ругают, другие – умиленно хвалят. Что говорить, хорошо, когда трескается лед; возьмем хотя бы тысячи вернувшихся. Но представьте себе в это время страну, где советский человек не успел или не сумел, или не захотел образоваться. Я попала туда летом 1958-го и не могу передать своей благодарности.

Тем же летом мы познакомились с очень молодым, двадцатилетним Томасом. Вместе с Пранасом Моркусом и Юозасом Тумялисом мы сидели в крохотном кафе, которое местные highbrow, из них же первый – Томас, называли «Стойлом Пегаса». С тех пор мы почти не расставались до моего возвращения в Москву (1969), но я и потом часто ездила туда, он – сюда. Когда в начале 1977-го Томас уехал (все мы более или менее понимали, что навсегда), наши письма и открытки исчислялись сотнями, пока он не явился против всякой надежды – кажется, на Сахаровский конгресс. Интересно, когда это было. Вроде бы в 1988-м, но Андрей Дмитриевич скончался в конце 1989-го. Томас приехал к его дню рождения, 21 мая, который отмечали без него. Конечно, можно спросить, мы непрестанно переписываемся, но что-то есть в самих моих сомнениях.

Я отправилась в Шереметьево. Вскоре появился Томас и удивился, как я узнала время – он не успел сообщить, что сперва заглянет в Рим. Произошла какая-то промыслительная ошибка, что-то я спутала. Почти сразу, чуть ли не в такси, он повторил то, о чем писал: «Крепостная Россия выходит с короткой приструнки / на пустырь и зовется Россиею после реформ». Предупредив читателя, что говорил он тем же тоном, каким мы вообще разговаривали, и елово «пафос» тут никак не подходит, замечу, что никаких реформ еще не было, а может быть, нет до сих пор; но суть не в этом, сказал он правду.

Письма прекратились, Томас приезжал в Москву и в Литву, потом появился e-mail. Однако еще важнее то, что по-литовски, а потом по-русски стали появляться его стихи и статьи. Стихи я сейчас трогать не буду; речь пойдет именно о статьях.

Давно сложилась persona Томаса, отчасти похожая, отчасти – нет, как ей и подобает. Получается что-то вроде гибрида лорда Эмсворта (Вудхауз) и поэта из повести немецких романтиков. Автор первой монографии о нем, Доната Мигайте[121], приводит услышанные от его друзей сравнения с князем Мыш-киным, но тут я с ними не соглашусь. Недавно в газете «Ex Libris Hr»j если не ошибаюсь, писали, что йельские студенты ввели в язык глагол to venclow – бродить, глядя вверх или вдаль, и тому подобное. Таким он был с юности. Я очень хорошо помню, как, выскочив из «Неринги» или другого кафе, посреди проспекта (тогда и теперь – Гедимино, раньше – страшно сказать как, до оккупации – Мицкевича, при царе – Георгиевский), так вот, выскочив на проспект, он становился на мостовой, вскидывал руку со знаком «victoria» и громко читал стихи. Но гораздо чаще он сидел и разговаривал.

Может быть, он и лорд Эмсворт, но разум у него совершенно другой, по-томистски ясный, и пишет он не смутную «прозу поэта», а очень нужные статьи, где с доминиканской точностью говорит о главных ересях Литвы и Москвы (прибавлять ли, что он не принадлежит к Ордену Проповедников?).

Первая книжка, вышедшая по-литовски и по-русски[122], была бы необходима как папка листовок, если бы у большинства людей были не убеждения, а уши. Однако все-таки надеясь (см. притчу о сеятеле), посоветую ее найти, а в ней – прочитать хотя бы «Евреи и литовцы» с последующей полемикой, «Русские и литовцы», поистине божественную переписку с Чеславом Милошем «Вильнюс как форма духовной жизни», «Поляки и литовцы», «Независимость», «О выборе между демократией и национализмом», «Утопия», «1984 год миновал». Статьи о Бродском там тоже есть, но потом они вышли в третьем сборнике, о котором я скажу дальше. Здесь и сейчас вспомню, как под Новый, 1985 год, одна (внуки спали, дети ушли в гости), я писала Томасу что-то вроде: «Слава Тебе, Господи, мы прожили этот год», а он (не знаю, в каком окружении) писал мне то же самое.

