Записки из красного дома

Записки из красного дома

Шиманов Геннадий Михайлович
(19 голосов4.6 из 5)

Перед смертью

самиздатский сборник, 1969 г.

Юность

Я родился в 1937 году в селении Идрица Великолукской области. Родители мои — оба рязанские — происходили из крестьянских семей. Отца помню плохо. Он погиб под Будапештом в конце Великой Отечественной войны. По рассказам моих родственников, он был пламенным коммунистом. Мать моя в детстве была членом «союза воинствующих безбожников», а впоследствии стала равнодушной к любой идеологии (1). Бытовая религиозность некоторых моих родственников не оказала на меня никакого влияния, кроме отрицательного (2). Так, например, когда мне было лет пять или шесть, одна из моих бабушек, с которой мы спали на деревенской русской печке, помню, рассказывала мне, как грешники в аду будут лизать раскалённые сковородки. Рассказы эти привели меня в такой ужас, что мне хотелось умереть как можно раньше, потому что из её слов я знал, что умершие во младенчестве в ад не попадают, но становятся ангелами. Новые впечатления детства заслоняли эти страхи, но всё-таки они иногда всплывали и пугали меня. И какой же была моя радость, какое это было облегчение, когда уже в школе одна из учительниц рассказала всему классу, что никакого Бога нет, что ад и рай это бабушкины сказки, плод фантазии и невежества древних людей. Для меня эти слова были чем-то вроде чистого, благоуханного воздуха, ворвавшегося в спёртую, населённую страхами атмосферу души. От радостной вести этой рухнула темница моей веры в Бога, и я оказался в мире, в котором нечего бояться, в котором можно свободно радоваться и этому огромному синему небу, и ласковому солнышку, сияющему на нём, и каждой зелёной ветке, и каждому хорошему человеку. В мире, в котором можно свободно любить всё прекрасное и свободно ненавидеть всё дурное.

В школе я был одним из первых учеников, председателем пионерского отряда, а после — активным комсомольцем. Я рос в сталинскую эпоху и с молоком матери впитал в себя веру в коммунизм. Это была единственная вера, которую я знал, единственный доступный мне идеал. И в моём представлении всё лучшее связывалось с этим идеалом. И любовь к святой красоте мира, которая всегда была во мне, принимала форму благоговения перед коммунизмом, перед его пророками, вождями и строителями. Я свято верил в то, что живу в самой лучшей в мире стране, что наши вожди — олицетворение всего лучшего в человечестве, что смысл жизни состоит в служении делу партии, под руководством которой на земле творится высшая справедливость и самая святая красота.

В жизни же, которую я видел вокруг себя, не было ничего высокого (3). Это была такая обыденная, такая серенькая жизнь. Людям, что были рядом со мной, было наплевать на всё высокое. Они прилипли к своим мелочным житейским заботам, как мухи к клейкой бумаге, и тихонько жужжали, тихонько переваривали пищу, с бездумной надеждой смотрели в будущее. Иногда напивались и хвастались друг перед другом, иногда ругались и дрались. И чем больше прозревал я эту будничную и ничтожную природу окружавшей меня жизни, тем чаще думал с тоской: Неужели и мне суждено жить вот так же? Вот для этого же? Неужели и мне утонуть в этих маленьких событиях, в этой мышиной, чисто бытовой жизни?.. И вся душа моя ответила: Никогда! Лучше что угодно. Лучше умереть. Лучше повеситься или отравиться, но только не принимать эту серость за истину жизни. Душа хотела высокого и прекрасного, она жила им, хотя и не находила его вокруг себя. Но верила страстно, что где-то оно всё-таки есть.

Где-то, судя по газетам и книгам, которые я читал, совершались огромные события — поднималась целина, росли стройки коммунизма. Мужеством и суровой добротой коммунистов творилось счастье всех людей. Могло ли для меня быть что-либо грандиознее и притягательнее? Мне хотелось хотя бы в будущем, когда я подрасту, примкнуть к этой великой армии людей, воодушевлённых высочайшей целью и не способных впадать в уныние ни от океана серости, окружавшего их героическую деятельность, ни от личных трагедий и неудач. Я верил в существование этих сверхчеловеков так же искренне и просто, как некогда предки наши верили в леших и домовых.

Сам я, в отличие от этих цельных людей, был человеком раздвоенным, этаким маленьким советским Гамлетом, причём пропасть между моими душевными переживаниями и коммунистической формулой жизни с годами росла.

Я человек не новый, что скрывать!
Остался в прошлом я одной ногою.
Стремясь догнать стальную рать,
Скольжу и падаю другою.

Эти строки Есенина я с горечью относил к себе. Я постоянно «скользил и падал» при всякой моей попытке отказаться ради суровой простоты строителя коммунизма от всего непонятного, скорбного и ранящего душу, чем так богата наша жизнь. И, в конце концов, я оказывался снова погружённым в её сложность, и во мне росли чувства и вопросы, которых не полагается иметь настоящему коммунисту. Я презирал себя за эту «интеллигентщину», но избавиться от неё не умел. Все непонятные и незаконные, как мне представлялось, чувства, все разрушительные вопросы загонялись в подвалы моей души и томились там какое-то время, а затем выбирались всё-таки на поверхность сознания, в основном — через стихотворные строчки.

Я начал писать стихи с восьми лет, подражая и Пушкину, и Лермонтову, но в четырнадцатилетием возрасте я познакомился с Есениным, и магия его слов заворожила меня. Она как бы переродила меня. Помню, после первых же его строк, прочитанных мною, я словно отошёл от всего мира, очарованный грустью и красотой его слов. Они запоминались сразу же, без малейших усилий, и вскоре я знал чуть ли не всего Есенина наизусть (кроме его поэм). Я зачитывался и Блоком, и Маяковским, и Хлебниковым, и Брюсовым, и Багрицким, и многими другими поэтами. И разучился говорить о чём-либо другом, кроме поэзии. Я считал, что цель моей жизни будет достигнута, если я напишу хотя бы одно стихотворение, равное по силе есенинскому.

К этой завороженности магией слов добавилась любовь к одной девушке, ради которой я был готов в любой момент расстаться с жизнью. Но мне и в голову не приходило надеяться на ответное чувство. Разница между нами была слишком большой. И тогда я сказал Богу: «Если даже Ты есть, я всё равно не принимаю Тебя. Зачем Ты дал мне такую любовь?».

С раздвоенной душой, устремлённой и к коммунистическому идеалу, и ко всей сложности бытия, я жил, переходя из возраста в возраст. Но чувство бессмысленности моей жизни зрело во мне, оно теснило другие чувства и становилось всё более осмысленным. Периоды невесёлых раздумий наедине с собою перемежались периодами какого-то бесшабашного веселья и даже цинизма в кругу моих сверстников, тоже увлечённых стихами. Но только мысль о самоубийстве по-настоящему успокаивала меня. Я прочитал где-то стихотворение, написанное тысячелетия назад, и оно врезалось мне в душу:

Сегодня меня ожидает смерть
Как благоухание цветов лотоса,
Как холодный ручей у запылённой дороги.
Сегодня меня ожидает смерть
Как солнечный луч, пробивающийся сквозь туман,
Куда я забрёл, идя навстречу неизвестному(4).

Очень трудно вникать в тонкости алгебры и тригонометрии с мыслью о самоубийстве. Вместо того, чтобы ходить в школу, я бродил по московским улицам. Я растягивал время прощания с жизнью, как гурман, наслаждающийся горьким вином. Но однажды новая мысль пришла мне в голову и осветила по-новому моё положение. «А вдруг ты что-то просмотрел, — подумал я. — Тебе ведь всего 18 лет. Разве ты знаешь жизнь по-настоящему? А что если в ней есть такое, ради чего стоит жить? А что знаешь ты? Лишь дорогу из дома в школу да из школы до дома. Бросай школу, если она тебе так опротивела, и поезжай куда-нибудь к чёрту в зубы. Может быть, там узнаешь, ради чего стоит жить. И если увидишь, что жить не стоит, то тогда убьёшь себя. Возьми себе 10 лет на такое познание, вытерпи и проживи их, а потом будешь свободен».

Я бросил школу перед экзаменами на аттестат зрелости и завербовался на лесоповал в Сибирь. Поступок мой показался всем диким и с внешней стороны действительно был таким. Но объяснить другим его внутреннюю необходимость для меня я не мог.

С томиком Хлебникова и книгой Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР» в чемодане я отправился в путь. Сначала поездом пять суток, потом пять суток на барже по реке Чулым. Ехал я в компании, большинство которой составляли освободившиеся из харьковской тюрьмы уголовники и молодые колхозники, спасавшиеся от колхозной жизни. Шёл 1955 год.

Вокруг посёлка, в котором нас поселили, простиралась тайга. Он сообщался с внешним миром только летом по реке. Да была ещё семикилометровая тропинка к ближайшей деревне, от которой шёл разбитый «тракт» на юг, к железной дороге.

В самом посёлке сразу же по приезде вспыхнула драка, а затем кто-то поджёг контору, в которой хранились вербовочные документы. Начальство разбежалось, но успело сообщить по рации о происшедшем, и на другой день из ближайших деревень приплыли на лодках охотники с ружьями. Пятерым связали руки и ноги проволокой, перевезли на пароме на другой берег Чулыма и бросили в тайге. Кто-то из них, как рассказывали потом, освободился от пут и помог остальным. Они бродили по тайге несколько дней, отыскивая тропу на юг, а затем разбрелись, без документов, кто куда.

«Эх ты… дурак… — говорил мне один мужик, бывший лагерник. — Приехал в лес правду искать. Это надо же… Плохо тебе было в Москве под мамкиным крылышком… А правда, она как раз там, откуда ты уехал… Там и трамваи ходят. Там и милиционеры везде… Подойдёшь к милиционеру и спросишь: Как проехать туда-то? Или туда?.. И он скажет тебе правду… А здесь правды нету… Здесь тайга…». И, указывая мне на книгу Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР»: «А этими бумажками только жопу хорошо подтирать… А ты их читаешь… Жизни ты, браток, ещё и не нюхал, а думаешь, верно, что умнее нас всех… Вот тебе хороший совет: Мотай-ка ты отседа быстрее, пока тебе здесь хребет не сломали… Правды, милай, нету нигде. Но с мамкой в Москве жить всё-таки лучше» (5).

Мы валили лес и тесали шпалы для узкоколейки. Работа мне нравилась. Но по месяцу и больше нам не выдавали зарплату. Многие, оказавшиеся без денег, побросали работу и стали ловить рыбу, собирали ягоды и орехи. Кто-то догадался убить одну из ничейных собак, которых в посёлке было много, и сварил из неё суп. Мы его ели вместе. А затем убили ещё одну, и собаки, почуяв недоброе, разбежались. Они рыскали вокруг посёлка и добывали сами себе пищу (6).

Но меня обокрали. А без тёплых вещей здесь зимой туго. И я решил бежать от сибирских морозов на юг, в Среднюю Азию (7).

Ночью, перед рассветом, чтобы не быть замеченным (убегающих, по слухам, стали задерживать на «тракте» и судить), я с помощью своего приятеля перебрался на пароме через Чулым и пошёл по берегу в сторону тропы, которая вела к «тракту». Минут через десять после расставанья послышался вой, от которого у меня заныло сердце. Волки. Я не слышал их воя никогда, но он был таким выразительным, что сомнений не было. Выли ещё далеко, но вой приближался. Лезть на дерево? Место глухое. На дереве просидишь месяц, никто не пройдёт мимо. А волки будут сидеть и ждать, пока свалишься. Бежать?.. До ближайшей деревни далеко. Не убежишь. Но раздумывать было некогда. И я побежал, искорёженный страхом и готовый быть сбитым в любую минуту догоняющей стаей. Вой приближался, а затем стих. Когда я добрался до копен возле деревни и, бессильный, свалился под одной из них, сердце моё колотилось и пот градом катил с лица.

«А как же самоубийство? — мелькнула ехидная мысль. Думал, что не боишься ничего. А услышал волков — и душа ушла в пятки…». Эта мысль так и осталась без продолжения (8).

Я добрался до Ташкента (9), устроился «разнорабочим» на одном из заводов. Поселили меня в общежитии. Хорошие это были дни! Я приобрёл уверенность в себе, почувствовал, что могу жить самостоятельно. Голод переносил легко (10), работал не хуже других, ночевать до этого приходилось и в тайге, и на полу на вокзалах. Вот только воровать не научился (11). Но ничего. Мне понравилась такая бродячая жизнь. Мечталось: вот кончится зима — поеду опять колесить по Союзу.

Но пришла телеграмма от мамы — больна, приезжай в Москву (12). А из Москвы меня в скором времени забрали в армию. Я прослужил три года в заполярной морской авиации. Три унылых года, так похожих, вероятно, на лагерное заключение. Вокруг одни сопки да серое низкое небо. Да в несколько рядов колючая проволока, ограждавшая наш гарнизон. Да безоговорочная подчинённость старшему по воинскому званию, полное бесправие перед своим начальством (13).

