<span class=bg_bpub_book_author>Яковлев А.И.</span> <br>Век Филарета

Яковлев А.И.
Век Филарета - Часть шестая. Русская Библия

(26 голосов4.1 из 5)

Оглавление

Часть шестая. Русская Библия

Глава 1. Такие разные архиереи

В среду к двенадцати пополудни в Зимний дворец был вызван обер-прокурор Святейшего Синода граф Протасов. Он приехал, по обыкновению, загодя, дабы разузнать обстановку. За окнами серел сумрачный январский денек. Дворцовые лакеи давно погасили свечи, и все в Зимнем виделось как сквозь туманную дымку: застывшие на часах солдаты-гвардейцы в парадных мундирах, блестки от хрустальных люстр и бра, золото массивных рам и выступавшие яркие пятка картин — воздетые руки, конские головы, лимоны с тыквами; даже старуха княгиня Ливен проплыла мимо с лакеями, как волшебница из сказки. Хорошо, что она его не заметила.

Пройдя по длинным коридорам и пустынным залам дворца; Протасов в полутьме проскочил мимо лестницы наверх, во фрейлинский коридор. Пришлось вернуться. Встретившаяся горничная сказала, что фрейлина цесаревны, княжна Александра Долгорукова, уехала кататься. Заглянул в дворцовую контору, а там объяснили, что граф Ностиц только что вышел и вот-вот вернется, но времени ждать не было.

Прискорбно. Протасов рассчитывал выведать через своего приятеля Ностица или умную и наблюдательную княжну настроение государя. В нынешнем докладе следовало сообщать о приятном и неприятном… как бы не попасть впросак. Предполагалось удаление одного епископа и возведение в сей сан другого. Старательно написанные синодскими чиновниками обоснования с решением Синода лежали в портфеле оберпрокурора, но как отнесется государь?..

Главных своих противников Протасов смог удалить подальше, но вдруг Николай Павлович спросит мнение Филарета московского или Филарета киевского?.. Что первый — прямолинейный упрямец, что второй — упрямец тихий и насмешник, оба могут подставить подножку… И дернула же его нелегкая при своем назначении сказать известному болтуну генерал-адъютанту Чичерину: «Поздравь меня! Я — министр, я — архиерей, я — черт знает что!» Фраза разнеслась по всей России. Обер-прокурору конечно же передали и ответную реплику киевского владыки: «Справедливо только последнее…» А московский своевольно сохранил в московской академии и епархиальных семинариях преподавание философии в прежнем направлении, изучение Писания и еврейского языка, да еще, как бы в насмешку над обер-прокурором, вменил всем преподавателям в обязанность готовить самостоятельно лекционные курсы и их литографировать. Опять готовит записку об издании Библии на русском языке… Неймется чудаку, будто не знает, какую жесткую узду можно на него накинуть…

Протасов услышал перезвон часов, достал свой брегет — пора. Без десяти минут двенадцать он вошел в императорскую приемную. Во дворце топили жарко, но графа охватил легкий озноб от волнения. Как ни знакомы были ему высочайшие аудиенции и доклады, он не мог преодолеть невольного трепета от близости к самодержцу, мановением пера которого решаются судьбы людские и вся жизнь огромной империи. Только недавно графу было пожаловано придворное звание генерал-адъютанта, позволившее сменить полковничий мундир на генеральский, на эполетах которого красовался императорский вензель, и все же беспокойство — как бы не утерять высочайшего благоволения — не оставляло его.

Тихий мелодичный перезвон начали каминные часы, им отозвались басом высокие напольные, стоящие между окнами, выходящими на Петропавловскую крепость. Послышался грохот полуденного пушечного выстрела.

Дежурный флигель-адъютант распахнул створку высоких белых с золотом дверей, откуда выкатился карлик с уродливо большой головой, под черным фраком у него алела александровская лента — то был министр иностранных дел граф Нессельроде.

— Прошу вас, ваше высокопревосходительство! — почтительно сказал флигель-адъютант.

Почти сорок лет назад до описываемых событий, жарким июльским днем в захудалом городе Буй Костромской губернии проезжий барин прогуливался от нечего делать. Барин ехал в свое имение, но у колеса брички сломалась ось. Кучер ее чинил со здешним кузнецом, камердинер был отправлен на базар для покупки провизии, а на долю самого путешественника остался осмотр достопримечательностей, ибо знакомых в городке у него не было, а заходить на душный постоялый двор он не пожелал.

Три каменных дома на главной улице, казенное присутствие с четырьмя облупившимися колоннами, старый острог, покосившаяся каланча, приземистый собор, избы и хибарки за плетнями, редкие деревья — пейзаж оказался уныл. Свернув направо, путешественник оказался перед большой лужей, вероятно, в дождливую погоду она становилась огромной. В луже лениво бултыхались несколько гусей. На них задумчиво взирал с берега светлоголовый мальчик лет пяти.

— Мальчик, что ты тут смотришь? — недоуменно спросил барин.

— Смотрю на гусей.

— Что в них любопытного?

— Они такие белые!.. И я хочу быть бел, как эти гуси.

— Ну, ты станешь великим философом! Как зовут-то тебя?

— Андрюшкой.

— На тебе, Андрюшка, копеечку.

Радостью осветилось детское личико. Мальчик зажал монету в кулаке и убежал.

Он был сыном пономаря Григория Соколова. Город был беден, приходы небогатые, но приход Андрюшиного отца был беднее прочих. Ко всему прочему, пономарь имел несчастную слабость к питию, и что в руки ему приходило, то сквозь пальцы и уплывало. Мать Андрюши Елена Семеновна летом нанималась по крестьянам жать хлеба, а то и косить. Зимою ходила по домам здешних купцов, но те ее не жаловали, только протопопица иногда звала помыть полы, перебрать картошку и расплачивалась старыми вещами или той же картошкой. Часто в доме не случалось хлеба, но коли хлеб был — благочестивые родители делились им с бедными и нищими.

В пять лет отец выучил Андрюшу грамоте, а тот принялся сам учить других мальчиков и тем зарабатывал себе на пропитание, иной раз и домашним хватало. Он стал ходить петь и читать в церкви вместо отца, а тот занялся крестьянской работой. И откуда что взялось — стал малый проситься отдать его в семинарию. По бедности сделать сего никак не могли. Судьба готовила сыну пономаря тот же отцовский путь, несмотря на насмешливое пророчество доброго барина, но помог случай.

В бумагах отца Андрей нашел греческую азбуку и потихоньку выучил греческий язык. Отец поразился, мать заплакала, решили, что с такими знаниями в десять лет парня могут взять и на казенный кошт и костромскую семинарию. Назначен был день отъезду. Мать испекла пару коржей. Андрей раздарил приятелям свои свистульки… но отца позвали на свадьбу. Дела были забыты, по пословице, что мне соха — была бы балалайка. Отъезд отложили на два дня, оказалось же — на два года.

Наконец по осени добрались Соколовы до губернского города Костромы. Андрей только рот разевал, глядя по сторонам на людскую толкотню возле торговых рядов, на высоченную пожарную каланчу, вознесшуюся над величественным шестиколонным портиком. По мосту перешли через широченную Волгу. В Ипатьевском монастыре он не успел как следует разглядеть ни собора, ни огромной пятиярусной звонницы, ни Романовских палат. Отец с сыном поставили свечи перед образами Спасителя и Матери Божией, помолились об успехе задуманного и поспешили назад в город. Вновь миновали Большие мучные ряды, дворец генерала Борщова, а вот и семинария.

— Выучил ли ты сына своего чему-нибудь? — спросил строгий учитель невзрачного пономаря, выглядевшего много старше своих лет.

— Я и сам ничего не знаю,— виновато ответил тот.— Вы спросите его самого.

— Ну, отрок, чему ж ты выучился? — спросил сидевший во главе стола кафедральный протоиерей отец Василий Горский.

Когда экзамен закончился, отец протоиерей покачал головой:

— Благодарю тебя, старик. Сын твой будет человек, только молись о его здоровье… А вы,— обратился он к разновозрастным семинаристам, сидевшим за длинными столами,— вот вы сидите по три года, а мальчик Андрей Соколов только приехал, а больше всех вас знает. Учись, отрок, станешь архиереем.

Андрей так поразился и вниманию к нему, и непривычному уважению к отцу, и в особенности последним словам доброго протопопа, что заплакал.

Эти минуты своей жизни он запомнил навсегда. Они согревали его и придавали уверенности в будущем, потому что настоящее оставалось плохоньким. Бедность заедала.

Не на что было купить бумаги, свечей, перьев — а без них как учиться? Бывало, товарищи днем спешат обедать, а Андрей бежит к присутственным местам, где в это время выбрасывали сор, и выбирает лоскутки бумаги, старые конверты, годные перья, а на свечу уж кто-нибудь грош давал. Так и учился. Зимой ходил в одних сапогах, без чулок, в одном кафтане, без шубы, на голове кожаный картуз.

Когда приезжал домой на вакации, мать повторяла одно:

— Учись, Андрюша, учись, только на нас не надейся. Какие мы с отцом тебе помощники… А не будешь учиться, готовься под красную шапку.

В солдаты не хотелось. Открывавшаяся премудрость Божиего мироздания покорила его полностью, и что по сравнению с нею значила нынешняя нищета! Он пересказывал матери предания Ветхого и Нового Завета и жалел, что нет денег на покупку Библии, читала бы сама. Впрочем, церковно-славянский текст Елена Семеновна без помощи мужа и сына разобрать все равно не умела… И зародилась мечта у Андрея: перевести для матери Священное Писание на русский язык. Что с того, что трудно и почти невозможно,— Господь поможет совершить сей подвиг! Всем бедным, всем страждущим принесет святая книга облегчение и утешение!.. Пока же приходилось думать о хлебе насущном.

Всякий раз, когда собирался назад в семинарию, мать начинала хлопотать и принималась плакать, потому что нечего дать на дорогу. Схватит свой кокошник и заложит.

— Вот тебе, Андрюша, семьдесят копеек… да еще осталась должна кринку масла..

Соколов как пришел, так и оставался первым учеником на курсе. Семинарские успехи его сделались известны в родном Буе. И в очередной его приезд домой мать со счастливыми слезами сказала:

— Андрюша, меня что-то уважать стали. Бедную пономарскую жену зовут в гости! Сама протопопица не знает, где меня посадить, угощает… Это все через тебя, родненький, что хорошо учишься… Тебе уж невест готовят, и хороших! Вот Елена в какую попала честь!..

Андрей учился и зарабатывал уроками, радовался, что может обеспечить мать и отца, не особенно размышляя над будущим. К его немалому удивлению, ректор семинарии, строгий архимандрит Макарий, направил его учиться в Санкт-Петербургскую духовную академию. Соколов поначалу испугался, но покорился воле Божией. Ректору академии архимандриту Филарету Дроздову ясноглазый костромич пришелся по сердцу старательностью в учебе, открытостью сердца и мечтой о русской Библии. Он склонил

Андрея к принятию монашества, в коем тот получил имя Афанасия.

— С текущими делами все,— удовлетворенно сказал Николай Павлович.— Назначения есть?

Император в повседневном зеленом сюртуке без эполет сидел за огромным столом, заваленным бумагами. Бумаги делились на две большие стопки — прочитанные и непрочитанные. Николай Павлович не изменял своему правилу каждодневно самому изучать; все приходящие доклады генерал-губернаторов, министров, Государственного совета и Сената, новоназначенного начальника Ш Отделения графа Алексея Орлова, послов из европейских столиц, министра почт с выписками из перлюстрированных писем, рапорты по армии, гвардейскому корпусу и по каждому из столичных полков. Глаза уставали, и по настоянию доктора Арендта пришлось заказать очки. Император стыдился этого признака старости и при людях никогда очков не надевал (их ношение во дворце было запрещено). Вот и сейчас он отложил перо и машинально задвинул подальше в бумаги бархатный футляр.

— Ваше императорское величество,— подавляя невольный вздох, продолжил доклад обер-прокурор,— прежде обязан доложить вам о необходимости удаления с кафедр двух архиереев.

— Что такое? — удивленно поднял правую бровь император.

- Владимир, архиепископ казанский и свияжский, по старости и недостатку сил подал прошение об уходе на покой.

— Каков он, этот Владимир… такой невысокий, благостный?

— Точно так. Ранее был старателен, хотя и чрезмерно насмешлив над слабостями людскими. С летами стал выказывать равнодушие ко всему, сквозь пальцы смотрел на беспорядки в богослужении и покрывал виновников. При нем епархия бурьяном заросла.

— Но все же ему делает честь осознание своей слабости,— с некоторым удивлением признал император.— Давай бумагу.

В левом верхнем углу Николай Павлович размашисто начертал: «Согласен. Николай» — и сделал красивый росчерк. Он полагал, что добился превращения церкви в послушный и полезный инструмент власти и внимательно следил, чтобы духовенство не обрело опасной самостоятельности.

— Что еще? Твой Гедеон полтавский не подал прошения?

— Изволите шутить, ваше величество,— почтительно улыбнулся Протасов. Он оберегал полтавского архиепископа, который нравился ему своей угодливостью.— Опять Иреней иркутский.

— Что? — Император поднял обе брови, что означало явное недовольство.

Иреней до посвящения в высший сан виделся всем человеком безукоризненного поведения, вел строго монашеский образ жизни, а страстный характер свой умел укрощать. Получив же епископский посох, он повел себя в Пензе подлинным деспотом, о его ярости по пустякам, странных поступках и презрении ко всем скоро заговорили в губернии. Сам он не только не ездил по епархии, но и в городские церкви редко заглядывал. В кафедральном соборе Иреней позволял себе браниться во время литургии, наказывал подчиненных без суда и миловал без основания. Его перевели в Иркутск. Там он стал враждовать с генерал-губернатором Лавинским и самоуправничал в епархии. Кафедральный протоиерей принес на него жалобу царю, но последствий не было. Иреней открыто глумился над протоиереем. В престольный праздник протоиерей поклонился прежде генерал-губернатору, и Иреней на весь храм закричал: «Невежа! При мне ты не должен кланяться генерал-губернатору. Где я — там все должны уничтожаться и падать!» Во время богослужения архиерей ходил по храму, переставлял священников и диаконов, сам перекладывал ковер, протодиакону грозил ссылкой в село, а от певчих требовал скорби на лицах при словах «Господи, помилуй». Лавинский в тот же день отправил на высочайшее имя рапорт с подробным рассказом о разбушевавшемся епископе.

— После резолюции вашего величества об удалении Иренея с епархии и заключении его в монастырь чиновники не смогли сего совершить. Иреней объявил указ подложным, сочиненным будто бы генерал-губернатором, и попытался отвести чиновников на гауптвахту.

— Да он в своем уме? — воскликнул государь.

— По медицинском освидетельствовании признан здоровым. Им овладели с насилием и отправили в Киренский Троицкий монастырь. Полагаю возможным говорить о лишении сана.

— Обсуди в Синоде. Да, мне рязанский губернатор написал, будто тамошний владыка Евгений, по бескорыстию живя одним жалованьем, крайне беден, зимнего платья не имеет и не может платить за лекарства. Я этого Казанцева помню, это он сам в Сибирь напросился. Узнай, что там. При нужде обратись к Адлербергу за пособием.

— Будет исполнено, ваше величество.

— Что еще?

— Представление к награде Игнатия воронежского.— Граф переступил с ноги на ногу.— Сей архиерей удивителен в борьбе с расколом. Он в олонецкой епархии сам пробирался в отдаленные скиты и беседовал с расколоучителями, побеждая упорство самых закоренелых раскольников. Заводил при церквах школы, куда сами раскольники отдавали своих детей. Ныне усердно служит. Представлен к ордену Святой Анны второй степени.

- Дадим ему орден, заслужил. А кстати, Казанцев скоро сорок лет в архиерейском звании — представь его к ордену Александра Невского. Еще что есть?

— Посвящение в сан епископа томского и енисейского архимандрита Афанасия Соколова, ректора санкт-петербургской семинарии. Показал себя ученым и благонравным монахом, проявил административные способности.

— А не загуляет он в Томске, как Иреней? — усмехнулся Николай Павлович.

— Нет никаких оснований полагать,— похолодев, заявил обер-прокурор,— Самые отличные рекомендации, единодушное решение Синода… Он из любимцев Филарета московского.

— Везде этот Филарет,— недовольно буркнул император.— Вроде бы мой предок патриаршество отменил! Утверждаю…

После торжественной хиротонии в Троицком соборе Александро- Невской лавры епископ томский отправился в свою епархию и по дороге завернул в родные места. Как описать изумление, охватившее весь городок, неумолчные разговоры в купеческих домах, мещанской слободке, присутственных местах и во всех пяти церковных приходах, почтительнейшее внимание горожан на архиерейской службе в битком набитом соборе, умиление и восторг, охватившие их при произнесении владыкой Афанасием прочувствованного слова и при виде слез, невольно истекших из глаз архиерея?.. Бабы во все глаза смотрели на архиерейскую мать, а приодегая нарядно Елена Семеновна одно шептала: «Слава Тебе, Господи!..»

Глава 2. Год 1847

Длинна или коротка жизнь человеческая, но случаются в ней года рубежные, когда вдруг выступает на поверхность еще вчера неясное, когда с очевидностью определяется будущее, и ладно бы одного человека, но — страны, народа; когда завязываются узлы и узелки, которые долго еще будут распутывать будущие поколения. Немногие личности оказываются на вершине рубежных событий, но еще меньшее число понимает потаенную до времени суть их.

12 февраля 1847 года, в среду второй недели Великого поста митрополит Филарет произносил проповедь в память святителя Алексия. Михайловская церковь Чудова монастыря, как и обычно, была наполнена молящимися. Когда иподиакон поставил на амвон крытый пеленою аналой и из алтаря вышел митрополит, вся людская масса разом придвинулась ближе.

За четверть века вся Москва не только узнала прекрасно, но и привыкла к своему архипастырю, стала считать его такой же принадлежностью первопрестольной, как Иван Великий и Сухарева башня, сродни давним и достопамятным московским святыням, и сие было почетно и умилительно — если бы не отвержение его тем самым от живого потока жизни. Иным он казался устарелым атрибутом православия, и такие полагали достаточным сохранение его в тени, отодвинутым на почетное, всеми ценимое место, не замечаемое именно по привычной известности. Но владыка и в шестьдесят пять лет мириться с этим не намеревался. По людским меркам, он уже прожил жизнь, пора бы и на покой и за каждый новый год благодарить Бога, но сам Филарет не утешался тем, что совершил все должное,— сколько еще надлежало сделать! Какой уж там покой, прежде следовало потрудиться в вертограде Божием, пока достает сил.

Маленькая, сухонькая фигура в голубом облачении и высокой митре приковала все взгляды. Келейник подал очки. Чувствуя почти физически ожидание массы людей, Филарет неторопливо продел дужки очков под митру, огладил рукой окладистую бороду и, про себя помолившись, придвинул листы написанного накануне слова. Тонким, слабым голосом начал чтение владыка, но скоро голос его окреп.

—…Посмотрите мысленно на отрока Елевферия, которому суждено было впоследствии сделаться Святителем Алексием… Ранняя заря духовной жизни святаго Алексия, но не довольно ли уже она светла и приятна? Пятнадцатилетний отрок отрекается от утех юности, сын боярина — от блеска знатности, крестник князя, чаемаго владетеля Москвы, от видов на большую еще знатность; решается жить только для Бога и для души; заключает себя в монастырскую жизнь,— надеюсь, не станете спорить, если скажу: более строгую за пять сотен лет пред сим, нежели в наше время. Посмотрите, старцы, на отрока, и не только порадуйтесь о нем, но и поучитесь от него…

Кому любезна Божественная Истина и чистая слава Церкви, тот всегда с утешением взирать будет на сей подвиг святаго Алексия. Как чисто сияет в оном православие. В каком благоприятном свете представляет он достоинство российского духовенства в четвертом надесять христианском веке, который нигде не блистал просвещением…

Не могу следовать за святым Алексием по всему двадцатичетырехлетнему поприщу его святительствования в Москве. И вас утомить боюсь. Но встречаю нечто, чего не могу пройти без внимания. Еще одно начинание святителя Алексия, котораго он не привел к концу. Еще один спор, в котором он не одержал победы. Смотрю, дивлюсь и радуюсь, хотя не понимаю. У чудотворца начинание, котораго он не может совершить? У Богомудраго спор, в котором он не одерживает победы? Необычно, а точно так.

Приближаясь к пределу своего земнаго поприща, святый Алексий желал найти себе святаго преемника. Святые видят святых, и таким образом святый Алексий видел святаго Сергия, призвал его и предложил ему свой престол. Но Сергий отрекся, и Алексий не настоял.

…Как смиренный Сергий дерзнул воспрекословить Святителю, котораго глаголов слушал всегда, как Христовых? Как Святитель не решился преобороть игумена силою церковнаго и монашескаго закона послушания? Сколько бы мы ни умножали вопросов, ни святый Алексий, ни святый Сергий отвечать нам на них не будут. Для чего же нам сие показано? Для того, чтобы до земли смирился наш гордый ум пред судьбами Божиими, которых и святые иногда не постигают, и пред самыми святыми, которых мы, грешные, часто ни видеть, ни понять не умеем и чтобы благоговеющее сердце из глубины своей воззвало с псалмопевцем: дивен Бог во святых Своих

Отдохнув и откушав чаю в митрополичьих покоях, владыка отправился к себе. Когда садился в карету, услышал справа глухой грохот и отвернулся, не желая видеть печального события. Рушили церковь Рождества Иоанна Предтечи, первую церковь на Москве. За нею вставал Большой Кремлевский дворец, громадное и величественное сооружение, принесшее в древний Кремль новый образ империи. Архитектор Тон пожаловался императору, что церковка загораживает вид на дворец. Николай Павлович лично в том убедился и повелел: «Срыть!», а престол перенести в башню Боровицких ворот.

Карета плавно скатилась по склону от Спасских ворот, пересекла Красную площадь и медленно покатила по узкой Никольской, как и всегда зимою, стесненной грязными сугробами. Шум торговой улицы доносился и через закрытые окна. Зазывалы тянули в лавки прохожих, разносчики сбитня, блинов и иных товаров выкликали соблазнительные их свойства. Многочисленные нищие, перешедшие на улицу от церковных папертей, молили о подаянии. Иные робкие мужики, пришедшие с обозами к крупным оптовым торговцам, только изумлялись тихонько, сторонясь бойких москвичей, и, покорно слушаясь их окриков, поворачивали своих саврасок с дороги.

Владыка часто, но без суетливости благословлял народ, тянувшийся взглядом к окнам кареты. Он не позволял себе думать об ожидавших на подворье делах, отведя время недлинных переездов по городу для передышки.

В этом году обер-прокурор наконец уважил его прошение о возвращении в московскую епархию архимандрита Филофея Успенского, десять лет назад за злосчастный литографированный перевод отправленного с выговором в глушь. Филофея он хотел сделать своим викарием, но тут придется еще годик подождать… Кому улыбается судьба, так это Руфину Ржаницыну. Владыка еще в академии обратил внимание на его энергичность и рассудительность, а там попался Ржаницын на глаза царской семье, в их присутствии был пострижен с именем Алексия — в общем, попал в фавор. На столе в кабинете владыки лежало прошение о назначении Ржаницына ректором Московской духовной академии, надо бы подписать. Скоро больно, иные обидятся, что их обошли… Впрочем, сам отец Алексий сего места достоин и не без пользы для академии сможет использовать симпатию августейших особ. Да будет так…

При въезде на Лубянку, не доезжая ростопчинского дворца, карета вдруг стала. Владыка открыл окно, и подскочивший келейник извиняющимся голосом сказал:

— Простите, ваше высокопреосвященство! Мужики тут обоз развалили! Свернуть на Мясницкую или обождать?.. Они сей момент поправят!