Перейду к статьям и не поленюсь привести довольно длинные цитаты. Обобщить их могло бы начало «Русских и литовцев»: «Одна из величайших бед в мире – это стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие». Больше можно бы не цитировать, а радоваться и удивляться. Много ли людей посмеют так сказать и подумать? Собственно, Томас Венцлова (не поэт, а журналист, эссеист, проповедник) тем и хорош, что думает так.

Однако, пока книгу раздобудут, выпишу кое-что еще. Из той же статьи:

«Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков „не европейцы» и что для них „явления европейской культуры непонятны и чужды». У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление „европейцев» и „азиатов» – вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами – а ведь здесь все не так просто. Во-первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что „ассимиляционная смесь» чем-то существенно хуже чистой расы. Во-вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гёте и Гегеля)».

«С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У среднего русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы – это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как-то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно видеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большая, а может быть, и большая часть литовцев смотрит на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец убийцей. Увы, прибывающие в Литву колонисты, особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты, впрочем, применимы и к нередкому литовцу, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец – только „заразился» или „продался», но со счетов его окончательно списывать нельзя».

«Полноценная личность с одинаковым уважением относится ко всем другим личностям: точно такой же принцип должен действовать и в отношении коллективных личностей. И если мы выступаем против тоталитаризма, то должны тщательно выискивать его следы в нас самих. Вне сомнений, Давид вызывает больше симпатий, чем Голиаф; защищающийся, пусть и агрессивно, национализм малых более оправдан, чем превалирующий и всегда агрессивный национализм больших. Но нацию абсолютизировать нельзя. Есть этические ценности, более важные, чем нация: для христианина это Бог, для либерала вне конфессии – человечность и правда. Сохранить народ и потерять человечность – хуже, чем испытать обратный процесс (обычно, впрочем, эти процессы как-то связаны). Тоталитаризм провоцирует абсо лютизацию нации, что также является формой тоталитарного сознания. Нередко мы превращаем человека другой национальности в проекцию всевозможных зол (в том числе и своих тоже). А зрелый, решивший сохранить себя'И вырасти народ должен быть критичен не только к завоевателю и соседу, но и по отношению к себе. И лучше в этой критике перебрать, чем недобрать».

«Кто-нибудь скажет, что есть немало сфер бытия, где русский народ „равнее других». Да, такие сферы есть. Во всех республиках обязателен и часто навязывается русский язык. Однако в разных республиках дело обстоит по-разному. В пяти из них – в Грузии, Армении и трех прибалтийских- местный язык несравнимо больше защищен, чем в остальных. Сколько времени это продлится, трудно сказать, но все-таки от самих республик здесь многое зависит».

«Свобода печати только там имеет смысл, где люди умеют читать, а о свободе высказывания мнений только тогда можно говорить осмысленно, когда люди в состоянии иметь свое мнение и способны его сформулировать. У советского человека эту способность отняли; поэтому он и не будет бороться за свободу, ибо она ему не нужна. Советский человек даже не может уяснить истинный смысл этого странного слова, потому что он бессознательный узник советского языка»[123]. С этой точки зрения русский язык переработан основательнее, чем наш или польский, – так что опять русские пострадали больше. Русские школы в привилегированном положении – но они по определению должны производить не русского, а советского человека, лишь слегка спрыснутого (ровно столько, сколько сегодня властям необходимо, не больше) русским шовинизмом. Идея „единого советского народа» – настолько же идея не русская, как и не литовская. С моей точки зрения (и, видимо, с точки зрения советских властей), на самом деле все равно, будет ли этот народ говорить на „новоязе», внешне напоминающем русский, или на нескольких „новоязах», внешне напоминающих русский, литовский, грузинский, эстонский, татарский языки. Единый язык, конечно, облегчил бы контроль, но ради святого спокойствия можно разрешить и другие языки, если люди должным образом „перевоспитаны». Предпочитается русская культура? Но ведь это, по сути дела, уже не русская культура. Попробуй, если хочешь, популяризировать Пастернака, Булгакова, не говоря уже о Солженицыне или Набокове, – тебе достанется куда больше, чем за Кафку».

