В середине декабря 1968 года пришла по почте открытка: «Тов. Шиманов! Явитесь в психиатрический диспансер для проверки по адресу…». Я повертел в руках открытку и задумался. «Н-да… в течение шести лет после больницы им. Ганнушкина меня не вспоминали. А тут вспомнили. Видимо, неспроста. Конечно, может быть простая формальность. Но едва ли. По-видимому, готовится какая-то провокация. Что ж, сила на их стороне. Но сам-то я к ним в рот не полезу».
Я разорвал открытку и выбросил в унитаз.
А через месяц, когда уже стала забываться повестка, приходит молодая женщина, представляется Ирой из диспансера и любезно расспрашивает меня о моём здоровье. Мягко журит:
— Что же вы, Геннадий Михайлович, по открытке к нам не явились? Заставили меня ехать к вам в такой конец. Да в такой мороз.
А мороз на самом деле свирепый. И я почти устыдился от её слов. Но затем спохватился: да ведь это ж она меня в сумасшедший дом заманивает!
— Я считаю себя здоровым,— говорю, — и в визитах к врачам не нуждаюсь.
— Но врачи-то лучше вас знают, здоровы ли вы… Ну, что вам стоит… Это же обычная формальность. К нам каждый год приходят отмечаться больные.
— А я не больной. Это мнение моё, моей жены и людей, которые меня окружают. Если я нужен врачам, то пусть они сами приходят ко мне. Я же, повторяю, в них не нуждаюсь.
Медсестра обращается к моей жене:
— Вы как, считаете его здоровым?
— Да, — говорит Алла. — И наши родственники, и знакомые не сомневаются в этом.
Медсестра обескуражена, но всё же пытается уговаривать. Получив твёрдый отказ, уходит.
А через месяц или полтора приходит снова, опять уговаривает и уходит с тем же.
Третий визит состоялся 24 апреля 1969 г. На этот раз она сообщает мне, что с моей работы, а также из КГБ, поступили запросы в диспансер в связи с моим неправильным поведением. Врачи, не имея контакта со мною, не знают, что ответить. Якобы, в некой организации принято уже решение о помещении меня в психиатрическую лечебницу. Но это ещё можно предотвратить, если врачебная комиссия приедет ко мне на дом и обследует меня. Согласен ли я на это? И буду ли в назначенный день дома?
Я отвечаю: «Если после этого вы от меня отстанете, то согласен». Договариваемся на понедельник, 28 апреля, на 2 часа дня.
Вскоре я отправляюсь гулять с моим сыном. Алла в институте и придёт не скоро, часов в одиннадцать вечера. У неё горячие дни, подготовка к защите диплома. Поэтому мне приходится сидеть с Кириллом, ему год и два месяца. Возвращаемся с прогулки — в дверях записка от нашей общей знакомой: «Генмих! Заходила к вам, не застала дома. Приезжала «скорая помощь», позвонили к вам, сказали, что у Кирилла температура, развернулись и уехали».
Вот оно как. Значит, уже приезжали санитары. Сестра сообщила, что я дома. Стало быть, можно брать. А что было бы с Кириллом? Как он отнёсся бы к тому, что чужие люди вошли в дом, скрутили отца и увели куда-то? Он, вероятно, был бы в ужасе. А его куда? Тоже в сумасшедший дом? Или в милицию? Или оставили бы сидеть с ним санитара?.. Представляю, как он орал бы до одиннадцати часов… Хоть бы до прихода Аллы не забирали.
Запираю на все запоры дверь. Выглядываю в окошко. Нет, пока не приехали.
А напротив нашего дома площадка, на которой часто стоят то милицейские, то медицинские машины. Недалеко и милиция, и какое-то медицинское учреждение.
Укладываю Кирилла спать. Зажигаю лампаду. Открываю Библию. За окном понемногу темнеет.
В начале одиннадцатого приходит Алла, и я рассказываю ей обо всём, показываю записку. Мало того, что меня забирают в сумасшедший дом, но ещё и чертовски не вовремя. Самая горячка работы над дипломом. Должен был сидеть с Кириллом я, а в дни моих дежурств — моя больная мама. Теперь некому, мама одна не сможет. Надо кого-то просить, а просить некого. Нервничать, метаться как раз тогда, когда в обрез времени на диплом. И ещё не известно, что там будут вытворять над мужем обезумевшие врачи.
Утром прощаемся с Аллой, я целую моего Генмишонка. Иду на работу, оглядываясь по сторонам, — не схватят ли меня по дороге?.. Прихожу на работу, приступаю к своим обязанностям. Пока всё нормально.
Работаю я сторожем. Днём открываю и закрываю ворота, пропуская машины. Вечером запираю ворота на замок и хожу по двору вместе с собакой — не залез бы кто на нашу экспедиционно-складскую базу. Работа неприбыльная, всего 65 рублей. Но зато свободные дни, можно сидеть с сыном.
Часа в два после полудня разворачивается возле наших ворот «волга», из неё вылезают двое — начальник особого отдела при Министерстве геологии СССР Балинский М.И. и один из его подчинённых. И того и другого я знаю в лицо, потому что лишь неделю назад уволился из Министерства (я работал на двух работах — там и здесь, на министерской базе). Оба проходят мимо меня, не здороваясь. Поднимаются на второй этаж — в контору. «Ну, думаю, начинается…».
Однако через час оба уезжают. Вроде бы пронесло. А через некоторое время звонит по телефону Алла: «Ну, как ты? Ещё жив, Генмих?». «Пока живой!», — отвечаю.
Но через пятнадцать минут опять приезжает проклятая «волга». И опять проходят эти люди к директору базы. Вскоре зовут и меня подняться к нему. В кабинете нас четверо: директор ЭСБ тов. Чередниченко Иван Иосифович, шофёр Петухов Анатолий (он председатель месткома), мой непосредственный начальник Ильенко Василий Маркович и я. Те двое из особого отдела, по-видимому, в соседнем кабинете. Обычно добродушный Иван Иосифович смотрит на этот раз на меня грозно:
— Что же вы, тов. Шиманов? Мы вас считали хорошим, дисциплинированным работником, а вы, оказывается, безобразничаете.
— Что вы имеете в виду, Иван Иосифович?
— Почему не являетесь в диспансер? К нам поступили жалобы. Что за причина, почему уклоняетесь?
— Я не считаю себя больным, Иван Иосифович. И не нуждаюсь в беседах с врачами. Если же они сами нуждаются во мне, то пусть приходят ко мне на дом. У меня нет времени разъезжать по чужим делам. Кстати, у меня была медсестра, и мы уже договорились, что врачебная комиссия приедет ко мне в понедельник.
— Но неужели вам так трудно самому?.. Почему я, когда меня вызывают куда-нибудь, в том числе и в поликлинику, не добиваюсь того, что на меня жалуются начальству, а трачу 10 минут, — и весь разговор?
— У вас же другой случай, Иван Иосифович. Меня хотят насильно положить в больницу, хотя я здоров.
— Чепуха! Неправда!.. Я вам ручаюсь, с вами поговорят врачи, осмотрят вас — это займёт не больше 10 минут — и отпустят… Вот я даю машину, с вами поедут Ильенко и Петухов, они же вас привезут обратно. И будете продолжать дежурство.
А вдруг на самом деле не заберут в сумасшедший дом?.. Едва ли. Но если уж приняли решение, то всё равно схватят. Пусть уж лучше берут сейчас, на работе, при свидетелях, что меня, здорового, отвозят в психдиспансер.
— Хорошо, — говорю, — едем.
Мы выходим из конторы, садимся в “рафик” и едем по людным улицам Москвы. Конец рабочего дня. Вот Лермонтовская, Садовое кольцо, Ленинградское шоссе, Хорошовка.
— Слушай, что там у тебя?.. Я что-то ничего не понял, — спрашивает Петухов.
— Да это длинная история. В двух словах не расскажешь. В общем-то, с КГБ связано. Там меня не особенно любят.
— Что же ты — шпион, что ли? Что-то я не понимаю.
— А ты сам рассуди. Если бы за мною было какое преступление, то не везли бы в диспансер. Меня бы арестовали. А тут арестовать не за что, а попугать хочется… Вот и везут в психдиспансер.
— А разве тебя в психдиспансер?
— А он тебе что, не сказал?
В кабинете главврача в диспансере на Хорошовском шоссе меня сразу же обступают врачи (спутники мои остались в коридоре).
— Товарищ Шиманов, почему отказываетесь являться на вызовы?
— Я не считаю себя больным.
— Но вы обязаны!.. Вы что, думаете, вы один такой? Если к каждому врачи будут на дом ходить, им работать будет некогда.
— А меня это не касается. Я уже сказал, что в контактах с врачами не нуждаюсь. Закона, обязывающего меня являться к вам, нет. Так что если вы уверены в своей правоте, то присылайте своих санитаров, милицию, пусть меня вяжут и везут в сумасшедший дом. Сам я к вам ходить не намерен.
— Ну, это глупо… глупо… — препирательства между нами продолжаются.
— Вот вы говорите, что вы здоровый. А на вас поступают запросы из КГБ. Значит, вы неправильно ведёте себя. Ну, что скажете?
— Я к советской власти отношусь лояльно. Никаких преступлений за мною нет. А если бы они были, то КГБ давно арестовал бы меня.
— Но ведь запросы-то поступают. Значит, должна быть какая-то причина, заставляющая их обращаться к нам.
— Вот и скажите, что это за причина. Тогда будем говорить по существу.
— Они нам конкретно не говорят.
— Ну, и я не знаю. А почему бы вам не поинтересоваться у них? Ведь это же так естественно.
— Ещё успеем. Ну, а всё-таки… что-нибудь за вами есть?.. В демонстрациях, может быть, участвовали?
— Нет, не участвовал.
— А листовки?
— Тоже нет.
— Да… Ну, ладно. Потом разберёмся. А вы верующий?
— Да, я верю в Бога.
— Так… А какую веру признаёте?
— Я православный христианин.
— И в чём же ваша вера, так сказать, проявляется?
— Хожу в церковь, причащаюсь, молюсь, соблюдаю посты.
— Вероятно, много читаете религиозной литературы?
— Не особенно много, но читаю.
— И у вас есть какие-нибудь собственные теории?
— Нет, собственных теорий не имею. Я полностью принимаю вероучение нашей Церкви.
Входят санитары.
— Вы что же, кладёте меня в больницу?
— Да, ненадолго. Всего на несколько дней. Нам надо что-то ответить КГБ, а мы не можем, т.к. не знаем, здоровы ли вы. Не думайте, пожалуйста, что мы против вас вместе с КГБ. Наоборот, наша обязанность помогать своим больным и защищать их.
— Но я протестую против помещения меня в сумасшедший дом!
Санитары крепко берут меня под руки и выводят из кабинета. У подъезда “рафика” с моими провожатыми уже нет. Меня запихивают в “чумовоз”, там уже сидят трое шизиков, я четвёртый. Пятым залезает за мною санитар. Другой санитар запирает снаружи дверцу машины, садится в кабину, и “чумовоз” трогается.
В приёмной больницы им. Кащенко унылое получасовое ожидание. Я сижу на кожаном диване и чувствую, что чего-то не хватает. Но чего? Никак не пойму… А-а!.. Нет портретов вождей и плакатов с лозунгами. Ясно. Нужна спокойная обстановка.