Оказалось, что у одной из телег обоза с древесным углем, предназначавшимся для строительства Большого Кремлевского дворца, соскочило колесо. Набежавшие возчики, крича друг на друга, подняли телегу, надели колесо на ось, но, видно, в волнении и суете потеряли чеку. Одни поворачивали телегу в сторону, пробуя дать проезд митрополиту, другие остервенело ковырялись у колеса, пытаясь его как-нибудь закрепить. Рассыпавшийся уголь чернил снег вокруг. Зеваки давали советы. Набежавшие мальчишки, не обращая внимания на окрики, лезли поближе, чтобы все увидеть. Какой-то полицейский чин пытался распоряжаться. Потревоженные голуби сделали несколько кругов над домами и опустились на крышу церкви.

Невольно на ум пришли мысли о государе… Вдруг владыка заметил стоявшего невдалеке от кареты мальчика в аккуратной шубке с шапкою в руке, машинально благословил его и почему-то посмотрел еще раз.

Необычный мальчик. Светловолосый, с черными бровями, нежное, румяное личико, а глаза —печальные. Да, какая-то не то дума, не то печаль в них, хотя откуда у семилетнего человека может возникнуть глубокое переживание?..

Карета наконец тронулась. Владыка раздавал благословение мужикам и вдруг оглянулся. Мальчик тоже оглянулся на него.

Он не подходил под два самых распространенных типа — робкого тихоню и неугомонного шалуна. Что-то высокое увиделось в глубине его темных глаз. Остановиться бы, позвать, приласкать, сказать наставление… Но пусть свершится жребий Божий. И если суждено, повзрослевший отрок сей придет в урочный час на Троицкое подворье, подойдет после всех и, напрягаясь, скажет: «Владыко, благословите в монахи идти!» Да пусть и не на Троицкое придет… только бы не пропала та Божья искра, чье мерцание приметно опытному глазу. Кем ты будешь, отрок милый, через десять лет? Я уж не узнаю, верно…

Надо будет отцу Антонию непременно написать сегодня. И про сон рассказать. Сон странный: будто он очутился в Невской лавре, в соборе, посредине которого висит большой колокол, и висит низко. Кто-то рядом стал бить по колоколу и качать. Он упрашивал не делать сего, ибо колокол может упасть, но его не слушали. И нарастало не предчувствие, а уверенность в грядущей опасности: совсем скоро, вот-вот… Колокол упал, едва не задев его. Он протянул руку, тронул холодную, шероховатую поверхность и увидел глубокую трещину… и проснулся.

В лавру письмо привезли с бумагами из консистории и синодальной конторы после полудня следующего дня. Вечером, когда отец архимандрит сел за письменный стол, именно долгожданное письмо владыки он взял прежде других. «…Неприятно мне думать, что молчание мое неприятно вам, отец наместник. Поставьте мне сие в наказание за мое молчание и не оскорбляйтесь. Не успеваю делать всего, что нужно. Хочу пройти затруднения и выйти на простор, но затруднения родятся, а силы не возрастают. Простите меня и помолитесь о моей немощи…»

Далее шел ответ на занимавший отца Антония вопрос о допустимости нововведений в церковном служении: «…Вообще мне кажется, не излишняя осторожность, чтобы при общих молитвах употреблять только то, что благословлено и принято Церковию, а не вводить новаго, хотя и добраго, по частному изволению, которое может отворить дорогу к нововведениям сомнительным. Мне кажется, надобно стараться не о расширении церковнаго правила, но о том, чтобы существующее правило совершаемо было больше, и более степенно и неспешно, чтобы больше давать места вниманию, размышлению, умилению и созерцанию. Отвечайте мне на сии мысли вашими мыслями…»

Отец Антоний перекрестился на образ Троицы и принялся за ответное письмо, продолжая многолетний уже разговор с человеком, которого почитал более всех других, перед сложностью внутренней жизни которого нередко отступал, но которого обязан был подчас наставлять и вразумлять.

Постоянный пригляд владыки за всеми делами лавры в иные моменты раздражал наместника. Будто не хватает ему дел по епархии, Синоду и проповедничеству. Одних резолюций в год выносит от пяти до восьми тысяч. Пытался отец наместник мягко подтолкнуть владыку к более спокойным занятиям, к примеру — написанию курса богословия вместо устаревшего и всеми неуважаемого курса отца Макария, навязанного в семинарии обер-прокурором за неимением лучшего. Сказал раз в письме, другой раз за чаепитием на подворье, викарий Иосиф поддержал, дескать, самое время и силы поберечь, и богоугодный труд совершить. Устало поникший в кресле старик, только что с трудом ходивший по комнате в поисках очков, поднял голову и так глянул на своих собратьев, что те невольно осеклись и выпрямились в креслах. «Вы кому советуете? Вы лучше меня знаете, что мне надобно совершить?» — прочитали архимандрит и епископ в глазах митрополита. Более о курсе богословия речи не было.

Среди прочих новостей лаврской жизни отец архимандрит написал и о приезде в академию сочинителя Гоголя, имевшего со студентами беседу. Молодежь встретила его восторженно, на что он ответствовал: «Мы все служим одному хозяину». Впрочем, сочинение его о Божественной литургии не более как комментарии к «Новой Скрижали», а в книге писем, хотя и проникнутой истинно христианским духом, имеются рассуждения сомнительные. В иных местах так просто узнаешь уже читанное в проповедях одного маститого иерарха (отец Антоний разумел проповеди самого Филарета). Слышно, что иеромонах Феодор Бухарев из академии готовит свой ответ Гоголю. Впрочем, о чувствах и мыслях Гоголя можно судить самому по книжке, которую автор через графа Александра Петровича Толстого просил передать московскому архипастырю с выражением глубочайшего почтения и уважения.

1847 год оказался примечательным в истории Европы. В Англии под давлением рабочих парламент принял закон о десятичасовом рабочем дне для женщин и подростков. В тихой Швейцарии прошумела гражданская война. В Италии под сенью олив и кипарисов дело шло к революции. Шедшие к власти новые силы без всяких церемоний раздували общественное недовольство и в Германии, Франции, в разных частях Австро-Венгерской империи. Знаменосец нового буржуазного мира Соединенные Штаты воевали с Мексикой, отнимая пядь за пядью ее богатые земли.

Выдвинутый кем-то лозунг «Не мешайте действовать!» мгновенно был взят на вооружение частью европейской буржуазии. Опираясь на веру в «человеческий разум» и добиваясь «свободы личности», они отвернулись от христианства, сделав человека мерой всех вещей. Разумеется, не всякого человека, а лишь подобного им. Главной святыней становились деньги.

Атеизм укоренялся в умах людей, авторитет Церкви и трона сильно пошатнулся. Так с разных сторон шло в Европе утверждение духа нового времени.

В том же 1847 году в Лондоне из нескольких социалистических организаций был создан союз коммунистов, заменивший по предложению Карла Маркса лозунг «Все люди братья» новым: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Парадоксальное сочетание пламенной утопии и холодного расчета стало привлекать разных людей.

В Ватикане Папа Римский Григорий XVI до конца своих дней оставался нетерпимым к любым либеральным устремлениям, а сменивший его Пий IX хотя и примирился с потерей светской власти, однако старался всячески укреплять свой авторитет внутри католической церкви. Папа вознамерился вернуть Риму отнятых русским царем и митрополитом Филаретом украинских униатов, перешедших в лоно «православных схизматиков».

А в России в 1847 году у наследника престола родился третий сын, великий князь Владимир. Дочь императора великая княгиня Мария Николаевна обживала (вместе с нелюбимым мужем) подаренный отцом Мариинский дворец. Другим украшением столицы должен был стать Новый Эрмитаж, предназначенный Николаем Павловичем специально для хранения произведений искусства. От графа Михаила Семеновича Воронцова пришло донесение о крупном успехе на Кавказе, там будто бы наступал решительный перелом в войне с Шамилем. Министр народного просвещения граф Сергей Семенович Уваров доложил об увеличении вдвое числа учащихся в гимназиях (из программы которых исключили на всякий случай статистику и логику).

В том же 1847 году в пензенскую гимназию поступили двоюродные братья, бойкий шалун и фантазер Коля Ишутин и тихоня, молчун Дима Каракозов. Дружбы между ними не было. Коля верховодил в уличной мальчишеской компании, а Дима предпочитал сидеть дома и рассказывать сестрам истории из Ветхого Завета, хотя его страшно тянуло на улицу.

В Нижнем Новгороде двенадцатилетний Коля Добролюбов, сын священника отца

Александра, будучи истово верующим мальчиком, неопустительно посещающим все церковные службы, готовился к поступлению в семинарию. Каждый день он читал по главе из Священного Писания, не решаясь признаться строгому отцу, как раздражает и угнетает его тяжелый церковно-славянский язык священной книги.

Выпускник саратовской семинарии Николай Чернышевский за год обучения в Петербургском университете растерял всю свою веру. Он смеялся над варварским языком молений к никому, презирал святош-обманщиков и почитал главной премудростью учение материалистов Бюхнера и Фейербаха, которое, в отличие от поверхностного семинарского образования, отвечало на главные вопросы жизни…

Пока эти юноши и мальчики далеки от центра русской жизни, но еще немного, и они сами объявят себя этим центром. Не подозревая о том, благодушное российское дворянство было занято своими заботами.

В Москве среди дворянской публики немалое внимание вызвал выход «Московского сборника», содержащего обсуждение вопросов политических. Но все же в тот год «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя действительно сильно занимали умы просвещенного общества. Новая книга известного уже писателя раздражала отказом от привычного легкого тона его сочинений, других подчеркнутою нравоучительностью — будто новый апостол выискался! — а иных и главными идеями, ощутимыми в сочинении, словно заимствованными у графа Уварова: православие, самодержавие, народность.

— Как вы хотите, чтобы в наше время, напыщенное народной спесью, не зазнался писатель, закуренный ладаном с головы до ног? — неторопливо рассуждал в гостиной Английского клуба Петр Яковлевич Чаадаев,— Мы нынче так довольны всем своим, домашним, так радуемся своим прошедшим, так величаемся своим будущим… Недостатки книги Гоголя принадлежат не ему, а тем, которые еще недавно превозносили его до безумия. И грустно мне, господа, когда я вижу всю эту злобу, вдруг хлынувшую на великого писателя за то только, что перестал нас тешить, а исповедуется перед нами и старается по силам своим сказать нам доброе и поучительное слово… И слово важное! Мы искони были люди смирные и умы смиренные, так воспитала нас Православная Церковь, единственная наставница наша. Горе нам, если изменим ее мудрому учению! Ему мы обязаны всеми лучшими народными свойствами, своим величием, всем тем, что отличает нас от прочих народов и творит судьбы наши…

Речи басманного затворника разносились по Москве и встречали разное отношение. Вчерашние московские любомудры давно разделились, образовав западническое течение, главой которого считался Грановский, и более многочисленное славянофильское с Хомяковым, братьями Киреевскими и Аксаковыми, Шевыревым, Погодиным и молодым Самариным. Для одних от чтения Гегеля и Фейербаха открылся путь в безверие и даже прямое богоборчество, для других — путь к Церкви, путь православного восстановления.

В один из хмурых ноябрьских дней в Успенском соборе Троицкой лавры заканчивалась литургия. В храме было сумрачно, большая часть свечей отгорела. Паломники из простых толпились за просфорами, обходили иконы и прикладывались к ним, а только что причастившиеся с умиленными и просветленными лицами толпились за решеткой перед амвоном. По другую сторону решетки стояло дворянство и купечество. Отец наместник вышел из царских врат, дабы осенить крестным знамением молящихся, как вдруг что-то кольнуло сердце, и он увидел — увидел не глазами, а внутренним зрением — проблеск ослепительно ясного света. И он не удивился пришедшей догадке: Аня здесь.

Отец Антоний знал, что она давно вышла замуж за достойнейшего человека — графа Александра Петровича Толстого, генерал-лейтенанта в отставке, оставившего государственную службу по убеждениям, человека в высшей степени порядочного, которого даже фрейлина государыни, известная насмешница Александра

Смирнова-Россет, называла «примерным христианином». Гоголь в разговоре упомянул, что граф давал ему кров во Франкфурте и Париже, приглашает и в Москве поселиться у себя. Князь Сергей Михайлович Голицын рассказывал о щедрости графа в делах милосердия… Но ведь так и должно было быть! Его Аня не могла выбрать иного!..

Служащий иеромонах произнес отпуст, и начался молебен в память святого благоверного великого князя Александра Невского. Отец Антоний не поднимал глаз, но знал, что они — граф и Аня — остались. Вот в последний раз пропел монашеский хор «Величаем тя, святый благоверный княже Александре…» Наместник прошел в алтарь, за ним все сослужащие иеромонахи и иеродиаконы.

— Подашь мне просфору,— велел отец Антоний алтарнику и с напрестольным крестом вышел на амвон. Первым подошел к кресту граф Протасов, будто переселившийся в Москву, за ним какой-то седоусый небольшого роста генерал с женою и дочками…

Граф Толстой посещал лавру почти каждый год, но в одиночку. Отец Антоний видел Аню лишь однажды, случайно, лет десять назад, когда принимал вместе с владыкой государя Николая Павловича, а она с мужем была в свите. Тогда будто пустота некая возникла внутри, тяжелая пустота, вызвавшая прилив тоски и уныния. К пятидесяти с лишним годам, казалось, должны были перегореть все житейские страсти, однако мысль об Ане — по-другому не мог назвать ее — волновала сердце. Он давно отказался от всего мирского, без него умерла мать и выходили замуж сестры, у него не было своего имущества, кроме нескольких десятков книг, но оказалось, что в потаенном уголке сердца живет чувство к Ане, беспокойство, нежность, забота о дорогой сестре…

Сильно постаревшая Новосильцева, поддерживаемая под руку какой-то дальней родственницей, попросила благословения.

— Бог благословит,— привычно ответил он, умиляясь этой рабе Христовой, чувствуя приближение Ани и невольно напрягаясь.

Волна радости вдруг охватила его. То была светлая радость умиротворения и умиления перед Промыслом Божиим, воля Которого вела лишь ко благу. «Слава Тебе, Господи! — мысленно произнес он.— Сохрани и помилуй рабу Твою Анну!» Он вдруг не головным умом, а умом сердца понял истину: хорошо — забыть человека в Боге, потому что помнит его Бог.

Он и видел и не видел ее, не сознавая, насколько переменилась, не обращая внимания на худобу и выступившую желтизну на лице, не замечая потухшего блеска прекрасных темных глаз,— она была рядом, она несла в себе тихую радость и свет,— и эти радость и свет он ощущал сердцем.

Подошедший следом граф поднял к нему строгое лицо.

Наместник протянул ему крест и со сдержанной улыбкою произнес:

— Позвольте поздравить вас, ваше сиятельство, с именинами и преподнести наш подарок.

Не глядя протянул руку, подскочивший алтарник подал на подносе большую лаврскую просфору с вынутой частицей. Отец Антоний хотел быть любезным, готов был открыть свое сердце, но всякий раз при встречах и беседах чувствовал ответную прохладу.

Граф вежливо благодарил и после благословения уколол руку наместника прикосновением пышных седеющих усов.

По своему сдержанному и скрытному характеру граф Александр Петрович не позволял себе показать неудовлетворенность лаврским укладом жизни, тем более что с формальной стороны всё было в образцовом порядке. Он отдавал предпочтение иному направлению монашества, заявленному преподобным Нилом Сорским и олицетворявшемуся покойным владыкой Иннокентием пензенским, сосредоточенному на внутреннем делании, хотя бы и в ущерб внешней форме. В лавре утвердилась нарядная и богатая красота, но соответствовал ли ей внутренний иноческий уклад?.. А попросту граф был предубежден против наместника, о честолюбии которого много слышал в Петербурге… да и признание

Анны перед их свадьбою о наивном, детском романе со сводным братом засело занозой в сердце. Былые отношения княжны Анны и незаконного княжеского сына Медведева, о которых ходили неясные слухи по петербургским гостиным, волновали его. То была не ревность, о нет! Граф считал себя вполне свободным от этой смешной страсти, но он искренне любил свою жену и страдал от некоего пятна на ее чести, что накладывало тень и на род Толстых.

Граф Толстой не подозревал об удивительном сходстве натур — своей и бывшего княжеского лекаренка (жена не осмелилась открыть ему этого), хотя оба одинаково ревностно относились к делу веры и следовали — каждый по-своему — истинно монашескому, аскетическому образу жизни (граф жил с красавицей женою по-братски). По долгу воспитанного человека Александр Петрович мирился с существованием архимандрита Антония, не догадываясь, что им вскоре придется встретиться в решении трудных вопросов.

Отец Ивана Киреевского был в юности масоном, и даже крестным маленького Вани оказался известный Лопухин. Неудивительно, что в юности Киреевский, оставаясь христианином, был совершенно равнодушен к православию, в отличие от младшего брата Петра. Но неисповедимы пути Господни. Женившись по любви, он постепенно от милой жены Наташи слышал поучения святых отцов, с удивлением узнавая истины, которые ранее почитал плодом ума западных новейших философов. Наташа поведала ему о своем духовном общении с преподобным Серафимом Саровским, отвезла в Новоспасский монастырь к своему духовному отцу старцу Филарету и в Троицу к отцу Антонию. Он-то и посоветовал Киреевскому обратиться за разрешением мучивших вопросов к старцам Оптиной пустыни. В 1847 году из Оптиной Иван Васильевич вернулся будто иным человеком. После бесед со старцами Моисеем и Макарием новым светом осветилась вся жизнь, и смысл ее, и цель ее.

Книга Гоголя была воспринята Киреевским как творение, созданное вне церкви. В дружной семье Аксаковых указывали на очевидное западное влияние (источником которого считали Виельгорского и Смирнову-Россет, близких к католическим кругам), с сокрушением признавая: Николай Васильевич впал в морализаторство. В книге, при всех благих побуждениях гениального автора, больше абстрактной морали, чем действительной веры и церковности.

Книгу Гоголя не признали архиепископ Григорий Постников, епископ Иннокентий Борисов и сам духовный отец Гоголя отец Матвей Константиновский. Архимандрит Игнатий Брянчанинов в письме к близкому человеку писал, что «книга Гоголя издает из себя свет и тьму. Религиозные его понятия неопределенны, движутся по направлению сердечнаго вдохновения неяснаго, безотчетливаго, душевнаго, а не духовнаго. Он писатель, а в писателе непременно от избытка сердца уста глаголят… если же человек руководствуется не Истиною, а своим вдохновением, он будет издавать для других не чистый свет, но смешанный, обманчивый…».

Больнее всего обиды от близких, от тех, кого любишь, кому доверяешь. В немецком городке Зальцбрунне смертельно больной Виссарион Белинский (посланный лечиться на деньги, собранные по подписке среди друзей) пишет резкое письмо Гоголю с позиций крайнего западничества. «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?.. Что Вы подобное учение опираете на Православную Церковь — это я еще понимаю, она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более Православною Церковью?.. Смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер… конечно, больше сын Христа, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? А ведь все это теперь вовсе не новость для всякаго гимназиста… По-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиетизм, благоговение, страх Божий. А русский человек произносит имя Божие, почесывая себе задницу… Приглядитесь повнимательнее, и вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ…»

Письмо было длинно, запальчиво и совершенно не касалось главного для Гоголя. О содержании письма слухи пошли разные между членами двух кружков в Москве и Петербурге. Слухи были подхвачены теми, в чьи обязанности входило слышать все, и сообщены по инстанции. Граф Алексей Орлов, сменивший графа Бенкендорфа на посту главы III Отделения, счел уместным упомянуть о сем в высочайшем докладе, опасаясь, как бы его не опередил министр внутренних дел. Если бы смогли достать письмо, неистового критика ждала бы Петропавловская крепость, но пока отдали указание, пока спустили по инстанции, пока исполнители старались, Белинский скончался от злой чахотки.

Владыка Филарет конечно же и не подозревал о переписке писателя и критика, однако он чутко ощущал то умонастроение в обществе, которое материализовалось в зальцбруннском письме. Он всячески сторонился политики, но политика все более сильно и глубоко влияла на умы и души людей. Россия стояла на пороге больших перемен. Перед властью и обществом намечался выбор между имперским направлением развития и национально-православным. Первое представлялось очевидно выгодным и ясным, второе — слишком новым и неопределенным. Общество в рамках дозволенного спорило, власть же склонилась на первый путь. Не рассудком, а духовным взором Филарет прозревал будущее и, к своей печали, видел там не укрепление нынешнего благополучия церконного и государственного, а распад этих коренных начал…

Между тем события следующего года, казалось, подтвердили правильность царского выбора. В 1848 году всю Европу захватили революции, от криков толпы троны шатались, как картонные, и лишь Российская империя стояла твердо и незыблемо. Николай Павлович самодовольно уверился в своей миссии спасителя Европы, наконец сравнявшись в потаенном соперничестве с братом Александром. Повелением императора был ограничен ввоз любой западной литературы, выезд русских подданных за границу затруднен, а секретный комитет, обсуждавший условия освобождения помещичьих крестьян, распущен. Он не сознавал, что лишь оттягивает судьбу своих европейских венценосных собратьев,— но кто может предвидеть будущее?

В тихой на вид, но подспудно бурлящей страстями Москве святитель Филарет совершал свое служение, с церковного амвона обращая к людям слово веры, выстраданное и закаленное в молитвенном искусе и бдении:

— Поставь мысль о Боге и Христе душою твоей жизни, движущею силою твоих нравственных действий, и твоя жизнь и дела будут сами собою возвещать добродетели Призвавшего тебя лучше богословских речей и рассуждений,— говорил владыка в проповеди в день памяти преподобного Сергия.— Тщися жить духовно, а не плотски, и твоя жизнь будет возвещать добродетели Отца духов. Милосердуй, благотвори даже и врагам… Будь безропотно предан Богу в несчастии, в скорби, и ты будешь проповедником Божия Провидения. Храни безгневие, кротость, смирение… Так живя и по таким побуждениям действуя, ты пребудешь достойным Призвавшего тебя в чудный свой свет…

Глава 3. Любимец митрополита

В августе 1848 года исполнилось двадцать лет, как шагнул в ворота Троице-Сергиевой лавры Александр Горский. Вошел шестнадцатилетним юношей, ныне в ученом звании профессора служил в духовной академии, читал курсы церковной истории и уже шесть лет нес обязанности библиотекаря академии. Студенты его любили за глубокие и доходчивые лекции. Преподаватели уважали за ученость, но и посмеивались подчас над скрупулезной старательностью, с которой Александр Васильевич готовился к своим лекциям, над его истинно монашеской отрешенностью от всего мирского, притом что сана монашеского не принимал. Кельей его давно стала библиотека, в которой проводил он все свободное время. Послушанием его стало описание рукописей московской Синодальной библиотеки, труд кропотливый, многолетний и неблагодарный в глазах современников.

На престольный праздник Успения в лавру приехал владыка Филарет. В тот день служба бывала особенной. Все любовались новым облачением владыки, василькового цвета с серебряным шитьем. Правый хор с глубоким чувством негромко и трогательно пел праздничный тропарь: «..Мати сущи Живота, и молитвами Твоими избавляеши от смерти души наша». Александр Васильевич, стоя среди преподавателей, воспарил и просветился духом, на сердце стало легко, ушло саднящее воспоминание о насмешливой ухмылке одной профессорской жены…

При всей видимой отрешенности от житейского мира Горский был крайне чувствителен, до мнительности, к людскому мнению о себе. Более всего он желал бы, чтобы его не замечали, о нем не вспоминали и не говорили, однако всякое доброе слово и доброе дело, обращенные к нему, глубоко запечатлевались в его сердце, равно как и пренебрежение или несправедливость ранили сильно и помнились долго. Он не винил людей, ибо конечно же заслуживал осуждения по своей странности и греховности… Только в храме Божием он разом освобождался от гнетущего подчас груза житейской суеты. Его бы воля — и не уходил бы, да вот родители упорно не давали согласия на пострижение в монашество.