«Большинство литовцев, услышав слово „Москва», не ощущают ничего, кроме отчужденности, и это естественно. Я среди них являюсь исключением – но, возможно, уже не абсолютным. Для меня Москва – мрачный, бедный, но по-своему прекрасный город, город Пастернака, Солженицына, Сахарова. В Москве жил и Буковский – в те редкие времена, когда не сидел. В 1977 году, в январе, уже находясь на Западе, он сказал: „Угнетая другие народы, русский народ может только потерять свою свободу, а не приобрести ее. К счастью, русский народ все лучше это понимает. В этом смысле мы уже давно действуем вместе с национальными движениями Украины, Армении, Прибалтики…» А в 1975 году, еще в тюрьме, заявил: „Я – националист. Украинский, армянский, еврейский, литовский, чешский, польский, новозеландский, перуанский». Признаюсь, когда я вижу таких людей, а заодно наблюдаю симптомы тоталитарного сознания в своих земляках, тоже становлюсь националистом. Новозеландским, перуанским, немецким, еврейским, польским. Иногда даже русским».

Простите за длину цитат, очень уж нужно читать человека, который «это» понимает. Сейчас – еще нужнее, чем в 1977-м, когда Т. В. статью написал, уже в Америке. Из других возьмем поменьше.

Из «Ответа А. Жувинтасу» (указанная полемика; апрель 1978): «Видите ли, любовь к родине и своему народу бывает разной. Чаще всего люди безоговорочно хвалят и оправдывают все свое. Такая любовь понятна и бывает даже привлекательной, особенно у малых и много перенесших народов, как наш.

Однако я предпочитаю другую любовь и считаю ее более достойной. Это любовь, которая не отметает чувство ответственности и критического отношения к себе. Если уж говорить о „своих» и „чужих» (с некоторой высокой точки зрения нет ни своих, ни чужих, „несть эллина, ни иудея»), то именно к своим надо предъявлять особо строгие требования.

Ответственность не обрывается, не кончается на границе своего племени – на этом зиждется европейская демократия. Но свой народ, свое племя человек ощущает как бы изнутри, как органическое целое. Мы вправе гордиться лучшими представителями нашего народа, однако недостойные дела каждого соотечественника причиняют всегда особую боль. Если француз или испанец совершили нечто замечательное – это одно, но если литовец – для меня это другое, потому что я к этому как-то слегка при-частен. Если провинились еврей или англичанин, то виноваты ЭТОТ еврей и ЭТОТ англичанин, а не все евреи и англичане. Однако если провинился литовец, то в какой-то мере и Я САМ провинился. Только так я понимаю разделение на своих и чужих. И мне кажется, что только такой взгляд может способствовать урегулированию исторических споров, „закрытию» исторических счетов».

Из «Поляков и литовцев»:«.. .Драматические выкрики об исчезающем „литовском островке» – явление того же сорта, что и метафора о „горбатом карлике». Литовцы – стойкий, чрезвычайно сильный и жизнеспособный народ (курсив мой. – Я. Т!). После всех сусловых и деканозовых, после партизанской войны и депортаций они должны были бы, по любой статистике и логике, составлять не более 30-40% жителей Литвы, а составляют 80%. „Исчезающий литовский островок» демографически отвоевал Вильнюс и Клайпеду; и символ наш не „горбатый карлик», а Погоня – скачущий рыцарь[124]. А с рыцарем и говорить нужно по-рыцарски и по-мужски».

Ну, хватит. Сборник о свободе и правде – именно о свободе и правде. Когда-то мы, рассуждая о томизме, объединяли их, вкладывая вместе в доминиканский девиз: «Veritas» – и противопоставляя тому, чему посвящена первая фраза статьи «Русские и литовцы».

Следующий сборник – как бы другой, не «политика» (что бы это слово ни значило), а филолога. Называется он «Собеседники на пиру»[125]. Туда входят статьи о «Холстомере», о Чехове, о русском символизме (точнее, его демонологии), о Вячеславе Иванове, Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, В. А. Ко-ма-ровском. Не персоналии – исследование «Повести о Светомире царевиче» Иванова и поразительное прочтение цветаевских поэм: «Поэма горы» сопоставляется с Ветхим Заветом, «Поэма конца» – с Новым; конечно, не в сознании просто и по-евангельски верующего автора, а для сверхнесчастной Цветаевой.