Но вот и моя очередь, вхожу в кабинет. Усталая женщина в белом халате задаёт мне всё те же, что и в диспансере, вопросы, а я почти в тех же выражениях отвечаю. “Ладно, потом разберёмся”, — говорит она, и меня проводят в смежную комнату, где велят раздеться и снимают с меня крест. Я протестую, но в драку вступать не решаюсь. Врач выслушивает меня, осматривает кожу, и вот я сижу в грязной, почти не обмытой после предыдущего больного, ванне. Намыливаюсь, санитарка поливает меня из душевой трубки. Надеваю больничное бельё. Всё! Теперь я уже настоящий сумасшедший.
Снова в сопровождении санитара сажусь в “чумовоз”.
— Куда меня? — спрашиваю его.
— В четвёртое отделение.
— А это как — буйное или лёгкое?
— Не то чтобы очень буйное… но и не лёгкое… Так, среднее. Полубуйное. А за что тебя?
— За религию.
— Ну, неправда. За религию не сажают. За политику — другое дело. А за религию… Нет, ты что-то напутал.
“Чумовоз” подъезжает к двухэтажному красному дому. Расположены в нём первые четыре отделения больницы. Поднимаемся на второй этаж, гремят ключи, отпираются двери. В отделении много народу, но всё-таки меньше, чем в своё время в “полубуйном” отделении больницы им. Ганнушкина. И воздух чище. Получаю койку в “весёлой” половине отделения. С меня снимают очки. Хочется есть, но ужин закончился, надо подождать до утра. Подходят больные, интересуются — кто я, откуда, но у меня нет желания разговаривать. Отделываюсь односложными ответами, разбираю постель, ложусь, накрываюсь с головой одеялом. Утро вечера мудренее.
Господи Боже наш! Еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и Человеколюбец, прости ми… Заканчиваю молитву и засыпаю.
Утром с меня сдёргивает одеяло санитар — «умываться!». Я читаю утреннюю молитву, иду в ванную, там на меня нападает какой-то больной, но другие оттирают его от меня: «Ты что, по шее захотел?». Тот, с ненавистью глядя на меня, отходит. А в уборной подходит ко мне человек с вдохновенным лицом:
— Вы знаете поэта Владимира Волгина?
— Не знаю.
— Это гениальный поэт, его знает вся страна.
— Может быть. Я последние годы мало интересуюсь поэзией.
— Хотите, прочитаю вам стихи? Волгин — это я.
Выслушав несколько стихотворений и похвалив их, я пытаюсь ускользнуть от графомана. Но отделаться от него не просто. Он подходит ко мне со всё новыми стихами и даже списывает их специально для меня. Дарит со словами: «Берегите их, Гена. Со временем это будет большая ценность». А через некоторое время спрашивает меня:
— А я похож на грузина?
— Как вам сказать…
— Правда, у меня глаза и нос грузинские?
— Пожалуй…
— Я открою вам страшную тайну, Гена. Я — сын Сталина… Владимир Александрович Сталин. Моя мать — артистка киевской оперы. Понимаете?.. Когда переименуют Волгоград в Сталинград, — я откроюсь. А пока — тсс!..
— Эй, Сыров, иди на уколы! — кричит моему собеседнику медсестра, и он с важным видом идёт в процедурную.
— Тебе тоже уколы, — подходит ко мне санитар, и я понуро плетусь за Сыровым. Стою в кабинете, жду своей очереди.
— А ты зачем пришёл? — спрашивает сестра.
— На уколы,— отвечает за меня санитар.
— Так ему же врач ещё не назначил…
— Ну, иди назад, — говорит санитар. — Вот придёт врач, тогда и лечить будем.
Сижу на койке, дожидаясь завтрака. Молоденький круглолицый паренёк подходит, заговаривает со мною.
— За что тебя?
— За религию.
— А разве за религию сажают?
— Как видишь.
— А ты что же, в Бога веришь?
— Да.
— И крест носишь?
— Да.
— Здесь тоже крест у одного отобрали. А Бог есть?
— Есть.
— Правда, есть?
— Правда.
— А ты не врёшь?
— Нет.
— Честное слово, есть?
— Честное слово.
— А почему же никто не верит?
— В Библии сказано, что в последние времена многие отойдут от веры. Но многие веруют и сейчас.
— Моя мать верит.
— Вот видишь.
— А я не верю.
— Ты молодой. Жизни не знаешь. А узнаешь, — может быть, тоже поверишь.
— А я красивый?
— ?!.. Да, ты симпатичный парень.
— Все меня любят — и мать, и отец, и сёстры, и на работе…
Вот только сюда попал — отца избил…
— Как же так?
— А чего он мать бьёт?.. Что-то голова болит… пойду полежу маленько.
Я тоже растягиваюсь на койке. Как-то там сейчас мои? Кирилл просыпается в семь часов, Алла сейчас его одевает, варит ему кашу, кормит… Обычно я прихожу в 9 утра, а на этот раз не приду. Она поймёт, что меня взяли.
На завтрак картошка с «изюмом», как шутят сумасшедшие (её чистят в картофелечистке, которая шкуру сдирает, но глазки оставляет; так её варят, так подают на стол — вычищайте сами). К картошке большой кусок селёдки и хлеб. И ещё кофе с молоком, кусочек масла и 9 кусков сахара. Сахар надо поделить пополам, половину в кофе, а половину в карман — на ужин. Масло в карман не положишь — ешь сразу. В общем, не так уж плохо, только грязно. Больные неряшливы, а сёстрам подтирать за каждым лень, девяносто человек с лишним. Да и не в ресторане, чего привередничать. Неприятно только, когда кто-нибудь чихнёт вам в тарелку, гриппозных здесь много. Приходится встать из-за стола раньше времени. Но я забежал вперёд, возвращаюсь к первому дню.
* * *
— Шиманов, к врачу!
Меня вводят в кабинет. За столом круглолицый человек. Это заведующий четвёртым отделением Герман Леонидович Шафран.
— Геннадий Михайлович, как вы объясняете себе, что оказались в больнице?
— Я попал сюда по инициативе КГБ.
— А почему вы так думаете?
— От меня этого не скрыли в диспансере.
— А что же было причиной? Демонстрации? Листовки?
— Нет, я политикой не занимаюсь. К советской власти отношусь лояльно.
— Ну, а что же в таком случае?
— Я бы сам хотел это знать.
— У вас были когда-нибудь столкновения с КГБ?
— В 1967 году меня вызывали на допрос в качестве свидетеля по делу Буковского и Добровольского.
— А кто эти люди? Ваши друзья?
— Нет, просто шапочное знакомство. Но у них в записных книжках, по-видимому, обнаружили номер моего телефона.
— И что же было на допросе?
— Следователь кричал на меня, ругался матом, давил, чтобы я рассказывал не только про обвиняемых, но и о других своих знакомых. Я вынужден был заявить протест. А потом меня выгнали с работы.
— А где вы работали?
— В Военно-инженерной академии им. Куйбышева.
— Кем?
— Сначала стрелком ВОХР, потом старшим стрелком, потом начальником караула и, наконец, заместителем начальника команды.
— С обязанностями, значит, справлялись успешно?
— Да.
— И с людьми тоже ладили?
— Да, у меня были хорошие отношения.
— А в общественной работе участвовали?
— Несколько лет подряд был профоргом, редактировал стенгазету, был «ударником коммунистического труда».
— Но о том, что вы верующий, там не знали?
— Разумеется, я им об этом не говорил.
— Ну, а почему вас выгнали?
— Поступила команда сверху. Вызвали меня в строевой отдел и прямо так и сказали: извини, мы в этом не виноваты… человек ты хороший, но ничего не можем поделать… надо тебе уходить… сопротивляться глупо — военная организация… Заставили, короче, подать заявление об уходе с работы по собственному желанию.
— Ну, это они ещё благородно поступили с вами. Ну, ладно… А почему вы отказались явиться в диспансер?
— Во-первых, я считаю себя здоровым, в контактах с врачами не нуждаюсь. Если же они сами нуждаются во мне, то пусть и приходят ко мне сами.
— Что ж, логично.
— А во-вторых, я мог предполагать, зная о связях КГБ с психдиспансером, любую провокацию.
— Какую, например?
— Я прихожу в диспансер, меня хватают, увозят в сумасшедший дом, а потом уверяют меня и моих родных, будто со мною случился припадок, я буйствовал, но не помню об этом по понятной причине.
— Так, ясно. А теперь скажите мне вот что: у вас много, вероятно, знакомых?
— Да, пожалуй.
— И часто встречаете, разговариваете?
— Естественно.
— А о чём?
— Да обо всём. Легче сказать, — о чём не разговариваем.
— И бывают разговоры на острые темы?
— Мы стараемся по возможности политики не касаться.
— Я хочу, чтобы вы поняли меня правильно. Я не следователь, и наша беседа не допрос. Просто нам надо выяснить, что же явилось причиной помещения вас в больницу. Я ещё буду звонить в КГБ, узнавать, в чём они вас обвиняют… Но предварительно я должен знать с ваших слов, что могло оказаться поводом или причиной… Вы сказали, что относитесь к советской власти лояльно… и я думаю, сказали это искренне. Но советская власть, социалистический строй, конституция СССР — это одно, а те или иные действия властей или каких-либо организаций — другое… Последние могут и ошибаться, как это мы знаем из истории. Верно?
— Конечно.
— Вот в эту сторону я и клоню… Как вы думаете, не мог ли кто-нибудь из ваших знакомых… которых у вас так много… превратно истолковать какие-либо ваши слова?
— Видите ли, люди сплошь и рядом неадекватно понимают друг друга. Но я-то отвечаю лишь за то, что говорю сам, а не за то, как вздумалось истолковать мои слова кому-то. Вы знаете, как китайцы толкуют марксизм. Неужели Маркс должен отвечать за то, что происходит сейчас в Китае?
— Я с вами согласен. Но эта гипотеза объясняет причину помещения вас сюда. В КГБ, вероятно, стало известно что-то из ваших слов, ложно истолкованных. Вас там уже немножко знают и, вероятно, не очень любят. Был сделан запрос в диспансер, а в диспансере с излишней поспешностью отреагировали, поместив вас сюда на праздники…
— Я свами не согласен. Излишней поспешности не было.
Наоборот, начало этой истории относится к середине декабря прошлого года, когда мне пришла повестка из психдиспансера… И всё это время КГБ давил на диспансер, требуя принятия каких-то мер, пока, наконец, меня не забрали сюда. Об этом мне открыто сказали в диспансере. Правда, мне говорили там ещё о каком-то запросе, присланном, якобы, с моей работы. Но я не сомневаюсь, что запрос был тоже инспирирован КГБ.
— Почему вы в этом уверены?
— Мне стало известно содержание этого запроса.
— Какое же?
— Примерно такое: «Товарищ Шиманов является дисциплинированным работником, но водятся за ним странности: он замкнут, мало участвует в общественной жизни и ревниво относится к своей бороде — не хочет сбривать её. Интересуемся: можно ли допускать его к службе с оружием?». Вы понимаете, вряд ли кому придёт в голову посылать запрос в психиатрический диспансер только потому, что человек носит бороду, замкнут и мало участвует в общественной жизни. А вот КГБ инспирировать такой запрос мог, и это даже похоже на него.
— Ну, что ж… На сегодня хватит. Я всё-таки думаю, что особенных неприятностей у вас не будет. В следующий раз мы поговорим обо всём более подробно. В частности, мне надо будет заполнить с ваших слов историю вашей болезни… Пожалуйста, не подумайте, что мы вместе с КГБ собираемся как-то давить на вас… Вы для нас человек, прежде всего, больной, которому надо как-то помочь. Именно этим и будут определяться наши действия.