Большое счастье в армии — забыть о своей казарме и читать хорошую книжку. Или читать полученное письмо, перечитывать и писать ответ. Или просто погрузиться в свою душу. Попался мне в один из таких блаженных часов томик Достоевского, и я почувствовал, что читаю как бы о себе самом. Это был «Сон смешного человека».

Достоевский стал для меня человеком, который сформулировал и углубил те мысли, которые, как мне казалось, зрели во мне самом. Подобно дантовскому Вергилию, он провёл меня в глубины моей собственной души и показал эти бесконечные круги, эти безумные круги жизни. И как бы сказал мне: «ЕСЛИ ХРИСТОС НЕ СПАСЁТ ТЕБЯ, ТО НИКТО НЕ СПАСЁТ».

Для меня Христос был полным абсурдом. Я не мог понять, как это Достоевский, такой глубокий и смелый мыслитель, мог верить в эту красивую сказку. Я подозревал, что на самом деле он был атеистом, человеком «сомнения и неверия до гробовой доски». А его православие было только фиговым листочком, скрывавшим от других людей весь срам его полного неверия в человека. Я не мог серьёзно относиться к его положительной вере, но с каким-то мазохистским наслаждением впитывал в себя его разрушительную силу.

Но в то время, когда я с восторгом вчитывался в слова Достоевского, во мне вдруг ожила с новой силой не исчезавшая полностью никогда и лишь отступившая временно на задний план моя старая приверженность к коммунистической идее. К идее, которая повернулась на этот раз новой гранью.

В демократическом обществе, думалось мне, как и в предоставленной самой себе толпе, верх берут низменные инстинкты. На демократическом Западе они торжествуют. Но тот же процесс идёт и у нас, только медленнее. Человечество скользит к царству вавилонской блудницы, и остановить его может только сильная рука диктатора, в груди которого бьётся светлое сердце. Стаду нужна плеть, чтобы гнать его к зелёной траве и водопою, народу нужен диктатор, чтобы не дать ему разложиться.

Такой светлой диктатурой и представлялась мне тогда диктатура коммунистической партии. Когда в Венгрии началось восстание, я всеми силами желал ему поражения, и был доволен, что его разгромили.

Я вернулся из армии влюблённым в Достоевского и в коммунистическое насилие ради высшего блага. Я чувствовал, правда, некоторую раздвоенность в своей позиции, но мне казалось, что она имеет внешний характер. Что Достоевского можно примирить с коммунистической идеей в том её виде, в каком она мне тогда представлялась.

На другой же день после возвращения из армии я записался в Историческую библиотеку и несколько лет провёл в ней. Я работал на самых низкооплачиваемых работах ради того, чтобы иметь много свободного времени, которое посвящал чтению и разговорам с людьми, искавшими, как и я, смысл своей жизни (14).

Я начал с Достоевского и литературы о нём, параллельно читал Ницше, Льва Толстого, Шекспира, Пушкина, Паскаля, Штирнера, Карлейля, Мережковского, Киркегора, Леонида Андреева, оккультную литературу. Я перечитал массу всевозможной макулатуры или, может быть, не макулатуры, но таких книг, которые не дали мне в то время ничего. Например, Кропоткина и Бакунина. А затем обнаружил статьи и книги Бердяева, которые произвели на меня большое впечатление. Я благодарен Николаю Александровичу за то, что он вывел меня из тьмы декаданса и подвёл вплотную к бездонной правде Христианства. Красота, глубина и стройность христианской мысли в его изложении меня очаровали (15). Но я смотрел на Царство Божие из царства смерти, и ни один философ в мире не мог меня оживить. Я был уже достаточно трезв, чтобы не искать спасения в социальных утопиях. Я уже знал, что без Бога они ничего не стоят. И потому стоял перед выбором: БОГ ИЛИ НИЧТО.

Почему я пришёл к такой альтернативе, попробую объяснить в последующих статьях, но предварю их рассказом о моих младенческих мыслях, надолго и прочно забытых мною и вспомнившихся мне только через год после того, как я вернулся из армии.

Мне года три или четыре, но не больше, потому что это было до нашей эвакуации из Москвы. Ясный летний день. Моя мама, такая молодая и красивая, вымыв пол в комнате, возится с чем-то на кухне. А я лежу в кровати, у меня «мёртвый час». Тихо… Только тикают часы. Да слышно, как пролетела и села где-то муха. Я закрываю глаза — и не вижу ничего. Открываю их — вокруг знакомая комната. Я снова закрываю глаза — и опять ничего. Я лежу с закрытыми глазами и вспоминаю комнату, такую уютную, с ещё влажным полом… И во мне растёт недоумение: что это всё?.. Что эта комната?.. что этот мир, который её окружает?.. И есть ли они на самом деле? или только в моём сознании? А если они есть на самом деле, то почему они есть? А если их нет, а есть только моё сознание, то почему оно есть? И вообще: почему существует что-то, а не существует НИЧТО?

Я не помню, уснул ли я с этим недоумением или мысль перескочила на что-то другое. Но ощущение ТАЙНЫ СУЩЕСТВОВАНИЯ, явившееся мне так отчётливо ещё в раннем детстве, вдруг вспомнилось и заговорило во мне с такой силой, что все мои новые поиски шли уже на его фоне. 1966–1969 гг.

Позднейшие примечания к «Юности»

(1) В «союз воинствующих безбожников», по её словам, вступали всем классом, не смея перечить учителям. Деятельность «воинствующих безбожников» выражалась в участии в мероприятиях накануне христианских праздников, когда в школах ставились антирелигиозные (кощунственные) спектакли. Пасху намеренно делали учебным днём. Учительница наказывала детям не есть дома ни кулича, ни другой праздничной пищи, а в школу приходить в самой плохой одежде. Но юные «безбожники» не могли одолеть искушения и лопали дома вкусные вещи.

Сейчас моей матери 78 лет. Она уже давно ходит в церковь.

(2) Думаю, что это неправда. Когда я писал эти слова, то сильное впечатление от рассказа моей бабушки Прасковьи Алексеевны об аде заслонило от меня многое хорошее: и радость Пасхи, когда родственники христосовались со мною и дарили мне крашеные яйца и другие скромные деревенские угощения; и первые наставления о Боге, полученные мною от моей московской бабушки Екатерины Ивановны и её матери, бабушки Насти; и сохранившееся на всю жизнь впечатление благочестия от нашего ряжского дома, где перед большими праздниками всегда зажигалась лампада перед иконами и была предпраздничная тишина. Но это умеренное благочестие шло по женской линии, причём от старших представительниц двух семей. Дед же мой московский, Филипп Максимович, был, скорее всего, атеист, а ряжский, Сергей Васильевич, скептик. Он никогда не снимал с себя нательного креста, но попов не любил, а Бога не то чтобы поругивал, но сомневался в приписываемых Ему свойствах. Помню (мне было тогда лет пять или шесть), снял он с яблони, на которую напали гусеницы, червя и, показывая его мне, спросил: «И эту дрянь тоже Бог создал?». Я хлопал глазами, не зная, что ответить. А он шмякнул червя наземь и растёр его валенком (он ходил даже летом в валенках).

(3) Опять этот юношеский подслеповатый максимализм.

(4) И ещё мне снились сны, которые были реальнее действительности, потому что были убедительнее её. Однажды приснилось, что я пишу стихи или, вернее, записываю слова, идущие как бы из самой глубины бытия. Они были так прекрасны и грустны, так обнимали, жалеючи, всё и вся, что я, записывая их, не мог удержать слёз. Я проснулся с мокрым лицом и вскочил с постели, чтобы успеть записать их. Но пока включал свет и разыскивал бумагу, они растаяли в моей памяти, и от них не осталось ничего, кроме нескольких слов, уже не имевших смысла.

(5) Народ здесь был действительно непутёвый. И не то чтобы были часты драки и кражи, но как бы постоянная готовность к тому. Убийств при мне не было. Один раз, по пьянке, ночью оцепили барак и изнасиловали всех баб, не имевших мужей или сожителей. А были среди них и девчоночки, приехавшие по вербовке из колхозов. Никто и не жаловался. А кому? Милиционер появлялся раз в месяц или ещё реже. В местные дела он не совался (двух его предшественников убили). Переночует у красавицы Маши (мордовка такая была, всех мужиков хотела перепробовать, бабы её люто ненавидели) и уедет подобру-поздорову. Между местной вольницей и местным начальством было как бы негласное соглашение: «Вы между собою делайте что хотите, — соглашалось начальство, — но на хозяйственный порядок не покушайтесь». И на том ладили.

Мой напарник, с которым мы валили деревья, возмущался каким-то своим знакомым:

— Мразь… Убить человека за 800 рублей… Да таких самих убивать надо.

— А за сколько можно? — спросил я. Он назвал цифру раза в три большую.

И я поначалу удивился такой определённости его взглядов, а потом подумал: «А почему бы и нет? Всё хорошо. И добро, и зло».

Но представители маленькой местной народности (их звали, кажется, ясаши, хотя не ручаюсь за точность) так, похоже, не думали. Их дома стояли на самом краю нашего посёлка, в который они никогда не заходили. Они проскальзывали незаметно из своих домов в тайгу и обратно. Лишь бы не встречаться с нашими

Мы же, вербованные, жили в «финских» домиках, заранее сделанных для лесорубов. В первый же вечер по приезде едва ли не все «переженились», не привередничая, почти позвериному. Моя баба, Зойка Васильевна, была старше меня на 4 года. Она умела ругаться матом так, что даже бывалые мужики, лагерники, смолкали. Как-то, ещё до меня, рассказывали, схватила топор и бросилась на какого-то мужика. И тот едва убежал. Но меня, птенца московского, слушалась, и делала вид, что боялась. Вот какая хорошая была баба.

(6) Через какое-то время я тоже решил порыскать. Мне вздумалось расторгнуть в судебном порядке вербовочный договор, т.к. ни обещанных заработков, ни обещанных удобств в нашем леспромхозе не было. Расторгнуть — и на законном основании завербоваться куда-нибудь ещё. Например, в Абакан, на золотишко. «Ты в райсуд и не суйся, — сказали мне мужики. — Это бесполезно». А мне что? Я решил не мелочиться и махнуть сразу в Красноярск, в краевой суд, он поглавнее. Суток за четверо дошёл до железной дороги (делая по пятьдесят или больше километров в день, дороги там аховые, машины после дождей не ходили). И поехал «зайцем» на поезде (денег у меня было мало, я их жалел). Стою в тамбуре возле открытых дверей с таким же юным безбилетником. Он отошёл к другим дверям, тоже открыл их. И тут входят трое с повязками — проверка билетов. И сразу к нему. А я так испугался, что перелетел, ухватившись за что-то, из дверей вагона на буфера. И как я сумел? Сам не знаю. Расстояние там было, видно, небольшое, но с поворотом. Буфера под ногами опускаются и поднимаются, я уцепился руками за какие-то электрические хреновины. Ай-яй-яй. Но ничего. Приспособился и даже глянул в щель между вагоном и гофрированным переходом между вагонами. А ревизор мой глаз увидел и пальцем у себя возле виска покрутил. Дескать, я сумасшедший. А мне хорошо. Видит меня, а оштрафовать не может. На остановке спрыгнул, а как поезд тронулся — опять на буфера. «Ты на крышу залазь, там удобнее», — посоветовали мне какие-то оборванцы. И поехал я с ними на крыше. А тут совсем благодать. Крыша тёплая, солнцем нагретая, и видать хорошо сверху. И ветерок обдувает. На остановках мы спрыгивали, а как поезд тронется — опять на крышу. Так и доехал я до Красноярска, переночевал на вокзале, а утром мне объяснили в краевом суде, что надо по инстанции — сначала в районный суд. Вот незадача. Столько сил ушло — и всё зря. Поехал обратно, опять на крыше. Не помню, то ли на обратном пути, то ли по дороге в Красноярск чуть не снесло меня с крыши мостом. Дело было в Ачинске. Как только поезд тронулся — я залез на крышу и иду, перепрыгивая с вагона на вагон. А шёл по направлению к хвосту поезда, не видя, что впереди река и мост. Смотрю, мужик какой-то кричит мне что-то снизу, а что кричит — не поймёшь, слов не слышно, поезд грохочет. И тогда, догадавшись, что я не слышу, он стал махать рукой, показывая — ложись!.. И я рухнул. Поезд тут же загремел по мосту. А я лежал и думал спокойно о том, как всё удачно получилось. Какие низкие у моста перекрытия. И лишь через какое-то время, когда мост был уже позади, колени мои как-то вдруг конвульсивно задёргались, и я как бы со стороны наблюдал истерику своего тела.

(7) Когда я вернулся в посёлок, оказалось, что мои тёплые вещи похищены. Зойка уверяла, что это случилось в её отсутствие (мы жили в доме двумя «семьями»), но прятала при этом глаза. А без тёплых вещей здесь нельзя, морозы зимою до 60 градусов. Сведу-ка я вербовочный штамп в паспорте и вернусь в Москву, — решил я. Вызвалась помочь Зойка, уже опытная, по её словам, в этом деле. Взяла хлорку в уборной да так спроворила, что штамп пропечатался на каждой странице паспорта. Мужики посмотрели её работу и сказали: ты с этим паспортом в Москву не едь. Там к этому строго относятся. А поезжай в Среднюю Азию. Там на это смотрят сквозь пальцы. Туда с целины бегут — и ничего, не преследуют. Пропишешься, поживёшь, потом «потеряешь» паспорт, тебе выпишут новый, и с ним вернёшься в Москву.