Здесь цитаты неуместны, исследования плетут, как венок или косу. Скажу одно: это – та филология, которую я еще застала в золотую пору Ленинградского университета. Ее пытались убить, и очень грубо, но ничего не вышло, она воскресла. Томасу не посчастливилось слушать Жирмунского, Шишмарёва, братьев Гуковских, но он был аспирантом у единственного, наверное, состоявшегося филолога, который был студентом именно тогда, – Юрия Михайловича Лотмана. Он был в тартусской аспирантуре, сам читал там лекции, и связь их исключительно сильна. Однако по сути своей Томас был и природным постмодернистом, что никак не мешало иметь «незыблемые ценности». Смею предположить, что помогли и беседы с Ахматовой, которая обладала острым филологическим чутьем. Знакомство их, даже дружбу, Т. В. описал в очень здравой и трогательной беседе[126].

Перейду к сборнику о Бродском[127]. Он только что вышел в «Новом (действительно новом) издательстве», решившемся связать Москву и Литву. Некоторые статьи есть и в первых сборниках, но поговорим сразу обо всех.

Сперва приходится сказать то, что уже сказал Томас: «Трудно и неловко говорить о стихах, посвященных тебе же самому». Потом он смиренно прибавляет: «Обстоятельства сложились так, что я лучше кого бы то ни было ‹… › знаю, о чем эти стихи». Так и есть, конечно, но сюда стоит прибавить немаловажное обстоятельство. Честертон писал, что глаза любви зорче глаз ненависти. Филолог часто любит того, о ком пишет, но друг любит как-то живее, а Томас был преданным и очень терпеливым другом Бродского.

Продолжая линию морской свинки, свидетельствующей об опыте, расскажу, как мы с Томасом впервые увидели Иосифа (простите за фамильярность, здесь иначе – нелепо). Летом 1966 года мы были в Кяэрику на симпозиуме семиотиков. Оттуда мы поехали сперва в Тарту, потом в Таллин. В Таллине (или еще в Тарту?) мы получили телеграмму о том, что приезжает Бродский, на птичьем языке той поры – «Юозас». Поспешили в Литву, пришли к нам, то есть в мой собственный дом, а он уже там сидит[128]. Иосиф был строг. Быстро и смело он осудил то, что мы переводим для издательств; сказал, что переводить надо проповеди Донна; заметил на «Господи!», произнесенное Томасом, что это имя всуе не поминают и, наконец, после какого-то возражения, в полной обиде убежал. Все кинулись за ним. Кое-кто, при самых лучших чувствах, немного растерялся; но не Томас. Он сразу преданно полюбил Иосифа, и так сильно, что через девять лет, незадолго до отъезда, высадил меня из машины, когда я вспомнила какие-то его нелегкие свойства. Конечно, он тут же подкатил задом и даже извинился, но учтите, пожалуйста, его незлобивость и нашу дружбу.

Перейдем к статьям, помня об этом. В отличие от Чехова, Толстого, Иванова этот поэт описан человеком очень любящим и много общавшимся с «объектом исследования». Тем самым статьи о Бродском выходят за пределы науки, сколько бы ни было в них наблюдений и выводов. Например, некоторые отрывки переворачивают сердце. Главные из них

Чтобы стало яснее, немного отойду в сторону. Примерно через два года после отъезда Томас писал мне: «Жизнь комична и фантастична уже за пределами Диккенса, в области „Четверга «» (то есть чес-тертоновского «Человека, который был Четвергом»). Немного позже он, среди цитат и аллюзий, переполнявших письма, сообщил, что «мир стал, как полосатый шут, мартышки в воздухе явились». Стремясь узнать, откуда эти строки, мы просто сбились с ног. Оказалось – из Державина. Так вот, Литва и Вильнюс оставались для нас с Томасом островом в этом странном мире. Иосиф – не столь инфантилен, но в каком-то смысле он предпочитал «провинцию у моря» и «империи», и (что не так очевидно) тем неприютным странам, в которые попал.