— Я могу лишь повторить, что больным себя не считаю и протестую против незаконного помещения меня в сумасшедший дом.
— Что касается вашего мнения о себе, то я, разумеется, его учитываю, хотя и не разделяю. А побыть в больнице вам всё-таки придётся… Впрочем, совсем недолго. После праздников мы сразу же выпишем вас отсюда. Я даже могу сказать, какого числа… Это будет четвёртого мая. Можете в этом не сомневаться. В лечении вы, как я думаю, не нуждаетесь, ведёте себя правильно, мыслите логично… Так что потерпите здесь до четвёртого… Завтра освободится койка, и вас переведут с беспокойной половины в самую спокойную палату. Там только те, кто готовится к выписке.
— Скажите, пожалуйста, а здесь есть хоть какая-нибудь библиотечка? Без книг здесь совсем тошно.
— Библиотеки у нас нет, но ваша жена может принести вам какую-нибудь книгу. Только одно условие: книга не должна быть религиозной. Почитайте что-нибудь из классики.
На этом закончилась наша первая беседа.
А на следующий день свидание. Вся комната заполнена больными и их родственниками. Вынимаются продукты, распечатываются банки. Больные поглощены едой, их родственники со скрытой печалью наблюдают за ними. Разговаривают далеко не все, многим нечего сказать друг другу. Но всё-таки шумно: сёстры кричат через всю комнату, некоторые больные взволнованно убеждают в чём-то своих близких.
Ко мне пришли Алла, мама и ещё одна девушка. Пропускают по одному человеку. Они по очереди подходят ко мне. Я рассказываю о том, как меня брали и какая здесь жизнь, они мне — свои соображения обо всём этом. Время летит быстро, свиданье закончено, нас, сумасшедших, загоняют на нашу территорию.
Больничная жизнь продолжается. Меня переводят в спокойную палату. Днём можно играть в домино, сражаться в шашки, других развлечений нет. Я же читаю Тацита и не могу надивиться сходству теперешней жизни с жизнью старинной. Вечером телевизор: раздражающая пустота программ, как будто кормят мякиной. Посмотришь-посмотришь — и плюнешь. И к сумасшедшим. Живые хоть люди. Вот принесли откуда-то гитару, потрогал её какой-то пузатый дурак, и она зазвенела. И — где санитары?.. где сумасшедший дом?.. Всё отошло, отступило перед чудом самой обыкновенной песни, только выпетой из-под самого сердца…
В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла,
Чернея на чёрной скале…
В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила…
Хотелось подойти к этому пузану и поцеловать ему руку за то, как он пел. Вот тебе и дурак… Голос у него сильный и слух замечательный, но главное даже не в этом. Было в его пении, о чём бы он ни пел, какой-то щемящий душу «экзистанс» русского барачного человека. Нет, этого не объяснишь словами, это надо было слышать. И мы, сумасшедшие, санитарки, медсёстры, собирались вокруг Пузана и жили в эти минуты самой полной и удивительной жизнью.
А потом, через пару вечеров, порвалась струна, потом другая, и гитару унесли. А ещё через несколько дней выписался и Пузанов.
Но я опять забежал вперёд.
* * *
На следующий день после свидания новая беседа с врачом. Сначала Герман Леонидович расспрашивает меня о моём детстве, о юности, о моём обращении к Богу, о пребывании в больнице им. Ганнушкина и последующей жизни. Я ничего не скрываю, — какой смысл скрывать?.. Вся действительность за меня. Но что там пишет Герман Леонидович на казённой бумаге, на чём делает акцент, мне знать не дано. Закончив записывать, он переходит к следующей теме, причём предупреждает меня:
— В этой второй части нашей беседы, возможно, будет и кое-что не особенно приятное для вас… Вот вы рассказали, как пришли к религии и стали православным. А из чего складывается ваша теперешняя жизнь?
— Ну, прежде всего, я работаю. И до последнего времени на двух работах, потому что на 65 рублей трудно, имея ребёнка… Сами понимаете, домашних хлопот хватает. Ну, в церковь хожу, конечно. Молюсь, исповедуюсь, причащаюсь. Когда пост — пощусь. Это очень полезно. Вот из этого и состоит моя жизнь.
— Кажется, вы говорили, что друзей у вас много?
— Да, на одиночество не жалуюсь.
— И пользуетесь, вероятно, у них авторитетом?
— Я не знаю, не спрашивал.
— Вот ваша жена говорит, что к вам за советами даже ходят.
— Это она неловко выразилась. Обыкновенное у нас общение. Что знаю — не скрываю, а чего не знаю — о том спрашиваю.
— И к вам знакомые только ходят? Или незнакомые тоже?
— Бывают и незнакомые, а потом становятся знакомыми.
— И вы со всеми говорите о Боге? Я имею в виду — и с верующими, и с неверующими?
— Когда как. У меня жёстких правил нет.
— Но вы как верующий стремитесь, конечно, приобщить к религии неверующих?
— Да, конечно.
— Ну, так вот, Гена… Мы с вами подошли к существу нашего разговора. То, чем вы занимаетесь, называется религиозной агитацией. У нас существует свобода совести и свобода отправления религиозных потребностей. Но свободы агитировать в пользу религии у нас нет. Подобная деятельность пресекается по закону.
— Всё, что я делаю, Герман Леонидович, находится полностью в рамках закона. Дело в том, что слова «религиозная агитация» можно понимать по-разному. Уже само наличие у кого-то веры можно истолковать как агитацию. Ношение креста — тоже. Всякое исповедание веры тоже пробуждает мысль и агитирует в пользу религии. А если учесть, что у верующего человека его слова и поступки должны определяться его верой, то получится, что ему нельзя сказать слова, чтобы не агитировать… Если бы у нас запрещалась религиозная агитация в таком расширенном толковании, то мы пришли бы к отрицанию принципа свободы совести, что для социалистического государства недопустимо. Поэтому — чтобы и волки были сыты, и овцы целы, — законодатель толкует слова «религиозная агитация» не в расширенном, а в узком смысле, подразумевая под ними совершенно определённые деяния… Но таких деяний за мною как раз и нет… Что же касается разговоров о религии за чашкой чая, то ни в одном своде законов вы не найдёте их запрещения.
— Я согласен… Может быть, вы и не выходите за рамки закона… Но какое это имеет значение? Ведь фактически вы причиняете вред существующему режиму. Вы возвращаете заблудших овец в Церковь… А режим этот, как вы знаете, жёсток. Он не потерпит подобной деятельности. Вот вы говорите про законы. Да неужели вы не понимаете, что Комитету Государственной Безопасности до… (нецензурное слово) все законы. Я смотрю на вас — и мне вас жалко. Потому что вас обязательно раздавят. И слишком малым для вас утешением будет то, что вы не единственный… Не подумайте, что я вас пугаю. Моё дело сторона. Понимаете меня? Но я немножко знаю жизнь. Я пять лет работал на Колыме… медицинским экспертом. И мне жаль, что вы сами готовите себе мученический венец… На этот раз, я думаю, вы отсюда выберетесь благополучно. Но в дальнейшем… и, может быть, очень скоро… гораздо раньше, чем вы предполагаете… окажетесь здесь опять… Но уже навсегда. И — на принудлечении.
— Принудлечение допускается только по суду,— возражаю я.
— Ну, и что ж?.. Устроят закрытый суд. И что вы там докажете? Тем более вы — человек с таким диагнозом.
— Но ведь не навсегда же меня упекут в сумасшедший дом. В Ленинграде, я слышал, есть медицинская тюрьма — там до двух лет. А в Казани — до пяти…
— Вас кто-то ввёл в заблуждение. Суд не назначает срока. Через каждые шесть месяцев вас будет осматривать медицинская комиссия, соответствующим образом подобранная… вы понимаете меня?.. и если она найдёт, что ваше состояние не улучшилось, то оставит вас для дальнейшего лечения. И так до тех пор, пока вы уже не будете представлять для общества никакой опасности… А поскольку вы человек принципиальный и едва ли откажетесь от религии… то… сами понимаете…
— М-да…
— Видите ли, Гена… как я уже сказал, моё дело сторона. Я не спрашиваю вас, как вы намерены жить дальше. Это дело ваше. Но вам надо подумать. Мало того, что вы собственными руками возлагаете на себя мученический венец… вы разрушите жизнь семьи… И ради чего?.. Сделать-то вам всё равно ничего не дадут. В этом не сомневайтесь. Перед вами чудовищная сила. Вас раздавят и даже не заметят, что раздавили… Нет, мне вас жалко. Очень жалко, Гена.
— Я самовольно мученического венца на себя не надеваю. Но и отказываться от него не имею права.
— Нет, вы хотите стать мучеником. Хотите.
Пауза.
— А почему бы вам, основательно всё взвесив, не выбрать путь, на котором можно сохранить и свою жизнь, и свободу, и благополучие семьи? Более того, сохранить ядро своей веры. Вам нужно отсечь от неё только второстепенное. Только то, что погубит вас, не принеся никому никакой пользы. Имейте в виду, что силы слишком не равные. А в этом случае борьба означает самоубийство… А как религия относится к самоубийству?.. отрицательно?.. Вот видите… А впрочем, это дело ваше. Я не хочу влиять на ваше решение. Хотите погубить свою жизнь — губите. Но если хотите спасти её, не отказываясь при этом от своих принципов и сохранив чистоту совести, то я сказал уже, как вам надо строить свою жизнь…
Пауза.
— У меня есть знакомый священник. Сосед мой, в одном подъезде живём. Кстати, значительный человек в Патриархии. Образованнейший человек, умница… Ну, ему доверяют, конечно. За границу ездит в делегациях там всяких… Вы знаете, что он мне сказал?.. «Религия,— говорит,— это одно, а жизнь — совсем другое. И не надо их путать». Умница!.. Умница!.. Могу вас с ним познакомить… Если у вас будут какие сомнения из-за того, что я сказал… Он обладает достаточной властью, чтобы разрешить то, на что вы не можете решиться сами… Не хотите?.. Предпочитаете венец?
Я сижу внешне спокойно, но внутренне съёжившись. Перспективка-то у меня не ахти. А как хороша спокойная жизнь. Спокойно работать, спокойно приходить домой. Не вздрагивать при каждом звонке в дверь. Никто к тебе не привязывается — ни психиатры, ни работники КГБ. Не ходят из диспансера по соседям, спрашивая: «Как этот бородач? Ничего не заметили?.. кто к нему ходит?». Воспитывать сына, не тревожась за его судьбу. Покупать ему интересные книжки, водить в зоопарк, в концертный зал. А вечером приходят друзья. Спокойно разговариваем, смеёмся. Если верующие, то можно о Боге. А если неверующие, то мало ли о чём. Но вот один из них говорит:
— Геннадий Михайлович. Вот вы верите в Бога. Я бы тоже хотел поверить, но не могу. Слишком много зла на этом свете. Как же благой и всесильный Бог допускает это?
И что мне ответить? Объяснить, что наличие зла, причём космического, не только не подрывает христианской религии, но в ней-то как раз и находит объяснение?.. Но этим я качну его в сторону веры. Нельзя. Могут узнать. Сказать правду? Например, так:
— Видите ли, я мог бы рассеять ваше недоумение, но врачи запрещают мне убеждать неверующих.