Так я и решил сделать, в Москву мне не хотелось. Распродал оставшиеся вещички, оставив только рюкзак, полотенце и книги.

(8) Дорогу от посёлка Коктеньево до Боготола (а это больше 200 километров) я прошёл, таким образом, трижды. Иногда подвозили на грузовиках, но ездили они редко. Ночевать приходилось то в тайге, то в копне возле деревни, но чаще пускали переночевать бедные крестьяне (в богатые дома не пускали). Давали что-нибудь подстелить, что-нибудь под голову и чем накрыться. А был я грязен и, как оказалось потом, вшив. Утром совал за ночлег хозяевам 2–3 рубля, но чаще их не брали, а говорили: «иди с Богом». Меня это больше всего поразило. И то, что все встречные первыми здоровались со мною. «Здравствуйте, дяденька», — здоровалась каждая девочка. А старухи: «Здравствуй, батюшко!». А этому «батюшке» 18 лет. Мужики и ребята менее церемонились, но тоже здоровались первыми, пока я не догадался, что таков обычай, и стал стараться первым приветствовать всех.

В пути прихватил первый снег, да такой густой, что всё утонуло в нём, и я чуть не сбился с дороги. Снег был мокрым, дорогу развезло, она превратилась в болото, ботинки мои хлюпали, телогрейка промокла. Но после метели, когда разнесло тучи, как поразила меня тайга. Какое величие было под холодным синим небом. Местность там была холмистая, дорога вверх-вниз. Посмотришь с высоты — всё в снегу, таявшем на глазах, а под ним чёрные, золотые, красные, бурые, зелёные пятна тайги. Такой мощи и такой красоты я не чувствовал больше нигде, хотя бывал и в горах, и в степи, и на море.

Но и намучился я в эту последнюю дорогу. Еда — буханка непропечённого хлеба да две тухлых селёдки, которых я так и не смог одолеть, выбросил. Соль. Да покупал в деревнях по стакану молока утром и вечером. Ехать на крыше было уже холодно. Купил билет до Ташкента, осталось, кажется, 18 рублей. В Новосибирске пересадка, возле касс столпотворение, люди сутками стоят за билетами. А мне свой билет надо компостировать. Через пару дней всё-таки сел на поезд, залез на верхнюю багажную полку и проспал 25 часов, не просыпаясь. Ехавшие со мною рассказывали потом, что им показалось, что я умер. Трясли меня, но я не просыпался. А потом они обратили внимание, что я ничего не ем. Предлагали какую-то вкусную янтарную рыбу, ещё что-то, но я не брал. Как-то совестно было. Деньги я экономил. И только на одном из полустанков купил раз стакан кумысу.

(9) В 10 часов вечера поезд подошёл к Ташкенту. Из вагонов выход в город, на вокзал пускали только отъезжавших с билетами. Решил погулять по городу до утра. Смотрю — спят кое-где прямо на улице, под саманными стенами. Вон нищенка какая-то лежит. А я чем хуже? Рюкзак — на землю, голову на рюкзак, глаза закрыл, эх заснуть бы… Но что-то не спится. Встал, отряхнулся и пошёл дальше. Вон компания весёлая идёт, видать, с гулянки. Я — к ней. Еде тут можно переночевать? Я приезжий. Женщина лет 30–35 говорит: пойдём ко мне. Долго шли и пришли, как оказалось, в старый город. Боже, какие здесь улицы. Да разве бывают такие? Кое-где шириной в метр. И лабиринт настоящий. А её дом меньше курятника. И стены саманные чуть толще пальца. Нет, потолще, конечно. А внутри!.. такой бедности я не видывал. В некоторых домах в Сибири детишки были совсем голые. Но зато дома-крепости, двор, огород. А тут… Как конура у собаки. Стол, кажется, был из ящиков, два неказистых стула, дешёвенькая железная кровать. А с потолка свисает электрическая лампочка без абажура. На стенах пришпилены кнопками картинки, вырезанные из журналов. Меня эти картинки больше всего резанули по сердцу. Хозяйка меня даже попробовала чем-то угостить… Но ей не мужик на ночь понадобился, нет. Она просто пожалела меня. А я как ушёл поутру, так и забыл о ней. И ничем-то потом не отблагодарил. Это была татарка. Её звали Таня. Она оказалась куда лучше меня.

(10) Но, видимо, от истощения приключилось со мною что-то вроде куриной слепоты. Среди бела дня вдруг наступает мрак, и я как-то инстинктивно опускаюсь на корточки и сижу минуты две, пока зрение не вернётся. Так было несколько раз в Ташкенте, а потом прошло.

(11) Как-то, голодный (это было в первые дни моей работы на заводе, до получения первой зарплаты), повернул я утром от заводских ворот и пришёл на рынок, чтобы что-нибудь украсть. Но удобного случая не оказалось. Какой-то узбек нанял меня разгрузить грузовик с арбузами и уложить их в палатке. За 10 рублей и арбуз в придачу. Ох, и взмок я тогда. Но потом купил хлеба и не съел, а сожрал его вместе с арбузом. А на заводе, когда объяснил причину прогула, меня простили и даже выписали аванс.

(12) За семь месяцев пребывания в Ташкенте я полюбил этот город с его колоритным разноплеменным населением, с его арыками, с его запахами сжигаемых на кострах веток плодовых деревьев. В отличие от многих русских, не чувствовавших узбекских песен, я их сразу почувствовал и полюбил. И сами узбеки мне тоже нравились. Я даже находил в них много общего с русскими. Те же крестьяне.

В нашей комнате было 10–12 коек, принадлежавших русским (в основном, детдомовцам), узбекам и казахам. Никаких конфликтов на национальной почве при мне не было.

Была только общая неприязнь к чеченцам и крымским татарам, которые, по словам моих товарищей, любили набрасываться гуртом на русского или узбека, а биться один на один трусили. Думаю, что они говорили правду, потому что не скрывали ни собственных пороков (главным образом, своей разрозненности), ни благородных черт своих противников. Так, например, по их словам, крымские татары никогда не нападали на русского или узбека, если тот оказывался на их территории с девушкой.

Русские ребята рассказывали мне, как они мальчишками забирались в сады к узбекам. Поймает кого-нибудь хозяин и ведёт в дом. Поставит перед ним таз с фруктами — ешь. Да какой же интерес так есть?.. Изверг. А тот всё угощает. И, провожая, говорит: Захочешь покушать — приходи. Всегда дам, только по деревьям не лазай, ветки поломаешь.

У меня в общежитии были хорошие отношения со всеми, но особенно я сошёлся с двумя узбеками — Сабыром и Юсупом. Первый был намного старше меня, он в прошлом был вором. Но только ли в прошлом? Я не спрашивал. А другой был моим сверстником. Нам было интересно рассказывать о себе и слушать друг друга. Мы были очень разные, и, вместе с тем, нас что-то сближало. Останься я в Ташкенте ещё на какое-то время — и, как знать, не окрепла бы наша приязнь в дружбу на всю жизнь?

Но разве всякая дружба хороша? Об этом я стал задумываться уже позже. Что хорошего было в моей любви к чужим песням, к чужому городу, к чужим национальным достоинствам? Близость к чужим отдаляет тебя от своих. Всякое познание чужого сокращает познание своего. Или нет?.. Но это не только большая тема, не замеченная нашими мыслителями. Это и трудная тема. Здесь, похоже, не может быть простых решений. Тяга к экзотике, столь характерная для молодых, оборачивается верхоглядством. Представители разных культур сближаются или даже соединяются, а затем обнаруживают чем дальше тем больше свою внутреннюю чуждость друг другу. И приходится либо рвать уже возникшую связь (что невозможно без боли), либо, сохраняя её, оставаться чем-то вроде гибрида. Т.е. урода, который ни свой, ни чужой…

Это так, но, с другой стороны, без сравнения с чужим нельзя понять и своё. Национальное мышление не может развиваться без сравнений. А для того, чтобы зорко сравнивать, надо предварительно знать своё. Итак, зрелым мужам познание чужого полезно, а детям и юношам, не утверждённым в понимании своего, оно вредно. Это правило, как и всякое правило, может иметь исключения, но остаётся, тем не менее, правилом.

Но разве мы, юноши того времени, задумывались о таких вещах? У нас не было настоящих учителей. И мы делились друг с другом тем, что имели.

(13) Думаю, что, либеральничая, я переборщил по части «полного бесправия». Подчиняться, конечно, не всегда приятно, и командиры не всегда бывают на высоте, но из этого, однако, не следует, что мы были действительно бесправны. Случаи явного самодурства и даже преступного отношения к подчинённым были. Так, например, комендант нашего гарнизона майор Акопян приказал вырыть на гауптвахте яму глубиной метра в три и бросал в неё непонравившихся ему матросов. Посиди в этой яме — а это зона вечной мерзлоты — зимой в тощей шинельке да в холодных сапогах часов пять — уже через час зуб на зуб не попадает. Только один тот факт, что гарнизонное начальство разрешило коменданту такую яму сделать, говорит о многом. Но после того, как стало известно про переломы ног у двух матросов (их поленились спустить в яму по лестнице, а просто столкнули), этого звероподобного армянина перевели с холодного севера в тёплый Крым. Куда он отправил несколько железнодорожных платформ со строительным лесом (арестованные матросы работали на него бесплатно). Были и другие случаи издевательств. Матроса, отказавшегося чистить отхожее место, два сержанта опустили, подняв доски, в кишащую червями жижу. А то прикажет старшина вырыть яму таких-то размеров, тщательно проверит параметры, а затем плюнет в неё и велит закопать. И т.д. Но эти случаи были всё-таки исключениями, а не правилом. Отношения определялись, в основном, уставом и здравым смыслом. Среди офицеров и младших командиров было достаточно порядочных и даже прекрасных людей, но сделать службу своих подчинённых приятной обязанностью они не умели или не могли. Все страстно хотели вырваться на волю.

(14) В курилке библиотеки образовалась компания читателей, искавших какого-то осмысления своей жизни. Поздно вечером, сдав книги, втроём-вчетвером они шли ко мне (наш дом подлежал сносу, и я жил в нём один), купив по дороге хлеба, пачку желудёвого кофе и колбасы. И до 2–3 часов ночи говорили о Достоевском, Ницше и всякой всячине, занимавшей тогда наши умы. Кто-то приходил позже, кто-то уходил домой, а оставшиеся располагались в конце концов поспать до утра. И так каждый почти вечер, каждую почти ночь, пока со временем не началось размежевание и образование новых групп. Каждый искал товарищей по себе.

(15) С годами моё отношение к этому еретическому писателю изменилось. У Бердяева есть ценнейшие мысли, но они соседствуют с порочными, унаследованными всем нашим т.н. «религиозным ренессансом» от Владимира Соловьёва.

1991 г.

В дополнение к этим примечаниям 1991-го года я должен добавить следующее.

Как выяснилось позднее, мои старшие родственники, особенно со стороны отца, утаивали от меня кое-что из того, что было связано с их прошлым. Насколько помнится, только в конце 80-х или даже в начале 90-х мне случайно открылось, что мой дед Филипп Максимович, оказывается, бежал в период коллективизации из родного села, спасаясь от ареста. Его зачислили в «кулаки», как и его отца, моего прадеда, который, как призналась мне год назад моя мать, умер в то время в тюрьме. А отец моей бабушки со стороны отца тоже был арестован по той же причине и заключён в тюрьму, но что с ним стало потом, моя мать не знает.

Умалчивали мои родственники, похоже, и о своём действительном отношении к религии, которое было не совсем таким, каким я изобразил его в «Юности» и в примечаниях 1991-го года. О своём деде со стороны отца, Филиппе Максимовиче, я писал, что он был, видимо, атеистом. Но, по недавним словам моей матери, один раз в году, на Пасху, он обязательно бывал на церковной службе. О другом своём деде, Сергее Васильевиче, я писал, что он был скептиком. Но, как вспомнила недавно моя мать, каждый вечер, перед сном, он выстраивал своих семерых детей перед иконами на молитву, которую читал сам. И только в дальнейшем, когда дети выросли, а за активную религиозность стали преследовать, эти семейные молитвы прекратились. Я писал, что он не любил попов, и это, кажется, верно. Но, скорее всего, это относилось не ко всем священникам. Потому что настоятеля нашего Покровского храма в Ряжске, уважаемого всеми отца Ивана Окоёмова, он, по словам моей матери, уважал тоже. (В городе было шесть храмов и седьмой на кладбище; все, кроме кладбищенского, были разрушены в начале 30-х).