Статьи о «Литовском дивертисменте» и «Литовском ноктюрне» – именно такие, разъясняющие неизвестные читателю реалии. Но не только. Здесь возникает тема промыслительных совпадений, очень важная для Томаса и, судя по всему, для Бродского. То, что девиз «Deus conservat omnia» сопровождал Ахматову «до самой ямы» и даже немного дольше, знают теперь все. Здесь, в статье о «Дивертисменте», есть и другое свидетельство.

«Ночевал Бродский там же, где и я, – на Леиклос. Это особый угол города, удаленный от обычных туристских мест – вроде бы центр, но как бы на отшибе. Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово «Леиклос» означает «Литейная», то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, около которого Бродский жил в

Ленинграде, и это нам казалось неслучайным». (Можно прибавить, что дом этот был наш, моего мужа, а теперь пишу о нем тоже я.)

Такие вещи случаются в Литве чаще, чем в других странах. Там, как в Шотландии или Ирландии, очень заметны ангелы или гномы. Были это ангелы, именно они подсказали конец «Ноктюрна». Писать о нем не стоит, лучше перечитать. Томас и не пишет о его содержании, он только уточняет реалии.

Эта сдержанность, противостоящая неофитско-му бесстыдству, – из того же источника, что очень христианский мотив, который мы находим и в «Путешествии из Петербурга в Стамбул», и в беседе с Валентиной Полухиной. Все англисты, надеюсь, немного страдают, читая у стареющего Йейтса, уже окончательно выбравшего силу, надменность и колдовство, апологию Византии. Знает он ее историю или нет, его зачаровывает золото вечности, которым, видит Бог, не исчерпывается христианство. Томас, как и сам Бродский, резонно противопоставляет такому видению «угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду». Выходит, что это не рай, но ад, причем не тот, выдуманный Блейком и романтиками, о котором когда-то писала Ирина Муравьева («…Буду гулять в аду, как в объятом пламенем осеннем саду»), а «угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского». Надо ли прибавлять, как это верно? Скорее – не надо; но трудно не заметить, что слова эти можно применить к советской жизни. Поскольку мир – неад, энтропии успешно противостояли не только цветы или звери, но и Томас с Бродским.

Мысли, неугодные фарисеям, но вполне совпадающие, скажем, с Ис 1 или 58, мало того – с 23-й главой Матфея и с самой Нагорной проповедью, Томас уточняет в беседе с Полухиной. «Почему это произведение Б. столь неприемлемо для многих христиан?» – спрашивает она, а он отвечает:«.. .Бродский ‹…› вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; все же исторически он реализовывал-ся не так уж редко)». Можно уточнить: в Евангелиях снова и снова, притчей и действием, опровергается такая потенция, но она есть, ничего не попишешь. Другое дело, что крутой неофит этого не видит и видеть не хочет; вернее, он-то ее и осуществляет, нарушая прямую просьбу Христа. Однако я сама изменила той сдержанности, которая особенно важна в век религиозного новояза.

Томас, не нарушая ее, отвечает на вопрос, религиозный ли поэт Бродский. У нас, как всегда, тупая дихотомия; у него, конечно, нет. Вот что он пишет:

«Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом; эпитет „религиозный» часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной. ‹…› Стихи Бродского написаны с точки зрения „испытателя боли»; это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить – как стиху, так и его читателю».

Как было бы хорошо, если бы это вместили те же несчастные неофиты, соперничающие с пионерами «оскорбительным оптимизмом за чужой счет»! Да, Бродский – поэт трагический, а должен же кто-то испытывать боль в таком мучительном мире. Не только Писание, но и Предание никогда не путает духовную радость с бодрым равнодушием. Чтобы не впасть в пафос (чего Томас ни разу не делает), перейду к совершенно невинным соображениям. Их много, я выделю два.

Для Томаса очень важен город. Вполне ортодоксально, хотя и кратко он напоминает о Новом Иерусалиме (несокращенно получится известное утверждение, что начинает человек в саду, а заканчивает – в городе). Судьба дала ему возможность увидеть почти все крупные города, но главными для него остались немногие. Кенигсбергу и «кёнигсбергскому тексту русской литературы» посвящена отдельная статья. Через другие статьи – и, прибавлю, письма – проходят уподобления, обобщенные в скобках: «Можно постулировать пропорцию – Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю». Вильнюс он (точнее, цитируемый им турист-литовец) сопоставляет с Римом и с Флоренцией. Кажется, в одном из писем ко мне он сравнивал его с Парижем. С Иерусалимом его сравнивают давно. Есть и сопоставление с Дублином (Англия – Ирландия, Польша – Литва).