Неловко, конечно, получится. Но чего не вытерпишь ради семьи и ядра своей веры. Хотя… Так говорить будет тоже нельзя. Узнают в КГБ, обидятся на меня — вроде бы я на врачей жалуюсь… Нет, надо будет иначе. Чтобы и против совести не покривить, и отбить охоту у любопытных разговаривать на такие темы. Скажем, так: он мне про обилие зла, будто оно несовместимо со всесилием Бога. А я будто не слышу. И всё ему про погоду или, скажем, про Пушкина: какой поэт!.. Ах, Пушкин!.. какая жизнь… изведал всё — и сладость, и горечь. Начал с безбожия, умер христианином… Гм, гм… Опять религия. О чём ни начни, если ты верующий… Вот она — мания-то. Вот он — бред-то религиозный, — скажут врачи. Нет, самое лучшее — вытолкать собеседника из квартиры:
— Уходи ты, гад, не тревожь мою душу!.. Мне ядро своей веры сохранить надо!..
— И вы думаете, вы единственный такой? — доносится до меня голос Шафрана. — Как бы не так. Знаете такого режиссёра — Галича?
— Слышал — Так вот. Есть у него хобби. Сочиняет песенки под гитару… И, знаете, есть довольно острые. Приятно послушать. Да. Популярность его, пожалуй, побольше вашей… Ну, вызывают его, естественно, в КГБ. Вежливо так, деликатно. Чашечку чая предлагают. И, помешивая чай ложечкой, говорят: «Товарищ Галич. Мы слышали ваши песенки. И ничего против них не имеем. Пойте, если вам хочется петь. Но только одна просьба: не надо записывать их на магнитофон. А то могут быть неприятности». И — что бы вы думали?.. Поёт по-прежнему Галич!.. Но только предупреждает перед пением: «Выключите магнитофон. Ну его к лешему. Выключите, а то петь не буду…». А?.. Каково?.. Ну, ладно. Заболтался я с вами, а у меня дел невпроворот…».
Герман Леонидович отпирает дверь, выпуская меня из кабинета. Я говорю ему:
— Герман Леонидович… а бес-то лукав.
Шафран вскидывает на меня глаза, мгновение смотрит и начинает хохотать, несколько запрокинув голову.
— Это я-то — бес?
— Что вы… Я не про вас… Я про настоящего…
Возвращаюсь в палату, ещё не закончился «мёртвый час». Плюхаюсь на свою койку. Спящих почти никого, но в палате тихо. Лишь в углу у окна смеётся мой сосед, не может никак остановиться. Все привыкли к его почти постоянному смеху, не обращают внимания. Центры у него какие-то там в мозгу пошаливают. Скучно. Но вот раздаётся бас:
— Скучно, братцы, что-то… Анекдот бы кто загнул…
— Анекдот? Это можно. Слушайте. Поехал Василий Иванович Чапаев поступать в академию Фрунзе. Возвращается мрачный, разговаривать ни с кем не хочет. Петька перед ним и так, и сяк. «Ну как, Василий Иванович?.. Сдал?.. или не сдал?». А тот только вздыхает и отворачивается. Но допёк его Петька, и Василий Иванович тоскливым таким голосом говорит: «Мочу, Петька, сдал… Кал тоже сдал… А математику… математику… не сдал…».
— Га — га — га!.. — гогочут больничные рожи. Трясутся на своих койках, долго не могут успокоиться. А потом переходят к другим анекдотам. В палате пятнадцать человек, у каждого свой характер, своя история, своя болезнь. Два или три эпилептика, остальные шизики, алкаши и ещё всякая всячина — какие-то путешественники, изобретатели, правдолюбцы, подследственные.
Мёртвый час закончился. Из коридора доносится молодецкое пение Волгина-Сталина-Сырова:
Ах ты, сорока-белобока,
Ты научи меня лета-а-ать!..
Ах, невысоко-недалёко,
А только к милой на кровать…
Он ходит по коридору, обнявшись с каким-то парнем, и прельщает сестёр своим пением. Попоёт-попоёт, а потом будто невзначай проведёт какой-нибудь рукой по бедру. А те добродушно отмахиваются.
— Кх-х-х!.. — разрывается у меня над ухом. Но я уже не пугаюсь. Это мимо меня пробегает неряшливый, с дегенеративным лицом больной. Вот он идёт почти спокойно, а вот уже надувается и напрягается, лицо его краснеет и — кх-х-х!.. — разряжается он могучим звуком, снимающим напряжение. А через несколько минут — всё сначала. И так он ходит, почти бегает, трубя, по получасу, а то и больше. По нескольку раз в день. Иногда на бегу он поднимает руку, как оратор, и изо рта его выскакивают обрывки фраз: «не имеют права!..», «товарищи!..», «время истекает!..».
Молча ходит по коридору высокий черноволосый юноша с очень выразительным, каким-то одухотворённым и, вместе с тем, как бы остановившимся лицом. Говорят, сын какого-то генерала. Тонкие длинные пальцы музыканта. Иногда он действительно открывает крышку пианино и делает несколько тактов. Он онанист.
А вот лежит на кровати со связанными руками и время от времени ревёт. На лице его пот, он в бреду. На другой кровати сидит человек и как бы разматывает спутавшийся клубок ниток. Нам эти нитки увидеть нельзя — мы ещё слишком здоровые. А он видит их ясно, и движения его рук удивительно точны. Мы стоим вокруг и пробуем подражать ему. Но у нас получается фальшиво, а у него так естественно.
Ах ты, сорока-белобока… Как хорошо улететь бы сорокой отсюда на какой-нибудь необитаемый остров в тёплом море. Хижину там построить, рыбу ловить. И чтобы там были Алла и Кирилл. И все наши. Ну, не все, конечно, а кто захочет. Нет, это сказка. А тут действительность — наука, врачи, КГБ, сумасшедший дом. Тоже, как сказка.
— Вы священник? — около меня человек со страдальческими глазами.
— Нет.
— А я думал, вы священник. Я слышал, вы молитвы поёте.
— Нет, я просто верующий.
Мы знакомимся.
— А я тоже в церковь хожу, — говорит он. — Раньше я не верил в Бога, а потом в меня вошёл сатана.
— Как это?
— Во сне… Мне приснилась женщина с короткими чёрными волосами. У неё были страшные глаза. Я как увидел её — оцепенел. А она подошла ко мне и на меня легла. И стала входить мне в глаза. Я от ужаса закричал!.. и проснулся. А она уже была во мне и кричала моим голосом… Мне так плохо было… И сейчас она меня часто мучит… Ой, Гена, как мне тяжело. Если б вы знали… Это ведь бес. Он говорит моим голосом, когда хочет. И знает мои мысли. И всему меня учит.
— Чему же он учит?
— Ой, Гена, я раньше не знал этого. А теперь вижу: во всех людях есть бесы. В редком-редком его нет. А они не знают этого. Думают, что сами говорят или делают что. А это их бесы…
— А что эта женщина говорит вашим голосом?
— Ой, Гена, разное… «Поживу в тебе, домовой!», — так она кричала в первый раз. Уж я молился, как я молился, чтобы Господь избавил меня от неё. Целыми почти днями стоял на коленях. И священник меня отчитывал. И ничего не помогло. Значит, так мне и суждено с нею мучиться.
* * *
Как-то перед первомайскими праздниками Шафран подошёл ко мне во время обхода:
— Ну, из КГБ насчёт вас ещё не звонили. Видно, они не считают ваше дело актуальным. Будем ждать дальше. А жалко мне вас… Мученик вы… мученик… сами на себя венец надеваете…
2 мая Алла сообщает мне, что 4 мая, как обещал мне Шафран, меня не отпустят. Главврачу больницы якобы позвонили из КГБ и сказали не выпускать меня до десятого числа. Так передал ей Шафран, у которого она только что была.
Что ж… Как она там справляется со своим дипломом? Иногда приходят наши знакомые и сидят с Генмишонком, но это не выход… Надо вылезать отсюда скорее, чтобы помочь Алле. Что говорил этот доброжелательный волк? Надо отказаться от проповеди? Я откажусь, — эти два месяца я всё равно слишком занят. А там — посмотрим. С волками жить — по-волчьи выть. Иногда и так приходится. У меня нет другого выхода: надо выбраться отсюда и написать отчёт обо всём, что здесь было. А там — делайте со мной что хотите.
* * *
Через несколько дней, числа пятого или шестого, новый обход, на этот раз во время «мёртвого часа». Герман Леонидович подходит к моей койке, дотрагивается до моего плеча:
— Ну, как?.. ты подумал, о чём мы говорили?.. На днях будет обсуждаться вопрос о том, что с тобой делать. Или выписывать, или лечить. Лично я буду настаивать на выписке, т.к. считаю, что никакими лекарствами твоего образа мыслей изменить нельзя. Но, к сожалению, моё мнение не является решающим…
Он уже перешёл со мною на «ты». Но, конечно, в одностороннем порядке. Мне к нему обращаться на «ты» неприлично. Как-никак заведующий отделением. Будет дерзость. Нет, мне не до гордости. Мне вылезать отсюда надо.
— Герман Леонидович, я много думал эти дни над тем, что вы мне говорили… И не сразу пришёл к решению. Не буду вас уверять, что принял его по доброй воле. Но обстоятельства мои, по-видимому, таковы, что я вынужден его принять. Мне придётся отказаться от того, что вы называете «религиозной агитацией».
— Но ты понимаешь, что если говоришь это только ради того, чтобы выйти отсюда, то очень скоро опять окажешься здесь?
— Да, я понимаю и надеюсь, что здесь больше не окажусь.
— В таком случае ты должен повторить это, и достаточно твёрдо, во время беседы, которая на днях состоится у заместителя главврача с тобой. Твоё желание изменить свою жизнь может повлиять на решение врачебного совета.
* * *
Через день или два меня вызывают снова в кабинет Шафрана. За столом сам Шафран, в разных концах комнаты два врача, работающих в четвёртом отделении под его началом — Николай Павлович и Майя Мержидовна. И — какая-то неизвестная мне женщина средних лет в белом халате. Я здороваюсь, мне никто не отвечает. Неизвестная женщина обращается ко мне:
— Геннадий Михайлович, как вы себе объясняете, почему вы оказались в психиатрической больнице?
— Я прежде хочу узнать, с кем разговариваю.
— Старший врач больницы им. Кащенко.
— Благодарю вас. Я доставлен в больницу по указанию КГБ.
Мой ответ ей не нравится:
— Кто это вам сказал, что по указанию КГБ?
— От меня этого не скрывали в психдиспансере.
Молчит. Крыть ей нечем. И дадут же там кому-то по шапке. Как можно так откровенничать? Надо беречь государственную тайну. Халтурщики. Лишь бы побыстрее сбыть к нам в больницу. А мы тут расхлёбывай. А слово не воробей — теперь уже не поймаешь. И в путевом листе написали про “активную религиозную деятельность”. И что “социально опасен”. И в приёмном покое отметили про КГБ… Ну, бумажки-то можно, положим, заменить. А вот что из особого отдела приезжали к нему на работу — и все это видели… Как тут быть?.. Коллективная галлюцинация?.. Живём-живём, учимся-учимся, а всё даже видимость правопорядка создать не умеем…
Старший врач расспрашивает меня о том, как я себя чувствую сейчас и все эти годы после больницы Ганнушкина, какие отношения в семье, на работе, с соседями, знакомыми. Придраться ко мне ни в чём нельзя — отношения со всеми хорошие, чувствую себя прекрасно. Правда, в сумасшедшем доме мне не очень нравится, но, я думаю, это естественная реакция здорового человека.
— Здесь не сумасшедший дом, а больница. Сумасшедшие дома были раньше: там не лечили, а мы лечим, — возражает она.