Бабушка моя, Екатерина Ивановна, ходила святить кулич, тщательно запрятав его в сумку, чтобы не догадались соседи. Однако икона в нашей московской квартире (как и в ряжском доме) висела открыто. И мой дядя со стороны матери, ответственный работник аппарата ЦК партии, бывая у нас, говорил: «Почему мне так нравится бывать у вас? Вероятно, потому, что у вас в доме икона». Но при мне, пионере, он такого не говорил.

Вот какое сложное было положение. Вера и неверие в какой-то степени перемешались. И, кроме того, вера пряталась, а неверие не имело в этом нужды. Вот почему мой рассказ об отношении моих родственников к религии по мере лучшего узнавания сути дела существенно уточнялся.

1 октября 2004 г.

Оправдание зла

Иногда мы видим, как красивое человеческое лицо как бы раскалывается, и под ним, словно под треснувшей скорлупою, обнажается нечто некрасивое, сотканное из слепых животных инстинктов, — уже не лицо, а звериная морда, с которой съехала маска… И наши глаза заворожены этим ужасом, они не могут его забыть. Что это такое? Что значит этот звериный оскал, проглядывающий иногда в человеке? И не лучше ли сделать вид, что ничего этого не было, что мы ничего не увидели? Не лучше ли забыть о нём навсегда?

В картинах Босха, так любившего писать звероподобных, птицеподобных и гадоподобных людей, есть, думается нам, какая-то правда о человеке. Босх РАЗОБЛАЧАЕТ ЧЕЛОВЕКА. Он снимает с него верхний маскировочный слой, под которым мы видим полную внутреннего безумия сущность человека, которая мало чем отличается от сущности зверя.

В картинах Брейгеля Старшего, увидевшего в живых людях таящихся в них мертвецов, мы обнаруживаем завершение дела Босха: Брейгель показывает нам механическую мертвенность жизни.

Какой же надо быть бездумной бабочкой, порхающей по кладбищу, чтобы при виде этого парада мертвецов не заболеть и не затосковать смертельно. Но мы уже не бабочки: мы увидели в каждом из наших ближних и дальних нечто сомнительное и непристойное, старательно скрываемое ими. Мы увидели его и в себе. Кто мы такие, как не замаскированные обезьяны? Кто мы такие, как не замаскированные машины? Кто мы такие, как не замаскированная грязь и смерть?.. А жизнь — это вакханалия смерти, вакханалия гадов, рождённых смертью.

Обычно под словом ЖИЗНЬ подразумевают нечто высокое и отличное от механической мертвенности. И потому как бы священное. Но почему-то при этом легко допускают, что священное может быть продуктом не священного мира. И в наше время такая непоследовательность встречается особенно часто. Но она не для нас. Нет, она не для тех, кто любит правду, какой бы горькой она ни была.

«СЛЕДСТВИЕ НЕ МОЖЕТ РАЗНИТЬСЯ ПО СВОЕЙ ПРИРОДЕ ОТ ПРИЧИНЫ»,- говорил Будда. Не может быть источника жизни, не имеющего жизни в себе самом. Мёртвый мир, если даже допустить, что он способен каким-то образом самоусложняться, будет заключать даже в самых совершенных своих формах изначальную свою мертвечину. Как лапки мёртвой лягушки дёргаются, когда мы дотрагиваемся до них электрической батарейкой, так всё живое дёргается, бьётся и пульсирует, только куда более согласованно и сложно, чем в этом простом опыте. И вот эти-то согласованность и сложность, образовавшиеся в результате долгой эволюции, называют у нас жизнью. Но что же в ней, в таком случае, священного? Какая разница, лежит ли эта мертвечина камнем, прыгает ли она лягушкой или мыслит о мире Марксом?

«Для меня, — писал Карлейль,- вселенная была совершенно лишена Жизни, Цели, Воли, даже Враждебности; это была одна громадная, мёртвая, неизмеримая Паровая Машина, вертящаяся в своём мёртвом равнодушии».

Если в основе жизни действительно лежат механические и родственные механическим процессы, то зачем тогда жить? И можно ли, сознавая этот характер жизни, сохранять к ней аппетит?

Если человек произошёл естественным образом из животного, то, как бы ни изменилась его внешность, в сущности своей он остался животным и останется им навсегда. «СЛЕДСТВИЕ НЕ МОЖЕТ РАЗНИТЬСЯ ПО СВОЕЙ ПРИРОДЕ ОТ ПРИЧИНЫ». Любить такого человека можно лишь так, как любят яблоко или вино, т.е. только чувственной любовью. Любить же его по-настоящему, т.е. всем сердцем, было бы так же нелепо, как любить заводную куклу, во всём подобную человеку. Если человек не тайна, то он всего лишь голая обезьяна, напудренная и нарумяненная цивилизацией. Все её нравственные качества это подделка. Их нет в глубинах её природы. Это лишь штукатурка, которая рушится даже при самых малых потрясениях. Рушится, обнажая стальной скелет эгоизма.

Если предположить, что способность на моральное действие есть — хотя бы в гомеопатической дозе — уже в животной природе и что именно из неё-то и выросло в человеке нравственное начало, то непонятно, откуда же мог появиться в животной природе этот зародыш нравственности. При объяснении происхождения нравственности, как и сознания в целом, ссылкой на эволюцию, нам не остаётся ничего другого, как разыскивать их истоки, погружаясь во всё более простые формы природы. Из человеческой природы в животную, из животной в растительную, а затем в молекулы, атомы и т.д. Но поверить в то, что атомы и электроны обладают начатками нравственности, так же трудно, как поверить в самопроизвольное возникновение из ничего этих начатков на какой-то стадии эволюции.

Вывод: либо нравственность есть явление сверхприродное, некое чудо, не сознаваемое нами по причине его обыкновенности, либо она имеет эфемерный характер.

Незадолго до смерти, в том ясном и, как пишет Лев Толстой, «пронзительном свете, который открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений», Анна увидела, наконец, простую правду жизни. Сидя в коляске, несущейся на вокзал, она перебирает в памяти свою жизнь и свои поступки, всматривается во встречные лица и в своё собственное внутреннее лицо. Она сознаёт, что ею, как и всеми другими людьми, руководило всегда только одно чувство — стремление к вкусному, к сладкому. А всё остальное, что было ей, — любовь к сыну, к Вронскому и т.д., — было только иллюзией, скрывавшей эту единственную её страсть. «Как говорят французы, я знаю свои аппетиты. Вот им хочется этого грязного мороженого, — думала она, глядя на двух мальчиков, остановивших мороженщика. Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити также: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я — Кити, Кити — меня. Вот это правда… Серёжа? — вспомнила она. — Я тоже думала, что любила его, и умилялась над своей нежностью. А жила же я без него, променяла же я его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью». И она с отвращением вспомнила то, что называла той любовью. «Если бы я могла быть чем-нибудь кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не хочу и не могу быть ничем другим».

Вот это правда… Этот потребительский взгляд на человека, это отношение к нему как к ковшику, которым можно зачерпнуть воды, чтобы напиться, а затем отбросить его от себя (или даже как к скорлупке, которую можно раздавить, чтобы достать вкусное ядрышко), есть явление до того обычное, что мы его просто не замечаем. Как не замечаем того, что дышим воздухом.

Мы называем любовью свою похоть. Если она хоть сколько-нибудь позолочена нашими фантазиями. Любовь бережёт и охраняет лицо любимого, а похоть пользуется им и калечит его. И если даже бережёт чьё-либо лицо, то лишь для того, чтобы продолжать пользоваться им, а не для него самого. Любовь жертвенна и безумна в этом мире, потому что мудра в мире ином. Похоть же благоразумна и блюдёт свои интересы.

В утилитарном отношении к человеку есть нечто людоедское. Но это людоедство, замаскированное приличиями и загнанное внутрь человеческих отношений. Нечто от паука есть в каждом человеке. И надо быть достаточно невнимательным, чтобы не замечать того, что наши рты испачканы кровью наших ближних.

Вопрос не в том, есть ли это паучье в каждом человеке или его нет. Вопрос лишь в том, является ли паук сущностью человека.

Чётко и вразумительно ответил на этот вопрос Макс Штирнер: «Я не хочу, — сказал он, — признавать в тебе и уважать что бы то ни было, — ни собственника, ни босяка, ни даже только человека, но хочу пользоваться тобою». Анна Каренина тоже ответила на этот вопрос положительно, но бросилась при этом под поезд.

Что правда — то правда: наша обиходная мораль это намордник, надетый на зверя. Но сделан этот намордник из гнилого материала. Поэтому и годится только для слабых зверей. Слабых не столько физически, сколько умственно и душевно.

У Достоевского в «Бобке» покойники на кладбище перед тем, как умереть окончательно, рассуждают так: «На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну, а здесь мы для смеху будем не лгать. Чёрт возьми, ведь значит же что-нибудь могила! Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете, из плотоядных. Всё это там наверху было связано гнилыми верёвками. Долой верёвки и проживём эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!

— Обнажимся, обнажимся! — закричали во все голоса.

— Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! — взвизгивала Авдотья Игнатьевна».

И надо быть лишь немного внимательнее, чтобы увидеть в каждом человеке эту старательно прячущуюся Авдотью Игнатьевну. Этот мир есть царство похотливых мертвецов, завидующих друг другу и враждующих друг с другом. Мертвецов, объединяющихся в стаи ради личной корысти. А если так, то в этом мире есть многое достойное нашей похоти, но нет ничего достойного нашей любви.

«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если б не знал, что надо жить для Бога?.. Я бы грабил, лгал, убивал…». И делая самые большие усилия воображения, Левин всё-таки не мог представить себе того зверского существа, которое бы был он сам, если б не знал того, для чего он жил».

Найдутся читатели, которые скажут, что Лев Толстой бросался в крайности, преувеличивал последствия неверия в Бога. И они будут по-своему правы. Но правы только потому, что люди, как правило, близоруки в умственном отношении. Они могут верить в Бога и жить при этом безбожниками. Или не верить в Него, но жить, как живут добрые люди. Однако если следовать не кривой логике таких умственных недотёп, а логике строгой, то придётся признать правоту Толстого.

Если человек только прах и тлен, то с какой это стати я должен его уважать? И почему мне относиться к нему как-то иначе, чем как к праху и тлену? Человеческие чувства не имеют никакой цены. Человеческие мысли, будь то бред здравого смысла или бред утончённейшей философии, ничего не значат. Это лишь сновидения и галлюцинации плоти. Человек есть лакомое блюдо для другого человека, и только. В нём нет ничего священного.

Познав этот мир как прах, я оказываюсь в положении единственного, играющего прахом. Объективно я такой же тлен, как и всё остальное. Но субъективно я — Бог, потому что я люблю себя самой бесстыдной и непобедимой любовью. А предмет любви для любящего всегда заключает в себе нечто божественное.

Не верить ни во что святое и не сделать практических выводов из своего неверия значит страдать слабоумием или безволием. Вот почему человек разумный и волевой должен стать преступником. Ему нечего терять, а получить он может самые сладкие и острые переживания.

Все наслаждения, именуемые духовными, должны быть забракованы с самого начала. Они бледны, худосочны и попросту фальшивы для всякого, кто познал свою истинную природу. Жестокое сладострастие паука — вот правильная формула отношения к жизни. Сосать кровь своей жертвы, которая бьётся в твоих лапах, видеть её опрокинутое лицо, полное ужаса и страдания, вытачивать из неё эти страдания до последней капли и до последнего её вздоха… Что может быть лучше этого?.. Прожить жизнь, не вкусив этого самого острого наслаждения, то же самое, что просидеть на роскошном пиру, не притрагиваясь ни к вину, ни к другим угощениям из опасения, что они все отравлены…

Настоящий мудрец должен презирать всех, быть бессовестным и любить только себя. А потому он не будет трубить о своих идеях и не будет никому открывать свои карты. Пусть никто не догадывается о том, что рядом с ним живёт скорпион, выбирающий свою очередную жертву.

— Не надо меня убивать! — молит убийцу несчастная жертва.

— А почему? — спрашивает убийца.

И в самом деле. Почему я не должен убивать тебя, а ты меня? Почему человек должен быть человеком, а не волком и пауком?..

Этот вопрос был той самой загадкой сфинкса, которую человек должен был разгадать. Или, не разгадав, умереть.

ТЫ НЕ ДОЛЖЕН МЕНЯ УБИВАТЬ, ПОТОМУ ЧТО ЕСТЬ БОГ. Вот ответ, объясняющий разумно, почему убийца должен отпустить свою жертву.

Ты не должен меня у бивать, потому что есть высшее благо, обладание которым дороже всего. Кто отказывается от него ради чего угодно, тот — безумное существо.

— А ЕСТЬ ЛИ ЭТО ВЫСШЕЕ БЛАГО? — спрашивает убийца.

И вселенная молчит, бесконечно молчит об этой последней тайне своего существования.

Но одно хорошо знаем мы: бытие Бога было бы оправданием всякой правды и осуждением всякого зла. Небытие же Бога означает несостоятельность всего, ради чего живут люди. Небытие Бога есть оправдание зла.

1966–1969 гг.