После долгой службы и молебна (для Горского они пролетели в один миг), когда преподаватели академии вслед за монашествующими подходили к кресту и Александр Васильевич коснулся губами холодного металла, вдруг услышал тихие слова митрополита:

— Зайди ко мне!

Что это значило? Горский отошел, недоумевая.

Всего-то двадцать лет назад, хотя для него давным-давно, весною 1828 года, в костромской семинарии проходила ревизия. Приехавший из Московской духовной академии иеромонах Афанасий сразу обратил внимание на блестящие ответы Александра Горского, сына костромского кафедрального протоиерея. Опасаясь, как бы талантливого юношу не перехватила петербургская академия, отец Афанасий советовал направить его к Троице, обещая сразу определить в состав VIII курса, минуя богословский класс.

Протоиерей Василий Горский колебался недолго и отправил сына к Троице с письмом к земляку-костромичу Федору Александровичу Голубинскому, профессору академии, прося его покровительства для сынка. Воспитанный в тихой монастырской Костроме, Александр был тогда горд и взволнован решительным поворотом судьбы. Печалился он лишь от расставания с друзьями, особенно с Димой Вознесенским, но в лавре скоро нашел новых товарищей: юного графа Михаила Толстого, Ивана Смирнова, курсом старше, и иеромонаха Филарета Гумилевского, незаметно превратившегося из преподавателя в друга и наперсника. С графом они рядом сидели за партой, а после лекций сверяли записи лекций. Со Смирновым можно было поделиться мыслями и переживаниями. С отцом Филаретом, исполнявшим обязанности помощника библиотекаря и также охваченным страстью к истории, часами обсуждали темные места в церковных летописях. Добрейший Федор Александрович помогал советами, в его семье Александр чувствовал себя как родной.

Всем казалось, что тихому костромичу предстоит обычная карьера ученого монаха, венцом которой послужит архиерейская панагия. Но не так проста душа человеческая. «Душа, как воздух, вечно в движении, как море, вечно зыблется,— записал в дневнике двадцатилетний Горский,— каждые сутки — свой прилив и отлив чувствований».

Граф Михаил иногда приглашал его на вакации в дом родителей. Горский познакомился с сестрами своего друга, небесными созданиями ослепительной красоты и… мечта о любви поселилась в его сердце. Он и сознавал абсолютную невозможность ответного чувства одной из юных графинь (ибо полюбил он всех трех, не в силах выделить одну), и не в силах был расстаться с пленительной мечтой…

Томило и одиночество. Граф, поступив в Московский университет, переехал в Москву, Смирнов закончил курс и покинул лавру, а суховатому отцу Филарету Горский не решался изливать сердечные переживания. «Скучно одному,— записал он в дневнике,— Хотелось бы иметь поближе человека, который бы мог наполнить пустоту души».

Сергею Докучаеву, собравшемуся жениться, решился открыть Горский свои представления о человеческом счастии, о жизни семейной, но получил в ответ совет дружеский и практический:

— Друг мой, я тебя слушал и забывал минутами, где я, на земле или на небе. Советы, которые ты предлагаешь в выборе подруги, неземные! По крайней мере, на земле осуществлены они быть не могут. По твоему описанию, подруга должна быть ангелом, жизнь с нею — ангельским удовольствием, но, друг мой, мы люди, обтянутые плотью… Скажи мне, где живет такая подруга или еще вполовину того, как ты описываешь,— я сейчас же иду, бегу, лечу к ней!..

Горский смущенно улыбнулся. Конечно, Сергей прав, а сам он наивен… но сердце говорило иное.

— Будь проще, Александр! — хлопнул его по плечу Докучаев.— Бери благословение и кати в Москву! Двадцать два года — самые лета для женитьбы. Подыщешь себе ту, которую Промысел назначил тебе. Нашел же я… Вдвоем и муку сносить легче будет… Что ж, решаешься? Поедешь?

Горский улыбнулся и покорно кивнул, зная, что так не поедет никогда. Ему нужна была точно жена-ангел, а коли нет — так и вовсе жены не надобно. Можно жить и одному.

И потекли годы, наполненные учеными занятиями и лекциями, разборкой рукописей в московском Кремле и церковными службами. Он составил новый курс библейской и общей церковной истории, но основное время тратил на занятия русской стариной. Работал дни и ночи, так что рука немела, голова гудела, веки сами смыкались. Уставал настолько, что не имел времени не то чтобы навестить родных, но даже написать в Кострому несколько строк. В день ангела записал в дневнике: «Я один был сегодня у себя в гостях и вместо празднования занимался составлением перваго урока для курса на завтрашний день». Однако работы не убывало, и «всенощное бдение в честь истины» не помогало.

Правду говоря, студенты не только любили Горского, но и беззастенчиво черпали из сокровищницы его познаний. Впрочем, он сам спешил всякому на помощь. С профессорской кафедры, в библиотеке, частенько и дома за чашкой чаю он учил, то рисуя яркие характеристики отцов и учителей церкви, то показывая особенности рукописей, то сравнивая и анализируя всю литературу на русском и европейских языках по какой-либо теме. Известно было, что ему постоянно урезывали запросы на покупку книг для библиотеки, и он тратил свои деньги, только бы не упустить полезную книгу.

— Чудак этот Александр Васильевич,— рассуждали иные его знакомцы.— Мало ему лекций, так составляет реестр ветхих книг академической и лаврской библиотек. Все в спешке. На лекцию идет — торопится, домой — торопится, чай пить — времени жалко, в гости сходить — недосуг. Книги-то уж три века лежат себе, пусть бы и еще лежали. Чудак.

Митрополит Филарет вскоре приметил старательного Горского и доверил ему описание синодальных сокровищ — сотен славянских рукописей. В архив давно просился университетский профессор Погодин, но Филарет не желал пускать чужих, а хотелось поскорее ввести в научный оборот новый материал с надлежащим толкованием. Была и та мысль, что древние списки Священного Писания помогут в издании русской Библии. Вдумчивый профессор скоро заметил, что древнейшие славянские писатели приводят тексты Священного Писания не согласно с древним текстом, в переводах с латинского, а частью с еврейского. Это давало основание вновь поднять вопрос не только о переводе на русский, но и о составлении канонического текста Писания.

Александр Васильевич радовался новой работе, особенно огромности ее. В глубине души он рад был и вниманию владыки, ибо по внутренней боязливости и нерешительности характера всегда искал, к кому бы прислониться.

Филарет увидел тихое горение Горского, оценил его и предложил принять монашество. Это было самое простое и самое разумное решение, но что-то удерживало Александра Васильевича — не привязанность к миру сему, не страх перед отречением от своей воли, а неясное ощущение особенности своего пути. Он сослался на отказ родителей. Для владыки то была причина существенная, однако когда и во второй и в третий раз Горский спрятался за отца и мать, Филарет недоуменно поднял брови:

— Основание весомое, но я попытаюсь склонить их на согласие.

Горский молчал.

— Так что же? — требовательно спросил владыка, не привыкший к уклончивости,— Обещаю, что сделаю тебя своим викарием. Останешься в лавре при библиотеке.

Горский молчал, не поднимая глаз.

— Да скажи наконец да или нет! — прикрикнул митрополит. Горский покорно посмотрел в глубину карих глаз Филарета и виновато вздохнул.

— Ступай! — махнул тот рукой.

Вот и сейчас, мнилось Александру Васильевичу, митрополит вновь начнет уговоры. Но ведь путь к Небу есть из всякого звания…

Однако Горский напрасно прождал более часа в приемной. Владыка занимался с отцом наместником. По стульям чинно сидели несколько лаврских монахов. Эконом лавры тихо обсуждал что-то с уездным предводителем дворянства, чей мундир резал глаз своей непривычностью в этих стенах. Горский набрался терпения и тихонько перебирал прихваченную с собой рукопись, относящуюся к разделению русской митрополии при митрополите Ионе. Надеялся показать ее владыке и тем отвлечь от неприятного разговора.

Дверь внутренних покоев распахнулась. Владыка, уже не в парадной рясе с орденом и лентами, а в обычном теплом подряснике, твердым шагом пересек было приемную, но возле Горского остановился.

— Так вы, отец наместник, сделайте так, как мы решили,— чуть повернул он голову к архимандриту Антонию и тоном помягче: — Проводите меня, Александр Васильевич, до кареты.

Пока спускались по лестнице, митрополит молчал. У подъезда он взял Горского за локоть и отвел в сторону. Наместник, эконом, ректоры академии и семинарии, иподиаконы, келейник Парфений покорно ожидали.

— Вот что, сын мой…— заговорил Филарет,— Что это у тебя?

— Это, ваше высокопреосвященство,— заторопился Горский,— рукопись времен митрополита Ионы из Николо-Шартомского монастыря…

— Погоди. На долгий разговор у меня времени недостает… Мысль о тебе меня не оставляет. Сколько ж можно оставаться в неопределенности? На монашеский путь ты так и не склоняешься?

— Винонат, владыко… Звание сие высоко почитаю, желал бы и сам служить Богу не одним накоплением знаний, но и делами своими. Смею полагать, что наука дает простор для такого деятельного служения в руководстве моем студентами… Это не щегольство ученостью, не самолюбие, владыко,— это мое служение Богу и ближним.

— Пусть так,— согласился Филарет.— А что ты скажешь о стезе белого духовенства?

— Это так высоко…— растерялся Горский.— Я стал бы просить Бога, чтобы Он удостоил и меня быть в числе таких служителей, если бы с сим не соединялось требование… прежде вступить и брак.

— Боишься?

- Привык уже, владыко, к своей угрюмой, одинокой жизни.

— А без женитьбы пошел бы этим путем? — Да как же такое возможно?..

— Я тебя спрашиваю не о том, возможно ли такое, а о намерении твоем. Решишься принять иерейский сан?

— Да! — будто не сам Александр Васильевич, а кто-то внутри его обрадованно выкрикнул, ибо какая радость в мире может сравниться с чистейшей радостью: совершения таинства святой Евхаристии!

— Ну и ступай!

Филарет легким движением кисти перекрестил склонившуюся голову Горского и неожиданно погладил. Бедный мой, милый мой…

В отце Антонии находил Филарет родственную ему натуру деятельного инока, а в скромном профессоре церковной истории увидел иную натуру, столь же близкую,— ученого инока. Озабочивался он не материальным попечением о Горском, а попечением духовным, пытаясь помочь робкому в утверждении на верном пути спасения. Как бы только провести через Синод хиротонию неженатого в иереи (целибат в России не принимали, не желая угождать Риму).

Глава 4. Беспокойные сердца

В начале февраля в лавру по высочайшему повелению прибыл директор придворной певческой капеллы генерал-майор Львов. Послушав в Москве митрополичий хор, Алексей Федорович Львов отправился к Троице с тою же целью. Голосами певчих он остался вполне доволен, но вознамерился переучить их петь по-своему. Пока говорливый Львов рассказывал об особенностях и красоте новой манеры пения, отец Антоний молчал. Подаренный для лавры автограф «Молитвы о Царе» Василия Андреевича Жуковского, ставшей национальным гимном с музыкою Львова, принял с благодарностию. Однако не лежала душа архимандрита к сладкой красивости новых распевов, и он намеревался не допустить их своей властью наместника… если бы не высочайшее повеление. Отец Антоний обратился за советом к Филарету — как быть? Тот ответствовал в письме, что не следует вырывать корень греческого пения, коли оно хорошо, а лучше петь по-прежнему, как благословил доныне преподобный Сергий.

Со Львовым удалось договориться. Алексей Федорович согласился, что грех ломать красоту древнего распева, а отец наместник пообещал в будущем создать хор нового распева.

День отца наместника, начинавшийся затемно и кончавшийся затемно, делился на части церковными службам, которые он посещал неопустительно. К утрени, начинавшейся в три часа, он почти всегда приходил до благовеста. Служение сам совершал очень часто, доколе не открылась у него рана на ноге, так что недоставало сил подолгу стоять, и он, укоряя себя, присаживался. Наместник учредил в лавре новые молитвословия, для которых написал особые стихиры, ввел в Троицком соборе по воскресеньям молебное пение попеременно Святой Троице и преподобному Сергию; возобновил древний монастырский обычай: на великие праздники пред величанием раздавать свечи всем молящимся в, храме; учредил пребывание Троицкого собора открытым до девятого часу вечера. Дабы все желающие могли приложиться к мощам Угодника и отслужить молебен, для чего вместо двух гробовых иеромонахов назначил четырех, написав для них особые правила. Написал новые правила для уставщика и пономаря Троицкого собора.

К лаврской братии отец Антоний был непреклонно требователен, и братия почитала его не менее владыки Филарета. Знали, что его стараниями было устроено новое соборное облачение из парчи, бархата и глазета в таком количестве, что сорок священников могли выходить в одинаковом виде.

Однако по отношению к мирским отец наместник не был столь строг. Приноравливаясь к немощам богомольцев, он назначал ранее положенного по уставу совершение Часов и прежде освящённой литургии. Иногда в нарочитые праздники чтение кафизм за всенощной заменял чтением акафиста (чего не одобрял святитель Филарет). При нем церковная служба всегда стала начинаться четверть часа спустя после благовеста, хотя в иных московских церквах благовест длился час-полтора, так что народ утомлялся еще до начала службы.

Он cтал полным хозяином лавры, братия подчинялась ему беспрекословно. В древних преданиях остались времена благочестивейшего троицкого игумена Паисия, отказавшегося от игуменства, ибо не смог обратить чернецов на Божий путь, на молитву, пост и воздержание, и бежавшего от их угрозы убить его. Правда, четыре века назад в монашество шло больше бояр и князей… Отец наместник входил во все подробности жизни, так что ни одного гвоздя в лавре нельзя было вбить без его позволения. Неисполнение его приказаний было немыслимо. Но всякий раз при звуке почтового колокольчика замирало сердце отца Антония: «Есть ли письмо от владыки?»

Подчас читал вести огорчительные. «В Москве между прочим говорят, что Троицких монахов видят вне монастыря в 11 часов вечера. Не верю, но сказываю вам для предосторожности. Не худо, чтобы благочинный чаще посещал келии. Теперь посторонние к нам строги, а мы хотим быть к себе снисходительны. По порядку, посторонние должны быть к нам снисходительны, а мы к себе строги…»

На выражаемые отцом Антонием сомнения безотлагательно следовали ответы, в коих угадывались продуманные давно мысли: «Безмолвие, конечно, вещь хорошая. Но думаю, кто призван служить в обществе, не должен уходить от сего без особеннаго указания от Провидения Божия. Дни лукавы. Делателей мало. Во время брани как не удерживать воинов на местах, требующих защищения и охранения? Если будет угодно Богу, поговорим о сем усты ко устам…»

Оба не таили друг от друга своих чувств и сомнений. Нередко перерыв в письмах в три-четыре дня или умолчание о новости, о которой (знал от других наместник) говорила вся Москва, возбуждали в сердце архимандрита опасение: не охладел ли к нему владыка? А отцу Антонию нужны были постоянная любовь и постоянная доверенность святителя, без коих уже и жизни не представлял.

На его жалобу владыка отвечал с простодушным недоумением: «Мне кажется, на вопрос — к кому я имею особую доверенность, всякий знающий мой круг указал бы на вас». Извинясь немощами, слабеющей памятью и мельтешением дел, Филарет и впрямь реже, чем ранее, вспоминал о троицком наместнике потому, что тот давно уже стал неотъемлемой частью его жизни. И ни с кем другим он не бывал так искренне откровенен.

Не обо всем мог писать владыка. Отец Антоний знал, что одна из постоянных его дум была о Николае Павловиче.

Митрополит относился к императору так, как только и мог верный подданный — с любовью и покорностью, однако в глубине сердца терзался при сознании излишних и вредных для дела горячности, доверчивости, жестокости, упрямства и снисходительности государя. Филарет как подданный не вправе был критиковать царя, но в качестве вождя духовного обязан был наставлять и вразумлять… а как было на это решиться?

Частенько размышлял владыка над житием святого мученика митрополита Филиппа, однажды и навсегда решившегося быть верным высоким словам: «Нельзя служить двум господам». Да, смиренный молитвенник Филипп бесстрашно говорил правду, обличая злодейства царя Ивана Васильевича Грозного, от одного взгляда которого трепетали люди, и всевластный самодержец мог только кричать: «Молчи, отче, молчи!..» Что ж удерживает от следования благому примеру — страх? Нет. Самому себе владыка мог признаться, что готов к унижению и поношению, даже к мучениям, все перенести достанет сил, но ко благу ли церкви послужит сие?

Ныне не XVI век, а XIX. Царь Иван Васильевич, изнемогая от мук совести, голосом которой стал митрополит Филипп, приказал задушить его, но в образе мученика тот еще ярче засиял в служении Царю Небесному. Нынче же сошлют втайне в заброшенный монастырь Олонецкой или Тобольской губернии и прикажут забыть тебя. Для спасения своей души земные преткновения — одно благо, да ведь он в ответе за тысячи и миллионы душ иных, вверенных ему Господом! А ну как усилится нестроение в епархии, нынче его голос значим, а что тогда? А вдруг разгорится вновь у графа Протасова страсть к церковным переменам — восстанет Филарет киевский, владыка Григорий, владыка Иосиф Семашко, иные — да ведь его голос стоит многих!.. А как же дело с русской Библией — неужто он хотя- бы перед смертью не увидит Слово Божие в доступном для всякого виде?..

Тяжко сносить неявные, но ощутимые упреки в угодничестве. Трудно смирять страсть к совершению очевидно благих перемен. Горько сознавать, что силы уходят, что можешь и не увидеть того, на что надеешься… но уж таков крест вручил ему Господь. Неси с молитвою, в терпении и молчании.

Общим делом митрополита и архимандрита, а можно сказать — и общей тайной — стал новый скит, устроенный близ лавры. Владыка опасался молвы и не раз повторял отцу Антонию: «О ските чем меньше говорить, тем лучше. Если Бог благословит дело, оно скажет себя само». Филарет на вопросы любопытствующих отвечал, что обеспокоен сбережением древней достопамятной церкви, и в ней, может быть, отец наместник заведет непрерывное чтение Псалтири. Сам отец наместник отвечал еще неопределенней.

Тем не менее в апреле 1851 года, отвечая на доносы, дошедшие до обер-прокурорского стола, Филарет направил графу Протасову письмо с поддержкой ходатайства о закреплении за скитом земли, пожертвованной женою коммерции советника, московской перепой гильдии купца Лепешкина, Анной Васильевной Лепешкиной. Выставляя на первый план заботу о сохранении древности (что соответствовало духу и букве императорского указа о поддержании древних отечественных памятников), владыка писал: «С достоинством и уединенным положением сего места сообразным представилось поселение при храме небольшого числа желающих из братии Лавры для более уединенной жизни… Число желающих жить при сей церкви в образе скита с течением времени возрастало. Соответственно сему построено потребное число келий и ограда. Здешнему братству даны общежительные правила. Богослужение соображено с образцами более древними; введено столповое пение, чтение из святых отец на утрени, вечернее правило с поклонами и неусыпающее чтение Псалтири. Братия довольствуется всем потребным от обители; поручных денег не получают; вино и пиво в сей обители не употребляются; в одежде наблюдается простота; женский пол в ограду ея не допускается, кроме одного дня храмового праздника для совершения богослужения».

Ходатайство имело полный успех. Высочайшим повелением за скитом была закреплена пожертвованная земля, а обитель признана отделением лавры.

Филарет смог искусно обойти наименование скита, ибо Гефсимания — по высоте смысла могло вызвать усмешку, неудовольствие и запрет. Когда же блаженнейший патриарх иерусалимский Кирилл прислал в обитель часть мощей святого великомученика Пантелеимона и в грамоте своей именовал обитель «Новою Гефсиманиею», владыка и отец Антоний осмелились и сами громко употреблять ее название.

Радость двух духовных братьев была велика. То было их детище, в котором оба надеялись закончить свои дни. Освящая скитский храм, Филарет произнес одно из своих глубоких и проникновенных слов:

— Не можем обещать себе полнаго постижения тайны Гефсиманского события, но в какие особенные помышления должен вводить нас образ Гефсиманского многострадальнаго моления Христова?

Во-первых, оно дает нам мысли о молитве уединенной…

Во-вторых, Гефсиманское моление Христово должно вводить нас в умилительныя помышления о глубоко смиренном образе моления Христова… Единородный Сын Божий, от вечности со Отцем и Святым Духом царствующий на пренебесном престоле… облекшись в нашу нищету, немощь, низость, повергается в молитве на землю, чтобы молитвою исходатайствовать нам спасение, а смирением обличить, загладить и уврачевать нашу гордость…

В‑третьих, Гефсимания, исполненная духом моления Христова, орошенная кровавым потом Его Богочеловеческаго молитвеннаго подвига в навечерие дня Его распятия, представляет благоприятнейшее место молитвы…

И потому, кто бы ты ни был, брат мой, если поражаешься страхом суда Божия,— не предавайся унынию безнадежному, не дай скорби совсем одолеть тебя, собери останки твоих изнемогающих сил, беги мысленно на победоносное Гефсиманское поприще Иисусово… повергнись со своими грехами, скорбью и страхом. Помни, что горечь твоей чаши уже наибольшею частию испита в великой чаше Христовых страданий. Если хотя с малою верою, упованием и любовью к сему приступишь — получишь приращение веры, упования и любви, а с ними и победу над искушениями…

Сам же Филарет получал от скита не только утешение. «Мои грехи, видно, велики,— писал он отцу Антонию,— когда не только люди, с которыми был в сношении и против которых мог погрешить, но и такие, с которыми я не имел дела, трудятся, наказывать меня. Одни говорят, что скит построен в укор кому-то. Другие, что я его построил, а преемник мой обратит в конюшню. Да сотворит Господь месту сему по молитвам достойных рабов своих, а не по моему недостоинству».

Глава 5. Не от мира сего

Ржевский соборный протоиерей Матвей Константиновский, погостив в январе 1852 года неделю в Москве у своего духовного сына графа Александра Петровича Толстого, едва вернулся домой, как случилась беда.

Жизнь отца Матвея до сих пор складывалась обыкновенно: хотел пойти в монахи, но надо было содержать мать, и потому женился после семинарии, несколько лет служил диаконом, получил иерейский сан, на сороковом году жизни поставлен был настоятелем. Все годы своего служения отец Матвей был строгим постником и вовсе не употреблял мясной пищи. В иерейском сане редкий день не совершал литургии, приходил в церковь первым, а уходил последним. Если звонарь опаздывал, батюшка сам шел на колокольню. Не было никого из причетников, так отец Матвей сам и читал, и пел, и разводил кадило. Истовость в вере и твердость в соблюдении церковного благочестия давно привлекли к нему внимание митрополита Филарета. Он его и назначил священником без чьего-либо прошения.