— Ну, меня-то вы, положим, здесь не лечите, а держите под арестом. К тому же Герман Леонидович сказал, что мой образ мыслей нельзя изменить никакими лекарствами. Наука ещё не дошла до этого.
Герман Леонидович смущённо ёрзает в своём кресле. Эх, Герман Леонидович!.. вот как она, фамильярность-то с больными, боком выходит. А теперь краснеете.
Разговор явно выходит из намеченной колеи. Но и мне-то артачиться нет смысла. Как же они меня выпустят, если не почувствуют, что я напуган?
— Расскажите, пожалуйста, как вы пришли к вере в Бога.
И уже в который раз я повторяю свою историю.
Кому приходилось бывать в сумасшедших домах, те знают: врачи здесь — народ дошлый. С ними ухо держи востро. Чуть зазевался, разоткровенничался — они тебя хвать!.. ага!.. попался!.. — и на бумагу. Размалюют так, что родная мать не узнает. А что на бумаге — того не вырубишь топором… Но я уже вляпался в психиатрию, мне скрывать нечего. Стараюсь лишь точно и по возможности доступно для этих баранов объяснять интересующие их вопросы. “Точно” — потому что они норовят ухватиться за любое слово, если его можно хоть с натяжкой истолковать как проявление болезни. Я говорю о недоступных для них вещах — о бессмысленности обезбоженной жизни, о её трагизме, — и подмечаю в их глазах охотничий интерес: ведь это всё можно истолковать как распад сознания (см. любой учебник психиатрии). Чтобы пояснить свою мысль, я иллюстрирую её примерами из Шекспира, Толстого, Достоевского, Пушкина, — и врачи морщатся, всё это не то, не то, что им надо. Вопросы задаются так, что в них без труда обнаруживается простодушная жажда услышать и зафиксировать “то, то самое”, чего я лишён и что так стараются навязать мне мои эскулапы… У меня почти физическое ощущение того, как они напрягаются в желании втиснуть меня в понятную им самим схему, а я не влезаю в неё и не хочу влезать. И это внутреннее раздражение врачей, какое бывает при всякой неполучающейся работе, я тоже чувствую… Но какую-то «легенду» обо мне они всё равно состряпают. Иначе какой же я больной, а они врачи с учёными званиями?
Но вот вопрос о моём обращении к Богу исчерпан. Старший врач спрашивает в заключение — проводятся ли у меня на дому богослужения.
Но откуда у них такие сведения? Соседей опрашивали или… Мы с Аллой любим петь «Отче наш» и другие молитвы, поём их по случаю и без всякого случая. Может быть, их приняли за богослужение? Или пластинки у нас есть: хор Юрлова исполняет старинные распевы. Мессы Баха, Моцарта. Может, не разобрались? В окошко-то не заглянешь — живём на третьем этаже, а слышно подозрительное что-то. И теперь, стало быть, уточняют.
Как там писал Ильф в своих записных книжках? Тяжело жить в краю непуганных идиотов?.. Эх, милый. А им-то с нами легко ли?
* * *
Вдруг в отделении появился проповедник. Он и раньше здесь был, но всё молчал, а тут заговорил.
— Вы верите в Бога? — спросил его кто-то. — Верите в Христа?
— А Христос это кто?.. Мужчина!.. Стало быть, бог!.. А каждая женщина — богиня!.. Они думают, что вы дрянь, суют вам в руки ружья, пулемёты, пушки!.. Самолёты придумали!.. Ракеты!.. Атомные бомбы!.. — идите, стреляйте, убивайте братьев, убивайте богов!.. А я им сказал: не позволю. Я запрещаю вам. Парад я уже отменил. К чему это?.. «За мир, за мир, разоружайтесь!», а сами на площадь ракеты, танки… Опять воевать? Не позволю!.. Скрутить, изнасиловать, ограбить — о, этим к коммунизму не придёшь. Нет, не придёшь. А надо — что?.. Всё это уничтожить — раз!.. Пушки, самолёты — на переплавку, армии распустить… Пусть американцы, французы приходят к нам — это братья!.. Зачем воевать?.. Они что — дурнее нас?.. А они меня хотят убить!.. А я бессмертен!.. Меня уже убивали!.. тысячу раз!.. А я снова воскрес!.. Я — старше Маркса!.. Нас — много!.. Мы — победим!.. Мы понаделаем автомобилей из ваших «катюш»!.. Каждому — автомобиль!.. Каждому — самолёт!.. Вот это будет коммунизм!.. А то пушки, ракеты…
— Надо сначала империалистов уничтожить, а затем уж коммунизм наступит,— поправляет его кто-то.
— Вы слышали?.. Вы слышали, что он сказал? — возмущается пацифист. — Так и Гитлер кричал! Сначала весь мир завоюем, а потом сделаем всех счастливыми!..
— Да! — не сдаётся оппонент. — Только так!.. Локальными войнами! Лишь уничтожив империализм, можно уничтожить войны!
— Слышали!..
— Лапоть!..
— Вколоть ему четыре кубика!.. — большинство сумасшедших на стороне проповедника. А тот, грозно вращая очами, торжествует над опозоренным врагом:
— Вот из таких холопов они и составляют себе армии!..
Сумасшедшие!.. Залили весь мир кровью!..
— Правильно!.. Правильно говорите!.. Все войны из-за евреев!.. Ты, жидовская морда!.. Русские должны быть братьями!.. — поддерживает пацифиста Серёжа, добрейший парень из деревни, верующий, страдающий галлюцинациями.
Пацифист опешил. При чём тут евреи?.. Потом, придя в себя, заговорил:
— Нет, Серёжа, ты не прав. Евреи тоже наши братья. Если б ты знал, как они страдали в Ессентуках…
Серёжа мнётся, он смущён и не знает, как быть. Думал сказать как лучше… Но потом сдаётся:
— Ну, простите меня, — говорит он своему учителю.
Благоговеет перед ним ужасно.
Постепенно стихийный митинг тает, сильнее слышны удары костяшек домино.
* * *
Вечером в палате разговор:
— Она мне так и говорит: «Ты, говорит, Володя, если я старая для тебя, гуляй с кем хочешь. Но только я об этом чтобы не знала…».
— Га — га — га!..
— Умная баба!..
— А мне что? — продолжает рассказчик.— Она меня кормит, бельишко моё стирает. А то стал бы я с нею жить. Раз в неделю выхожу её — ей и хватает. Ей уже сорок, климакс вот-вот… А молодую я всегда себе найду. Да не какую-нибудь — свеженькую! Чтобы всё при ней было!
— А на сколько она тебя старше?
— На тринадцать. Мне двадцать восемь, а ей сорок один. А так, думаешь, она бы стерпела? Ч*** с два!.. Просто на неё, старую ведьму, никто уже не полезет.
— Ну да, не полезет, — сомневается кто-то.
— Вот ты — полезешь? Скажи честно.
— Я-то?.. А чего ж. Полезу.
— Га — га — га!..
* * *
Маленький мужичишко, попавший в сумасшедший дом по пьянке, от нетерпения почти танцует у окна, постоянно выглядывая в него, — не идёт ли за ним жена?.. Сумасшедший дом осточ*** ему донельзя, его выписывают, а жена за ним не идёт и не идёт. Иногда он не выдерживает и дрожащим, чуть не плачущим голосом жалуется на всю палату:
— А моя-то б*** всё не идёт и не идёт…
— А ты, Миша, не переживай, — утешают его товарищи. — У тебя друг-то есть?
— Есть. Колька Просвирин.
— Ну, значит, она с этим Колькой и занимается.
— Наверно, — соглашается дрожащим голосом Миша.
— Да она и сюда-то его отправила, чтобы не мешался, — подхватывает ещё кто-то. — Знамо дело. А то зачем же?
В травлю включаются всё новые шутники.
— Так она и не придёт за тобою, Мишк. Ты напрасно расстраиваешься. Ещё недельку с ним погуляет. А то и месяц.
— Конечно! — поддерживает новый голос. — Что она, дура?
— Они же в две смены работают, — возражает Мишка. — И так, если захотят, найдут время.
— Нет, Миша, ты не прав. Так им спокойнее. Они же знают — отсюда не убежишь. А что за удовольствие — в тревоге?
— Это верно, — говорит Миша, чуть не плача.
— А ты не переживай, — утешают его. — Что с неё — убудет, что ли?.. Да и совесть надо иметь — другу твоему тоже, небось, хочется.
— Друзья!.. — кричит Мишка, — Как водку жрать — так друзья!.. А кончилась водка — пошёл ……!..
Через некоторое время приходит жена, и он исчезает из сумасшедшего дома.
* * *
В субботу, 10 мая, разговор с заместителем главного врача больницы Масляевой в присутствии Шафрана. Вхожу в кабинет, усаживаюсь на предложенный мне стул.
— Скажите, Геннадий Михайлович, что это вы бороду отпустили? Для этого была какая-нибудь причина? Или не было никакой?
— Да просто так мне нравится.
— Скажите, пожалуйста!.. Вы что же — стиляга?
— Разве я похож на стилягу?
— Вот и я думаю: на стилягу вы вроде бы не похожи, а бороду отпустили.
— Это для красоты. Моей жене так больше нравится.
— Так кому же всё-таки нравится? Жене или вам?
— И мне, и моей жене.
— Что же, когда вы поженились, у вас уже была борода?
— Нет, тогда ещё не было.
— Значит, она полюбила вас без бороды?.. Тогда совсем непонятно. Если вы нравились ей без бороды, то зачем же было отпускать бороду?
— Чтобы ещё больше нравиться.
Пауза.
— Геннадий Михайлович, вы ведь не в первый раз в психиатрической больнице?
— Я был в Ганнушкина в 1962 году.
— И с тех пор больше не были?
— Нет.
— А каким образом попали туда.
Я кратко объясняю обстоятельства.
— Вы ведь уже были верующим тогда?
— Да.
— Но почему же вы обманули врачей? Разве у вас нет заповеди не лгать?
— Есть, конечно. Но я был тогда язычником почти во всём. Вера в Бога только проклюнулась во мне, не изменив ещё моего образа жизни. Я затем и лёг в больницу, чтобы на досуге подумать о согласовании моей жизни с верой в Бога.
— И всё-таки это возмутительно!.. Неужели вам не стыдно?
— Стыдно, конечно. Но я думаю, что если бы этот грех был самым большим грехом в моей жизни, то я был бы святым.
— Вот мы, атеисты, почему-то не обманываем никого, а у вас, верующих, это сплошь и рядом.
— Я не думаю так. Не будем далеко ходить, коснёмся лишь этой истории с помещением меня в сумасшедший дом. В первый раз меня обманули, когда сказали, что никто не собирается класть меня в сумасшедший дом…
— Но ведь это же не врачи вам сказали.
— Это сказали атеисты. А затем меня стали обманывать врачи. Сначала сказали, что кладут лишь на несколько дней, затем Герман Леонидович уверил меня, что четвёртого мая меня выпишут. Затем он перенёс дату на десятое, т.е. на сегодня. И я не знаю, сколько раз ещё вы, врачи, будете меня обманывать.
— Выходит, по-вашему, мы квиты? — смеётся Герман Леонидович.
— Нет, мне кажется, что пальма первенства по обману в ваших руках.
— Гм, гм.
После некоторого молчания:
— Геннадий Михайлович, вот вы сказали, что у вас есть грехи и потяжелее обмана. Значит, вы — грешник?
— Разумеется.
— Но ведь религия учит, как я понимаю, стремиться к святости?
— Да.
— И вы тоже стремитесь?
— Да, по мере сил.