Абсурдность истины

Французский философ-материалист Поль Гольбах писал, что нет никакой существенной разницы между человеком, которого выбрасывают из окошка, и человеком, который сам выбрасывается из окошка. В первом случае действуют внешние обстоятельства, во втором внутренние, но между ними нет принципиальной разницы: человек и мир это единое целое, один клубок причин и следствий. Внешние обстоятельства переходят здесь во внутренние, внутренние становятся внешними, а в общем же те и другие одинаково властно ведут человека к окну и выбрасывают его из него.

Свободы в мире нет. В мире царит необходимость. Причины порождают следствия, которые становятся причинами для новых следствий и так далее до бесконечности. Каждое данное состояние мира имеет своей причиной его предыдущее состояние и заключает в себе все последующие состояния. Вне этого нет ничего. Человек есть произведение этих сил. Он ничем не отличается от очень сложного организма, универсально включённого во внешнюю среду. Он возникает из неё, постоянно взаимодействует с ней, вбирая её в себя и истекая в неё, — и так до своего разрушения и растворения во внешнем мире. Свободы нет. Все поступки человека, его чувства, мысли и т.д. — это движения марионетки, которую дёргает за многочисленные нити НЕОБХОДИМОСТЬ. Чувство свободы, свойственное при этом марионетке, её уверенность в том, что она совершает свои движения свободно, есть психологическая иллюзия, проистекающая из того обстоятельства, что марионетка не видит тех нитей, которые управляют ею. «Человек не знает, что в нём происходит внутренняя работа механизма, — писал Джон Хасперс. — Он подобен стрелкам на часах, которые думают, что они свободно движутся по циферблату… Официально мы сознательны… но… хотя сам агент не знает этого и не сознаёт сил, которые работают в нём, его выбор уже определён для него (за него) — его… воля будет только инструментом, рабом».

Такое мировоззрение, отрицающее в мире реальность свободы, называется детерминизмом.

«Чтобы убедиться в ошибочности учения о свободе, писал Гольбах в «Системе природы», — достаточно обратиться к мотиву, определяющему поведение человека: мы всегда найдём, что этот мотив вне его власти. Вы скажете, может быть, что под влиянием возникшей в вашем уме идеи вы действуете свободно, если не встречаете препятствий. Но что вызвало эту идею в вашем мозгу? Разве эта идея не зависит от предметов, которые действуют на вас извне, вопреки вам, или от причин, которые без вашего ведома действуют внутри вас и модифицируют ваш мозг?.. Мы не властны над собой и не можем по произволу вызывать свои идеи; ассоциации их независимы от нас; они разместились без нашего ведома и вопреки нам в нашем мозгу…

Так как действие является всегда результатом детерминированной определённым образом воли и так как воля может детерминироваться лишь не находящимся в нашей власти мотивом, то отсюда следует, что мы никогда не властны над определениями нашей собственной воли и что, следовательно, мы никогда не действуем свободно.

Только огромная сложность наших движений, разнообразие наших поступков, многообразие причин, действующих на нас, внушают нам мысль, что мы свободны. Если бы все движения человека были просты, если бы действующие на нас причины не сливались между собой и воспринимались раздельно, если бы наша организация была менее сложной, то мы увидели бы, что все наши поступки необходимы, т.к. мы быстро добрались бы до причины, которая заставляет нас действовать…».

Не трудно догадаться, что философия, лишающая человека свободы, освобождает его тем самым и от ответственности за его поступки. Нет ни преступников, ни праведников. Разве можно осуждать камень, скатившийся с горы и ударивший вас по ноге? И разве не смешно его наказывать? Но люди так же невменяемы, как и камни. Они не могут не быть тем, что они есть. Их не следует ни уважать, ни презирать, их надо понимать, то есть видеть, что все они куклы, и только. А если нет ни добра, ни зла, то нет и личности, потому что последняя без свободы уже не личность, но автомат.

Легко догадаться, что если свободы нет, то все старания людей изменить что-либо в мире или в своей собственной жизни совершенно напрасны: ход истории неотвратим как в целом, так и во всех его частностях. Его нельзя ни направить в другую сторону, ни задержать, ни ускорить. В равной степени неотвратим и ход жизни всякого человека. Детерминизм содержит в себе фатализм. Поль Бурже писал об этом в романе «Ученик» такими словами: «Если бы нам было известно относительное положение всех элементов, составляющих нынешнюю вселенную, то мы могли бы уже сейчас с астрономической точностью рассчитать день, час и минуту, когда, например, англичане уйдут из Индии, когда Европа сожжёт последний кусок угля, когда такой-то преступник, пусть ещё не родившийся, убьёт своего отца или когда будет написана ещё даже не задуманная поэма. Всё будущее заключено в настоящем, как все свойства треугольника заключены в его определении».

Мы видим, что детерминизм говорит от имени самой науки, которая есть, как принято думать, концентрация разума. А потому спорить с выводами науки нельзя. Это значило бы ставить себя в смешное положение. Но имеет ли право детерминизм выступать от имени науки и выдавать себя за её вывод?..

Верно сообразив, что отсутствие свободы упраздняет нравственность, детерминисты не догадались о том, что отсутствие свободы упраздняет точно так же и науку, и разум, и, следовательно, всю их, детерминистов, якобы научную, философию. В самом деле, с какой это стати исключать научные знания и сам разум из полноты детерминированного мира? А если не исключать, то придётся признать, что всякое знание есть результат той или иной комбинации элементов мира, а потому не содержит в себе ничего сверх того. Идеи не отражают имеющуюся вне их действительность и не осмысливают её, но сами являются её частями — и только. Как нельзя говорить об истинности или ложности какой-нибудь крысы или таракана, так нельзя говорить об истинности или ложности той или иной идеи. Все идеи равным образом необходимы и ничего не значат. Они отражают внешний мир не больше, чем его отражает проплывающее по небу облако.

Все доводы, защищающие учение о безумии нашего разума, нейтрализуются этим же самым учением, если только раскрыть его во всей полноте. Если разума нет, если истины нет, то зачем, спрашивается, огород городить и что-то доказывать? Но непоследовательность детерминистов спасает их сочинения. Да и не только их сочинения. Ибо как может жить человек, уверенный в своём полном безумии?

Отметим ещё такую деталь. Если детерминизм приводит к фатализму (а это несомненно), то почему бы стороннику этого учения не испытать крепость своей веры в судьбу самым простейшим способом, т.е. попыткой покончить с собою? Вспомним лермонтовского фаталиста, который не увиливал от пистолета, потому что действительно верил в фатум. Если свободы нет, то изменить время своей смерти всё равно не удастся, сколько бы человек ни стремился к этому. Даже если он будет бросаться под поезд по десять раз в день.

В своё время Гольбах писал: «Пусть в пылу спора, настаивая на своём, он (сторонник свободы воли) спросит меня: не властен ли я над собою настолько, чтобы выброситься из окошка? Я отвечу отрицательно: пока он в своём разуме, нет основания думать, чтобы желание доказать мне свою свободу стало достаточно сильным мотивом и заставило его пожертвовать жизнью; если же, тем не менее, мой собеседник, желая доказать мне, что он свободен, выбросился бы из окошка, то я не заключил бы на основании этого, что он поступил свободно, а лишь то, что необузданность его темперамента довела его до этого безумного шага. Помешательство зависит от разгорячённого состояния крови, но совсем не от воли. Фанатику или герою так же свойственно бравировать смертью, как флегматику или трусу избегать её» («Система природы»).

Свободу, конечно, нельзя доказать, даже выпрыгивая из окошка. Но точно так же её нельзя ничем и опровергнуть. В свободу можно верить или не верить, но прыгать из окошка всё-таки логичнее не стороннику свободы воли, а стороннику фатума. Ведь это с позиций предопределённости всех событий человек не рискует ничем, убивая себя, а с позиций свободы воли он, наоборот, совершает никак не согласующийся с его верой поступок.

Но если детерминизм не наука, то имеет ли он отношение к науке? Думается, что имеет. Наука выделяет из всей полноты бытия, то есть из сочетания явлений свободных с несвободными, только последние или связанные по преимуществу с последними. И не интересуется явлениями иного порядка. Точнее, она к ним так же не чувствительна, как глаза не чувствительны к музыке, а математика к обонянию. Из явлений свободных нельзя вывести ни какого-либо закона, ни какойлибо закономерности в виде графика и таблицы. А задача науки как раз в том и заключается, чтобы искать и находить законы, составлять таблицы и рисовать графики. Таким образом, достаточно поверить тому, что кроме действительности, открываемой наукой, нет никакой другой, — и мы придём к детерминизму со всеми вытекающими из этого учения последствиями. Детерминизм, таким образом, это следствие незаконного распространения выводов науки на всю полноту бытия. Наука, сузившая весь мир до сферы своей компетенции, перестаёт быть наукой и становится псевдо-наукой. Она приходит к самоотрицанию и, как скорпион, жалит саму себя. Чтобы избежать этого, наука должна допускать в качестве своего условия иную действительность, нежели открываемая самой наукой. Она должна признавать разум, непостижимый и потому таинственный для самого себя. Таинственный разум, изучающий и осмысливающий несвободный мир. Загадочный разум, который является разумом лишь в той мере, в какой он свободен от детерминированного мира.

Конечно, можно быть детерминистом и не будучи материалистом. Но нельзя быть материалистом и верить при этом в свободу. Свобода никак не выводима из материи. Поэтому те философы-материалисты, которые признают реальность свободы, грешат против сути своих взглядов. Они допускают внутреннее противоречие. Обычно они ссылаются на «диалектику» и говорят, что эта особа как раз и превращает царство необходимости в царство свободы. Или, по крайней мере, в его начаток. Но каким образом она совершает столь изумительный переворот в мироздании — об этом умалчивают. Диалектика, в марксистском её понимании, выполняет роль некого божества, хотя и не всемогущего, но способного, тем не менее, творить чудеса, без которых даже материализм, оказывается, обойтись не может. И которые вынужден признавать не явно, уверяя, будто в них нет ничего чудесного. Диалектические «скачки», в результате которых мир несвободный обретает свободу, материя производит дух, неживое становится живым и даже разумным и нравственным, заключают в себе нечто непостижимое обыкновенным человеческим рассудком. Здесь в самой материи исподтишка утверждается чудотворное начало.

Сущность свободы не может быть понята нашим разумом. Ибо его функция исследовать причинную связь явлений, то есть искать и находить то, чего нет и не может быть в свободе по самой её природе. Но, тем не менее, мы всё-таки знаем свободу, знаем её всем своим существом — не по глубинной её сути, а по тому светлому сиянию, которым она окружена для нас. Мы верим в её реальность и знаем её как условие нашей личности, которая для нас несомненна. Мы знаем свободу как условие разумности мира, в котором мы живём. Но где гарантия того, что наше знание не иллюзия?

Всё, что можно сказать о природе свободы, это то, что она есть творчество из ничего. А творчество из ничего непостижимо нашим рассудком. А на рассудок мы опираемся, когда рассуждаем о жизни. Поэтому и проваливаемся, когда стараемся примирить непосредственное чувство свободы, которое в нас есть и которым мы живы, с рассудком, не понимающим и потому отрицающим её. Нелепо верить в творчество из ничего, но ещё нелепее не верить в него, потому что этим неверием разум сам перечёркивает себя.

Каков же вывод?

Рассудочный путь к истине закрыт. Его сторожит абсурд. Или, точнее, этот рассудочный путь недостаточен. Он должен быть пройден и осознан как недостаточный. Нужен другой способ постижения истины. Нужна ВЕРА, чтобы подняться над абсурдом к солнцу истины. ВЕРУЮ, ПОТОМУ ЧТО АБСУРДНО, — сказал Тертуллиан. Это значит, что печать абсурда должна лежать на том, во что веруют, знаком бессилия нашего низшего земного рассудка понять нечто превосходящее его. Если бы наша вера соответствовала полностью нашему рассудку, то это был бы верный признак её ложности. Подлинный разум и ползающий по земле рассудок — разные вещи, хотя нас приучили думать, будто они одно и то же. Истина должна быть абсурдной, она не должна подчиняться рассудку, она должна шокировать здравый смысл своей необъятностью.

1966–1969 гг.

На собственных похоронах

«Я ощущал извечную горечь, меня томило извечное чувство, что всё — суета сует. Я видел детей, которые от меня родятся, вина, которые я буду пить, больницы, которые я построю, и всё время я слышал, как комья земли падают на мой гроб»

Г. Бёлль «Биллиард в половине десятого»

«Зачем люди читают газеты, ищут в них, что случилось в мире? Какое это имеет значение, раз каждый обречён умереть? Перед этой вестью так ничтожны, так не нужны все газетные новости… Да как же это люди могут что-то делать, суетиться, хлопотать о всяких пустяках, отдавать свою привязанность другому существу, такому же смертному, как он сам? Как могут они заниматься любовной вознёй, плодить будущие трупы, жертвы неумолимой смерти?»

Ф. Мориак «Дорога в никуда»

Всматриваясь в лица людей, меня окружающих, а также в своё собственное лицо, я замечаю, что все мы похожи на слабеющих пловцов, влекомых могучим течением в омут. Одни это чувствуют, другие нет, но всех одинаково несёт в себе и засасывает этот могучий поток времени.