Дело было так. В селе, где первые годы служил диаконом молодой отец Матвей, обветшала колокольня. Диакон стал призывать прихожан построить новую, и многие стали жертвовать. Однако помещик, владелец сего села, оскорбленный как-то замечанием диакона за громкий разговор во время службы, и сам денег не давал, и мужикам запретил, а на диакона послал жалобу высокопреосвященному. Суд Филарета был скор: генералу послано строгое внушение, а диакон посвящен в иерейский сан…

На эту пятницу выпала память святителя Григория Богослова. Кафедральный собор на всенощной службе был наполнен молящимися. Настоятеля любили особенно за великое милосердие, он всем приходящим помогал, по воскресеньям собирал у себя в доме нищих и с ними обедал, приходившие деньги раздавал, подчас впадая с семьей в подлинную скудость. Как всегда, в соборе много было дворян, отдельной группкой стояли обращенные к истине отцом Матвеем бывшие раскольники. Отец Матвей заканчивал елеопомазание, когда услышал громкий топот сапог и возбужденный крик:

— Пожар!

Строгий настоятель хотел было сделать замечание за неподобающее поведение в храме Божием, но вдруг странно кольнуло сердце… И еще до того, как конюх соседа-купца дошел до него, он знал: его дом горит.

Отец Матвей застал пожар в самом разгаре. Мощные языки огня рвались из окон и распахнутой двери вверх, пытаясь как бы обнять весь пятиоконный дом, купленный на собранные прихожанами деньги и только прошлым летом оштукатуренный… Вначале отца Матвея оглушили крики родных, причитания поварихи, каявшейся, что ленилась почистить дымоход, вот сажа и занялась, ржанье соседской лошади, запряженной в сани, куда какие-то люди складывали знакомые самовар, зеркало, растрепанные узлы, подушки… Вокруг дома из-под снега обнажилась земля с пожухлой травой и поникшими лопухами. Подойдя к двери, так что мгновенно обдало палящим зноем, он услышал гудящее внутри пламя. Что-то дзинькнуло наверху. Торжествующий рыжий язык огня показался из мезонина…

«Господи, на все Твоя воля!» — пронеслось в уме настоятеля. Он решительно отстранил теребивших его за рукава рясы людей и звучным голосом крикнул:

— Други мои, спасайте святые иконы! Оставьте все — иконы спасите!

К утру от дома остались лишь груды кирпичей и тлевших бревен. Отца Матвея с семьей добрые люди позвали на квартиру. Там, расставив на подоконнике все уцелевшие иконы, он с матушкою обтер их чистым полотенцем и вознес молитву к Господу. От полноты сердца он благодарил Всевышнего за знаменательное посещение как за великую милость, которую нельзя купить и за большие деньги.

Ближе к полудню его навестил уездный предводитель дворянства и сказал, что дворянство и купечество уезда решили купить ему дом, так что без своего крова отец Матвей пробудет недолго. Соборного протоиерея во Ржеве любили. День пролетел в хлопотах, и настоятель был благодарен сослуживцам-иереям, обошедшимся без него в храме. Он пришел в собор к вечеру, преклонил в алтаре колена перед престолом и долго так стоял молча.

Вечером отец Матвей вдруг спросил у хозяев перо, бумагу и сел писать письмо в Москву. Пожар, огонь… Некий внутренний голос подсказал ему, что не откладывая следует поддержать и укрепить на пути Господнем своего духовного сына Николая, ободрить его и обласкать, ибо тому сейчас плохо.

С этим Николаем Васильевичем отец Матвей познакомился через графа Толстого, у коего тот проживал второй год в доме на Никитском бульваре. Николай Васильевич был сочинителем, и будто бы известным, но перед протоиереем предстал мятущийся человек, разрываемый прямо противоположными побуждениями — служением Богу и служением литературе. Искренность Гоголя виделась очевидной. Письма его и размышления о Божественной литургии показывали готовность обращения к чисто духовной сфере, хотя сильно недоставали до подлинно духовной литературы. Отец Матвей всячески поддерживал раба Божия Николая на сем пути и открывал глаза на пагубность пути иного, ублажения самолюбия и гордыни, поощрения в других людях мечтательности и насмешливости… Как было не осудить написание второго тома романа, предлагаемого уже в печать? Гоголь же нежданно разгорячился и в запальчивости обрушился на протоиерея тоном едва ли не оскорбительным. Отец Матвей не обиделся, ибо понимал эту одинокую, мятущуюся душу, нигде не могшую найти себе опоры. Да и болезненная слабость все более овладевала сочинителем.

«Не унывайте, не отчаивайтесь, во всем благодушествуйте,— писал ржевский протоиерей,— Решимость нужна — и тут же все и трудное станет легко… Так и сказано, когда немоществую, тогда силен».

Увы, письмо запоздало, да и едва ли оно могло помочь Гоголю. Осознав тщетность своей горделивой мечты о создании книги-откровения для России и всего мира, автор решил поставить точку. Он просил графа Толстого передать рукопись второго тома «Мертвых душ» московскому митрополиту, дабы владыка Филарет сам решил, что можно оставить для печати, а остальное бы уничтожил. Александр Петрович отказался. Гоголь попытался сам в восьмой раз переписать второй том… и кончил тем, что ночью сжег его в печке. Граф вызвал врачей.

Ни добрый граф, ни друзья и многочисленные почитатели великого писателя в те февральские дни не понимали, что он уже покончил все счеты с этой жизнью, совершил все, что должен был совершить, и готовился к уходу. Людям так свойственно бояться болезни и горя и пытаться избавиться от несчастий.

В те же зимние дни архимандрит Игнатий Брянчанинов в письме к близкому человеку писал: «Очень справедливо и богоугодно рассуждаешь, говоря, что болезненность и сопряженныя с нею тесноты посланы тебе Богом для сохранения от грехов и греховных соблазнов, которыми ныне преисполнен мир. Но и ныне избранные спасаются. Печать избрания суть скорби. Господь кого хочет увенчать, того подвергает многим и различным скорбям, чтоб душа, потрясаемая скорбями, прозрела и увидела Бога в Его Промысле».

На владыку Евгения Казанцева, давно переведенного из Сибири в Россию, на почетную ярославскую кафедру, все более наступала слепота. Во время служения он уже не различал лиц сослужащих иереев и иподиаконов, буквы видел лишь на вывесках лавок, да и то если близко ехал. Три года назад, помолившись, он после праздника Крещения написал прошение в Синод на высочайшее имя об увольнении от управления епархией и письмо московскому митрополиту с просьбою: дозволить провести остаток жизни в лавре или в каком-нибудь из московских монастырей поблизости от врачей. Филарет отвечал, что примет охотно, но умоляет не подавать прошения. Ответа из Синода не было, и владыка Евгений в марте послал вторичное прошение. В ответ 3 апреля получил высочайший благодарственный рескрипт и алмазный крест для ношения на клобуке. Никак не мог понять ярославский архиепископ причин такой милости со стороны государя, он ведь просто служил…

В мае 1853 года владыка Евгений по случаю холеры со всем городским духовенством совершил крестный ход вокруг Ярославля. Народ дивился, откуда у семидесятипятилетнего старика нашлись силы пройти шесть верст (впрочем, его вели под руки), да при этом совершая молебны, кропя народ водою и благословляя. Вернувшись в архиерейский дом, владыка тяжело опустился в кресло и задумался. Соборный протоиерей потоптался, полагая, что архиепископ задремал, а без благословения уходить не хотелось.

— Знаешь ли, что я решил,— вдруг внятно заговорил владыка.— Даст Бог дожить до лет покойного митрополита Платона — уж никакие убеждения, никакая власть не изменит моего решения уйти на покой.

Через полгода архиепископу исполнилось семьдесят шесть лет, и он подал очередное прошение. Николай Павлович изъявил свое согласие, назначил щедрую пенсию и предложил настоятельство в московском Донском монастыре. Так владыка Евгений вернулся в родные края.

А что же тихий епископ томский? В один из январских дней 1852 года во время архиерейской службы владыка Афанасий казался непривычно грустным. Об этом шушукались певчие, заметили и многие прихожане. Сослужащий протодиакон обомлел, увидев слезы на глазах владыки. Уже в алтаре он решился спросить:

— Ай что случилось, ваше преосвященство?

— Да,— печально ответил Афанасий.— Переводят меня на архиепископскую кафедру в Иркутск.

За десять лет владыка узнал сибирский край и полюбил его. Приземистый, простецкий Томск с широкою Томью стал, для него родным. Поначалу сибиряки виделись грубыми и равнодушными к вере. По приезде преосвященного в томских церквах едва по праздникам человек десять собиралось, а нынче и в будни храмы полны — как же не любить такой народ.

Новость, сказанная отцу протодиакону, непонятным образом облетела весь собор. Плач и рьщания пошли с разных сторон. Причитали многие, ибо владыка Афанасий покорил сердца томичей не только благолепием службы, необыкновенною добротою, трогательными и сильными проповедями, но и любовью к созиданию храмов. Каждый год объезжал он епархию, забираясь в такие углы, где архиерея никогда в глаза не видели, а если встречались деревеньки без церквей, уговаривал мужичков ставить свои храмы. Выдаст сборную книгу, через год глядь — зовут на освящение церкви. Слух об Афанасии томском пошел по всей губернии. Случалось, мужики за десятки верст приходили за его благословением. Призвав томичей построить новый городской собор, владыка снял с головы митру и положил на поднос, а рядом — свои часы золотые и деньги, тысячу триста рублей.

— Вот, православные,— ласково сказал епископ,— что я имел у себя, всё пожертвовал на собор вам. Теперь вы должны жертвовать каждый по своей силе.

Добрых людей нашлось немало, стали строить новый собор… Удивительно ли, что весть о переводе такого простого и доброго владыки опечалила томичей.

Но воля царская — закон. Афанасий собирался. Многие приходили прощаться, и он всех принимал. Купечество устроило прощальный ужин, который вышел невеселым. На прощанье подарили два чудесных образа да бархатной материи на рясу. Накануне отъезда келейник владыки застал того в некоторой растерянности перед письменным столом, на котором лежали три рубля ассигнациями и стопка монет.

— Владыко святый, что скорбишь? — Келейник был грубоват, но Афанасий его прощал.

— Скорблю оттого, что ехать не на что. Денег нет, а просить взаймы у мирских не хочется.

— Как денег нет? — поразился келейник.— Ты же получил на двенадцать лошадей прогоны!

— Уж нет ни копейки, все раздал.

— Кому?

— А вот приходили прощаться, как не дать мужичку?.. Тому рубль, тому три, тому десять… Вот и не на что ехать,— вздохнул пономарский сын.

Крякнул досадливо келейник: и что за добряк такой! Ну как такого не любить!.. И пошел к эконому архиерейского дома, известному своей прижимистостью. Тот взаимообразно дал пятьсот рублей, и владыка Афанасий на следующий день благополучно отбыл в Иркутск.

Глава 6. Голубь над Престолом

В 1853 году на новом храме Христа Спасителя были установлены главы и закончена внешняя отделка. Богатырский большой купол и четыре меньших засверкали в московском небе. Начато было сооружение наружных скульптур на темы, составленные московским митрополитом. Филарет по возросшей слабости все реже приезжал на стройку, но забота о ней не шла из головы. В разговоре с князем Сергеем Михайловичем Голицыным владыка невольно пожаловался:

— Поверите ли, ваше сиятельство, о новом храме и так думаю часто, а тут еще теребят власти с соображениями, подчас нелепыми…— Чужих в гостиной не было, и митрополит стал рассказывать: — Наш новый генерал-губернатор отчего-то решил, что от него одного зависит исполнение сего строительства. На днях приносят от него бумагу: верно ли архитектор наметил соорудить три окна в алтарной части? Ответил, что и в кремлевском Успенском соборе в восточной стене три окна, конечно, с мыслью о троичном свете Пресвятой Троицы, и заделывать сии окна не нужно. После Константин Андреевич мне говорит, что граф наш по размышлении распорядился оставить окна в алтарной части, но непременно вставить в них цветные стекла.

— Не огорчайтесь, владыко, все благое дело,— успокоительно сказал князь, сам не жаловавший Закревского,— Государь в этот приезд говорил мне, что у него на сердце становится легче при одном виде собора.

— Говорил ли что государь о войне? — поинтересовался Филарет— я по своей немощности только и смог встретить его у входа в Успенский. Предчувствия у меня неблагоприятные.

— Помилуйте, владыко,— укоризненно произнес князь.— Где туркам с нами сравниться? Война будет, но его величество уверен в скорой победе.

— Дай-то Бог…

— Как матушка ваша? — поинтересовался Голицын.

— Плоха,— только и ответил Филарет.

Телесные немощи давно согнули Евдокию Никитичну, и последний свой восемьдесят седьмой год она почти не вставала с мягкой лежанки.

В начале марта обер-прокурор приехал в Москву с важными бумагами: готовились новые решения по раскольникам и униатам, государь затребовал общие сведения о состоянии духовенства, и граф Протасов не мог обойтись без московского митрополита. Каждый день после службы в домовой церкви и посещения матушки Филарет отправлялся в дом Протасова на Поварской, где и просиживал до вечера.

Обер-прокурор заметно переменился. Генеральский мундир он сменил на сюртук, не стало былой грубости и пренебрежительности, и храм стал ходить не только по праздникам, но и в будни. Московская молва обсуждала сие чудесное превращение и недоумевала. Одни говорили, что митрополит «укротил» обер-прокурора, другие разводили руками, третьи торжествовали, ибо как мог Протасов и далее отвергать мудрость мудрого? Возможно, однако, и иное: помягчало сердце у графа Николая Александровича и открылось вере, а уж почему — Бог весть. Филарет же делал свое дело, понемногу, шаг за шагом освобождая церковь от казённых пут.

19 марта вдруг что-то толкнуло владыку, и он послал обер-прокурору записку, что не сможет приехать, а сам поспешил к матери. В последнее время он частенько замечал в себе некие проблески ясного предвидения людей и событий, но, опасаясь искушения, предпочитал о сем молчать. Теперь же будто толкнул кто в сердце: иди к матери. Весь день просидел у ее постели. Молился сам, молились иереи его церкви. Благословил съесть чего-нибудь, но старушка едва проглотила ложку киселя. К матери же поспешил и на следующий день.

Владыка застал ее в сознании.

— Что ж так поздно? — с мягким укором сказала она.

— Простите, матушка, девятый час только,— послушно ответил он, усаживаясь в кресло возле лежанки.

Осунувшееся лицо ее помягчало. Филарет вглядывался в знакомые черты, гладил морщинки, гладил слабые, холодеющие руки.

Губы Евдокии Никитичны тихо шевелились, но она не молилась, как думали все вокруг, а пыталась припомнить, как зовут се сынка. «Владыка Филарет!» — подсказывал ей покойный муж Михаил. «Высокопреосвященнейший!» — поучал также вдруг возникший рядом батюшка Никита Афанасьевич, а она и радовалась, что родные здесь, и все же пыталась вспомнить другое имя…

— Пора, владыко,— тихо подсказали рядом.

Филарет взял протянутый требник и дрогнувшим голосом начал чтение отходной молитвы. Мысли его двоились. Он умом произносил привычные слова, но сердцем никак не мог понять — при чем тут милая матушка?..

Первые дни после кончины хотелось плакать, а слез не было. Как-то вечером, когда опустился на колени перед иконами, вдруг услышал тихое, давнее: «Васенька, сыночек мой дорогой»,— и облегченно проплакал все время вечернего правила.

К празднованию четвертьвекового юбилея коронации императора московский первосвятитель от имени московского духовенства соорудил необычный подарок: дарохранительницу в виде золотого голубя, увенчанного короною, коего подвесили над престолом Успенского собора в Кремле. О подарке заговорили разное.

Иные удивлялись, как ловко старый архиерей смог перепрыгнуть из оппозиции в государев лагерь; другие язвительно отзывались о «коронации» духовного символа; обер-прокурорские чиновники внимательнейше изучали церковный устав, выискивая, дозволяется ли помещать изображения животных над святым престолом; немалое число просто радовалось знатному подарку для государя. И никто-то не вспомнил, что такой же голубь, как символ Духа Святого, и ранее висел в Успенском соборе, но был украден французами в 1812 году.

Разговоры донеслись до государя. Николай Павлович был доволен. Более самого подарка его порадовала именно корона, в чем он усмотрел признание Филаретом величия своего царствования. Московскому митрополиту была объявлена высочайшая признательность и дарована украшенная бриллиантами и изумрудами панагия. Придворные обратили внимание, как император после торжественной службы в Успенском соборе несколько раз наклонялся и целовал руку владыки, а после парадного обеда проводил митрополита до самой кареты. Честь велика, но, к огорчению самого Филарета, на предложение вернуться к изданию русской Библии государь промолчал, видимо, после европейских революций одержимый идеей сохранить в неизменности раз и навсегда установленный порядок во всех делах империи.

Царское окружение осыпало митрополита похвалами, а за его спиной осуждало — кто за «дикую византийскую» продолжительность богослужений (мог бы и сократить), кто за «лицемерную скромность» (монах, а все облачение сверкает драгоценными камнями), кто за неподобающую возрасту и сану угодливость царским внукам, великим князьям Николаю и Александру (ходит за десятилетним и восьмилетним мальчишками с умильною улыбкою и гладит по головке)… Невозможно было объяснить всем —и августейшей семье особенно! — предвидение печального, безвременного конца этих румяных и миловидных мальчиков. Никто бы не поверил, и первым над его страхами посмеялся бы государь Николай Павлович. Оставалось только молиться.

А самодержец всероссийский искренне не подозревал, насколько обманчиво его внешнее могущество.

Великая княгиня Мария Николаевна оставалась любимицей императора. Столь же высокая, красивая и величественная, как отец, она, однако, не смогла выработаться в цельную натуру. Вырастая в атмосфере поклонения и угодничества, впитывая витавший в коридорах Зимнего дворца дух наглой лжи, беззастенчивого стяжательства и разврата, Мария Николаевна являла собой причудливое смешение пороков и добродетелей.

Она много читала, как и все в семье, свободно владела несколькими иностранными языками, имела представление о прекрасном и обладала тонким вкусом, наконец, была добра, щедра и участлива к ближним. Со всем этим как-то уживались дерзость, доходившая до грубости, лень, вульгарность и откровенный цинизм. Впрочем, с отцом она неизменно оставалась почтительной и послушной, а он позволял дочке противоречить себе и выполнял все ее прихоти.

Пылкая и горячая по натуре, она увлеклась герцогом Максимилианом Лейхтенбергским, пасынком Наполеона I. Танцы на балах, разговоры в гостиных, свидания в парке на Каменном острове, поцелуи, его признания, его страстные мольбы, его отчаяние… И — крайне ревнивый к чести династии — Николай Павлович все же согласился на свадьбу своей дочери с сыном всего-то виконта Евгения Богарне.

Немного времени понадобилось Марии Николаевне, чтобы увидеть убожество и пустоту своего супруга, вскоре она открыла его патологическую развращенность, а деваться было уже некуда. Мать оставалась далека от нее, фрейлины — всего только фрейлины, она открывала сердце знакомым с детства княгине Мещерской и Татьяне Борисовне Потемкиной. С отцом молчала, страшась не гнева его, а огорчения.

А при дворе, в гвардии и высшем свете было немало очень приятных молодых людей… Иные оказались робки, как Петр Андреевич Шувалов, каменевший при одном виде императора и не решавшийся поцеловать поданную великой княгиней руку по настоящему. Ну да не все же робки.., И великая княгиня пустилась во все тяжкие, оставив воспитание детей учителям, а с мужем встречаясь лишь на официальных приемах.

Наконец ее сердце пленил граф Григорий Александрович Строганов, пышноусый красавец, моложе ее на пять лет. Жизнь наполнилась смыслом. Каждый день начинался с радостной мысли: «Сегодня я его увижу!» Вновь стали тщательно обдумываться наряды, шиться новые платья, а камеристки старательно выискивали седые волоски в пышной шевелюре великой княгини и с помощью притираний придавали ее лицу девическую свежесть.

Граф полюбил царскую дочь, также не задумываясь о будущем, как вдруг опостылевший супруг скончался.

В один из октябрьских дней 1853 года графиня Татьяна Борисовна Потемкина приехала к своему московскому другу князю Сергею Михайловичу Голицыну в неприемный час, дабы надежнее застать его без посторонних.

Татьяну Борисовну знали и Москва и Петербург, и в обеих столицах ее уважали не только за знатность и богатство, за близость к царской семье, но и за искреннюю доброту и благочестие. Бог не дал ей с мужем детей. Погоревав и наплакавшись, графиня обратилась к делам милосердия. В петербургском ее доме принимали всех приходящих странников. Энергичный характер Татьяны Борисовны побуждал ее к деятельности. В отличие от своей подруги, княжны Анастасии Голицыной, тихо покровительствовавшей Святогорскому монастырю, в котором ее стараниями была воздвигнута часовня во имя святой Анастасии Римлянки, Татьяне Борисовне необходимым виделось личное вмешательство в жизнь, ободрение слабых, помощь в затруднениях, защита обиженных. Так, в прошлом году, поразившись рассказом о дивных откровениях крестьянской девушки Евдокии, она добилась для нее аудиенции у государя и наследника. К великому разочарованию графини, император и цесаревич отнеслись к пророческим предсказаниям простолюдинки скептически, посетовав на известную доверчивость Татьяны Борисовны.

Расположившись в голубой гостиной на втором этаже, графиня, как свой человек, велела подать себе чаю и расспросила старого лакея о здоровье князя и княжны.

— Князь-то здоров, но печалится о сестрице. Анастасии Михайловне. Они сильно сдали… Прошлую ночь упали в молельне и встать не смогли. Владыка их навещает через день. Доктора от нас теперь и не уходят…

— Можно к ней?

— Спят!

Восьмидесятилетний князь вошел в гостиную бодрым шагом и с привычной ласковой улыбкою на тщательно выбритом лице.

После приветствий и откровенного разглядывания, ибо они были знакомы так давно, что мигом различали состояние и настроение друг друга, графиня смахнула невольную слезу:

— Ах, как опечалена новостью о милой княжне.,. Крепитесь, мой друг! Все в руках Господа!

Князь только глянул признательно на гостью и опустил глаза. Он никому, кроме митрополита, не признавался в переживаемом тяжелейшем отчаянии. В подступавшем одиночестве будто заново открылись ему собственные старость и слабость. Силы ушли, незачем и не для кого становилось жить. Но он видел, что графиня Татьяна, будучи немногим моложе его, напротив, еще полна переживаниями и новостями сей суетной жизни, а потому с привычной старомодной галантностью переменил тему разговора и навел гостью на то, что ее волновало. Ясно было, что приехала она с важной новостью.

— Признаюсь, князь, ехала сюда с трепетом. Боюсь осуждения. И вашего осуждения, а еще более — нашего святителя… Последние годы я сильно переживала за великую княгиню Марию Николаевну, но не решалась вам открыть всей правды… Впрочем, вы, верно, наслышаны?

— Отчасти, графиня.

— Как я мучилась, как терзалась, не в силах помочь моей бывшей воспитаннице. Поверите ли, она сохранила ко мне всю прежнюю доверенность!.. О смерти ее несчастного супруга узнала я с печалью, но и с облегчением. Но к тому времени великая княгиня… оказалась в трудном положении. Натура страстная, энергическая, кровь кипит… Я боялась греха.

— Так вы их поженили со Строгановым?

— Как вы догадались, князь?.. Да. Тайный брак. Наследник и цесаревна, впрочем, знают. Они симпатизируют Строганову… Вот на кого я радуюсь от всего сердца, такая любящая пара: она его боготворит, он в ней души не чает…

Вошедший лакей доложил о приезде высокопреосвященного Филарета, а вслед за тем в гостиную вошел и сам владыка.

— Здравствуйте, ваше сиятельство!.. И Татьяна Борисовна тут? С приездом! С какими новостями прибыли к нам?