— И вас кто-нибудь уже считает святым?
— Никто не считает, да и не за что.
— Но могут в будущем считать?
— Не думаю.
— Но почему же? Вы человек, как я понимаю, глубоко религиозный, пользуетесь уже сейчас некоторым авторитетом, стремитесь к святости, — почему же вы не можете стать святым?
— Таких, как я, тысячи, если не миллионы, а святых единицы.
— А почему бы вам не стать этой единицей?
— Рад бы в рай, да грехи не пускают.
Не нравятся — ох, не нравятся — мои ответы врачихе. Я это вижу по её лицу. «Как же поймать этого шизофреника?». И вот она спрашивает с хитрым лицом:
— Ведь у святых бывают видения. Им является… этот… как его… Христос?
— Бывают, но очень редко. Гораздо чаще у людей бывают обычные галлюцинации, т.е. не подлинные видения. У меня же не бывает ни видений, ни галлюцинаций. Я в этом отношении совершенно бездарен.
— Вы что же, считаете себя неполноценным?
— Нет, почему же. Просто я такой же, как все. Как подавляющее большинство.
— Нет, Геннадий Михайлович. Если бы вы были таким, как все, мы бы вас здесь не держали. Вы сколько уже дней находитесь здесь? И разве видели здесь хоть одного нормального человека?.. Вот видите. Ну, ладно… Расскажите теперь, пожалуйста, о вашем, как вы называете, «обращении к Богу»…
После краткого моего рассказа:
— Видите ли, Геннадий Михайлович, всё, что вы рассказали, подтверждает нашу мысль о том, что в основе вашего «обращения» лежит болезнь. Вы сами этого понять не можете, но уж поверьте нам, специалистам. Если бы вы воспитывались в религиозной семье или жили где-нибудь там, на Западе — тогда ещё можно было бы как-то понять вашу религиозность… Но вы воспитывались в советской школе, в неверующей семье… Вы человек образованный, я допускаю даже, что в философии и религии вы разбираетесь лучше меня… И вдруг — на тебе!.. религия!.. это ни в какие ворота не лезет… И заставляет нас думать, что ещё в юности в вас развились какие-то ненормальные процессы, которые привели вас впоследствии к религии…
Я возражаю:
— В последнем номере «Литературной газеты» напечатано интервью митрополита Никодима — не читали?
— Нет, а что?
— Этот Никодим воспитывался в советской школе, в атеистической семье… Даже, кажется, в семье какого-то крупного партийного или советского работника. Учился в институте, изучал диамат. И вдруг — на тебе! — объявляет о своей вере в Бога, бросает со скандалом институт и поступает в духовное учебное заведение. А теперь — второе после Патриарха лицо. Как вы думаете, он тоже шизофреник?
— Вы про себя говорите! Нас митрополит Никодим в настоящее время не интересует. Вот скажите, каким это образом вы совмещаете свою религиозную веру с жизнью в советском обществе. Это же, так сказать, прямо противоположные вещи.
— Как совмещаю? Очень просто. По конституции у нас допускается свобода совести…
— О да, да, конечно.
— Вот я и пользуюсь этой свободой.
— Да нет, я не о том…
— В таком случае я не понимаю вас.
— Ну, как же!.. Всё наше общество построено на марксизме. А марксизм и религия исключают друг друга. Вот я и спрашиваю: как вы живёте в нашем государстве, которое исключает религию?
— Мне кажется, вы путаете разные вещи: государство и идеологию. Марксизм действительно отрицает религиозные истины, но государство, даже построенное на марксистских принципах, допускает свободу совести для своих граждан.
— Да я не о том… Вот как вы живёте в обществе, совершенно враждебном религии? Как вам удаётся совмещать свою жизнь, построенную на религиозных принципах, с принципами общества, диаметрально противоположного всякой религии?
— Да так же, как все остальные верующие в Советском Союзе. Если вас так интересует этот вопрос, обратитесь в Московскую Патриархию — они там более компетентно ответят.
— Нас не интересует Московская Патриархия. Мы хотим знать, как именно вы совмещаете свою жизнь с принципами общества.
— Да очень просто: работаю, получаю деньги. Прихожу с работы, бегу в магазин, покупаю хлеб, молоко, масло. Никто меня там о религии не спрашивает. Затем отдыхаю. Занимаюсь воспитанием сына. Ну, на трамвае езжу, в метро. И там меня тоже никто о религии не спрашивает. А если спросят, почему не ответить? Чего мне бояться? Религия у нас пока ещё не запрещена. Так что никакого особенного конфликта с обществом я не ощущаю.
— Как же так?.. Все советские люди верят в марксизм…
Ведь марксизм — это научная философия. Вы согласны?
— Я не считаю марксизм наукой.
— Как?.. Марксизм — не научная теория? Вот это новость!
— Согласитесь сами, что если бы я считал марксизм научной истиной, то не был бы христианином.
— Но вы всё-таки признаёте за марксизмом какое-то значение?
— О, разумеется.
— Так что же такое, по-вашему, марксизм?
— Одна из многочисленных утопий.
— Вот это да!.. Да вас за такие мысли…
— Но согласитесь: если я не могу считать марксизм научной истиной, то не остаётся ничего другого, как признать его утопией.
— Гм, гм… Вот у вас всегда так. По внешности вы очень логичны, а по существу-то это бред. В основе вашей логики болезнь.
— Я могу лишь повторить, что считаю себя психически вполне здоровым.
— Вы не можете относиться критически к своему состоянию.
— Но здоровым меня считают жена, мать, знакомые.
— Они не специалисты. Болезнь может определить только врач.
— Но болезнь должна в чём-то проявляться.
— Она и проявляется у вас в одностороннем увлечении религией. Вы оторвались от жизни. Как себя ведут здоровые верующие?.. Забежала какая-нибудь тётка в церковь, перекрестилась и дальше по своим делам. А о Боге уже забыла. Такие у нас ещё есть, но их становится всё меньше. А у вас ведь совсем другое. Вот это нас и беспокоит.
— Согласно церковному учению вера должна быть во главе всего и определять всю жизнь человека. Так что плохие, стало быть, верующие те тётки, о которых вы говорите.
— А вы, значит, хороший?
— Во всяком случае, стараюсь им быть.
Пауза.
— Так как же, могут признать вас святым окружающие вас люди?
Глупость этой бабы мне уже поперёк горла. Но — спокойно, спокойно… Я вежливо отвечаю:
— Не знаю… Может быть, и найдётся какой дурак. Но среди моих знакомых дураков, по-моему, нет.
После некоторого молчания:
— Скажите, Геннадий Михайлович, а у вас много знакомых?
— Да, порядочно.
— И что же, все верующие?
— Нет, почему же. Есть верующие, есть и неверующие.
— И вы что же, собираетесь, значит?
— Да, приходят в гости ко мне, бываю и я в гостях.
— И устраиваете собрания?
— Просто сидим за чаем и болтаем обо всём, как это бывает, вероятно, и у вас.
— Ну, ко мне если и забежит кто раз в месяц, и то хорошо.
А к вам часто приходят. И о чём же вы говорите? О Боге?
— И о Боге тоже.
— Вот вы сказали, что у вас и неверующие бывают. Но ведь их, вероятно, меньше, чем верующих?
— Да, поменьше… Хотя мы не признаём разделения по религиозному принципу, но всё-таки получается так, что верующие оказываются в большинстве.
— И вы неверующих, вероятно, стараетесь привлечь к вере?
— Конечно.
— Спорите с ними? Ведь в спорах, как утверждают марксисты, рождается истина. Вы согласны с этим?
— Как вам сказать… Истина в спорах рождается редко. Гораздо чаще она закрывается страстями и ожесточением. Поэтому мы особых надежд на победы в спорах не возлагаем.
— А как же вы проповедуете?
— Перекрещусь перед иконой — это гораздо убедительнее для тех, кто ищет веры. А тех, кто не ищут, всё равно ничем не убедишь.
— И вы устраиваете богослужения?
— Что вы имеете в виду?
— Ну, молитесь все вместе.
— Да, перед едой по православному закону нужно помолиться. А также утром и перед сном.
— Перед едой крестятся, а не молятся.
— Я вижу, вы православие знаете лучше меня.
— Не лучше, но что крестятся, а не молятся, знаю точно. Это баптисты устраивают собрания и богослужения в домах. Поэтому и возникают у нас сомнения. Вы утверждаете, что вы православный, а ваш образ жизни говорит о другом.
— А вы справьтесь в Московской Патриархии — православный ли это обычай помолиться перед едою? А то не знаете ничего и гадаете на кофейной гуще: православный он или баптист.
— Ну, ладно. В этом мы ещё разберёмся. А теперь ответьте мне всё-таки: как удаётся вам примирять совершенно непримиримое — религиозную веру и атеистическое общество, в котором живёте?
— Я ответил уже, что никакого конфликта с обществом не ощущаю.
— Как же так?.. Все советские люди — марксисты, все признают лишь научную философию, а вы верите в Бога, находитесь в разладе с обществом…
— Позвольте вам возразить. Я не первый год живу на свете и знаю, что подавляющему большинству людей нет дела ни до марксизма, ни до какой-либо ещё идеологии… А из людей, интересующихся идеями, тоже далеко не все принимают марксизм. Смею даже думать, что таких, не принимающих, большинство. И лишь в силу того, что марксизм является официальной доктриной нашего государства, создаётся видимость всеобщего признания этой идеологии.
— Ну-ну-ну!.. Вы так не знаю до чего можете договориться!.. Если большинство наших людей и не знает, может быть, достаточно хорошо марксистской философии, то они, по крайней мере, верят в неё!.. А отрицать… отрицать могут только враги. И нечего их считать за советских людей. Это разложившиеся люди, с которыми надо бороться. Вот и религия… она может быть сравнительно безобидной, когда идёт на убыль, когда умирает… Но если она переходит в наступление, если вербует всё новых членов,— это уже социально опасное явление… Мы строим коммунизм, воспитываем людей, делаем их всё более сознательными… А вы разлагаете их!..
— А вы знаете мнение европейских коммунистов на этот счёт? Они считают, что напрасно в Советском Союзе ведётся борьба с религией. Потому что религия будет даже при коммунизме.
— Религия при коммунизме?.. Ха-ха-ха!.. Я что-то об этом нигде не читала. Откуда у вас такие сведения?
— Если сомневаетесь — наведите справки. В частности, такова официальная позиция итальянской коммунистической партии.
— Любопытно. Но вернёмся, однако, к делу. Вследствие своей болезни, Геннадий Михайлович, которая началась у вас ещё в юношеском возрасте, вы стали опасным для общества человеком. И вас надо немножко подлечить. В интересах общества, а также и в ваших собственных, разумеется, интересах.
— Вы хотите сказать, что намерены принудительно лечить меня?
— Ну, почему же обязательно принудительно? Я думаю, вы сознательно отнесётесь к этому.
— Нет, я согласия не даю.
— Видите ли, вы не можете критически относиться к своей болезни, а потому и мнение ваше не имеет решающего значения.
— Но против «лечения» будут протестовать моя жена и моя мать.
— А они тоже не разбираются в медицине, и мы не нуждаемся в их согласии.
— Но по закону принудительное лечение допускается лишь по решению суда.
— Это особые есть больницы для таких случаев. А у нас больница простая, и решения суда здесь не требуется.
— Что ж… Сила на вашей стороне. Но я заявляю, что буду протестовать против подобных опытов самым решительным образом.
— Каких таких «опытов»? Мы опытов не проводим. Мы будем лечить вас.