Что все мы будущие мертвецы — это, разумеется, не новость, это знают все. Но разве могут что-нибудь знать глупцы?

Они считают прожитые и оставшиеся годы, вздыхают и бросаются в удовольствия, дабы не упустить ничего.

Каким же птичьим умом и сердцем надо обладать, чтобы, зная о смертности нашей жизни, с лёгкостью предаваться эфемернейшим удовольствиям? Удовольствие может быть лёгким, если ты забываешь о смерти и оказываешься как бы бессмертным. Если ты искусственно наводишь на себя эту иллюзию. Но люди делают это бессознательно, потому что их пугает мысль о смерти, а сладкое они любят. Вот почему они так стараются проникнуть в рай с чёрного хода.

Ну, а что же мы, привыкшие смотреть на смерть и уже не способные о ней не думать?.. Мы присутствуем в этой жизни как на собственных похоронах. И даже хуже того: как на похоронах всего лучшего из того, что есть или может быть на свете.

О чём можно думать и чем заняться, если жить осталось только один час? Кто согласится потратить несколько минут из этого драгоценного часа на починку своих старых ботинок?.. Но продолжительность жизни не меняет её существа. А потому настоящий мыслитель относится к ней, как к одному большому часу перед смертью.

Смертная тоска о себе и всех обречённых смерти — единственное, в чём нет суеты. Эта тоска неслышима, но её не может заглушить ничто. Ни маленькая погремушка семейного счастья, ни большая погремушка счастья всего человечества.

Глядя на этот мир, на этот просторный гроб, я понимаю, что выхода нет. Что я замурован в нём заживо. Но я не могу примириться с этим. И потому колочу в крышку гроба, хотя и знаю, что её никто не откроет. Эту крышку не может открыть никто. Ни мать, ни друг, ни возлюбленная.

Разве лишь Бог… Бог?.. О Боже праведный, если бы Ты был… Если бы Ты был…

Я вижу, как дряхлеют и рассыпаются окружающие меня миражи, как дряхлеют и расползаются любимые лица, как превращаюсь в развалину я сам. Время развевает образы, сотканные из цветного тумана. Эти призраки, сотканные из плоти, можно обнимать, но нельзя удержать от распада. И даже в памяти они тают и заслоняются всё новыми призраками и снами. Но на новые лица мы смотрим уже не доверчивыми глазами, какими смотрели когда-то в своей юности, а глазами тяжёлыми и полными скорби.

Словно с эшафота смотрю я на эту жизнь. И чем лучше всматриваюсь в неё, тем больше убеждаюсь в своём бесконечном одиночестве. Разве могут люди, окружающие место казни, нарушить одиночество приговорённого?..

Наше «я» живёт в этом мире, как отшельник в бескрайней пустыне. И чем больше вокруг людей, тем пустее она. Словно в телескоп смотрю я на этот мир. Словно в телескоп. А руки людей касаются моей руки. О чём они говорят тебе? Ты лишь видишь, как шевелятся их губы.

Все слова человека это монологи в пустоту. В пустоту он смеётся, в пустоту протягивает свои руки и в пустоту идёт. И только сменяющие друг друга галлюцинации скрывают эту окружающую его пустоту.

А поверхность существования полна звуков. Но для того, кто догадался однажды о таящейся за ними немоте мира, ни рёв самолётов, ни человеческие слова не способны заглушить эту немую тайну существования.

Человек разговаривает с этой тайной один на один. И отходят от него на задний план все авторитеты, исчезают за горизонт привычные нормы и понятия, сами небо и земля перестают быть чем-то определённым. И вот я стою ни на чём в этом безмерном и немыслимом мире, имя которому БЕЗДНА. Погружённый в неё, я ничего не знаю и ничего не вижу, кроме этой превышающей моё разумение безмерности и бездонности во всём. «Что это всё?» — спрашивает моя душа. И не может понять.

Она не может понять ничего, кроме очень простой вещи: Если нет Бога, то в этой бездне меня не видит и не знает никто. Потому что много ли значат здесь всякая видимость и всякое знание?..

Но Бога не может быть. Мир кишит мертвецами, не знающими о себе, что они мертвы. Мир полон безумцев, не догадывающихся о своём безумии. Мир — это большой сумасшедший дом, в котором безумны все — и пациенты, и врачи, и сами сделанные из бесконечности стены.

Созерцая непостижимое, душа надеется, однако, в своих последних глубинах на то, что этот безумный мир не может быть полной правдой. Ибо как догадались бы мы о своём безумии и безумии всего мира, если бы не было в нас ничего от разума?.. Умирающие от жажды в пустыне видят прозрачную холодную воду, много воды, реки воды… И они её пьют, они погружают в неё свои руки и головы… Но если им грезится вода, то, значит, она где-то есть?.. И если человек создан с потребностью разума и добра, то могут ли они быть только его иллюзией?

1966–1969 гг.

Христос воскрес

Я сидел в общем зале Исторической библиотеки и перелистывал баптистские журналы. Открыл пасхальный номер и увидел знакомые с детства слова:

Христос воскрес!
Воистину воскрес!

Но я смотрел на эти слова так, словно увидел их впервые. Страшная мысль росла во мне. А что, если… на самом деле…

И я почувствовал всем своим существом, что это та самая истина, которую я искал, сам не зная того. Что это на ней держится вся правда и красота мира. Что это её свет наполнял его, а я, не видя источника света, то радовался этому миру, принимая его за самосветящийся, то сомневался и отчаивался в нём.

И ещё я почувствовал, что истина эта не насилует человека, но даётся ему так, что он может принять её, а может и не принять. Может свободно определить себя.

Поверить в Христа было так страшно, что мне показалось, будто я должен пойти над пропастью по воздуху к Нему. И после мгновенного колебания я пошёл. Пошёл, испытывая чувство ещё небывалой свободы и сам удивляясь своей вере, радуясь ей и сознавая, что какая-то благая сила поддерживает меня. И потому я не падаю в пропасть и не схожу с ума, но, наоборот, вхожу в разум и приобщаюсь к вечной надмирной Правде.

1969 г.

Выходя из гроба

Я искал Тебя, Господи, всем своим сердцем и всем разумением. И уходил от Тебя всё дальше, и видел вокруг одну смерть, одну смерть. Но, видно, Ты не уходил от меня, и я продолжал искать Тебя в этом гробу.

Я всматривался в лица людей и в их сердца, в это бездонное небо и в наши земные дела. И я не нашёл Тебя ни на небе, ни на земле, ни в человеческом сердце.

Выше неба твой Бог. Больше мира Творец. Ближе рук твоих, ближе глаз твоих, ближе костей твоих. И слепые видят Его. И глухие слышат Его. И безногие идут за Ним.

Не может быть чистым тот, кто не верует в чистоту. Неверие в чистоту уже грязь и начало всяческой грязи. И начало безумия — неверие в Разум Всевышний.

Подобно курице, прижатой к земле и очарованной проведённой от её клюва чертою, современный человек очарован своими жалкими представлениями о мире. Он загипнотизирован своим химерическим умом. Он верит в него, а в Бога, в Источник всякого разума, не верит. Но, отломившись от своего надмирного корня, мудрость человеческая засыхает и превращается в безумие.

Тонкие скептики говорят нам о свободном, не связанном догмами уме. Но я нашёл, что их собственный ум связан нелепейшей из всех догм — догмой о возможности свободы без Бога. Пусть эти скептики сами освободятся от этой своей догмы — и тогда послушаем, что они скажут. В скептиках я нашёл не свободный ум, но ум трусливый и малосильный, не способный на простые логические операции. Есть Бог — и что из этого следует. Нет Бога — и соответствующие выводы. Близоруко щурясь, скептики жмутся поближе к самой обычной практической мудрости века сего и выдают свою близорукость за свою зоркость.

Подлинным препятствием для веры в Бога является не разум, который, наоборот, указывает на Бога как на свой источник, но власть греха, прижимающая людей к земле и ослепляющая их землёю. Или, точнее, прахом, потому что подлинная Земля невозможна без Бога. Небо отверсто для каждого, кто со смирением подымает к нему своё лицо.

Только следуя голосу совести, человек приближается к Богу и делается способным отличать правду от ложных её подобий. Бессовестный же не видит и не понимает ничего, кроме своих похотей.

В этом мире можно держаться только за Небо. Всё остальное непрочно. Всё остальное есть хлябь и смерть.

1969 г.

В сумасшедшем доме размышляю о разуме

Я пришёл домой и не сказал никому о чуде, которое произошло. Я был ещё весь во тьме, но в центре тьмы появилась светлая точка, которая была истиной. И она росла, превращаясь в солнце. Я был во тьме, но уже видел истину. И был спокоен, зная, что её свет не забуду теперь никогда.

Под знаком вечности я торжествовал свой праздник. Своё рождение в Боге.

Но в жизни наружной у меня было нечто прямо противоположное этому празднику. До этого я был так сосредоточен на своих внутренних исканиях и переживаниях, что пренебрегал самыми необходимыми делами. Я жил как бы в долг, а когда пришло время расплачиваться, то обнаружил, что расплачиваться нечем. Прошло два месяца, как я перестал ходить на работу. Деньги у меня кончились, кое-какие вещи были снесены в ломбард. Питался я в основном хлебом и чаем. Ко мне зачастил участковый милиционер, угрожавший «общественным судом» за «тунеядство». Я отощал и, кроме того, простудился и слегка температурил. Получился какой-то заколдованный круг: чтобы ходить на работу, нужно было поправиться, хотя бы начать нормально питаться, для чего были нужны деньги, а денег не было, потому что я не ходил на работу. Но главное было даже не в этом. Мне было ПСИХОЛОГИЧЕСКИ невыносимо заботиться о чём-то постороннем, пока я не осознал полностью тот переворот, который произошёл во мне, и не решил, как мне жить дальше.

Среди моих знакомых были такие, которые спасались от армии или от КГБ, симулируя психическое расстройство. От них я знал, как легко попасть в сумасшедший дом. Пребывание в нём избавило бы меня как от тягостных объяснений с милицией и начальством на моей работе, так и от неприятных для меня в то время бытовых хлопот. Позволило бы додумать то, что я не успел ещё осмыслить. Страха перед «психушкой» у меня не было, а было, наоборот, любопытство к этому заведению. Ведь в нашем кругу был культ Достоевского и Ницше, знакомых с безумием не понаслышке. И мне тоже хотелось познакомиться с безумием поближе.

Я пришёл к районному психиатру с жалобой на бессонницу и боязнь галлюцинаций, которая действительно была у меня одно время. По ходу разговора я выложил перед врачом, молодой женщиной, всё, что думал тогда о Боге и безбожной жизни, — и попал в «десятку». По её лицу я понял, что перед ней сидит очень больной человек. Я поддал ещё, сказав, что люблю «абстрактную» живопись и сам занимаюсь ею (что было правдой). И опять в цель. Но на всякий случай добавил, что слышу иногда «голоса», и объяснил, какие именно.

Мне потом объяснили опытные люди, что со слуховыми галлюцинациями я переборщил. В наше время, чтобы попасть на стационар, достаточно иметь взгляды Льва Толстого или художественные вкусы Василия Кандинского.

Но ничего. Главное — я получил направление в психиатрическую больницу им. Ганнушкина, в котором значилось (я разорвал запечатанный конверт и прочитал путёвку, а потом вложил её в новый конверт, заклеил и переписал адрес), что у меня шизофрения, и через пару дней пришёл в приёмное отделение. Меня поместили на всякий случай в «полу буйное» отделение, набитое сверх всякой меры сумасшедшими. Воздух здесь был до того тяжёлый, что даже на вид казался каким-то не прозрачным, а как бы желтоватым. На улице был мороз, форточки не открывали, чтобы нас, шлёпнутых, не простудить. Другое неудобство было в том, что места для моей койки не было даже в коридоре, поэтому мне и другим безместным ставили на ночь раскладушки в столовой. И сидеть было тоже не на чем: на имевшихся двух диванах уже сидели больные. Можно было стоять, прислонившись к стене, или ходить по узкому проходу, оставленному между стеной и кроватями. Сумасшедшие ходили по этому проходу гуськом от одного конца коридора к другому и обратно. Вернее, не ходили, а бегали, потому что спешили, с кем-то на ходу разговаривали и вообще вели себя очень странно. Я постоял-постоял, а потом решил тоже побегать. И минут десять ходил-бегал, пока не освободилось место на диване. Я бросился к нему, опередив других. Да, здесь было на что посмотреть… Но после того как медсестра провела передо мною маленького урода с неестественно огромной головой, я подумал: а не начались ли у меня галлюцинации? Настолько чудовищным был его вид. Я закрыл глаза, чтобы не видеть своего окружения, и погрузился в воспоминания о дорогих мне людях.

На следующий день меня перевели в тихое отделение, где было уже вольготно по сравнению с предыдущим. А ещё дней через десять меня перевели в санаторное, где было ещё лучше. В нём-то я и провёл около двух с половиной месяцев.