Покраснев (и оттого мигом помолодев), графиня с запинками высказала разом все, что томило ее душу: она позволила повенчать в своей домовой церкви великую княгиню Марию Николаевну с графом Григорием Строгановым втайне от государя. Совершила сие по великой любви к великой княгине, дабы спасти ее от греха, но теперь терзается — не будет ли ей самой то поставлено во грех?

Улыбка исчезла с лица митрополита. Он задумался, будто не замечая волнения графини, но вскоре обратил на нее участливый взгляд.

— По канонам церкви греха в вашем поступке нет. Оба в совершенных летах и свободные. Да и браки, заключенные без дозволения родителей, также не расторгаются, ежели не оказывается законных препятствий. Будь то любая иная семья, вы могли бы вздохнуть свободно, но тут семья царская!..

— Поверьте, владыко,— с жаром заговорила Потемкина,— вольность и некоторый цинизм в поведении великой княгини наносные. В словах, но не в сердце! Потому она и стремилась к браку, который подвергает ее страшной опасности!

— Да,— вздохнул старый князь,— Узнай государь, тут же брак расторгнет, отправит Строганова на Кавказ, а дочь — пожалуй что и в монастырь. Император наш имеет высокое представление о своем самодержавии и не терпит его умаления.

«Бедный государь,— думал Филарет,— чего же стоит твое могущество, если в доме своем ты перестал быть хозяином…»

В тот самый день 22 октября 1853 года в Большой церкви Зимнего дворца проходило таинство крещения внучки императора, великой княжны Марии Александровны. Восприемниками цесаревич просил быть отца и сестру Марию. Церемония текла чинно и торжественно. Отец Василий Бажанов с ласковою улыбкой трижды опустил малышку в огромную серебряную купель и протянул ее великой княгине Марии Николаевне. Девочка спокойно смотрела на них голубыми глазками. С молитвою он совершил ее миропомазание, а она все так же тихо лежала на руках тетки.

Наконец августейшего младенца покрыли императорской мантией, отороченной горностаем, и передали в руки деда. Все были в особенном умилении, что, впрочем, не помешало придворным при чтении молитв затеять тихие разговоры на горячую тему. Только сегодня был опубликован императорский манифест о начале войны с Турцией. Все умы занимало множество интереснейших вопросов: кто станет главнокомандующим? Выступит ли в поход гвардия? Долго ли продлится война? Как поведут себя Англия и Франция? Поможет ли нам Пруссия?

Помимо этих общих вопросов, достойны обсуждения были и частные, относительно своих родных и близких, носивших военную форму и теперь долженствующих рисковать жизнью для освобождения восточных христиан из-под турецкого гнета и возвращения Константинополя под защиту православного креста.

Николай Павлович подождал мгновение, не утихнут ли болтовня и шепот за спиной, но эти сороки вели себя, как в театре, будто не сознавали ни святости места, ни торжественности обряда. Император бережно передал внучку сыну и обернулся.

Под его тяжелым взглядом стрекочущая толпа мгновенно притихла. Но начался молебен, под окнами ударили залпы пушек, и разговоры вновь потекли своим чередом.

Николай Павлович весь отдался молитве, истово крестился и совершал поклоны. Рядом стояла его любимица Мария, последнее время почему-то сторонившаяся его, как полагал император, из-за опасения помешать его занятиям. У колонны присела на стул императрица Александра Федоровна, к его удивлению, меньше радовавшаяся внучке, чем внукам. По правую руку стоял Сашка, его наследник, на которого он часто сердился, но которого сегодня любил особенно — за этого нежного ангелочка… А ведь Сашка был против объявления войны. Молчал, оба с цесаревной молчуны, а про себя был против, это чувствуется. Вот Колька и Мишка от войны в совершенном восторге, оба тут же запросились в армию, и пусть мальчишки понюхают пороху. Сашке же успешная война да послужит уроком… Что-то скажет сейчас Нессельроде? Депеши из Англии…

Император спохватился, что мысли его ушли далеко от молитв. Впрочем, молитвы могли лишь помочь его армии, сильнейшей в Европе. Более, чем боевые действия с извечно отсталыми турками, его занимали детали послевоенного раздела громадной Османской империи.

Подобное настроение разделялось многими, а московский митрополит оказался в меньшинстве. Ректору Московской духовной академии архимандриту Алексию Ржаницыну он писал: «В наше время мы много хвалимся и не довольно каемся. А время советует меньше хвалиться и больше молиться». Муравьеву, уже торжествовавшему победу над неверными, Филарет отвечал: «Вы очень решительно предсказываете падение Турецкой империи, и ей это, конечно, неприятно; да и нам надлежало бы не торжествовать заранее, а подумать, каков будет день Господень…» Адресаты митрополита лишь улыбались стариковской осторожности.

Однако несчастная восточная война, начатая Николаем Павловичем в самодовольном ослеплении, шла крайне неудачно. Когда британский и французский экспедиционные корпуса высадились в Евпатории, а британская эскадра приблизилась к Финскому заливу, грозя обстрелом из дальнобойных орудий, император начал прозревать. Русского флота в Черном море вскоре не стало. Солдаты, которых он любил, гибли сотнями; генералы, которым он доверял, отступали перед противником день за днем,” пока не утвердились в Севастополе, ставшем главным бастионом русской армии. Император сделал ужаснувшее его открытие: твердыня, за которую он принимал свою империю, оказалась трухой. Следовало создавать новую опору, но уже недоставало сил.

Весь Петербург ездил в Петергоф смотреть на английскую эскадру. И он тоже смотрел в подзорную трубу на вражеские корабли, оказавшиеся у порога его дома, и никак не мог понять: как такое могло случиться? Вернее, мог, но боялся признаться себе, что сам стал виновником назревающей катастрофы.

Севастополь, как прожорливая прорва, перемалывал русскую армию. В январе 1855 года Николай Павлович ездил на все проводы новых полков. Он не изменил своему обыкновению одеваться легко, и неудивительно, что сильно простыл, началось воспаление легких. На уговоры врачей остаться во дворце и полечиться император отвечал отказом. Он сильно изменился внешне: похудел так, что опал раздражавший его живот, лицо осунулось, и только величественная поступь и тяжелый взгляд остались прежними.

Он стал плохо спать, ночами мучили кошмары, в начале февраля свалился без сил. Сашке передал решение всех дел, а сам в небольшой комнате на первом этаже Зимнего готовился к концу.

Вытянувшись на походной кровати под солдатской шинелью, Николай Павлович впервые за долгие годы перестал думать о делах. По его приказанию окна плотно занавесили шторами, ибо полумрак был приятен. Рядом горела свеча, и, когда были силы, он читал лежавшие рядом Евангелие и Псалтирь, а когда сил недоставало, лежал с закрытыми глазами и вспоминал.

Видения посещали его: то детство, дворец в Павловске, он маленький трусишка и забился от выстрелов пушек под кровать, батюшка журит его, бабушка ласкает, все его любят… То вдруг — морозный ветер на Дворцовой площади, он один, перед ним толпы простонародья и русские солдаты, коих он впервые страшится, но огромным усилием воли преодолевает страх, что-то кричит, приказывает, все бегут, и он бежит… Захватывало дыхание от стремительного и бесконечного бега куда-то в густеющий туман… Земля уходила из-под ног, сердце бешено колотилось от этого бега по наклонной — вдруг стало ясно — к пропасти… Вот виден и обрыв! Все падали вниз, нелепо кувыркались вперемешку, без чинов и званий, знакомые лица… Он хотел остановиться, но какая-то огромная сила несла его дальше, и он тоже падал… Невероятно холодная пустота объяла его, конца ей не было!.. Тут он увидел голубя — это же филаретовский голубь с короною на голове!.. Но голубь рос и стал огромен, он оказался внизу и позволил опуститься на себя, в мягкую теплоту покоя, и император понял, что этот покой вечен…

Глава 7. Оттепель

19 февраля 1855 года российский престол перешел к Александру II. Верность заветам покойного отца не мешала новому государю задумываться о причинах поражения России и способах исправления сего прискорбного положения. Он еще покорно слушал николаевских вельмож Алексея Федоровича Орлова и Александра Ивановича Чернышева, но со вниманием прочитывал и иные мнения, в рукописных листках ходившие по рукам в обеих столицах. «Сверху — блеск, снизу — гниль» — фраза из одной бумаги засела у него в памяти и не давала покоя. При батюшке за такие мысли полагалась Сибирь, но молодой император считал гласность полезным средством к обновлению и перестройке государства.

Первым своим делом Александр Николаевич полагал завершение войны. Начальное заносчивое стремление во что бы то ни стало одолеть противника вскоре сменилось у него горестным пониманием, что страна отчаянно нуждается в мире.

Гора забот свалилась на него. Он поражался, как мог покойный батюшка нести это бремя изо дня в день более четверти века без всякого отдыха. Дела оказывались крайне разнообразны, но все требовали его личного внимания и решения: неблагополучие с финансами, открытое недовольство сохранением крепостного строя, утверждение новой формы в армии, трудности с вывозом русской пшеницы, смена непригодных и замена выбывших из строя командиров в действующей армии, возросшая активность раскольников, инициатива дворянства ряда губерний и некоторых откупщиков по формированию новых полков и еще тысяча неотложных проблем. Император принимал многих посетителей, желая выработать единый взгляд на будущее России, но мнения никак не сходились.

В круговороте дел он не придал большого значения донесению московского генерал-губернатора о том, что в день принесений присяги в Кремле упал большой колокол, называемый Реут. Жаль было погибших, но мало ли происходит несчастных случаев, такова жизнь. Что до мистической стороны происшедшего, то Александр Николаевич не позволял себе задумываться над этим, как с усмешкою относился к десятилетней давности предсказанию венской гадалки о стоящих на его пути шести покушениях. Надо было работать! Надо было жить!

За годы николаевского царствования первопрестольная мало изменилась. Дворянские особняки с колоннами составляли небольшие островки в пределах Бульварного кольца, но и в центре, а уж тем более на окраинах на каждом шагу встречались деревянные, часто неоштукатуренные дома и домики, большею частью с мезонинами, огороженные не всегда прямо державшимися заборами. Иные улицы за лето зарастали травой, а многочисленные сады и палисадники утверждали петербуржцев в мысли, что Москва — большая деревня.

Весной луж, грязи и навозу на улицах было столько, что иной раз нанимали извозчика только для переправы на другую сторону улицы или площади. Вечерами улицы едва освещались тускло горевшими фонарями, заправляемыми гарным маслом, которое фонарщики не без выгоды для себя экономили. На площадях и перекрестках по-прежнему выстаивали часы грязные и грубые будочники с алебардами, служившие пугалом как для людей злых, так и для добрых.

Московское население покорно и безропотно подчинялось всем распоряжениям власти. Никто не дерзал курить на улицах. По выходным и по праздникам семьями отправлялись в свой приходской храм. Посты строго соблюдались. Московская аристократия интересовалась европейской политикой и тихонько порицала министров. Мелкопоместное дворянство покучивало, играло в картишки, иные вдруг безрассудно отдавались сердечным порывам. Чиновничество тянуло привычную лямку, ни на миг не забывая о своей выгоде. Купечество богатело и ворчало на неразбериху судов, на корыстолюбие власти, на стеснительные условия крепостничества. Студенты не решались отпустить длинные волосы или усы. Многоликое мещанство перебивалось как могло, растило деток и мечтало вывести их в люди.

Религиозность оставалась важной чертой московской жизни, но преобладала внешняя сторона, безотчетное исполнение привычных обрядов и внимание трудным для слуха церковно-славянским текстам. У немногих счастливцев было дома Евангелие на русском языке, распространяемое по Москве Обществом попечительства о тюрьмах. Впрочем, для всех москвичей благотворительность оставалась делом понятным и привычным. Благодаря ей выживали сотни нищих и калек, возникали приюты и богадельни, школы и больницы.

В Армянском переулке Дмитрий Петрович Горихвостов основал вдовий дом. Московская молва передавала, что он как-то спросил митрополита Филарета: «Учитель благий, что сотворю, да живот вечный наследую?» «Нищих и бескровных введи в дом твой, к сердцу твоему прими слезы вдов беззащитных и сирот безродных»,— ответил святитель. И дворянин не из богатых отдал свой громадный особняк и положил специальный капитал на приют для вдов лиц духовного звания. Позднее от горихвостовского заведения отделилось основанное московским митрополитом духовное учебное заведение для девочек, прозванное в народе «филарстовским».

Правда, родные Горихвостова были разъярены его решением и на похоронах благодетеля вдов и сирот не появились. За гробом шли митрополит Филарет, иерей с диаконом, чиновник от ведомства императрицы Марии да кучка старушек и девочек в темных платьях.

Столь же неизменной, как и благотворительность, оставалась вера москвичей в блаженных и юродивых. Самым известным и почитаемым среди них давно стал Иван Яковлевич Корейша, живший в просторной и чистой комнате Преображенской больницы. В углу возле печки он очертил мелком пространство в два квадратных аршина и не переступал сей границы. Немало посетителей предлагало ему деньги — он брал и тут же раздавал кому попало. Приносили ему еду — он сваливал в миску сразу кашу, щи, лимон, ананас, семгу и только тогда ел. Кто дивился, кто смеялся сумасшедшему, а кто и задумывался.

Был Иван Яковлевич сыном смоленского священника, после семинарии служил учителем в духовном училище, был любим учениками и уважаем начальством, но что-то влекло его на духовный подвиг. Он избрал самый тяжкий вид eго — юродство. Бросил службу и поселился в хибарке на окраине Смоленска. Молился целыми днями. Ходил в рванье, ел что подадут. Вдруг пошел слух о прозорливости Корейши, и люди потянулись к нему за советами. Как-то вечером пришла с оглядкой небогатая дворянка и рассказала, что приезжий сановник из столицы сделал предложение ее дочери и хочет увезти ее в Петербург. «Не отпускай дочь! — сказал юродивый.— Он ведь женат. И трое детей». Получив отказ, сластолюбивый сановник затаил злобу на Корейшу и не поленился отомстить. Юродивый был объявлен «буйным и злобным умалишенным», перевезен в Москву «для лечения», а в больнице прикован цепями к стене.

Так провел он три года. Новый главный врач снял цепи и хорошо устроил его, а по Москве пошла молва о диковинном юродивом. Он сам утеснял себя: никогда не садился, только стоял, а по ночам лежал на голом полу. Сам удручал себя: целыми днями толок в мелкий порошок камни, бутылки и кости, истолченное выбрасывал, и ему приносили новое. Подглядели, что, когда бывал один, читал молитвы, а при людях бормотал что-то неясное и дикое.

Вскоре узнали о его необыкновенной прозорливости, и вся Москва стала ездить в сумасшедший дом за советами. В день до шестидесяти посетителей всякого уровня появлялось в Преображенской больнице. Бросив в стоявшую у порога кружку двугривенный (деньги шли на нужды больницы), входили в комнату и видели стоящего у печки невысокого старого человека в поношенном больничном халате, с одутловатым, невыразительным лицом и спутанной бородкой. Изложив дело, внимательно вслушивались в бормотание Ивана Яковлевича… Так женились, заключали торговые сделки, находили утерянное и обретали нечаянную радость.

Как-то пришел диакон со скорбью, что беден, не может содержать семью и не знает, как жить дальше. Иван Яковлевич взял с пола лист серой оберточной бумаги и карандашом написал от своего имени просьбу митрополиту Филарету. Просьба начиналась словами: «Луч великого света!..» — а кончалась подписью: «Студент хладных вод Иоанн Яковлев». По этой просьбе диакон был тут же переведен в богатый приход села Черкизова близ Преображенской богадельни. Святитель понимал, какой крест взвалил на себя смиренный Иван Яковлевич, видевший себя еще несовершенным в хладном житейском море.

На Тверской, в генерал-губернаторском доме, правил и володел граф Закревский. Многие москвичи со вздохом вспоминали его предшественников — благородного вельможу князя Голицына и деликатнейшего князя Щербатова. Не такой оказался граф Арсений Андреевич. Чистый идеалист в ранней юности, отчаянно храбрый рыцарь в молодости, он во второй половине своей жизни растерял идеалы, подутратил чистоту и благородство и как-то незаметно превратился в ограниченного и ловкого на руку служаку, верного одному государю Николаю Павловичу. Главный свой долг московский генерал-губернатор видел в неукоснительном следовании заветам прошедшего царствования.

Любая новизна и перемена виделась Закревскому угрозою. Он ограничивал строительство в городе новых фабрик, вершил свой суд над купцами и мещанами, безжалостно ссылал в солдаты осмелевших раскольников и не снимал полицейского надзора за московскими славянофилами, предводитель которых богатый и родовитый барин Алексей Хомяков вызывающе не брил бороду и носил зимою мужицкие тулуп и мурмолку. Стоит ли говорить, что и попытки выражения славянофилами своих взглядов в журналах неукоснительно пресекались.

Подобное направление вызывало одобрение Николая Павловича, и осмелевший Закревский потерял чувство меры, увидел себя неким московским царьком. Пришедшие весною 1855 года из Петербурга новости он встретил со смешанными чувствами. Что отставили ненавистного всем Клейнмихеля — прекрасно, что намереваются отправить туда же Василия Долгорукова — правильно, давно пора, а зачем государь дозволил чиновникам ношение бород — непонятно. Разрешение курить на улице Закревский объяснял тем, что новый государь сам был страстным курильщиком, но как можно было позволить свободный ввоз иностранных журналов и книг? Граф иностранных книг не читал (да и французский язык его вызывал улыбки московских аристократов), но был убежден в их революционном и безбожном духе. В общем, московский генерал-губернатор являл собою сдержанную оппозицию новому царствованию, начало которого кто-то назвал «оттепелью».

Менее твердости Закревский являл в личной жизни. Жена его, графиня Аграфена Федоровна, уже не была тою «Клеопатрою Невы», которую воспевали Баратынский и Пушкин, однако сохранила очарование красавицы, к чему добавились совсем иные качества — жадность и скупость. Ловкие фабриканты и откупщики, поставщики дров, сена, пеньки, зерна и любой иной продукции знали ход к графине, чье слово значило в генерал-губернаторской канцелярии не меньше, чем мужнее. Графиня брала ассигнациями, а граф предпочитал округлять свои земельные владения, скупая по «подходящей» цене земли и целые усадьбы в Московской губернии. Снисходительное отношение Николая Павловича ободряло Закревского, но весной 1855 года тонким нюхом царедворца он почувствовал перемену ветра в Зимнем, и это настораживало.

30 августа 1855 года, в день именин нового государя, Закревский устроил, по обыкновению, парадный обед в своем дворце на Тверской. Приглашены были цвет московской аристократии, верхушка чиновничества и духовенства. Все приехали после службы в Чудовом монастыре, и неудивительно, что одной из тем разговоров стала сегодняшняя проповедь митрополита Филарета и он сам.

— Поверите ли, я не узнала владыку — так он постарел за лето. Старец — одно слово! И говорит так тихо, что и в ближнем ряду едва разберешь,— со сдержанным недовольством говорила хозяйка. Затянутая в корсет, с модной прической, в веденеповом платье, отделанном аграмантом, и в пелерине из горностая, крытой алым шелком, блистающая бриллиантами в ушах, на груди и на запястьях, в темном углу гостиной она выглядела много моложе своих пятидесяти пяти лет.

— Что ж вы хотите, ваше сиятельство, ему семьдесят с лишком,— почтительно заметил Андрей Николаевич Муравьев.— И то удивительно, что служит еще и сохраняет остроту разума. И беседа его нынешняя все так же чудесна, как и ранее.

Вокруг присевшей на диване графини образовался кружок гостей. Видно было, что разговор о проповеди Филарета мало кого интересовал. Аграфена Федоровна из учтивости согласно кивнула на слова Муравьева, но тут же обратилась с вопросом к молоденькому офицеру с адъютантскими аксельбантами. Слегка кашлянув от смущения, он переспросил:

— Петербургские новости?.. Много о новой форме говорят, ваше сиятельство. Государь распорядился ввести новые мундиры. Цвет темно-зеленый, двубортные, в гвардии по восемь пуговиц в ряду…— Офицер замялся, но быстро нашел новую, более подходящую тему: — Еще говорят, будто скоро в Мариинском театре возобновят «Даму с камелиями» Дюма-фис!..

Ответом ему было странное молчание. Петербуржец был далек от высшего света и не знал о давнем романе дочери хозяев, графини Лидии (бывшей замужем за сыном министра иностранных дел Нессельроде), с модным французским литератором Александром Дюма-сыном, которого она бросила ради чиновника отцовской канцелярии князя Дмитрия Друцкого-Соколинского, восьмью годами моложе ее. В гостиной генерал-губернатора не принято было говорить о чем-либо, связанном с любвеобильным сердцем графини Лидии.

Тут же среди гостей нашелся находчивый и рассказал о дивном новом занавесе для Большого театра, в котором заканчивался ремонт после пожара.

По правую сторону от отделанного малахитом и бронзою камина под зеркалом в роскошной раме сидел на диване величавого вида старик со звездами на фраке устаревшего покроя и голубой муаровой лентой поверх пикейного жилета, а рядом старушка в старомодном чепце и платье цвета лиловой сирени, воротник, рукава платья и края чепца отделаны были кружевным рюшем. Гости любезно кланялись им, но обходили стороной. Муравьев счел необходимым остановиться.

— Не скажете ли, ваше сиятельство, что за письмо послали вы к покойному государю? Говорят разное…

— Письмо…— Князь Голицын по-стариковски напрягся, припоминая, и с облегчением вспомнил,— Ах, это… Видите ли, дошли до меня верные известия, что в Симферополе много недужных, за коими нет надлежащего ухода. Я выделил несколько от себя и присоединил к сорока тысячам, завещанным сестрой Анастасией на помощь севастопольским героям. Послал к государыне императрице. Многие посылали. Ведь наш владыка собрал по епархии сто десять тысяч рублей… Вдруг узнаю, что наши добрые намерения вовсе не достигают цели. Крадут! Масса средств расхищается казнокрадами. Приходит ко мне одна севастопольская вдова за помощью… Из ее рассказа я многое понял. Вот и написал… Не знаю, успел ли его прочитать покойный государь.

Муравьев откланялся, и старики вновь остались вдвоем.

На диване по другую сторону камина разговор шел в ином тоне.

— Не сомневайтесь, мадам, я верно знаю, что новая цена заграничного паспорта установлена не в пятьсот, а всего-то в пять рублей!

— Какая радость! Решено: беру мужа, и едем на зиму в Париж!

— Мещерские и Корсаковы через неделю отправляются туда же.

— Похоже, вся Москва в Париж переселится.

— Отчего ж и не поехать? Цены на овес и пшеницу казна установила хорошие, доходы есть. Посмотрим Европу и себя ей покажем.

— Знаете ли, господа, какое словцо я услыхал вчера в клубе? Только, увольте, автора не назову! Так вот, нынче все говорят об оттепели, а всем известно, что при оттепели первой на поверхность выходит грязь…

На лицах показались сдержанные улыбки. В этом кругу вслух перемен не одобряли, хотя с готовностью воспользовались большею свободою в путешествиях, разговорах и выпискою французких романов. Большинство пугали слухи о готовящемся втайне государем отнятии крепостных крестьян от их владельцев, но такая тема в губернаторском доме была явно неуместна. Здесь помалкивали даже те, кто с интересом читал ходившие по рукам проекты освобождения помещичьих крестьян от крепостной зависимости.

Муравьев подошел к другому кружку, в котором обсуждались последствия сдачи Севастополя. Приводились подробности, назывались фамилии. Громко говорилось о бездарности Меншикова и Горчакова, о хищениях в тылу. За разговором не заметили, как на пороге показалась фигура митрополита. Он направился было к хозяйке, но вдруг прислушался и повернул в сторону.