Но не это важно. Главное, как он о нем пишет. Приведу самый лучший, по-моему, пассаж, вернувшись для этого к первому сборнику. Это – письмо Чеславу Милошу 1978 года[129]:

«Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем-то говорила и ставила какие-то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не-кулыуры. Не будем скрывать – культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская; прежде всего христианская (это я понял позже). Ты говоришь, что для тебя Вильнюс – возможность нормальности. Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хотя и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставления, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответственности».

И дальше: «Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как-то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. Отчасти поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это оказалось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс – центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим».

Наконец, в статье о Милоше: «Сам город – один из прекраснейших, а то и прекраснейший в Восточной Европе».

В статье о «Литовском дивертисменте» Томас предполагает, что «не принято» писать о стихах, «посвященных тебе самому». Наверное, странной кажется и статья, больше напоминающая дневник или объяснение в любви и Томасу, и Вильнюсу.

Карабарас

1

Тимур Кибиров получил премию. «Огонек» отозвался на это, в раздельчике «Победитель». Оттуда я узнала, что Тимур Юрьевич все-таки (или несомненно) тоскует по советской жизни и что он – самый настоящий постмодернист. Конечно, ругать автора статьи я и не думаю; можно сказать и так. Если же его ругать, бодро войдешь в ряды категоричных, глухих борцов, знающих только ярлыки, эту самую «us-them mentality». А Тимур Юрьевич, прежде всего, совершенно на них не похож.

Просто я хочу придать упомянутой статье дополнительное измерение, а может, скорее – уточнить слова. Вот, например, любит советскую жизнь. Тут напрашивается что-то вроде схоластических уточнений. Во-первых, он описывает ее с неправдоподобной точностью. Мне, едва ли от нее не умиравшей, все приметы 1920-х, 1930-х и т. д., например – кримплен, внушают горькую печаль. Но прошлое действительно теряет какую-то составляющую и – в пределе – становится идиллией. Это особый эффект, о нем немало писали, и тут я напоминаю о нем только для четкости; во-первых, повторим, Тимур Юрьевич придает стихам о «Советах» все то, что личная память придает прошлому.

Второе – намного важнее, можно было бы им и ограничиться. У нас как? Если жалеешь – значит, одобряешь. Поэтому у наших неофитов просьбы Спасителя мгновенно превращаются в приказы, Его объяснения и советы – в жесточайшую идеологию.

Кибиров молит простить Черненко – вот и простите, моля о том же Бога. Однако эти почти невыносимые и реалистические стихи прочитываются совершенно иначе. Как же! Если бы Черненко ему не нравился, он бы за него не молил. О Господи! Видимо, понятий «милости» и «жалости» у нас совсем нет.

В начале 1990-х я, словно заклинание, читала, как Тимур Юрьевич молит Бога простить и пощадить Россию. Реализм, опять, предельный. Но при чем тут склонность к советской жизни? Скорее (нет, точно) наоборот.

Вот благодарность к тому, а главное – к тем, кого давал по жизни Бог, несомненно есть. Это бывает очень редко. Но писать об этом как-то глупо или нецеломудренно; и я не буду.