В тихом отделении моим соседом оказался ещё не старый мужик с парализованной памятью. Он не помнил, как его зовут, где и когда он родился, не помнил своих родственников. Когда ему надо было в уборную, он тыкался во все стороны, не помня, где она находится, а когда возвращался из неё, то не мог найти свою койку. Но он вроде бы понимал, что ему говорили, и согласно кивал головою, хотя сам помалкивал. Как же он мог понимать?.. Он верил всему, что ему говорили, но тут же забывал сказанное.

Глядя на него, я думал, что есть какое-то сходство между ним и большинством современных людей. У них лучше память, но не намного: они не помнят о том, что они умрут. У них бОльшая способность понимания, но опять-таки не намного: они не понимают, что перед лицом смерти так пусты их заботы, в которых вся их жизнь. Как и этот больной, они не знают ни себя, ни мира, в котором живут самой поверхностной жизнью. Сталкиваясь на каждом шагу с добром и злом, с красотою и безобразием, они не думают об их природе, не думают об их происхождении. А если даже что-то услышат по этой части, то тут же забудут. У них бытовое мышление. Их мысли коротки и не связаны друг с другом. У их мыслей нет общего корня. А потому они не развиваются, но меняются в зависимости от обстоятельств, как узоры в калейдоскопе. А если у них не развиты мысли, то чувства и воля должны тоже слабеть или приобретать уродливый характер: ведь силы души взаимосвязаны и зависимы от состояния мысли. Но об этом вырождении человека в безбожном мире современные учёные — ни гу-гу.

Находясь в психушке, я обнаружил, что наши советские врачи считают ненормальностью всякую веру в Бога, если её нельзя объяснить неграмотностью человека или его воспитанием, семейным или общественным. Правда, те времена, когда такое отношение к религии было официальной установкой психиатрии (см., например, С.Г. Сегалин «Шизофреническая психика Гоголя», его же: «Эвропатология личности и творчества Льва Толстого»; Я.В.Минц «Иисус Христос — как тип душевнобольного» и т.п. «труды» в серии томов «Клинический архив гениальности и одарённости», 20 –30 годы нашего века), уже прошли. Но неофициально, во врачебной практике, оно сохранилось и продолжает определять диагностику.

Так, например, приставленный ко мне врач (забыл его имя) сказал мне прямо: «Твоя вера в Бога — это болезнь. Будем лечить. И пока не вылечим — не выпустим». На все мои доводы в пользу разумности религии он отвечал: «Это у тебя бред». Ни возражений по существу, ни элементарнейших знаний по части философии или хотя бы художественной литературы… Вот почему едва ли не самыми безумными в сумасшедшем доме показались мне сами врачи. Они страдали какой-то маниакальной уверенностью в том, что всё, что не укладывается в рамки их собственного куцего мировоззрения, «ненормально» и потому должно лечиться. И меня «лечили» инсулиновыми шоками…

Да не подумает читатель, будто я жалуюсь здесь на какую-то несправедливость по отношению к себе. Я понимаю: назвался груздем — полезай в кузов. Решил отдохнуть в сумасшедшем доме — расплачивайся за отдых уколами и не жалуйся. Нет, я и не жалуюсь и не виню никого. Я лишь удивляюсь тому, что люди с таким уровнем понимания жизни считаются знатоками человеческих душ и их врачевателями. Даже к машинам на заводах не подпускают элементарно неграмотных людей, а к душам человеческим, оказывается, можно. Что душа?.. По сравнению с машиной она так проста. И не имеет даже приблизительно обозначенной ценности.

1969 г.

Отношение к церкви

Совершив всё, что полагалось со мною сделать, меня выпустили из психушки. Перед выпиской дряхлая старушка-врач (обещавший меня «вылечить» от религии бугай ушёл в отпуск) дипломатично спросила, лучше ли я себя чувствую, на что я ответил, как требовалось, что, конечно, лучше. На том и сошлись. А у меня, действительно, было отличное настроение: весна, деревья цветут, и впереди вся жизнь.

Меня выпустили утром накануне Пасхи, а вечером я уже стоял в толпе у Елоховского собора. И радостно мне было сознавать, что много нас, верующих в Бога.

Я сознавал себя христианином, но кем именно — православным, баптистом или католиком — ещё не решил. И само различие это было для меня в ту пору не важно. Главное — верить в Христа и жить по Его заповедям, как я их понимал тогда. Я не постился и не признавал необходимости поста. Да и молиться казалось мне излишним: разве сама вера в Бога не есть постоянная молитва?

Но, вместе с тем, я стал изучать христианские исповедания и приглядываться к ним. Я ходил и в православные храмы, и в костёл, и к баптистам. Меня по-своему привлекало каждое из этих исповеданий и каждое по-своему отталкивало. Баптисты привлекали (и привлекают теперь) твёрдостью своей веры и упорной проповеднической деятельностью. Но по мере ознакомления с православием и доводами баптистов против него я убеждался всё больше в богатстве и гармоничности православного учения и в примитивности баптистских наскоков на него. В конце концов, мне стало ясно, что баптизм может привлекать к себе или тех, кто не знаком по-настоящему с Православием, или тех, кто по своему развитию не способен на такое знакомство.

Прошло около года, в течение которого я продолжал осматриваться, читал, думал, старался жить по-христиански, как сам понимал это дело. Я сознавал себя новорожденным членом Церкви Христовой, немощнейшим участником вселенской мистерии, находящимся в самом начале своего пути. На этом пути я уже падал неоднократно, и эти падения заставляли меня пристальнее всматриваться в себя и окружающий меня мир. Учили понимать, как тонка, хитра и почти победна сила зла, пленяющего весь мир. Но я уже не верил в торжество зла. И благая сила поднимала меня снова и снова, как мать, которая учит ходить ребёнка.

Однажды я зашёл в храм на Преображенской площади (эту церковь чуть позже взорвали, то было время хрущёвского гонения на религию), и не только красота православного богослужения заставила меня остаться здесь до конца службы. Я почувствовал глубину и праведность православных молитв. Выходя из храма, заметил, что стал как-то лучше. Словно напился тишины и благодатного света. Я решил заходить в эту церковь каждый месяц.

В одно из таких посещений я увидел, как причащаются. Я не знал, что это такое, но меня потянуло тоже причаститься (я, как и все мои родственники, был крещён ещё в детстве). Я спросил какую-то старушку, что для этого нужно, и она объяснила мне. Исповедь и причастие ВЫПРЯМИЛИ мою жизнь. Я почувствовал их влияние так же явно, как люди чувствуют влияние вина, еды, тепла или холода. А поскольку это влияние было благим, то я принял вслед за ними все остальные православные таинства. Я отходил от своей первоначальной невольной близости к протестантизму.

Что же касается католичества, то моё отношение к нему сложилось, с одной стороны, из чувства искреннего сочувствия к нему как к ортодоксальной, в основе своей, вере, а с другой — из чувства недоумения, которое вызывали у меня некоторые католические догматы, например, учение о непогрешимости папы. Кроме того (хотя это, может быть, потому, что я русский), сам дух католичества, насколько он мне известен по богослужениям в костёле, по католическому искусству, по жизнеописаниям некоторых католических святых, мне чужд во многом, если не сказать, что неприемлем.

Этим я не хочу сказать, что в Православии для меня приемлемо всё. Мне многое в нём не нравилось, не нравится и, думаю, не понравится никогда. Но постепенно я понял, что то, что мне не нравится, есть не суть Православия, а инородные тела, проросшие в него. Освобождение от лености, трусости и самодовольства, которые слишком часто заслоняют Православие и мешают видеть его, является, думаю, главной задачей всех православных христиан и в первую очередь высшего православного духовенства.

Хочу ещё раз повторить, что мои возражения против католичества и протестантизма не мешают мне относиться к католикам и протестантам с самой искренней симпатией. Я думаю, что объединяющая нас вера в Христа несравнимо больше и значительнее всего, что может нас разделять. Терпимость и взаимная поддержка всех верующих особенно необходимы в наше время, когда безумие воинствующего безбожия стремится раздавить любую веру в Бога. Эти терпимость и взаимная поддержка должны быть законом для всех верующих в Бога.

Не подлежит никакому сомнению, что воинствующее безбожие проводит политику удушения Церкви. И если в первые годы советской власти делался упор на физическое истребление лучших сынов Церкви, то теперь делается упор на внутреннее разложение иерархии, на подчинение её государству и превращение в покорное орудие антирелигиозной политики. Коммунистам удобнее иметь дело с такой «церковью» — внутренне обмирщённой, парализованной внутренними недугами, страхами, лицемерием, угодничеством перед властями, нежели с подлинной Церковью — Церковью мучеников и исповедников. Коммунистам необходимо подорвать авторитет Церкви в глазах населения нашей страны и в то же время сохранить видимость её свободы и благолепия — в глазах всего мира.

Поэтому борьба с религией ведётся не только дискриминацией верующих, не только демагогической пропагандой при одновременном зажимании рта оппонентам, но и разрушительной деятельностью внутри иерархии. В ряды иерархии засылаются «свои люди», поэтому, подходя к священнику или епископу, не знаешь, с кем имеешь дело, — с рабом Христовым или с агентом КГБ.

Нам не известно, виновен или нет теперешний русский Патриарх в служении двум господам, но он, безусловно, виновен в том, что подобное сомнение существует.

Защитники пресмыкательства Церкви перед государством оправдывают себя тем, что всё в руках Божиих, что не человеческой силою стоит Церковь, а силою Христа, и потому, дескать, не следует бояться подчинения Церкви государству…

Но если Церковь действительно стоит силой Христа (а это несомненно), то из этого обстоятельства следует только один вывод: иерархам нечего бояться за Церковь. И они должны не лицемерить и не запутываться в сетях собственной хитроумной политики. Но, как чада света, бесстрашно говорить правду. Воинам Христовым не подобает превращаться в премудрых пескарей…

Вот моё отношение к Церкви: верую во Единую, Святую, Соборную и апостольскую Церковь, и никакое человеческое фарисейство не может изменить этой моей веры.

1969 г.

ПОЗДНЕЙШЕЕ ПРИМЕЧАНИЕ

Эта статья была продиктована уязвлённым чувством справедливости, возмущённым ложью представителей Московской Патриархии, которые отрицали публично факт преследования христианства в СССР. Но я в то время плохо представлял себе действительное положение Церкви в СССР, как и саму ситуацию в нашей стране и во всём мире, потому что правдивой информации о них было мало. А положение это, как выяснилось потом, было куда хуже, чем представлялось нам, новообращённым.

Отмечу ещё вот какое обстоятельство. Гонение на религию не только провоцировало и питало антисоветские настроения среди православных христиан, оно сближало всех гонимых, то есть работало на экуменизм. Гонение на религию вынуждало православных христиан видеть своего защитника в либеральном Западе и, таким образом, дезориентировало их. А если так, то логичнее видеть причину этого гонения не столько в личных особенностях Хрущёва, сколько в обстоятельствах куда более серьёзных. Это, думается, была часть уже тогда проводимого в жизнь плана демонтажа всей советской системы.

Декабрь 2001 г.

Записки из красного дома

В середине декабря 1968 года пришла по почте открытка: «Тов. Шиманов! Явитесь в психиатрический диспансер для проверки по адресу…». Я повертел в руках открытку и задумался. «Н-да… в течение шести лет после больницы им. Ганнушкина меня не вспоминали. А тут вспомнили. Видимо, неспроста. Конечно, может быть простая формальность. Но едва ли. По-видимому, готовится какая-то провокация. Что ж, сила на их стороне. Но сам-то я к ним в рот не полезу».

Я разорвал открытку и выбросил в унитаз.

А через месяц, когда уже стала забываться повестка, приходит молодая женщина, представляется Ирой из диспансера и любезно расспрашивает меня о моём здоровье. Мягко журит:

— Что же вы, Геннадий Михайлович, по открытке к нам не явились? Заставили меня ехать к вам в такой конец. Да в такой мороз.

А мороз на самом деле свирепый. И я почти устыдился от её слов. Но затем спохватился: да ведь это ж она меня в сумасшедший дом заманивает!

— Я считаю себя здоровым, — говорю, — и в визитах к врачам не нуждаюсь.

— Но врачи-то лучше вас знают, здоровы ли вы… Ну, что вам стоит… Это же обычная формальность. К нам каждый год приходят отмечаться больные.

— А я не больной. Это мнение моё, моей жены и людей, которые меня окружают. Если я нужен врачам, то пусть они сами приходят ко мне. Я же, повторяю, в них не нуждаюсь.

Медсестра обращается к моей жене:

— Вы как, считаете его здоровым?

— Да, — говорит Алла. — И наши родственники, и знакомые не сомневаются в этом.

Медсестра обескуражена, но всё же пытается уговаривать. Получив твёрдый отказ, уходит.

А через месяц или полтора приходит снова, опять уговаривает и уходит с тем же.

Третий визит состоялся 24 апреля 1969 г. На этот раз она сообщает мне, что с моей работы, а также из КГБ, поступили запросы в диспансер в связи с моим неправильным поведением. Врачи, не имея контакта со мною, не знают, что ответить. Якобы, в некой организации принято уже решение о помещении меня в психиатрическую лечебницу. Но это ещё можно предотвратить, если врачебная комиссия приедет ко мне на дом и обследует меня. Согласен ли я на это? И буду ли в назначенный день дома?