— Нет, вы проводите опыт… опыт запугивания инакомыслящих!
После некоторого молчания:
— И каким же образом вы намерены протестовать?
— Всеми доступными мне способами. А для начала я объявляю вам, что если сегодня или завтра вы не освободите меня…
— О, вы нам ультиматумов не ставьте!
— Нет, вы выслушаете меня. Если вы не освободите меня сегодня или завтра, то в понедельник с утра я начинаю голодовку. И можете быть уверены, что моё слово твёрдо.
— И что вам эта голодовка даст?.. Что вы докажете?
— Неважно!.. Может быть, ничего не даст. Но это всё-таки лучше, чем покориться вам!
— Ну, идите, идите!.. Наш разговор закончен.
Шафран отпирает дверь и провожает меня через пустой коридор в палату.
— Зачем вы так резко? — с лёгкой досадой выговаривает он мне.
— А что мне остаётся?
Шафран уходит, а я опускаюсь на диван. Да… Вон оно как… «И угораздило меня родиться в России»… Это в какие ещё времена писал Пушкин… А сейчас-то пожёстче. А родись я во Франции — жил бы спокойно, проповедуя своим соседям Христа. И никто не трогал бы меня. Свободно говорить, не боясь, что за это посадят в сумасшедший дом и будут угрожать шприцами всякие унтер-пришибеевы в медицинских халатах… Разве это не благо?.. Если бы выбирать между Францией и сумасшедшим домом, то я выбрал бы, конечно, Францию. Но если бы и Россия была ещё в выборе… Да… Всё-таки я плоть от плоти моего народа… Глупого, невозможного народа… А теперь впереди борьба… Жестоко всё очень. Но это как посмотреть. В сущности, нет ничего страшного. Пугает обычно лишь неизвестность. Неприятно, что всё это отразится на Алле и маме. А так — что я, уколов их, что ли, побоюсь?.. или смерти?.. Разве так много стоит моя жизнь?.. Крутишься, вертишься, устаёшь, раздражаешься… иногда сибаритствуешь… а про себя ведь знаешь: всё это шелуха, если нет Бога. А с Ним нет смерти.
Минут через десять возвращается Шафран и приглашает меня опять в свой кабинет. Заходим. Живодёрки уже нет.
— Ну, ты мне всю обедню испортил, — говорит он. — Когда ты сказал про голодовку, ей будто шлея под хвост попала. Но ты хватил через край… Достаточно было сказать, что ты отказываешься от лечения — и тебя отпустили бы одиннадцатого числа… А теперь одиннадцатого нельзя — ты подумаешь, что мы твоей голодовки испугались… Так что должен тебя огорчить: выпишут лишь тринадцатого… Несчастливое досталось тебе число.
— Это пусть атеисты суевериями занимаются. Мы, православные, в это не верим.
Шафран смеётся. Потом, чтобы рассеять мои сомнения, доверительно говорит:
— Ну, на этот раз уже окончательно. Вот я даю (он что-то черкнул в какой-то толстой тетради) распоряжение приготовить тебе вещи…
Повеселев, я возвращаюсь в палату. Прибыло несколько новеньких. Один из них, лёжа на койке, кричит мне:
— Эй, борода!.. а ты мне нравишься.
— Ты мне тоже.
— Познакомимся?
Мы протягиваем друг другу руки, называем себя.
— Ты, наверно, к искусству имеешь отношение? — спрашивает он меня. — Музыкант?
— Не угадал.
— Писатель?
— Куда мне. А ты кто — писатель?
— Какой я писатель. Только одно письмо написал. Косыгину. Отослал в «Правду» — не напечатали. Почему?
— Не могут же они все письма печатать. А то бы каждый писал. К тому же у них своя линия: что ей соответствует — печатают. А остальное нет.
— Вот то-то и оно. А почему?.. если я написал правду?
Пауза.
— Тебя что же, — говорю, — за это и посадили?
— Не, я концерт давал.
— Как это?
— А на улицах, в автобусах, в метро… Песни пел — москвичей веселил. Люблю песни!
* * *
Вечером меня останавливает в коридоре пожилой санитар. Он слегка «поддамши».
— Ну, когда тебя выписывают?
— Тринадцатого.
— Ну, и хорошо, и хорошо. А я в кабинет заходил, когда ты с заведующим разговаривал. Вот, думаю, разговаривают… как учёные. Я тебя сразу приметил, когда привели только. Очки-то с тебя кто снимал — не помнишь?.. Это я в тот вечер дежурил. Вот, думаю, не похож на наших — вежливый такой, образованный… Почему, думаю, он сюда попал? Не иначе, как по пьянке…
— Да нет, меня КГБ сюда направил.
— Кто-кто?
— КГБ.
— Ну, да… Известное дело. Жена-то есть?
— Есть.
— Ну, вот… Она на тебя и заявила. Я же знаю.
— ?!..
— А ты не пей, не пей, милый. Остепенись. Человеком станешь. Водка ещё никого до хорошего не доводила… Ну, если в меру да к случаю… Кто не пьёт?.. А так нельзя… Ты уж поверь мне, нельзя…
* * *
Одиннадцатого, в воскресенье, свиданье. Приходят мама и Алла, их по очереди пропускают ко мне. Обе взвинчены, но стараются держать себя в руках, чтобы не расстраивать меня. Мама — так совсем больная. Спешу их обрадовать:
— Ну, тринадцатого меня выпускают. Решено окончательно!
Мама мне верит охотно, но Алла настроена скептически:
— Кто знает, отпустят ли? Им верить нельзя. Твой Шафран и в прошлый раз уверял, что четвёртого отпустят… И в тетрадке тоже что-то чертил, — дескать, даю указание приготовить вещи… Душу они выматывают — вот что!.. Так что лучше быть готовым ко всему.
Меня её маловерие раздражает. Как это не отпустят?.. Решено окончательно!.. Мне так хочется верить в тринадцатое число. Я надуваюсь на Аллу, что-то резкое говорю ей. Хотя в глубине чувствую, что она права. Сумасшедший дом кого угодно сделает ребёнком.
Вот проходит двенадцатое число. Утром тринадцатого меня вызывают к Шафрану. Я вхожу:
— Ну, Герман Леонидович, чем порадуете?
— Садись. Сейчас всё расскажу. Видишь ли, я настаиваю на твоей выписке. Заместительница главного врача (главврач в командировке) вроде бы поддерживает меня в этом. Но старший врач (помнишь ту женщину, что беседовала с тобой?) настаивает на лечении. И с её мнением мы вынуждены считаться. Окончательное решение будет принято сегодня до половины второго. Я немедленно тебя о нём извещу.
— Герман Леонидович, действительно ли врачи могут принудительно «лечить» меня без суда, даже если против этого будут протестовать мои родственники?
— Да, этим правом врачи обладают. Но, видишь ли, по этическим соображениям нецелесообразно лечить человека, если заранее известно, что лечение ничего не даст. Какой смысл проводить его, если, тем более, ты будешь сопротивляться?.. Придётся скручивать, делая уколы. Скручивать, кормя через зонд. Если бы я верил в то, что тебя можно вылечить применяемыми у нас лекарствами, я первый настаивал бы на твоём лечении. Но т.к. от меня зависит, к сожалению, не всё, то будем дожидаться решения заместителя главного врача… Впрочем, я думаю, что больше шансов на то, что тебя выпишут как неподдающегося лечению. А там — кто знает.
— А если примут решение «лечить», то чем будут меня шпиговать?
Шафран называет какое-то лекарство, название которого я не запомнил. И спрашивает:
— Ты с химией знаком?
— Нет.
— Это состав из биологических веществ, в ампулах. Уколы не очень болезненные. Аминазин тяжелее. Снимает напряжённость, успокаивает, рассасывает незапущенные бредообразования. Если им нет ещё шести месяцев. Как видишь, тебе этим лекарством помочь нельзя, ведь у тебя началось с 1962 года, если не раньше. К тому же у этого лекарства есть одно неприятное свойство: медицинский эффект достигается заодно с побочными явлениями… Дрожанье и подёргиванье рук, слюна изо рта… Эти явления устраняются дополнительным приёмом таблеток, но т.к. ты, по всей вероятности, будешь отказываться от них, то придётся через каких-нибудь 3-4 сеанса, при появлении этих признаков, лечение прекращать…
После некоторого молчания:
— Была здесь твоя жена. Она не умная… не умно поступила, решила подать в суд. Это ведь ни к чему не приведёт. И врачебный персонал нашей больницы относится к ней — буду с тобой откровенен, — с неприязнью и недоверием. И будет стараться не идти на контакты с нею, потому что она находится под твоим полным идеологическим влиянием. Она так же, как и ты, некритически относится к твоей болезни. Понимаешь меня?
— Я вас понимаю.
— Поэтому было бы лучше, если бы не она, а твоя мать (это она приходила в прошлый раз на свидание?) приняла на себя роль представителя твоих интересов. Она и в 1962 году проявила в какой-то степени понимание твоей болезни… А это позволит врачам обращаться к ней более доверительно.
— Моя мать всегда считала меня здоровым, и она в любое время может подтвердить это. Она тоже возмущена поведением врачей. И будет протестовать вместе с женой против любого «лечения».
— Ты в этом уверен?
— Можете не сомневаться.
— Я могу позвонить ей и в твоём присутствии поговорить с нею.
— Пожалуйста.
Шафран набирает номер телефона моей матери, но её соседка говорит, что её нет дома.
— Ну, хорошо. Я скажу Масляевой, что твоя мать тоже против лечения. А теперь будем дожидаться половины второго. Если Масляева не позвонит мне, то я буду сам звонить ей и немедленно извещу тебя о принятом решении.
— Я хочу напомнить, что сегодня вечером, если я буду ещё здесь, я начинаю голодовку.
— Да-да, о голодовке. Я не советую тебе её проводить. Но если уж тебе так хочется… Что ж… Только скажу откровенно: очень неприятная это штука — зонд. Да. И придётся переводить тебя в другое отделение.
Ни в половине второго, ни в два, ни в три, ни в половине четвёртого — никакого известия о принятом решении. Что ж, к этой манере я, кажется, уже привык. Как это Алла сказала? “Душу выматывают”?.. Вот именно. Видно, решенье о том, что меня надо “лечить”, уже приняли. Перед ужином явятся санитары, перевезут в буйное отделение, будут заламывать руки, кормить через зонд. А завтра с утра приступят к “лечению”. Да, душу выматывать они умеют. Но хуже всего, что не пришла Алла. Обещала прийти — и не пришла. Эти гады способны на всё. Схватят её. Отвезут в диспансер, припечатают диагноз — и тоже в психушку. Что их, совесть заест, что ли?.. Шизофреник муж, сумасшедшая жена, — делай с ними что хочешь. Вот благодать-то для КГБ. Поставить бы так на учёт всё население. Кроме самых надёжных, конечно. И чуть что, какое отклонение, — ага!.. полечить надо.
— Шиманов! — кричит санитар. — К врачу!
В кабинете Шафрана — слава Богу — Алла. Значит, ещё не самое худшее. Алла говорит мне, что сейчас при ней Герман Леонидович записал на диктофон историю моей болезни, и там в конце уже есть дата моей выписки — 15 мая…
Почему на диктофон? — думаю я. — Что за бред? Опять морочат нам головы?
— Не верю я теперь ни в какие даты. Сегодня вечером начинаю голодовку.
— Они, конечно, могут опять обмануть нас, — говорит Алла. — Но Герман Леонидович уверяет, что решение о выписке принято уже окончательно, и изменений не будет. Пятнадцатого утром, по его словам, тебя отпустят.