2

Теперь – постмодернист. Что в этом плохого? Не легкость же, не игра, не честертоновская буффонада. Честертона не опасно любить, потому что он несли-янно и нераздельно (простите) соединяет эти свойства с таким стремлением к добру и правде, каких не найдешь в нормальных, строгих, серьезных сочинениях. Совершенно то же самое у Кибирова. Важно ли, сколько там центонов или просто аллюзий, когда он бежит от энтропии к розам из «Снежной королевы»? Может быть, самое трогающее, уже классическое -«Леночка, будем мещанами»; а кусочек: «Может, Бог даст, образуется все, ведь немного и надо…» я, как сумасшедшая, цитирую при малейшей возможности. Снова такой классической точности Тимур Юрье-нич достиг в «Карабарасе». Доминиканец бы позавидовал – идеальная проповедь. Снова и снова пишут, как от Экклезиаста до Сартра и дальше, выталкивает душу вверх рассказ о безвоздушном пространстве. Его мы и видим, причем, в отличие от Сартра, автор знает, что «так» жизни нет. Большую радость дают строки про свечку. Действительно, странная смесь из обрядоверия, легкого оккультного психоза и самоутверждения-категоричности-агрессивности заменить воздух не может. Страшно сказать, но Тимур Юрьевич – точно такой человек и в точно таком положении, когда не закрыт, а открыт путь блудного сына. Опять остановлюсь, не хочется пафоса, тем более – неофитского новояза, где для всего, даже для слова «любовь», есть очень удобные толкования.

Слово «Карабарас» открывает не новый сорт упомянутой смеси. Чтобы не отсылать к Евангелию, с которым давно научились обращаться, как хочется, посоветую прочитать стихи про нелепого рыцаря. Казалось бы, сколько раз, особенно – в XIX веке, разоблачали жестоких крестоносцев, но, поверьте, это – не обычное приравнивание христианина к любому неправильному человеку, включая и очень жестоких, и не подозревающих о каких-нибудь «нельзя». Если же не поверите, эта сбивчивая статья останется слепым пятном. Наверное, тогда ей припишут ту или иную партийность – «против таких...», «против сяких…» Что поделаешь, слова об ушах верны, хоть и загадочны. А может быть, нет? Может быть, уши не употребляют, когда невыгодно слушать?

3

Стоит выделить еще одно редкое свойство. Пойдем от обратного. Только и слышишь, таких плохих времен никогда не бывало. Говорят это почти все, от простодушных теток до высокоумных героев недавнего Сопротивления. Именно от них я слышала: «И за это мы шли в лагерь?»; причем речь шла о лужковской архитектуре. Хорошо, не за это, но ты хоть спасибо скажи, что едешь не в лагерь, а в Испанию! Поневоле вспоминаешь сцену из «Исхода»: идет битва, Моисей молится, Ор и Аарон держат ему руки, чтоб не упали от усталости. Те, о ком я печально говорю, виснут на его локтях, если вообще не бьют по ним.

Тимур Юрьевич не виснет и не бьет, он именно держит, если не стоит в позе Моисея (простите!). Тут бы и подумать, что ему все нравится, все-таки – она, свобода. Очень прошу, не объясняйте про гимн и телевидение; при Советах мы бы что угодно отдали за то, что есть сейчас. Хорошо; но значит ли это, что Тимур Юрьевич не страдает от пресловутой аномии? Как говорили мы с Венцловой, читая Босуэлла: «Еще чего, сэр!» Доказывать свой тезис не буду. Отошлю прямо к эпизоду с шофером, о котором Тимур Юрьевич уважительно подумал: «Шпенглер». Годится и удивление по поводу Татьяны. Помню, сама слышала – не «теперь», в 1980-х – как барышне психолог объясняла, что у бедной героини «Онегина» непременно будет язва и миома, от стресса. Излишни ли комментарии?

Зато не излишне поделиться честертоновским удивлением: слава Тебе, Господи, он всерьез не может счесть это нормальным! Заметим, что обличители мерзкого Запада и т. п. принимают что хочешь, как неизбежность – у кого квази-леонтьевское недоверие к миру, у кого недалекий от этого цинизм, разное; только бы не возмутиться. И еще заметьте, вообще они иозмущаются постоянно – Европой, Америкой, интел-мигентами, либералами, настоящим; а вот этим – нет.