— Вы говорите — сдали? Мы оставили Севастополь? — звонким от волнения голосом спросил Филарет.

Замерли гости, затаили дыхание и без того вышколенные лакеи, остановился граф Арсений Андреевич, намеревавшийся приглашать к столу,— такое отчаяние и боль прозвучали в словах митрополита. При общем внимании Закревский подтвердил, что армия отошла на Симферополь.

— Насколько мне известно,— внушительно добавил он,— император намеревается набрать новые полки и изгнать врага из пределов отечества. Храбрость и бодрость духа наших солдат велики по-прежнему.

Митрополит на это ничего не ответил. В праздничной голубой рясе, с лентами и знаками высших орденов, с бриллиантовым сиянием панагии на груди и креста на белом клобуке, этот маленький старик являл собою олицетворение силы и мощи государства более, нежели хозяин и другие гости в генеральских мундирах. Тем большее впечатление производила сила его печали. На мгновение даже те, кто сегодня в храме во время службы размышляли о домашних делах, карточном долге, видах на выгодную аренду и иных делах житейских, просветились горьким сознанием: отечество в беде,— по сравнению с чем меркли и умалялись любые хлопоты и огорчения.

Гости прошли в столовую в приятном переживании подлинно высокого чувства, что, впрочем, не помешало им отдать дань восхищения творениями графских поваров. Большой успех за столом имел рассказ о севастопольском денщике, донесшем под градом вражеской картечи миску щей своему офицеру и в конце пути сказавшем только: «Слава Богу, не пролил». Владыка, посаженный по правую руку хозяина, ел мало и вскоре уехал, извинившись слабостью.

Приехавший на Троицкое подворье следом за митрополитом Муравьев застал его лежащим в кабинете на диване.

— Не обеспокою вас, владыко? — спросил на пороге гость.

— Проходите, Андрей Николаевич,— пригласил хозяин. Муравьева он любил и уважал за верное служение Православной Церкви, хотя подчас и тяготился его лобовой прямолинейностью, ведущей к упрощению и регламентированию всего и вся. Но сегодня и Муравьев был искренне взволнован.— Устал нынче, однако ж вашим обществом не тягощусь. Севастополь пал… Известие не совсем неожиданное, но тем не менее сильно поразило меня.

— Слышал я, ваше высокопреосвященство, что в Москве некая провидица сие давно предсказывала.

— Знаю, а что с того? Главнокомандующий князь Меншиков никак не хотел пустить в Севастополь херсонского владыку Иннокентия с чудотворною иконою, посчитав его «вольномыслящим». Не менее вероятно, что такое мнение имел преосвященный о князе… и с большим основанием. Князь умен, но равнодушен к вере и слишком любил шутить… Эх…

Митрополит позвонил в колокольчик и велел подать чаю.

— Беда идет на Россию,— тихо заговорил он,— Грядут перемены, и судьбы их сомнительны. Страшусь не новизны, в природе вес должно обновляться, пугает отвержение основ прежней жизни, пренебрежение верою и царскою властию. Люди настолько оторвались от жизни духовной, что уж и не почитают ее существующей. Смелеют клеветники и насмешники. Открыто церковь не отвергают, а зовут к ея «улучшению»…

Новый молодой келейник внес поднос с чашками, чайником и сухарницею. Поставил на столик, поклонился поясным поклоном и вышел.

— Налейте мне, Андрей Николаевич,— попросил митрополит.— Можно покрепче. И себе наливайте… Донеслось до меня, что-де я пастырь одной аристократии московской, а невежественному мужику мои беседы дики и ненужны.

— Да кто это говорит, владыко?! — вскинулся Муравьев.— Это мнение людей нецерковных!

— Пусть так. Но и во вздорном гласе услышь для себя поучение. Верно то, что не знающий Писания, не приученный к слушанию Божественного Слова может не все понять в моих проповедях, но да пекусь не только об увеличении стада Христова, но и о сохранении его. Что же до трудности моих слов, то есть пастыри, растолковывающие все по азам за отсутствием должных познаний у себя или у паствы,— годится ли мне уподобиться им? Кому же, как не архипастырю, печься об углублении богопознания?..

— Стоит ли придавать этим мнениям большое значение? — искренне удивился Муравьев.— Пусть их говорят.

— А вы знаете, как разрушается земляная плотина? — Филарет поднял глаза на собеседника.— Вначале появляется маленькая щель, течет себе крохотная струйка воды, и никто-то не обращает на сие внимания. А вода час за часом, день за днем размывает землю и расширяет отверстие. После глядь — откуда дыра? А вся вода уж ушла, осталась лужа с карасем… Так-то, мой милый. Вы извините, за дела приниматься пора. Покойный Святославский уж несколько раз бы сунулся в дверь, а эти молодые робеют.

Спустя неделю после губернаторского обеда владыка принимал в Троицкой лавре императорскую чету. Александр Николаевич отправлялся к войскам в Крым, повинуясь голосу сердца и предсмертному желанию отца. Мария Александровна решила немного проводить мужа и заодно посетить полюбившуюся ей лавру. Взяли сыновей Сашу, Володю, Алешу. Старший Никса очень хотел поехать, но у него возникли какие-то боли в спине, и доктора посоветовали покой. Любимицу отца, маленькую Мари оставили дома из-за больного животика.

Стояли ласковые дни бабьего лета. В ярко-голубом небе висели прощальные летние тучки. Казалось, теплота и ясность воцарились в мире, однако смутное беспокойство не оставляло иных сердец. В воротах лавры августейших гостей встретили высокопреосвященный и отец наместник. Один — маленький, ссохшийся,— казалось, едва держался на ногах; другой — высокий, рослый, осанистый,— переполнен был энергией. Вместе же они олицетворяли величие и благолепие святой обители.

Дорожки были посыпаны желтым песком. Пышно цвели георгины, астры, золотые шары, ноготки, душистый табак. Императрица любила розы, и с удовольствием увидела их перед митрополичьим домом. После молебна владыка вручил государю в дорогу чудотворную икону Явления Божией Матери преподобному Сергию. Слово Филарета было кратко, но проникновенно. После обеда Мария Александровна устроила так, чтобы остаться с владыкой наедине.

Молодая императрица, одинокая, как обыкновенно бывают одиноки люди на вершине власти, почему-то особенно тянулась к московскому митрополиту, маленькому Филарету, как его называли ее фрейлины. Ее восхищали гениальные проповеди Филарета, в которых она часто находила ответы на свои вопросы и сомнения; ее умиляла подвижническая жизнь владыки, о которой много рассказывала мать-настоятельница Мария Тучкова. Она почему-то доверяла ему безоглядно.

— Святый отче,— перебарывая в себе волнение, воскликнула Мария Александровна,— помогите!.. Страхи и ужасные предчувствия мучают меня! Жизнь моя сложилась так сказочно счастливо, что надо бы лишь радоваться каждому дню… а я каждый день ожидаю беды.

Филарет с участием слушал царицу. Ее немецкое происхождение сказывалось лишь в небольшом акценте. Слезы на ее глазах удивили его.

— Я знаю, что отчаяние и уныние — большой грех, и отец Василий Бажанов так говорит, но что я могу с собой поделать? — Батистовым платком осушила слезы и продолжила: — И этот ужасный случай: падение колокола в день присяги… Погибло шесть человек, среди них жена старосты Успенского собора!

— Так и было,— кивнул Филарет.

— Я люблю Россию. Я сразу полюбила ее, хотя она так непохожа на Германию. Но… этот ледоход, эта оттепель,— с задержкой выговорила она трудные слова,— они пугают! Весной все так вдруг меняется… Я во сне видела, как все-все рушится в крошки, как льдины на реке. Я верю, что умру весной, и потому боюсь русской весны и… ненавижу ледоход, оттепель… Вы понимаете?

— Понимаю, государыня,— ответил митрополит.

По его серьезному тону, по сосредоточенности в удивительно глубоких и живых глазах она поверила ему.

— Не буду лукавить перед вами,— тихо заговорил Филарет.— Мы любим приятные слова, но жизнь дана нам не для приятностей и удовольствий. Я тоже размышлял над падением колокола. Полагаю, мог бы еще висеть на той самой гнилой балке, однако же Реут, отлитый по приказу Иоанна Грозного, рухнул — и в том дан для нас знак. Разумею его таким образом: начало царствования будет хорошим, а конец скорбным… Вы, государыня, боитесь печали, и сие так понятно в ваши цветущие годы. Но придется пострадать… Вы одиноки, но верю, у вас достанет силы перенести скорби, приносимые врагами и… близкими.

— Что-то с детьми? — затаила дыхание императрица.

— На все воля Божия! — ответил Филарет. То, что он сказал государыне, не было плодом длительных размышлений, то было особое знание, присутствие коего с волнением ощущал он в себе с недавних пор,— Молитесь. Господь милостив…

Императрица вышла из покоев митрополита в задумчивости, однако при виде мужа и сыновей улыбнулась пленительной улыбкой. Она не хотела никого печалить.

Глава 8. Дерзкие мальчишки

Как-то вечером Дмитрий Писарев, новоиспеченный студент Петербургского университета, направился в гости. Выйдя из дома, где он снимал комнату, Дмитрий поколебался, не взять ли извозчика — путь от Васильевского острова до Лиговки предстоял неблизкий, но вечер выдался тихий, не дождливый, да и само тело просило движения.

Несколько его однокурсников два-три раза в месяц собирались у Николая Трескина на заседания Общества мыслящих людей. Занавешивали окна шторами, пили чай с вкусными сдобными булочками — и говорили, говорили, говорили, жадно и без умолку обсуждая стремительный ход нового царствования. Не только молодые, вся Россия переживала возбужденное состояние ледохода, когда пошатнулись все видимые устои. Аристократы, сидельцы в лавках, жандармские офицеры, извозчики, дамы высшего света провинциальные купцы и дворяне, студенты и мещане метались будто в пьяном или любовном угаре, громко обсуждали все, все подвергали сомнению, и слова шли с языка самые либеральные. Дмитрий поначалу робел от небывалой прямоты и резкости разговоров, но потом привык.

Часто возникали споры по предметам самым разнообразным: можно ли говорить лакею «вы», как развиваются события несчастной крымской войны, доступно ли женщинам высшее образование… Впрочем, несмотря на ожесточенность споров, юноши никогда не выходили за рамки верности царю и отечеству, тем более что молодой государь в марте провозгласил в московском Кремле свое намерение освободить крестьян! Что же до известных тем, то в их обществе был принят тон самый целомудренный.

То-то и нравилось Дмитрию, что кружок сложился из людей не только мыслящих, но и чистых сердцем, всецело преданных не столько учебе, сколько поиску ответа на главный вопрос: как жить свято? Трескин, Писарев, Скабичевский и другие рассуждали о долге истинного христианина, о нравственном самосовершенствовании. Писарева порицали за игру в карты и на бильярде. Здесь осуждалось курение табака, танцы, обыденные разговоры. Требовали от других и от себя, чтобы всякое произносимое слово имело бы высшую цель и значение. Юноши всем сердцем рвались к Истине, не сознавая, что на этом пути можно и надорваться;

Их алькораном стали «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Их главной задачей стало всяческое угашение влечения к другому полу. Некоторые из вновь приходящих задавались вопросом: не переведутся ли тогда люди на земле? Но для них ответ был ясен: пусть лучше человечество вымрет, чем продолжать жизнь во грехе. Сомневающихся утешали быстрым развитием науки, которая додумается до иного способа производства людей, помимо плотского греха. Писарев каялся в грешной любви к своей кузине Кореневой, друзья убеждали его побороть страсть.

Особенно тешило самолюбие Дмитрия сознание того, насколько они, еще молодые люди, продвинулись дальше в своем понимании истин жизни, чем признанные духовные пастыри в православных церквах, насколько их Бог был ближе к каждому из желающих утешения, жил в сердце каждого, а вовсе не в громадных и сумрачных Казанском или Исаакиевском соборах. Одной из тем их бесед служило намерение основать некую философскую систему, которая бы ясно показала божественность христианства и положила конец неверию. Именно благочестивые разговоры и взаимная нравственная поддержка сплачивали молодых людей, которым в восемнадцать — двадцать лет в одиночку трудненько было бороться с соблазнами мира и плоти.

Писарев был обыкновенным барчуком: добрым, эгоистичным, капризным, самоуверенным, не знавшим жизни, с чистой душой, не затронутой ни житейской грязью, ни положительным идеалом. Религиозности в нем, как и в его товарищах, было много — православия мало.

Как-то на одном из их собраний велся спор о бессмертии души, и Писарева поразила мимоходом брошенная мысль: насколько мужественнее признать конечность человеческого существования, не обольщаясь надеждами на мир иной и прилагая усилия для усовершенствования сего мира. И надобно бороться, непременно бороться против всех проявлений тирании и деспотизма!.. А тираны и деспоты потому-то и поддерживают всячески идею Бога, что она помогает им сохранить власть!..

Как это случается — полное внутреннее перерождение человека, полная смена ценностей и идеалов? Лень и гордыня помогают в этом.

Вера и церковь лежали в основе всей жизни Писарева. И вдруг открылось, что вера — всего-то сказка для простачков, Церковь — инструмент деспотии и тирании. Можно наконец не спешить по праздникам рано утром в храм, бросить глупые посты, вредные для здоровья, отказаться от говения и исповеди, ибо как может один человек отпускать грехи другого, во всем равного ему? Все оказалось так просто: есть в жизни полезное для блага людей и бесполезное. Следует отказаться от бесполезного — всего, что не может согреть, накормить, напоить и одеть человека, вроде понятий родины, веры, семьи, искусства, литературы. Следует помогать формированию новых людей, обладающих свободной волею и на основе новейших научных открытий устраивающих жизнь человечества. Писарев вдруг открыл в себе и сильную волю, и готовность поработать на благо человечества.

Bce мы появляемся на свет Божий вроде бы чистыми созданиями, однако первородный грех лишь таится до поры до времени в глубине человеческой натуры. И уж как поведет себя человек при выходе греховного наружу, при столкновении со злом мира сего — зависит от него самого. Грех есть дело свободное: борись и не падешь. Поддается греху только тот, кто не хочет бороться, А почему? Потому что не хочет.

Спустя всего месяц, переболев горячкою, Дмитрий Писарев стал иным человеком. Прежде всего, назло университетскому начальству он отпустил усы. Во-вторых, перестал ходить на лекции. В‑третьих, окончательно убедился в несуществовании тех призраков, о которых нам повествуют якобы священные книги. Евангелие он отдал квартирной хозяйке, а себе купил все труды Фейербаха, какие только смог найти в книжных лавках.

Новых убеждений Писарев не скрывал и потому прежний кружок, конечно, оставил, посмеявшись над уговорами смириться и уповать на милосердие Божие. Он будто прозрел, увидел смешную ограниченность и умственную тупость Трескина и других, понял глупость людей, покоряющихся власти царя, полиции, университетского инспектора, священников, родителей, когда все это ничтожно… Большинство людей — ничтожества, из страха принимающие навязанные другими правила… Стыд за бедность семьи, отчаяние в борьбе с желанием любви повели самолюбивого Дмитрия не к смирению, а к страху и отчаянию.

Один! Он остался один в этом страшном городе! Ни в чем опоры нет. Детские игры кончились, а ему не хотелось покидать милый детский мирок с уютными разговорами, ласковым вниманием родителей, ленивой уверенностью, что и дальше все будет так же мирно… Судьба порывом холодного ветра развеяла теплоту его мирка, и слабовольный Дмитрий, подобно многим слабым людям, с ожесточенной жестокостью обвинял всех в своих бедах, но прежде других — Бога. Огонь веры пылал в нем так же ярко, как и ранее, но освещал совсем иные идеалы.

Писарев быстро нашел новых друзей, вполне с ним согласных. Впрочем, может быть, как раз его нашли. Свое страстное безверие он утверждал на признании европейской цивилизацией человека как высшей ценности и на отрицании «восточного воображения», породившего устаревшую ныне Православную Церковь. Ему аплодировали, им восхищались. Новые друзья подсунули необходимые для его развития книги на русском и большей частью французском языке. Читая дни и ночи напролет, Дмитрий с радостью обнаружил там свои догадки, развернутые в логическую цепочку. Оказалось, передовые люди давным-давно пришли ровно к таким же убеждениям. Писарев в новых компаниях стал говорить много и обо всем. Ему посоветовали писать, благо возникла масса журналов. Идея блестящая: можно открыто высказать свои взгляды, протащить передовые теории, а заодно и заработать. Первый свой гонорар он потратил на починку сапог и покупку провизии. Дмитрий никому не говорил, что однажды не выдержал гнетущей тяжести на сердце, как-то вечером зашел в храм и бросился в ноги священнику, умоляя выслушать его. А тот, давясь отрыжкой после сытного обеда, с заученной важностью утешал какой-то надеждою на будущее… Писареву захотелось плюнуть почтенному иерею в лицо, но сдержался, ушел молча, без благословения.

В том же году двадцатилетний Николай Добролюбов получил немалую известность в петербургских студенческих кругах как смелый оратор и талантливый стихотворец. У себя в педагогическом институте он организовал подпольный кружок, в котором рассказывал о замечательном учении Роберта Оуэна. Большую часть студенчества составляли вчерашние семинаристы, ибо дворянство пренебрегало непрестижным институтом. Полузнайки в богослоиии и философии, они жаждали простой и выгодной им истины, в которую готовы были со всем пылом уверовать, ибо самые личности их складывались с потребностью веры. То, что они узнавали, вполне отвечало их чаяниям.

«Нынешнее устройство общества бессмысленно и несправедливо»,— утверждал Оуэн. Тут и возражать никто не брался. Мальчики помнили убожество нищих крестьянских изб, от которых немногим отличались избы сельских священников; большинство знало по себе и близким жестокость сельских священников; большинство знало по себе и близким жестокость помещиков и корыстолюбие чиновников; всякий что-нибудь да слышал о роскошном образе жизни аристократии, всякий видел на улицах и проспектах Петербурга холеных франтов-бездельников и жеманных барышень, которым и в голову не приходит учиться или трудиться, которые унижают лакеев, платят по пять рублей за бутылку шампанского, а на эти деньги можно экономно прожить две недели!..

«Духовенство всего мира и его темное царство сделали невозможным создание хорошего общества,— объяснял благородный, мудрый старик с белыми бакенбардами и в колпаке (портреты Оуэна заменили у них иконы).— Духовенство насаждало таинственность, лживость и всякого рода нелепости, утверждая, что зло будет существовать вечно, ибо человек греховен по своей природе». Мальчики не чувствовали себя греховными, и их радовало утверждение Оуэна, что бояться смерти не надо, что после своего распада они переживут бесконечный ряд обновлений в виде «усовершенствованного существования». Их сердца были чисты, и потому так приятно было узнать, что главной задачей всякого передового человека является создание «хорошего общества» для приращения милосердия, доброты, любви, правдивости, но прежде всего и более всего — знания.

Правда, иные мнения Оуэна вызывали у мальчиков недоумение. Коли очевидно, что нынешнее запутанное, сложное и неразумное общество плохо,— надо его рушить, а старик почему-то уговаривает совершать переход к новому, простому и разумному состоянию постепенно, мирным путем. Спорили, спорили, наконец Добролюбов заявил, что плавное движение предлагается для развитой Англии, а к отсталой России не относится.

Не сразу принималась и суть оуэновского учения об отмене частной собственности и организации жизни общества вплоть до любого индивида на научных началах. Иные хихикали, слыша о детальном планировании в будущей коммуне кухни, столовой, спальни, прачечной, конюшни и пивоваренного завода, иные пугались разрешения родителям видеть детей лишь в определенные часы, иным жалко было отцовского дома, сада и огорода, лошадей и коров. Со временем мальчики пообвыкли к новым идеям, и большинство стало завзятыми оуэнистами. Подкупали простота учения и сознание своей избранности, ибо только они решились отказаться от ветхого уклада жизни и досконально постигли новое знание.

В институте ходила по рукам рукописная газета «Слухи» с дерзкими стишками. Высмеивались ректор, инспектор, преподаватели и даже покойный император. Начальство и хотело бы пресечь зло, но оказалось бессильным перед насмешками и полным нигилизмом дружно державшихся студентов. Попечителю учебного округа и министру просвещения доложили, что не стоит придавать большого внимания мальчишеским дерзостям, все мы были молоды и пылки, а со временем охладели и остепенились… Начальство было занято важными делами и потому удовольствовалось объяснениями. Между тем в том же году Добролюбов познакомился с одним из вождей прогрессистов Николаем Гавриловичем Чернышевским, открывшим ему двери в столичные журналы. Но занимали передовых людей не журнальные статьи — они всерьез думали о коренном и насильственном перевороте в России.

Глава 9. Коронация

В мае 1856 года, после прекращения войны и заключения в Париже мирного договора, в Москве начались приготовления к коронации. Старая столица вновь должна была утвердить должным образом на престоле главу династии Романовых. Главой специальной комиссии был утвержден министр двора граф Владимир Федорович Адлерберг, а верховным маршалом — князь Сергей Михайлович Голицын. Граф оставался на берегах Невы, и потому князю пришлось принять на себя немалую часть забот.

По совету владыки Филарета Голицын сразу оставил за собою выработку церемониала, благо под рукой были книги о коронации Екатерины Алексеевны и Павла Петровича, Николая Павловича и Александра Павловича, все же вопросы практические князь переадресовывал генерал-губернатору. Впрочем, Закревский мало с этим считался и по нескольку раз за неделю навещал старого князя, прося советов и мнений относительно всевозможных деталей.

Все лето съезжалось в Москву дворянство. Петербургские аристократы через комиссионеров нанимали квартиры в частных домах и этажи в гостиницах. Родовитое и мелкопоместное дворянство поселялось у родственников, снимало номера в трактирах. Съезд оказался небывалый, и цены подскочили. За наем кареты просили уже не четыре рубля, а двадцать, за месячный наем квартиры требовали плату, равную годовой. Однако дворянство еще не обедняло. Ворча и негодуя, оно платило. В модных лавках на Кузнецком мосту провинциалы раскупили для жен и дочерей все старые запасы парижских шляпок, корсажей, лент, платьев, зонтиков, перчаток и башмаков.

В Москве на Ходынке разместилась гвардейская пехота, а кавалерию поставили на окраинах города. По распоряжению командующего гвардейским корпусом двадцатипятилетнего великого князя Николая Николаевича на Ходынском поле была построена огромная ротонда, в которой под музыку духовых оркестров давались танцевальные вечера.

Ах, что это были за вечера!.. Блестящие гусары, рослые кавалергарды, высокомерные преображенцы, ироничные семеновцы — все они вдруг открыли для себя целый континент, населенный прелестными провинциальными барышнями (впрочем, кое-кого больше привлекали дамы). Завязывались романы, заключались скоропалительные помолвки, случались измены, словом, среди дворянской молодежи страсти кипели нешуточные, и материнские сердца трепетали.

Сердца отцов бились ровнее. В гостиных и курительных комнатах дворянских особняков и Английского клуба шло нескончаемое обсуждение разнообразнейших вопросов, из которых наиважнейшим оставался крестьянский.

— Уверяю вас, следует ожидать самого худшего. Пройдет коронация, а там возьмут и объявят указ: идите, мужички, на все четыре стороны! Они уйдут, а мы останемся с носом.

— Помилуйте, да как же так? Да может ли такое?.. А если я не хочу!

— Вас никто и не спросит. Слышали небось, как при Павле Петровиче было…

— Никто у нас ничего не отнимет! Дворянство есть первая сила и первая опора государя, а государь есть первый дворянин!.. Вот у меня полторы сотни мужиков, так они же меня любят. Я им отец родной! Балуют — накажу, нужду терпят — помогу. Они сами от меня никуда не уйдут.