— Всё-равно голодовку начинаю сейчас и закончу только на воле.
Возвращаюсь из кабинета в палату, ужин уже начался. Подходит санитар:
— Идите ужинать.
— Я не буду.
— Почему?
— Объявил голодовку.
— Да бросьте. Идите, ешьте.
— Не пойду.
— Вы что, на самом деле объявили голодовку?
— Да.
— А почему?
— Меня незаконно держат в сумасшедшем доме.
— Да бросьте. Охота вам желудок свой портить.
— Ничего. Не испортится. А если испортится — врачи вынуждают меня своё здоровье портить!
Санитар оставляет меня в покое. На следующий день ко мне никто из медперсонала уже не подходит — ни во время завтрака, ни в обед, ни в ужин. Только один юноша, из больных, кротчайший и добрейший Володя Литвин, всё время просит меня отказаться от голодовки и покориться врачам:
— Ну, поешьте, пожалуйста!
— Спасибо, я твёрдо решил не есть.
— Да ведь всё-равно же вас будут кормить через зонд…
— Пусть.
— А меня тоже здесь ни за что держат. А я в знак протеста — ем!
?!..
— Да-да. Они говорят, чтобы я не курил, а я курю и ем. Можно так?
— Можно, конечно.
— Ну, поешьте, пожалуйста!..
Остальные больные поглядывают на меня с интересом: чем-то это закончится?
А у меня временами слегка кружится голова, но не от голода. И, думаю, не от того, что уже дней десять температурю, простужен. Вроде бы и не холодно на дворе, а вот проняло — слишком много торчал у окна, любуясь на майскую зелень.
— Странствия Одиссея читаешь? — рядом со мною молчаливый обычно юноша, судя по внешности — явно больной. Иногда он вдруг оглушительно свистит, засунув два пальца в рот, а затем, сконфузившись, с каменным лицом уходит куда-нибудь в другое место.
А я действительно читаю Гомера.
— Забавная, наверно, штука? — спрашивает он.
— Да, ничего…
— А ведь отсюда уже не выберешься.
— Из сумасшедшего дома?
— Да.
— Ну, поживём — посмотрим.
— Нет, не выберешься.
* * *
И вот пятнадцатое число. После обеда пошли уже третьи сутки моей “мокрой” голодовки. Переношу я её легко. Но вот что трудно: отделаться от внутреннего беспокойства, от позорной тревоги за то, что со мною будет. “Выпустят или не выпустят?” — вот чем не на поверхности, а внутри занята моя душа. И как мне ни ясно, что моё малодушие неразумно, что с высоты на нас смотрит Бог, я не могу отделаться от тревоги и за себя, и за своих близких… Вот подходит сестра и просит помочь ей по “обществоведению”: завтра экзамен, а она и на лекциях не была, и в книжку не заглядывала. Я рассказываю ей о Кампанелле, о прибавочной стоимости и ленинской теории революции, а внутри у меня словно скребётся какая-то мышь: выпустят или не выпустят?.. Вот уже выпустили всех, кто должен был выписаться сегодня… Вот уже два часа дня… три часа… Прибегает знакомый больной:
— Сейчас видел список выписывающихся — тебя там нет!..
Нет, так нет… У-у, гады. Мучители.
Вот и четыре. Все собираются на прогулку, я тоже надеваю пальто. В это время уже не выписывают. Вместе со всеми иду в огороженный дворик.
— Генмих! — слышу голос Аллы.
Где она? Оглядываюсь. Вон на скамейке, у входа в красный дом.
— Генмих!.. Герман Леонидович сказал, что, может быть, сегодня успеют тебя выпустить… Он сейчас у Масляевой — понёс ей какие-то бумаги о тебе…
Мне разговаривать не разрешают, уводят в загон, предназначенный для прогулок. Я хожу по нему раздражённый, обессиленный, обеспокоенный: выпустят или не выпустят?
Минут через 30 –40 на втором этаже открывается окно и кто-то кричит:
— Шиманова — быстро одеваться!.. через 15 минут закрывается касса!..
— Шиманов!.. Шиманов!.. Бегом к врачу!.. Одеваться!.. — кричат мне медсёстры, гуляющие с нами.
А мне уж и бежать не хочется. Медленно поднимаюсь по лестнице на второй этаж, подгоняемый сестрою.
— Быстро бегите в кассу, — говорит Шафран, — у вас там кольцо и деньги… Спешите, через десять минут закрывается.
Он снова перешёл со мною на «вы». Или это в присутствии Аллы? Она сидит здесь же.
В сопровождении медсестры иду в другой корпус, где находится касса. Получаю своё обручальное кольцо и деньги — и снова назад. В отделении получаю свою одежду, переодеваюсь в пустом коридоре… А из «весёлой» половины доносится рёв. Это ревёт новенький, доставленный сегодня утром. Он сбросил с себя всё, сидит на кровати в чём мать родила и, не переставая, ревёт… Оделся, захожу в кабинет Шафрана получить бюллетень.
— Ну, я надеюсь, вы не забудете о том, о чём мы здесь говорили с вами? — Шафран протягивает мне бюллетень.
— Конечно, Герман Леонидович. Эти беседы я буду помнить.
Мы выходим с Аллой с территории больницы. Всюду народ, конец рабочего дня. Припекает перед заходом солнышко, стоят очереди за квасом, за мороженым… Вот они, эти коробочки, уже наполненные холодной белой массой, по сорок восемь копеек, которые нам приходилось делать в больнице во время «трудотерапии»… Мне душно в моём тёплом свитере, и ещё держит напряжение последних дней. Но ничего: в кармане моём бумаги, записки из красного дома, которые я писал, спрятавшись по возможности от врачей и сестёр. Их надо ещё отредактировать, а потом пустить в самиздате. Записки эти — единственное моё оружие. Если попаду ещё раз — даже весточки не дадут передать на волю.
На свидание придёт Алла — выведут к ней дурашливого Генмиха, слюнявого, хихикающего. «Есть прогресс, — скажет врач. — Уже не верует в Бога. Соображает, правда, с трудом, но ведь и раньше у него была только внешняя логика».
Кто знает? Может быть, это единственное на земле счастье — стать таким вот идиотом, вознёсшимся над всяким несчастьем, поправшим любую скорбь. Исповедываться перед врачом во всех своих мыслях и чувствах и получать от него чудодейственные таблетки….
Да будет воля Господня во всём! Сведут ли меня с ума, оставят ли в разуме, — всё хорошо и прекрасно под небом всевышним! Всё принимаю с доверием, как ребёнок из рук Отца. И сладость, и горечь, и разум, и безумие, и всякое зло, и всякую доброту.
Находясь в сумасшедшем доме, я думал о том, что всё в нашем мире совершается по воле Господней. Которая так премудра, что сохраняет вполне человеческую свободу, но в то же время ведёт человека своими таинственными путями. Этого нельзя понять до конца умом, но об этом догадываешься однажды, рассматривая своё прошлое уже новыми глазами.
Вот меня, беззащитного, посадили злодеи в сумасшедший дом, думая этим напугать, остановить проповедь христианства. И что же?.. неужели они всесильны?.. И оказывается, на первый взгляд, что вроде бы так. Но если пойдёт этот отчёт по рукам — опозорятся они перед всеми, кто прочитает его. Посадят меня опять — будет тот же эффект. А погубят меня — из меня, чего доброго, сделают на самом деле святого; не моими заслугами, а своими же преступлениями. И ещё не известно, что для них будет хуже — убить меня, посадить в сумасшедший дом или оставить в покое. А если так, то — где же их всесилие?..
Крохотный этот пример не разъясняет великой тайны всего, что совершается в мире, но даёт лишь намёк на отношение нашей свободы к Промыслу. Всякое действие либо получает таинственную поддержку, либо порождает таинственное противодействие, которое можно и не понять, которое можно и не заметить. Но которое уравновешивает всякое отклонение и направляет ход вещей по предназначенному Богом пути.
Москва, май — июнь 1969 года.
Послесловие
Я отредактировал записи, сделанные мною в психушке, и распечатал всю книгу (сборник машинописных статей, включивший в себя «Записки из красного дома») где-то к концу лета или к началу осени 1969 года. Уже не помню, сколько было экземпляров. То ли 14, то ли 21 (я печатал на тонкой бумаге, делая зараз 7 экземпляров). И распространил их среди моих знакомых.
Сборник назывался «ПЕРЕД СМЕРТЬЮ», потому что я не сомневался в том, что меня посадят за него в «Казань», т.е. в пожизненную психушку. В этом меня уверил один известный в то время правозащитник. И, похоже, что-то против меня на самом деле готовилось. В начале зимы меня вызвали в отделение милиции по месту работы (я работал сторожем на стройке). И каково же было моё удивление, когда мною занялись сразу три больших чина — полковник и два подполковника милиции. По их словам, такого-то числа, во время моего дежурства, проверка обнаружила, что сторожа, т.е. меня, не было на месте. Это обстоятельство, по-видимому, должно было послужить завязкой для чего-то более значительного, чем простое взыскание или даже увольнение с работы. Иначе — зачем бы столь несоразмерный моей скромной особе и заурядному событию ареопаг?.. Но когда выяснилось, что проверка имела место не в моё дежурство, мои собеседники растерялись… А сговориться при мне не могли тоже. Поэтому предложили мне выйти на минутку из кабинета и подождать в коридоре. Я же, выйдя из кабинета, сразу выскользнул из милиции мимо уже стоявшего возле дверей «чумовоза» и дунул дворами подальше от этого места.
После этого я даже домой к себе не заходил и провёл несколько месяцев на квартирах своих знакомых (с благодарностью называю их имена: Алексей Фёдорович Лобанов, Костя Пучков, Александр Васильевич и Тамара Лайко, Юрий Иванович и Валентина Гудковы, Александр Константинович и Наталья Сидоровы, Рубина Арутюнян). Я был уверен, что меня всё равно схватят, но лишний месяц или даже лишний день на свободе мне были дороги. На моей квартире устроили обыск, искали литературу, но ничего интересного не нашли, т.к. я заранее навёл порядок.
И лишь после того, как мои знакомые сказали мне, что слышали по Би-Би-Си чтение «Записок из красного дома», я вернулся домой. Теперь берите меня, дорогие товарищи, ведь на миру и смерть красна. Но, думалось мне, скорее всего наши власти не осмелятся пойти на виду у всех на столь явное преступление. И действительно, меня как «социально опасного» лишь навещали с тех пор дважды в году (перед 1 мая и перед 7 ноября) представители психдиспансера. Визиты эти прекратились только в 1987 году. Они, понятное дело, не доставляли мне никакого удовольствия.
Как выяснилось в дальнейшем, «Записки из красного дома» были опубликованы на Западе на разных языках и читались западными радиоголосами, вещавшими на СССР.
Но ни одного экземпляра от издателей я не получил. Поэтому и не знаю, в каком виде они были там изданы.
Москва, 28 ноября 1991 года.
Несколько лет назад я узнал от своего знакомого врача-психиатра, что Герман Леонидович Шафран и старший врач (которая беседовала со мною) закончили свои жизни в качестве пациентов больницы имени Кащенко. Если это действительно так, то я не злорадствую, сообщая об этом, но хочу лишь напомнить и себе самому, и своим читателям, что несчастья, которые нас постигают в этой земной жизни, видимо, не только заслужены нами, но и связаны каким-то образом с характером наших собственных грехов. О чём думать нас не учат современные педагоги.
7 декабря 2004 г.
Комментировать