4

А теперь – утешительное. Только и слышишь немолодых женщин, которых приводит в растерянность отсутствие души у их потомков, чаще всего – внуков. Действительно, эти потомки мало похожи и на людей, и на животных. Когда-то, выходя из такого состояния, мой сын сравнивал их (себя) с чемоданом. Можно и с чем-нибудь более плотным; но не в этом дело. Должно быть, тут самая страшная черта – издевательство вместо жалости. Она вполне подходит к католическому определению одного из грехов, «вопиющих к небу». Встречаем мы ее не только у «чемоданов»; я очень хорошо помню, как нелепая старуха вызывала смех и у героини печальных и хороших стихов, и у чрезвычайно высоколобого поэта. Но тут – тайна, сказать нечего. Сейчас мы думаем о мальчике. Да, издевается над жалкой, старой женщиной. Но ведь очнулся! Поистине, «из камней сих». И еще как очнулся, совершенно все понимает, а главное – всех жалеет. Наверное, поэтому важнее всего не то, сколько у него постмодернизма, или, скажем, ругательств, а то, что он решился открыть эти загадочные уши. Помню, Александр Николаевич Архангельский, часто поражающий своей правотой, рассуждал о том, чем Тимур Юрьевич похож на Пушкина. Рассуждения я забыла, но нагло прибавлю: если и похож, то евангельским складом души. Мытарь, блудный сын – но уж не фарисей, от которых просто нет спасения.

Однако оно есть. Малый остаток и не может быть большим; как видим, не может он и исчезнуть.


[107] Б. Ильин. Зеленая линия. М.: Путь, 2004/ Авториз. пер. с англ. Н. Трауберг. Ред.

[108] Самые обстоятельные из этих книг – «Жертвы Ялты» Николая Толстого (1-е изд. -1978) и «Пешки в Ялтинской игре» Марка Эллиота (MarkR. Elliot. Pawns of Yalta. Chicago-London, 1982). Замечу для точности, что профессор Эллиот очень сурово осуждает своих соотечественников, а для притчи – что он подарил мне свой труд осенью 1996 года, в Америке, когда я и не слышала о романе Бориса Ильина. В одном и том же колледже под Чикаго мы оказались как бы случайно: там и возглавляемый им институт (что-то вроде «русской религиозной жизни»), и архивы Льюиса, Уильямса, Честертона, Дороти Сэйерс.

[109] Толстой Н. Жертвы Ялты. С. 437.

[110] В долгосрочной перспективе (англ.). Ред.

[111] Грязные (нехорошие) девяностые (англ.). Ред.

[112] Перевод В. Муравьева.

[113] Статьи И. Берлина готовились к публикации в книжной серии журнала «Иностранная литература»; вышли в изд-ве НЛО в 2001 году. Ред.

[114] Предислове к роману Дороти Л. Сэйерс «Престолы и господства».

[115] Одна ее статья в защиту нравственной честности называется «Credo или хаос».

[116] Правда, трудно представить ее в роли матери – слишком она нелепа и не по-женски умна. Скорее она могла бы стать другом подросшему сыну; но, судя по письмам, это ему не понадобилось.

[117] Роза Маколи (1881-1958) – английская писательница. Ее лучшие романы – «Устами идиота» (1923) и «Башни Трапезунда» (1955) давно пора издать по-русски. Прибавлю, что, как Агата Кристи, она – кавалерственная дама.

[118] Daniel Callam. (CSB). Jone Austen: Catholi amp; Sensibility // Second Spring. Oxford. 2004. № 5; CSB – Конгрегация св. Василия, т. н. «базилиане».

[119] Рецензия на кн.: Илья и Марина Гриц. Таинство детства. Беседы с архимандритом Виктором Мамонтовым. М., 2005. Ред.

[120] Патерсон К. Иакова я возлюбил. М., 2003.

[121] См.: Доната Митайте Помас Венцлова. М.: Baltrus; Новое издательство, 2005.

[122] Томас Венцлова. Свобода и правда. М.: Издательская группа «Прогресс». 1999.

[123] AdamMihnik. Kosciol, lewica, dialog. Париж, 1977. С. 117.

[124] Герб средневековой и современной Литвы.

[125] Томас Венцлова. Собеседники на пиру (статьи о русской литературе). Lithua-nia: Baltos lankos, 1997. Ред.

[126] См.: Анна Ахматова: последние годы. СПб.: Невский диалект, 2001.

[127] Томас Венцлова. Статьи о Бродском. М.: Baltrus; Новое издательство, 2005.

[128] Меня убеждают, что Т. В. и Бродский увиделись раньше. Что ж, может быть. (для меня) – те, что связаны с Вильнюсом и вообще с Литвой.

[129] Естественно, и тут – гномы: статью перевела дочь моей давней университетской соученицы.

Комментировать