— Блажен, кто верует…

— Помяните мое слово, мужиков у нас рано или поздно отнимут! Только бы землю сохранить!..

17 августа состоялся торжественный въезд в Москву государя Александра Николаевича. После сигнальных выстрелов из орудий, поставленных в Кремле, загудели-зазвонили колокола всех московских церквей. Шествие двинулось из Петровского дворца. Оно было чрезвычайно длинно, но собравшаяся публика не чувствовала утомления.

Члены дипломатического корпуса ожидали прохождения церемонии за завтраком в доме князя Белосельского-Белозерского на Тверской. Высшее общество Москвы толпилось на трибунах, устроенных по настоянию князя Голицына во дворе Английского клуба. У Триумфальных ворот на пересечении Садовой и Тверской, на Страстной площади, у Воскресенских и Спасских ворот были выстроены галереи в древнерусском стиле, и все они уже с полудня были переполнены взволнованной публикой.

Шествие открывали московский полицмейстер Николай Ильич Огарев, привлекавший внимание огромностью корпуленции и большими вислыми усами, и двенадцать высоченных жандармов, за ними следовал конвой его величества, далее — к восторгу публики — кавалькада из представителей азиатских народов России: башкир, черкесов, абхазцев, калмыков, казанских и крымских татар, мегрелов, каракалпаков, дагестанцев, армян, гурийцев, грузин, курдов. Сверкали и блестели оружие, кольчуги и конская сбруя, украшенные золотом и драгоценными камнями. Бритые головы одних, волнистые кудри до плеч у других, высокие бараньи шапки и чалмы, яркие халаты и ослепительно белые черкески вызывали в памяти арабские сказки.

Далее на отборных белых скакунах следовал эскадрон кавалергардов, великанов в белых мундирах, закованных в блестящие позолотой кирасы, со сверкающими орлами на позолоченных шлемах; за ними — не менее великолепный эскадрон конной гвардии на гнедых, красновато-рыжих конях; в пешем строю шли ветераны гренадерской дворцовой роты.

В открытом фаэтоне в шесть лошадей ехали два церемониймейстера с жезлами, обер-церемониймейстер с жезлом, украшенным изумрудом, двадцать пять камер-юнкеров верхом и одиннадцать камергеров верхом. Таково было начало… Неделю шли в Москве высочайшие смотры и парады.

26 августа, в день святых мучеников Адриана и Наталии, в семь утра Кремль уже был полон народа. На помост, сооруженный на Соборной площади, публику пускали по выданным билетам, остальное пространство затопило море нарядно одетого простонародья. Все вздрогнули от залпа пушек, поставленных близ Спасских ворот. Ударил большой Успенский колокол, ему отозвались на звоннице колокола Реут и Медведь, дружным хором загудели колокола Ивана Великого, и пошел радостный трезвон сорока сороков московских церквей.

Отворились двери Успенского собора. Публика внимательно следила, как застилали красным ковром соборное крыльцо, как тянули красную же ковровую дорожку от собора к Грановитой палате, как через западные двери входили в собор генералы и придворные чины в расшитых золотом мундирах, стройные дамы свиты в розовых и голубых кокошниках, унизанных жемчугом и осыпанных драгоценными камнями, иностранные гости и дипломаты в непривычных глазу мундирах, католическое духовенство в фиолетовых и малиновых сутанах.

Шепот недоумения пробежал среди публики, когда по ступенькам стали медленно всходить два старика в черной монашеской одежде и черных клобуках, один маленький и стройный, другой высокий и тучный. Самые зоркие успели заметить на груди стариков драгоценные панагии, и стало ясно — то были митрополиты московский Филарет и санкт-петербургский Никанор, которым нынче предстояло совершить великое таинство.

Они привычно перекрестились и с облегчением вошли в прохладный сумрак собора. Иподиаконы подали белые клобуки, накинули на плечи мантии, передали посохи. И уже не просто монахи, а князья церкви пересекли по ковровой дорожке пространство собора и вошли через царские врата в алтарь. Их встретили члены Святейшего Синода во главе с митрополитами литовским Иосифом Семашко и казанским Григорием Постниковым, лишь недавно возведенным в сей сан.

Несмотря на необыкновенное волнение, владыка Григорий ощутил исходящую от Филарета некоторую подавленность и отнес ее на счет понятной усталости. Однако дело было не только в телесной немощи владыки. По настоянию молодой императрицы ему было отдано первенство при короновании, что огорчило владыку Никанора и смутило покой Филарета. Он сознавал важность свершавшегося. Сей день означал видимый рубеж не просто двух царствований, но разных эпох в развитии России. Начиналось новое время, обещавшее коренные перемены, благие свершения и успехи, а с ними вместе и новые опасности.

Тем временем по окончании чтения Часов на ступенях сооружейного трона встали четыре офицера-кавалергарда с обнаженными палашами в правой руке и касками в левой. Из отворенных дверей собора послышался шум — то народ приветствовал вдовствующую императрицу. Когда Александра Федоровна заняла место на троне, духовенство двинулось к южным дверям для встречи августейших особ.

Александр Николаевич и Мария Александровна шли от Красного крыльца в окружении тридцати двух генерал-адъютантов, державших над головами императора и императрицы балдахин из золотой парчи, украшенный страусовыми перьями.

Государь был в генеральском мундире и” имел на груди цепь ордена Святого Андрея Первозванного. В свои тридцать восемь лет оставался он высок, строен, величав видом, хотя, по мнению стариков, не хватало отцовской державной суровости. Тут были открытость, приветливость, доброта.

Государыня была одета в белое парчовое платье с горностаевой опушкой, всех без исключения умиляла удивительным сочетанием кротости и достоинства. Шлейф ее платья несли шестеро пажей в зеленых кафтанах.

Приложившись к иконам, их величества заняли места на тронах. На поставленный рядом стол, крытый парчою, положены императорские регалии: Большая императорская корона, держава, скипетр, государственная печать и государственный меч. Затих колокольный звон. Тысячами свечей осветился огромный храм. Придворная капелла из ста человек запела псалом: «Милость и суд воспою Тебе, Господи!»

И настало главное мгновение. Александр Николаевич одновременно и потерял ощущение реальности, и твердо помнил, что долженствовало ему делать. Никогда в жизни он не переживал настолько очевидного чувства воскрыления духа, никогда ранее, даже со строгим покойным батюшкой, он не сознавал лично своей ответственности за страну и народ — перед Богом,

По ступеням трона поднялся митрополит Филарет. Строго и почтительно он пригласил государя прочитать Символ Православной Веры. Царь встал.

— Верую во единого Бога Отца, Вседержителя…—разнесся его твердый и громкий голос в оглушительной тишине, нарушаемой лишь потрескиванием горящих свечей.

После прочтения Евангелия московский и казанский митрополиты возложили на плечи императора порфиру. Он преклонил колена, и Филарет благословил его:

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.

Князь Шаховской передал митрополиту Большую корону. «Не уронил бы!» — вдруг мелькнуло опасение у Александра Николаевича, но Филарет твердо принял корону и передал императору.

Александр возложил на себя корону. Взял в руки скипетр и державу. Не было и не будет в его жизни более величественного мгновения. Отныне он прочно встал в длинный ряд московских великих князей, царей и императоров, короновавшихся в этом же соборе. Ему предстоит великое царствование, и уж он не уронит корону!..

После Божественной литургии у царских врат состоялось миропомазание. Филарет не допускал мыслью отвлечься, но невольно вспомнилось, как полвека назад дедушка Александр показывал ему яшмовый сосуд с финифтяной змейкой на крышке, символом вечности… Он ввел государя в алтарь, где причастил по иерейскому чину.

И вновь хор запел:

— Многая лета, многая лета…

Глава 10. Митрополиты и обер-прокурор

По случаю коронации Москва дворянская веселилась на балах и приемах, в театрах и семейном кругу; Москва купеческая устроила в Манеже богатый обед для севастопольских ветеранов и обсуждала прием купеческой депутации императором; Москва мещанская переживала волнение празднества на Ходынке, где устроено было богатое угощение, поили вином и пивом; Москва церковная следила за редким на ее земле событием — работой Святейшего Синода.

Заседания проходили в Чудовом монастыре. Помимо постоянных членов Синода по предложению московского митрополита были приглашены многие архиереи, участвовавшие в коронации. Главным вопросом для обсуждения стала русская Библия.

И ленивые, и недалекие, и ревностные формалисты, не говоря об архиереях думающих, должны были признать: пора. Мало того что жажда духовная очевидна, время изменилось. Все больше образованных. Все больше духовных соблазнов и прельщений. Как воин перед битвою готовит латы и меч, так и Церковь должна обрести свое мощное орудие.

Заручившись согласием большинства Синода, Филарет 10 сентября добился единогласного решения: переводить Священное Писание на русский язык, начав с Нового Завета. Естественно возникло и второе решение: поручить митрополиту московскому составить о сем проект синодского постановления для представления государю.

Приехавший в Москву отец Антоний торжествовал, филаретовский круг москвичей также радовался успеху, однако сам святитель был сдержан. Смущало его одно обстоятельство: митрополит Никанор по болезни не смог подписать составленный проект и 17 сентября скончался, едва вернувшись в Александро-Невскую лавру, а подпись первоприсутствующего в Синоде была важна. Правда, старый друг, владыка Евгений проект заслушал (ибо читал с большим трудом) и подписал как сходный с мнением Синода. Как-то отнесется к этому новый обер-прокурор, которым (по словам императора) будет граф Александр Петрович Толстой.

14 сентября проект московского митрополита был отослан к невским берегам, но известный Филарету Карасевский вдруг 20 сентября был уволен по болезни. Исполнение обязанностей обер-прокурора перешло к тайному советнику Сербиновичу, который в ожидании нового начальства бумагу прочитал и задумался. Постаревший и порядком полысевший, похоронивший жену и выдавший замуж двух дочерей, Сербинович стал самым сведущим и опытным синодским чиновником, впрочем, ни на волос не изменившим своего отношения к православию.

Вечером того же дня в одной петербургской ресторации в отдельном кабинете он ужинал с добрым знакомым, бывшим, собственно, не столько приятелем, сколько его духовным наставником. Пересказав все новости по своему ведомству, Сербинович поведал и об очередной попытке московского Филарета перевести на русский Библию.

— И что же Синод? — спросил приятель.

Сербинович переждал, пока лакеи уберут тарелки (они говорили по-французски, но кто знает этих лакеев), и со вздохом сказал:

— Поддержал полностью. В том-то и дело, что никто и слова не произнес против. Трудно возражать старейшему архиерею, который только что короновал императора.

— Понятно,— признал приятель, ибо был сметлив,— Вы говорили, что противником Филарета московского является Филарет киевский. Это так?

— Не совсем,— замялся Сербинович.— Они давние друзья, киевский Филарет — еще более рьяный схизматик, чем московский. Известны слова покойного императора Николая: «Пока живы Филарет мудрый и Филарет благочестивый, о церковном управлении много беспокоиться нечего». Разделяет их лишь отношение к переводу Писания на русский.

— Вот-вот! — поднял палец приятель.— Это и следует использовать. Надо полностью донести все возражения из Киева до слуха императора. Используйте свое положение!

— Увы, я халиф на час,— печально улыбнулся Сербинович.— Сегодня назначен новый обер-прокурор — граф Толстой.

— Что за человек?

— Знатной фамилии, богат, очень набожен. Он протеже императрицы.

— Так-так… А какие у них отношения с московским Филаретом?

— Кажется, никаких отношений нет вовсе. Они знакомы, и все.

— Выходит, я знаю больше вас. Граф Александр Толстой относится почтительно к московскому митрополиту, однако не во всем ему сочувствует. Граф крайне уважителен к монашествующим и полагает, что московский Филарет многое делает для показа. Вы подскажите ему, что киевский Филарет — истинный монах, всегда был далек от высшей власти и истинный ревнитель православия…— Поднятый палец подчеркнул важность сказанного,— Постарайтесь хотя бы придержать положительное решение, а там оно само сойдет на нет. Постепенно русским схизматикам надоест их непонятная Библия, и они неизбежно станут обращаться к нам, к твердыне римской церкви… Я навещу вас вскоре.

Он протянул Сербиновичу руку, которую тот почтительно поцеловал, чего между приятелями, конечно, быть не могло.

24 сентября в здание Синода вошел граф Толстой. Он был встречен членами Синода во главе с новым первоприсутствующим митрополитом Григорием Постниковым. После молебна граф произнес небольшое слово, в котором, к радости и удивлению архиереев, цитировал Писание и отцов церкви. Поблагодарив всех за поздравления, новый обер-прокурор перешел в свой кабинет, куда позвал для передачи дел Сербиновича.

Не первым, но и не последним, между доносом о недостойном поведении одного провинциального архиерея и вопросами синодальной типографии, было сказано и о проекте Филарета.

— Погодите, погодите,— остановил граф старательного докладчика на перечислении сумм, уплаченных за бумагу для типографии.— Вы сказали о проекте Филарета. Какого Филарета и что за проект?

— Московского высокопреосвященного митрополита Филарета проект о желательности перевода Библии на русское наречие. Осмелюсь заметить, проект не новый, отвергнут был в царствование покойного государя Александра Павловича при высоко-преосвященнейшем Серафиме, в царствование покойного государя Николая Павловича при нем же. Отпечатанные русские переводы Нового Завета были изъяты в 1824 году по высочайшему повелению.

— Об этом мне говорил сам владыка Филарет перед моим отъездом,— услышал испуганный Сербинович.— Поясните только, этот проект высокопреосвященного или Синода?

— Так что, ваше высокопревосходительство… Синод был в Москве в то время, когда проект составлялся, однако подписи стоят одного владыки Филарета и заштатного владыки Евгения Казанцева… Он почти слепой! — со значением добавил Сербинович.

— Насколько я знаю, владыка Евгений не за штатом, а член Синода.

— Виноват, оговорился.

— Ну ладно. Как вы поступаете с бумагами, написанными от имени Синода на высочайшее имя? — спросил граф.

— Тут, ваше высокопревосходительство, путь один: просить мнения старейшего и мудрейшего нашего архиерея, митрополита киевского.

— Да, я о нем слышал только хорошее, согласился граф.— Так вы отправьте проект Филарета в Киев, а я еще от себя напишу.

Почти двадцать лет киевской митрополией управлял Филарет Амфитеатров. К старости он оставил богословские занятия, заботы епархиальные возложил на викариев, которым доверял полностью, делами лавры бессменно занимался его наместник Иоанн, хотя последнееслово во всех важных делах оставалось за митрополитом.

В епархии его любили, и трудно определенно сказать за что. По слабости здоровья служил он мало, редко появлялся на торжественных церемониях, но уж коли служил — вся церковь лила слезы от умиления, уж коли где появлялся (в университете на экзамене, в иконописных мастерских, на Днепре в праздник Богоявления) — все радовались от одного лицезрения почтенного старца, с ангельскою кротостию и добротою раздававшего благословение уличным мальчишкам, чиновникам, духовенству, хмурым хохлам, приехавшим на базар, купцам и скромным мещанам, не пропуская никого. В Киеве его любовно называли «наш милый дидулю».

20 ноября владыке Филарету передали письмо от нового обер-прокурора и приложенный к нему пухлый пакет.

«…Первое дело, которое дошло до меня прежде вступления моего в должность и которое ваше высокопреосвященство изволите усмотреть из приложенной при сем Записки / Такое название получил проект московского митрополита./, есть возобновляемый ныне вопрос о переводе Св. Писания на русское наречие… Изъясненное в Записке мнение было принято без возражения и другими членами Св. Синода во время пребывания их в Москве…»

Владыка неторопливо прочитал письмо графа, а Записку дал читать келейнику. Тому казалось, что митрополит слушает невнимательно, думает о своем, иногда шевелит губами, не то с кем-то говоря, не то молясь, но владыка не впервые слушал мнение своего соименника и знал его достаточно.

Прочитав записку, келейник сложил ее на конторку и вопросительно глянул на владыку.

— Позови, милый, отца Антония.

Вошел его племянник, архимандрит Антоний, высокоученый монах, почитавший митрополита, как отца родного.

— Прикрой-ка дверь плотнее… Садись, милый, возьми перо, и напишем с тобою бумагу… Надиктую тебе начерно, а после перебели сам старательнее, бумага в Синод!.. «Ваше сиятельство, во время давнего пребывания вашего в Киеве в беседе со мною угодно было вам предложить мне вопрос: нужно ли и полезно ли перевести Священное Писание на русское наречие. Я так тогда отвечал, так и теперь ответствую, что русское наречие не может передать Священного Писания со всею тою силою и верностию, какими отличается перевод славянский, в котором доступно понятию все то, что только нужно для назидания верных к вечному их спасению; что русский перевод будет вытеснять славянский язык, и без того недовольно знакомый образованным из наших соотичей, для которых таким образом может сделаться наконец непонятным и самое богослужение церковнославянское, составляющее главное, вернейшее и надежнейшее средство для всех сынов Российской Православной Церкви к назиданию их в вере и благочестии. По всему этому надобно настоять не в переводе Библии на русский язык, а в прилежном изучении славянского языка во всех наших духовных и светских училищах и в повседневном прилежном чтении на нем Священного Писания…»

21 декабря мнение киевского митрополита Филарета относительно «неполезности и вредности» перевода Библии на русский язык было получено в Петербурге. Несмотря на предрешенность вопроса, граф Александр Петрович все же заколебался.

Киевский владыка предлагал в обход Синода представить свое собственное мнение прямо государю, дабы «державным словом» решительно пресечь замышляемое дело. В видах убеждения государя Филарет советовал затребовать из синодского архива дело о литографированных переводах Писания, производившееся в 1842–1844 годах.

Совет был верен, но щепетильно честную натуру графа коробил предлагавшийся способ действий, слишком смахивающий на интригу.

Граф распорядился отправить письмо к митрополиту Филарету Дроздову с изложением возражений киевского владыки. Однако почему-то письмо забыли подготовить (как не увидеть здесь руки Сербиновича). Толстой отвез в Зимний дворец Записку о возражении митрополита Филарета Амфитеатрова, добавив от себя государю, что к важнейшему и серьезнейшему делу перевода следует приступать лишь после предварительного обсуждения дела с церковью греческою.

Но Бог есть вершитель правды и порядка. Над делом перевода явственно простерлась рука Божия, направив его в подобающее русло.

Александр Николаевич после коронации переживал поистине второе рождение. Будто заново он увидел людей и оценивал их иначе. Пропали леность и апатия, столь свойственные ему в положении наследника, он теперь был полон энергии и деловитости. Почитая незабвенного батюшку, государь постепенно открывал, насколько тот был не прав в отдельных вопросах. Конечно же Церковь — больше, чем просто элемент государственности, следует снять с нее жестокую узду… Вот и с делом перевода — неужто не прав гениальный маленький Филарет? Поставил в Синод графа Толстого с мыслью, что тот далек от интриг, а похоже, что тезку обошли синодские ловкачи… Киевский вроде бы и прав, но попробуй он учить своих мальчишек еще и славянскому языку — зачем?.. Жена так просто влюбилась в московского Филарета, повторяет детям, что он первый молитвенник за них всех…

19 февраля 1857 года к графу Толстому в Синод пришло высочайшее повеление: внести мнение митрополита киевского Филарета на совокупное рассмотрение Святейшего Синода, но предварительно сообщить митрополиту московскому.

Глава 11. Очки

Зима долго собиралась в тот год. Дожди, холод и сырость измучили Филарета, отказавшегося от выездов в город и ходившего по дому в шубе и валенках. Наконец в середине декабря выпал снег, и после каждый день сыпал то реже, то гуще, наверстывая упущенное. Ударили морозы. Небо прояснилось, и яркое, но холодное солнце частенько проглядывало сквозь бледную пелену облаков. Самочувствие владыки улучшилось, и он смог вернуться к обычному порядку своей жизни.

Слабый утренний свет едва показался в окнах домашней церкви на Троицком подворье, как литургия уж закончилась. Иерей и диакон вошли в кабинет владыки за благословением и откланялись. Эконом заглянул за дозволением купить к Рождеству побольше елочек и украсить ими двор перед храмом.

— Для чего ж новая трата?

— Для услаждения взоров, ваше высокопреосвященство,— с почтительною улыбкою ответил эконом.— Да и какая там трата!..

Эконом зашел за явно пустяшным делом, чтобы самолично убедиться в добром здравии владыки, и Филарет понял это. Он знал, что строг, и старался быть строгим, потому с удивлением замечал проявления любви от близких, которым и доставалось от него более всех иных.

— Дозволяю! И больше по пустякам не беспокой,— не удержался владыка от внушения.— Позови, кто там дежурит.

Вошел молодой послушник Алексей, недавно присланный из лавры. Высокий худой парень с длинными русыми волосами, обрамлявшими по-мальчишески нежное лицо с едва пробивавшимися усами и бородкою, пал в ноги. Филарет легким движением перстов благословил.

- Где Никодим?

— Отпущен вами, владыка,— севшим от робости голосом ответил послушник.

— А Парфений?

— Тоже отпущен.

Верно, только вчера отпустил братьев к родичам в село Кунцево до рождественских праздников. И зачем обоих отпустил? Надо что спросить — и некого… Ко всему и секретарь слег в горячке.

— Вот что, сын мой, надобно: затерялись где-то очки мои. Сыщи их поскорее.

— В серебряной оправе или в черепаховой? — деловито уточнил послушник.

— В черепаховой! А насчет серебряных — ты пошли, кого найдешь, к отцу наместнику, я их у него оставил, пусть пришлет поскорее. Заодно пусть вернут в лавру полотенце, которое я ошибкою с собой прихватил.

Едва позавтракали просфорою и теплым липовым отваром, как с молитвою на устах Алексей сунулся в дверь столовой.

— Нигде нет, владыка! — шумно переводя дыхание, отрапортовал он.

— Где искал?

— В спальне, в кабинете, в алтаре, в приемной.

Филарет посмотрел в устремленные на него с надеждой большие голубые глаза малого. Ждет, видно, что назову место… Вот оказия! Старею!..

— А хорошо смотрел?

— Хорошо,— честно ответил малый.— Могу еще раз посмотреть!

— Погоди… Без очков мне как без рук!.. Где я был вчера?

— У его сиятельства князя Сергея Михайловича Голицына.

— Верно. Там мог оставить.

— Оттуда заехали на торжественный акт в университет…

- И там мог оставить. Экзамен долгий был… Пошли-ка в оба места кого-нибудь, пусть спросят.

— Некого, владыка. Эконом с работниками на базар ушли, а дворника я в лавру отправил.

— Тогда сам беги!

— Как же я вас одного оставлю? — вырвалось у послушника. Стоял с заалевшими щеками в полной готовности выполнить любую волю. Мальчик мой милый…

— Да разве я младенец немощный? — нарочито повысил голос митрополит.— Впрочем, погоди… Кучера-то никуда не отправил?

— Нет.

— И то ладно. Скажи ему, что часа через два поедем к князю на Волхонку. А сейчас давай, Алексей, просителей приеме. Есть там народ?

— Немного есть.

— Я иду в приемную, а ты пускай по одному.

Уж сколько лет тянулся поток богомольцев на Троицкое подворье. Последнее время владыка служил реже, по слабости голоса и проповеди его стали редкими, из-за немощей частенько отменял прием, хота особо нуждающимся посылал через келейника свое благословение с финифтяною иконкою.

В этот раз первым вошел рослый, плечистый диакон с шапкою красивых каштановых кудрей. Пал в ноги, а получив благословение, бойко изложил дело: желает получить священническое место, для чего месяц назад представил составленную проповедь.

— Помню! — живо сказал владыка и глянул в глаза преданно уставившегося диакона.— Слово твое красочно и сильно, а вот дух неверный — чрезмерно обличительный. Пишешь, что вне храма люди почти все время проводят в занятиях, ведомые развращенною своею волею. Ну что ты написал? Ты же всех обругал!.. Знаешь ли, что это значит. Это значит быть или пьяницей, или картежником, или развратником. Сознаешь ли ты себя таким? Если сознаешь, то тебя надобно сана лишить… Уста иереев сохраняют разум, а твои уста разума не сохраняют. Ступай.

Оробевший диакон, мигом потерявший всю самоуверенность, вышел на цыпочках. Вошла баба с девицею. Тулупы, видно, оставили в прихожей, обе закутаны в платки, в руках узелки, из-под длинных юбок едва видны серые валенки. Пали в ноги и хотели было на коленях остаться, но владыка приказал сесть на лавку.

— Говори, мать, говори. С дочкою пришла?

— Дочка, святый отец! Единственная!.. Недужная она — немая! Семь годков ей случилось, когда волка увидела. Напужалась бедная и замолчала. С тех пор одними знаками и объясняемся. Уж сколько мы с мужиком слез пролили… Тринадцатый год горюем. Надо бы замуж ей, а кто такую возьмет…— Баба сглотнула рыдание.— Мы было по монастырям пошли…

— Помолчи,— приказал Филарет и обратился к покорно сложившей на коленях руки девице с простеньким, милым личиком.

— Как тебя зовут?

— Марья! — с готовностью ответила мать.

— Я не тебя спрашиваю,— строго сказал владыка и посмотрел в добрые глаза девушки, будто распахнутые ему навстречу.— Как тебя зовут?

— М‑ма-рь‑я…— ответила немая.

Баба замерла с открытым ртом, вдруг закрыла глаза и стала быстро-быстро креститься.

— Становись на колени и повторяй за мною молитву Господню,— так же строго сказал Филарет девице.

В первый раз она повторила туго, во второй — совсем легко. Владыка протянул бабе финифтяную иконку с образом преподобного Сергия.

— Ступайте. Молитесь преподобному, и все у вас будет ладно. Владыка не смог бы объяснить, почему действовал именно так, но он точно знал, как надлежит действовать. Чудо ли это? Бог ведает.

На пороге встала высокая фигура в священническом облачении. Вот негодный мальчишка, подумал Филарет о послушнике, заставил иерея ждать!

Застывший у порога отец Алексей Ключарев, священник Казанской церкви, что у Калужских ворот, не понял, что высокопреосвященный не узнал его. Бедный иерей помнил выволочку, устроенную митрополитом при первом их свидании на написанную проповедь. Недавний выпускник академии полагал, что после диссертации обычное слово не составит для него труда, а владыка повышенным тоном обрушился на него: «И с таким творением хочешь вешать в Успенском соборе? У меня диаконы лучше пишут. Надо больше рассуждать». Новый вариант слова, которое московские иереи поочередно произносили в кафедральном соборе, был написан очень старательно, и все же автор робел, потому долго не решался идти на глаза к владыке.

— А, это ты,— дальнозорко всмотревшись, узнал Филарет.— Проповедь твою прочитал. Лучше прежнего, написана со старанием и тщанием, учение изложено правильно… но произносить не дозволяю. Длинно. Немецкая проповедь.

— Да ведь я старался, владыко святый! Мне хотелось раскрыть предмет!

— Ты пиши себе дома хоть целую книгу, а тут надо делать, что велят. Бери рукопись.

Огорченный иерей принял толстый свиток, на который закапали невольные слезы.

— Ну ты успокойся…— другим тоном сказал митрополит.

Он преподал благословение и, глядя на понурую фигуру молодого священника, медленно идущего к выходу из длинной приемной комнаты, не выдержал его горя.

— Да ты успокойся!

Фигура замерла на пороге и исчезла за гардинами, закрывавшими дверной проем. В дверь вдруг постучали — видно, дворянин из числа далеких от церкви. Вчера в университете насмотрелся на таких, молчат, а в глазах насмешка, в лучшем случае равнодушие. Правда, видел он и иные глаза…

В распахнувшуюся дверь вошел среднего роста белокурый молодой человек в потертом, неказистом тулупчике. Края засаленных панталон далеко не доходили до грубых солдатских сапог. Между тем физиономия вошедшего была вполне дворянской. Он судорожно сжал на груди руки и вдруг упал на колени:

— Помогите, владыко! Меня посетило несчастье: сгорело имение, и я нахожусь в крайней нужде. Как жить — не знаю…

И таких доводилось видеть, кто только не приходил на подворье… Но что-то смущало владыку в просителе. Он, однако, не дал себе рассуждать, а, покоряясь тому самому знанию, молча вышел в спальню, достал из шкатулки триста рублей и вручил их погорельцу.

— Вот вам на восстановление имения. Скажите, чтобы следующий заходил…

Проситель зажал в кулаке ассигнации и выбежал.

В соседней зале он проскочил мимо тощего монашка с постной физиономией и выбежал на улицу. Мороз охладил его возбуждение. Он машинально достал из-за пазухи кучерский треух, посмотрел на него и вдруг громко расхохотался.

— Поверил! — торжествующе крикнул он. На другом углу Самотеки его ждали сани.— Игнашка, домой! Живо!

Невер, посмеявшийся над московским святителем, был обыкновенным московским молодым барином, настроенным прогрессивно и либерально. Такого рода господа на всякий случай допускали существование некой высшей силы, но полагали, что верить в Бога позволительно темным мужикам. Мнимый погорелец жил на Малой Басманной с сестрою, которая давно раздражала его уговорами обратиться к церкви и слепым поклонением перед Филаретом. Он не раз с научной и материалистической точки зрения объяснял ей наивность такого рода слепой веры — она не возражала, молча слушала и только крестилась, что особенно раздражало его. Вчера сестра подарила ему специально купленное собрание сочинений московского митрополита. Он пролистал и должен был признать, что сточки зрения красноречия и литературного дара Филарет стоит на большой высоте, хотя стиль его слишком архаичен для современности. Сестра обрадовалась этой похвале и вновь начала петь хвалу мудрости и прозорливости московского святителя.

— Так я тебя поймаю на слове! — засмеялся невер. — Доставлю тебе очевидный пример того, что твой почтенный митрополит не более как доверчивый старичок, которого любой прохвост проведет за нос.

— Ой, не надо! Что ты задумал? — со страхом спросила сестра. Он смог смягчить ее тревогу, но правды не сказал.

Утром этого дня взял у Игнашки одежду, в которой тот чистил лошадей, и провел пробу. Прозорливец поверил! Ах, как наивны даже самые честные и умные служители церкви. Написать в какой-нибудь журнал, так вся Россия со смеху помрет!.. Конечно, в журнал он писать не собирался, а решил на следующее утро уже в приличном виде посетить митрополита, благородно вернуть деньги и сказать старцу вразумительное слово от имени прогрессивно мыслящих молодых. Очень приглянулась ему эта идея — слово от имени нового поколения!

В тот день мысль о наивности митрополита Филарета витала на берегах Невы. Шло последнее перед Рождеством заседание Святейшего синода. К тому времени все члены Синода не только смогли ознакомиться с мнением московского митрополита, возражениями киевского, ответом на них московского, но и столковались между собой. Взгляды их со времени коронации не переменились, и поддаваться мягкому давлению обер-прокурора они не желали. Само по себе издание Библии на русском языке виделось безусловным благом для распространения и укрепления христианства. Другое основание дружной поддержки московского Филарета состояло в намерении укрепить самостоятельность Церкви и избавиться от унизительного положения казённого учреждения. Слух о явном благоволении императора к Дроздову укреплял на этом пути даже не решительных архиереев.

«Почему он не обратился прямо к государю? – размышлял митрополит Григорий.- Как мог он, прекрасно знающий бюракратические лабиринты, двинуть дело всей жизни таким прямым путём?… Попроси он государя в Успенском соборе после коронации о чём угодно – и всё было бы решено в минуту! Потом бы прославляли Филарета. Так… но ведь он это сознавал. Стало быть, не наивность диктовала ему способ действий. Такое великое дело возможно было совершить не путём интриги, но путём обшего, всецерковного движения. Слава не нужна Филарету мудрому, ему нужна сильная Церковь.»

Однако новый первоприсутствующий никак не мог склонить членов Синода к окончательному одобрению написанного им решения. За три месяца многажды собирались за длинным столом в зале присутствия почтенные архиереи в фиолетовых, коричневых и черных рясах, снимали черные и белые высокие клобуки, слушали мнения и роняли обдуманные слова. Возражений не было. Сообразив мнения митрополитов московского и киевского с церковными правилами и изданными в разное время постановлениями, церковные иерархи согласились с заключением о важности перевода на русский язык Библии, начиная с книг Нового Завета, но с осторожностию и безо всякой поспешности, а также с мнением о всяческой поддержке церковно-славянского языка как богослужебного. Тем не менее от окончательного решения они уклонялись. Чего опасались архиереи? Помнили, что ветры в Петербурге переменчивы… Сегодня император слушает одного, завтра вдруг да повернется к другому — а тебе потом отвечать за подпись. Члены Синода откровенно тянули время, не подозревая, что действуют по плану неизвестного им приятеля Сербиновича.

Филарет и не думал, что такой мороз на улице. Настроение после приема просителей было бодрым, снег за окнами весело искрился, захотелось прокатиться по Москве. Он приказал кучеру отправиться к князю Голицыну дальней дорогой, по набережной, через

Варварку рассчитывая посмотреть, как идет восстановление палат Романовых, о которых в письме спрашивал государь. Но едва проехали Неглинку, как мороз прохватил крепенько. Ноги онемели. Никодим, тот всегда клал в ноги вторую шубу… Сквозь заиндевевшее стекло показалась Лубянская площадь. Филарет стукнул тростью в оконце.

Кучер остановил лошадей и наклонился. Чуть приоткрыв оконце и сторонясь струи морозного воздуха, владыка приказал шепотом:

— К Тимофеевой!

— Чиво? — не понял кучер.

— К Клавдии Дмитриевне! — раздраженно крикнул Филарет и захлопнул оконце. Не в гуринский же трактир ехать греться. Опять голос сядет…

Когда шестерка известных всей Москве лошадей остановилась перед воротами купеческой вдовы Тимофеевой, в доме поднялась радостная суматоха. На стол в столовой стелили нарядную пасхальную скатерть, спешно ставили парадный серебряный самовар, а хозяйка достала из буфета футляр с особенной чашкой, из которой всегда поила высокопреосвященного. Собственно, воспоминание об этой чашке — и горячем чае! — и привело митрополита к Тимофеевой.

Хозяйка встретила почтеннейшего гостя на дворе поясным поклоном и поскорее повела в дом. Топили у вдовы жарко, и Филарет с удовольствием вздохнул полной грудью. В зале выстроились четверо сыновей вдовы, облаченные в темно-синие поддевки, из-под которых виднелись розовые и голубые косоворотки, их жены, с радостью сменившие кацавейки на нарядные душегреи, отделанные стеклярусом и вышивкой, вальяжные дочери, теребившие бахрому темных платков, расписанных цветами, тут же склонили головы тихие племянники и племянницы, в коридорах низко кланялись приказчики, приживалки и еще какой-то народ.

— Святый отче, какую вы радость мне доставили! — расплылась в улыбке Клавдия Дмитриевна.— Чайку не изволите ли?

— С удовольствием, матушка! Ехал в одно место, да замерз,— признался митрополит.

В столовой перед иконами в старом резном киоте Филарет прочитал молитвы, и сели за стол. Владыка любил эту семью, где жили просто, трудились честно и верили бесхитростно. Верховодили в купеческой Москве старообрядческие семьи, и тем более он был внимателен к таким купеческим династиям, как Тимофеевы, Бахрушины, Королевы, Носовы.

На стол водрузили парадный самовар, и хозяйка, не снимавшая после смерти мужа черного муарового чепца, сама налила митрополиту первую чашку.

— Прошу вас, владыка!.. Варенья или пастилы не угодно ли?.. Сухарики ваши любимые!

— Благодарствую.— Филарет мелко перекрестил чашку и с удовольствием отхлебнул глоток.— Всякий раз, Клавдия Дмитриевна, не могу налюбоваться на эту чашку! Хороша!

Чашка точно была хороша: высокая, изящной формы, с удобной ручкой, тонкого белого фарфора, вызолоченная внутри, а снаружи по снежно-белому фону расписанная яркими цветочными букетами. Чашку Клавдия Дмитриевна давно уж пыталась подарить митрополиту, но он не взял, сказав, что будет приезжать в гости и из нее чай пить. Хозяйка распорядилась на всякий случай выставить на стол обычное в дни поста угощение: красную и черную икру, осетрину, семгу, поспешно разогретые грибы, но владыка взял лишь сухарик, окунул его в чашку да прихлебывал крепкий и душистый чаек.

— Что невестка ваша — разродилась?

— Мальчик, мальчик у нее! Как вы иконочку прислали, так оно и совершилось! Уж такой красивый,— не удержалась восторженная бабушка.— Глазки смышленые, умненькие!

— Чаю, ученым будет,— пошутил митрополит.

— Избави Бог,— всерьез ответила хозяйка.— У меня племянник учится в пансионе ниверситетском, такие страсти рассказывает. Митя, расскажи владыке!

С дальнего конца стола послышался звонкий мальчишеский голос:

— И ничего страшного, тетушка! Просто один со старшего курса решил насолить инспектору. Купил широкие штаны из красного сатина и надел поверх панталон. Инспектор как увидел — это же нарушение формы! — и побежал за ним. А тот по лестнице вверх, стянул штаны и спускается в форменном платье. Потом еще несколько раз посветился красными штанами, пока инспектор совсем не запыхался. Инспектор очень вредный, его не любят…

Рассказчик, бывший любимцем хозяйки, вдруг осекся. Чинное молчание за столом сгустилось. Молодежь оставила в покое изюм, чернослив и миндаль. Смотрели на гостя. Филарет покрутил головой и сдержанно сказал:

— Шутники… Да ведь начальство следует почитать, как родителей своих, ибо оно о благе нашем печется. А все же, Клавдия Дмитриевна, и студенты разные. Вчера вот был в университете на экзамене, так один студент — Чичерин — прекрасно отвечал из богословия. Впору семинаристу из лучших…

С дальнего края стола раздался звонкий голос:

— А этот самый Чичерин после говорил, что у него на каждый догмат по десять критических замечаний и он не младенец, чтобы слепо веровать!

— Ах ты…— вскинулась побуревшая лицом хозяйка на нарушителя благопристойности, но осеклась,—Простите его, ваше высокопреосвященство! Глуп еще, сам не понимает, что болтает! Я его накажу!

— Подойди ко мне, отрок,— позвал посерьезневший Филарет. Коренастый краснощекий увалень, стриженный в скобу, но одетый в темно-коричневый сюртучок и светлые в клетку брюки навыпуск, потупясь, предстал перед митрополитом.

— Запомни, Димитрий, что от веры отвращает незнание или неполнота знания, а подлинно глубокое знание неизбежно приводит к вере… Спаси тебя Господь… За чай благодарствую, Клавдия Дмитриевна, поеду. А племянника не наказывайте!..

Едва митрополичья карета тронулась от ворот, купеческая вдова вернулась в столовую и стала вершить суд.

— Ах ты, негодяй! Висельник! Расстроил святого отца своими дерзостями!.. Прошка, Васька — долой с него сюртук! Пороть его!

— А владыка запретил! — тоненько пискнул преступник.

— Ты мне еще указывать?! — взъярилась Клавдия Дмитриевна, схватила что попало под руку и швырнула в наглеца. От звона стекла и брызг белых осколков она очнулась.

— Маменька! — укоризненно пробасил старший сын Прохор.— Вы ж филаретовскую чашку разбили!

— Господи! — всплеснула руками вдова.— Прости меня, святый отче, что ослушалась!

Князь Сергей Михайлович только собирался сесть за чай, накрытый в маленькой гостиной, как доложили о приезде высокопреосвященного. Лакей по одному взгляду понял приказание князя и помог ему переоблачиться из уютного халата, отороченного белкою, в синий домашний сюртук. Князь одернул белоснежный пикейный жилет и шаркающей походкой двинулся навстречу гостю.

— Владыко! Вот уж не ожидал!.. Как вы решились в такой мороз выехать?

— Дело одно.— Филарет неожиданно весело улыбнулся.— Очки я потерял, ваше сиятельство. Вот езжу по Москве, ищу.

Князь понял шутку и ответно улыбнулся.

— Рад вашей бодрости, владыко. Сам я от тяжести моих годов сник. Не окажете ли мне чести разделить трапезу?

— Не откажусь, князь, хоть и потчевали недавно меня в одном доме… но очков моих у вас в самом деле нет?

— Очков? — Князь позвонил в колокольчик. Призванный камердинер князя почтительно доложил, что одну бумагу его высокопреосвященство действительно вчера прочитал в очках, но взял их с собою.

— Могу свои отдать,— предложил Голицын.

— Премного благодарен, ваше сиятельство, но у вас стекла слабые для меня. Видно, в университете оставил.

— Сейчас я пошлю…— Князь отдал приказание, а после обратился к митрополиту: — Послушайте новость, кою вчера сказать не решился при всех: отставка Закревского решена! Ваше ли письмо сыграло свою роль, а вернее — известное недовольство государя.

Филарет с месяц назад отправил в Синод требование о расторжении брака Лидии Клеймихель с князем Друцким-Соколинским, заключенного при живом муже графини, и о наказании священника, коего, правда, принудил к тому генерал-губернатор, пожелавший помочь дочке. Никому не жаловался владыка на другой случай самоуправства Закревского, который в мае заставил его в самом болезненном состоянии отправиться к Троице для совершения молебна в честь рождения у царя сына Сергея. О переносе на два дня генерал-губернатор не желал и слышать. Пересилив себя, святитель поехал, отслужил, а после две недели лежал пластом в постели… И все же новость не доставила радости — жаль графа…

— Кого ж поставят взамен?

— Генерал-адъютанта Петра Тучкова, из молодых (Тучкову было за пятьдесят)… О крестьянском деле много разговоров…

— А что, из Синода нет новостей?

— Нет. Вы напрасно надеетесь, владыка. Нынешнее поколение государственных людей слишком нерешительно. Государь мне жаловался после коронации… Ну что там?

Выросший на пороге лакей доложил, что очков его высокопреосвященства в университете не нашли.

— Придется, владыка, заказывать вам новые.

— А до тех пор? Что ж мне делать — ни читать, ни писать!

— Отдохните,— благодушно сказал князь.— Нужен же и вам покой.

— Тогда нам будет покой, когда над нами пропоют «Со святыми упокой»… Простите ворчание мое, поеду.

На Троицком подворье, едва подскочивший Алексей отворил дверцу кареты, владыка спросил:

— Нашел?

— Нет, владыко,— с отчаянием ответил малый.

— Кто это приехал? — спросил митрополит про чужую тройку, стоявшую возле конюшни.

— Это курьер какой-то из Синода,— небрежно ответил Алексей.

— Зови! Зови его в кабинет!.. Да, чтоб не забыть, отправь князю полость медвежью, которую в дорогу мне дал.

Через минуту вихрастый послушник возник на пороге с сияющим видом.

— Нашел! Нашел, ваше высокопреосвященство!

— Где ж были?

— Да в карете! На сиденье сбоку лежали!

Филарет глянул в ясные, широко распахнутые глаза, взял чехол, достал очки в темной черепаховой оправе, неспешно надел и сказал:

— Спасибо, милый.

Вошедший курьер протянул один маленький конверт.

— Это все?

— Так точно‑с, ваше высокопреосвященство.

— Ступай.

Перекрестившись, вскрыл и увидел почерк владыки Григория. Бросилась в глаза последняя строчка: «…Упокой, Господи, душу раба Твоего, митрополита киевского Филарета…»

Ах, не того он ожидал! Не того!

Вечером в домашней церкви отслужили панихиду, и владыка сам начал чтение Евангелия по усопшему своему собрату и соименнику. День выдался трудный, но все отступило назад рядом с великой тайной сошествия к жизни вечной…

Он так любил жизнь, всю жизнь в ее божественной высоте и премудрости, в будничном невзрачном облике и в ярких проявлениях гения. Любил людей, этот суматошный и дорогой сердцу город, любил деревья, цветы, запахи — особенно липового цвета и свежевыпеченного хлеба, это с детства осталось… Любил русские дороги, которым нет конца, любил книги, в которых чего только нет, и так интересно разбираться в этой мешанине, выбирая драгоценные крупицы истинного знания… Любил красоту храмов Божиих, древний лад богослужения, пение хора, огоньки лампад и свечей, запах ладана… Как много он любил в этой жизни… Но и как же спокойно знал, что эта дорогая и столь милая жизнь — ничто в сравнении с жизнью бесконечной…

В кабинете Филарет прилег было на диван, но, почувствовав, что впадает в дрему, встал. Зажег на письменном столе две свечи под зеленым козырьком и придвинул лист бумаги.

Теперь стало ясно, что русская Библия будет. Надо Горского вызвать посоветоваться, какие книги для перевода взять московской академии… Скоро, а может и не скоро, но непременно получат все православные понятный текст Священного Писания. Прочитают — и умягчатся сердца помещиков, утихнут страсти мужицкие, благонравие укоренится в молодых сердцах… и нищие, полуграмотные сельские попики, презираемые дворянами и чиновниками, смогут обрести верную опору. Помоги, Господи!

Редеют ряды иерархов. Владыку Евгения уж под руки водят. Архиепископ Иннокентий Борисов, ученый богослов и пламенный проповедник, преставился, не дожив до шестидесяти. Хорошо, что Брянчанинова сделали архиереем, его слово нужно… А новоиспеченный владыка всего-то на три года старше его… Пора и самому готовиться…

В тот день вечернее правило митрополита длилось дольше обыкновенного. Но не успел он подняться с колен, как услышал за дверью голос Алексея.

— Что там? — спросил Филарет.

— Один человек просит пустить к вам,— не входя в спальню, ответил послушник.— Со слезами умоляет, я бы не осмелился иначе…

— Пусти в кабинет.

Филарет набросил халат, надел скуфейку и перешел в соседнюю комнату. Слабый свет от неугасимых лампад перед иконами померк, когда Алексей зажег свечи в канделябре. Послушник вопросительно глянул на митрополита.

— Выйди… но будь рядом.

Торопливый стук сапог раздался за дверью, и в комнату вошел высокий господин в распахнутой шубе, из-под которой виднелся модного покроя фрак, золотистый жилет с перламутровыми пуговицами, к одной из которых был привешен лорнет. Благополучнейшему виду господина противоречило искаженное испугом лицо. В руке он сжимал пачку ассигнаций.

— Чем обязан, сударь? Час поздний,— строго сказал Филарет.

— Ваше святейшество! Святой отец! — с отчаянием выкрикнул незнакомец так громко, что Алексей на всякий случай сунул нос в комнату. Его успокоило то, что вслед за криком гость рухнул на колени.— Сгорело! Сгорело мое можайское имение

Тут Филарет вспомнил его.

— Прискакал кучер! В тот самый час, как я у вас кощунствовал, и загорелось!.. Дом сгорел, один флигель, конюшни, амбары, сараи… Простите! Простите меня, Христа ради!.. Возвращаю вам…

— Всемилостивый Господь наш Иисус Христос да простит вас!..— Филарет осенил склоненную белокурую голову крестным знамением.— А деньги примите, пригодятся… Алексей, проводи господина!

Комментировать