Я отвечаю: «Если после этого вы от меня отстанете, то согласен». Договариваемся на понедельник, 28 апреля, на 2 часа дня.

Вскоре я отправляюсь гулять с моим сыном. Алла в институте и придёт нескоро, часов в одиннадцать вечера. У неё горячие дни, подготовка к защите диплома. Поэтому мне приходится сидеть с Кириллом, ему год и два месяца. Возвращаемся с прогулки — в дверях записка от нашей общей знакомой: «Генмих! Заходила к вам, не застала дома. Приезжала «скорая помощь», позвонили к вам, сказали, что у Кирилла температура, развернулись и уехали».

Вот оно как. Значит, уже приезжали санитары. Сестра сообщила, что я дома. Стало быть, можно брать. А что было бы с Кириллом? Как он отнёсся бы к тому, что чужие люди вошли в дом, скрутили отца и увели куда-то? Он, вероятно, был бы в ужасе. А его куда? Тоже в сумасшедший дом? Или в милицию? Или оставили бы сидеть с ним санитара?.. Представляю, как он орал бы до одиннадцати часов… Хоть бы до прихода Аллы не забирали.

Запираю на все запоры дверь. Выглядываю в окошко. Нет, пока не приехали.

А напротив нашего дома площадка, на которой часто стоят то милицейские, то медицинские машины. Недалеко и милиция, и какое-то медицинское учреждение.

Укладываю Кирилла спать. Зажигаю лампаду. Открываю Библию. За окном понемногу темнеет.

В начале одиннадцатого приходит Алла, и я рассказываю ей обо всём, показываю записку. Мало того, что меня забирают в сумасшедший дом, но ещё и чертовски не во-время. Самая горячка работы над дипломом. Должен был сидеть с Кириллом я, а в дни моих дежурств — моя больная мама. Теперь некому, мама одна не сможет. Надо кого-то просить, а просить некого. Нервничать, метаться как раз тогда, когда в обрез времени на диплом. И ещё не известно, что там будут вытворять над мужем обезумевшие врачи.

Утром прощаемся с Аллой, я целую моего Генмишонка. Иду на работу, оглядываясь по сторонам, — не схватят ли меня по дороге?.. Прихожу на работу, приступаю к своим обязанностям. Пока всё нормально.

Работаю я сторожем. Днём открываю и закрываю ворота, пропуская машины. Вечером запираю ворота на замок и хожу по двору вместе с собакой — не залез бы кто на нашу экспедиционно-складскую базу. Работа неприбыльная, всего 65 рублей. Но зато свободные дни, можно сидеть с сыном.

Часа в два после полудня разворачивается возле наших ворот «Волга», из неё вылезают двое — начальник особого отдела при Министерстве геологии СССР Балинский М. И. и один из его подчинённых. И того и другого я знаю в лицо, потому что лишь неделю назад уволился из Министерства (я работал на двух работах — там и здесь, на министерской базе). Оба проходят мимо меня, не здороваясь. Поднимаются на второй этаж — в контору. «Ну, думаю, начинается…».

Однако через час оба уезжают. Вроде бы пронесло. А через некоторое время звонит по телефону Алла: «Ну, как ты? Ещё жив, Генмих?». «Пока живой!», — отвечаю.

Но через пятнадцать минут опять приезжает проклятая «Волга». И опять проходят эти люди к директору базы. Вскоре зовут и меня подняться к нему. В кабинете нас четверо: директор ЭСБ тов. Чередниченко Иван Иосифович, шофёр Петухов Анатолий (он председатель месткома), мой непосредственный начальник Ильенко Василий Маркович и я. Те двое из особого отдела, по-видимому, в соседнем кабинете. Обычно добродушный Иван Иосифович смотрит на этот раз на меня грозно:

— Что же вы, тов. Шиманов? Мы вас считали хорошим, дисциплинированным работником, а вы, оказывается, безобразничаете.

— Что вы имеете в виду, Иван Иосифович?

— Почему не являетесь в диспансер? К нам поступили жалобы. Что за причина, почему уклоняетесь?

— Я не считаю себя больным, Иван Иосифович. И не нуждаюсь в беседах с врачами. Если же они сами нуждаются во мне, то пусть приходят ко мне на дом. У меня нет времени разъезжать по чужим делам. Кстати, у меня была медсестра, и мы уже договорились, что врачебная комиссия приедет ко мне в понедельник.

— Но неужели вам так трудно самому?.. Почему я, когда меня вызывают куда-нибудь, в том числе и в поликлинику, не добиваюсь того, что на меня жалуются начальству, а трачу 10 минут, — и весь разговор?

— У вас же другой случай, Иван Иосифович. Меня хотят насильно положить в больницу, хотя я здоров.

— Чепуха! Неправда!.. Я вам ручаюсь, с вами поговорят врачи, осмотрят вас — это займёт не больше 10 минут — и отпустят. .. Вот я даю машину, с вами поедут Ильенко и Петухов, они же вас привезут обратно. И будете продолжать дежурство.

А вдруг на самом деле не заберут в сумасшедший дом?.. Едва ли. Но если уж приняли решение, то всё равно схватят. Пусть уж лучше берут сейчас, на работе, при свидетелях, что меня, здорового, отвозят в психдиспансер.

— Хорошо, — говорю, — едем.

Мы выходим из конторы, садимся в «рафик» и едем по людным улицам Москвы. Конец рабочего дня. Вот Лермонтовская, Садовое кольцо, Ленинградское шоссе, Хорошовка.

— Слушай, что там у тебя?.. Я что-то ничего не понял, спрашивает Петухов.

— Да это длинная история. В двух словах не расскажешь. В общем-то, с КГБ связано. Там меня не особенно любят.

— Что же ты — шпион, что ли? Что-то я не понимаю.

— А ты сам рассуди. Если бы за мною было какое преступление, то не везли бы в диспансер. Меня бы арестовали. А тут арестовать не за что, а попугать хочется… Вот и везут в психдиспансер.

— А разве тебя в психдиспансер?

— А он тебе что, не сказал?

В кабинете главврача в диспансере на Хорошевском шоссе меня сразу же обступают врачи (спутники мои остались в коридоре).

— Товарищ Шиманов, почему отказываетесь являться на вызовы?

— Я не считаю себя больным.

— Но вы обязаны!.. Вы что, думаете, вы один такой? Если к каждому врачи будут на дом ходить, им работать будет некогда.

— А меня это не касается. Я уже сказал, что в контактах с врачами не нуждаюсь. Закона, обязывающего меня являться к вам, нет. Так что если вы уверены в своей правоте, то присылайте своих санитаров, милицию, пусть меня вяжут и везут в сумасшедший дом. Сам я к вам ходить не намерен.

— Ну, это глупо… глупо… — препирательства между нами продолжаются.

— Вот вы говорите, что вы здоровый. А на вас поступают запросы из КГБ. Значит, вы неправильно ведёте себя. Ну, что скажете?

— Я к советской власти отношусь лояльно. Никаких преступлений за мною нет. А если бы они были, то КГБ давно арестовал бы меня.

— Но ведь запросы-то поступают. Значит, должна быть какая-то причина, заставляющая их обращаться к нам.

— Вот и скажите, что это за причина. Тогда будем говорить по существу.

— Они нам конкретно не говорят.

— Ну, и я не знаю. А почему бы вам не поинтересоваться у них? Ведь это же так естественно.

— Ещё успеем. Ну, а всё-таки… что-нибудь за вами есть?.. В демонстрациях, может быть, участвовали?

— Нет, не участвовал.

— А листовки?

— Тоже нет.

— Да… Ну, ладно. Потом разберёмся. А вы верующий?

— Да, я верю в Бога.

— Так… А какую веру признаёте?

— Я православный христианин.

— И в чём же ваша вера, так сказать, проявляется?

— Хожу в церковь, причащаюсь, молюсь, соблюдаю посты.

— Вероятно, много читаете религиозной литературы?

— Не особенно много, но читаю.

— И у вас есть какие-нибудь собственные теории?

— Нет, собственных теорий не имею. Я полностью принимаю вероучение нашей Церкви.

Входят санитары.

— Вы что же, кладёте меня в больницу?

— Да, ненадолго. Всего на несколько дней. Нам надо чтото ответить КГБ, а мы не можем, т.к. не знаем, здоровы ли вы. Не думайте, пожалуйста, что мы против вас вместе с КГБ. Наоборот, наша обязанность помогать своим больным и защищать их.

— Но я протестую против помещения меня в сумасшедший дом!

Санитары крепко берут меня под руки и выводят из кабинета. У подъезда «рафика» с моими провожатыми уже нет. Меня запихивают в «чумовоз», там уже сидят трое шизиков, я четвёртый. Пятым залезает за мною санитар. Другой санитар запирает снаружи дверцу машины, садится в кабину, и «чумовоз» трогается.

В приёмной больницы им. Кащенко унылое получасовое ожидание. Я сижу на кожаном диване и чувствую, что чего-то не хватает. Но чего? Никак не пойму… A-а!.. Нет портретов вождей и плакатов с лозунгами. Ясно. Нужна спокойная обстановка.

Но вот и моя очередь, вхожу в кабинет. Усталая женщина в белом халате задаёт мне всё те же, что и в диспансере, вопросы, а я почти в тех же выражениях отвечаю. «Ладно, потом разберёмся,» — говорит она, и меня проводят в смежную комнату, где велят раздеться и снимают с меня крест. Я протестую, но в драку вступать не решаюсь. Врач выслушивает меня, осматривает кожу, и вот я сижу в грязной, почти не обмытой после предыдущего больного, ванне. Намыливаюсь, санитарка поливает меня из душевой трубки. Надеваю больничное бельё. Всё! Теперь я уже настоящий сумасшедший.

Снова в сопровождении санитара сажусь в «чумовоз».

— Куда меня? — спрашиваю его.

— В четвёртое отделение.

— А это как — буйное или лёгкое?

— Не то чтобы очень буйное… но и не лёгкое… Так, среднее. Полубуйное. А за что тебя?

— За религию.

— Ну, неправда. За религию не сажают. За политику — другое дело. А за религию… Нет, ты что-то напутал.

«Чумовоз» подъезжает к двухэтажному красному дому. Расположены в нём первые четыре отделения больницы. Поднимаемся на второй этаж, гремят ключи, отпираются двери. В отделении много народу, но всё-таки меньше, чем в своё время в «полубуйном» отделении больницы им. Ганнушкина. И воздух чище. Получаю койку в «весёлой» половине отделения. С меня снимают очки. Хочется есть, но ужин закончился, надо подождать до утра. Подходят больные, интересуются кто я, откуда, но у меня нет желания разговаривать. Отделываюсь односложными ответами, разбираю постель, ложусь, накрываюсь с головой одеялом. Утро вечера мудренее.

Господи Боже наш! Еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и Человеколюбец, прости ми… Заканчиваю молитву и засыпаю.

Утром с меня сдёргивает одеяло санитар — «умываться!». Я читаю утреннюю молитву, иду в ванную, там на меня нападает какой-то больной, но другие оттирают его от меня: «Ты что, по шее захотел?». Тот, с ненавистью глядя на меня, отходит. А в уборной подходит ко мне человек с вдохновенным лицом:

— Вы знаете поэта Владимира Волгина?

— Не знаю.

— Это гениальный поэт, его знает вся страна.

— Может быть. Я последние годы мало интересуюсь поэзией.

— Хотите, прочитаю вам стихи? Волгин — это я.

Выслушав несколько стихотворений и похвалив их, я пытаюсь ускользнуть от графомана. Но отделаться от него не просто. Он подходит ко мне со всё новыми стихами и даже списывает их специально для меня. Дарит со словами: «Берегите их, Гена. Со временем это будет большая ценность». А через некоторое время спрашивает меня:

— А я похож на грузина?

— Как вам сказать…

— Правда, у меня глаза и нос грузинские?

— Пожалуй…

— Я открою вам страшную тайну, Гена. Я — сын Сталина… Владимир Александрович Сталин. Моя мать — артистка киевской оперы. Понимаете?.. Когда переименуют Волгоград в Сталинград, — я откроюсь. А пока — тсс!..

— Эй, Сыров, иди на уколы! — кричит моему собеседнику медсестра, и он с важным видом идёт в процедурную.

— Тебе тоже уколы, — подходит ко мне санитар, и я понуро плетусь за Сыровым. Стою в кабинете, жду своей очереди.

— А ты зачем пришёл? — спрашивает сестра.

— На уколы,- отвечает за меня санитар.

— Так ему же врач ещё не назначил…

— Ну, иди назад, — говорит санитар. — Вот придёт врач, тогда и лечить будем.

Сижу на койке, дожидаясь завтрака. Молоденький круглолицый паренёк подходит, заговаривает со мною.

— За что тебя?

— За религию.

— А разве за религию сажают?

— Как видишь.

— А ты что же, в Бога веришь?

— Да.

— И крест носишь?

— Да.

— Здесь тоже крест у одного отобрали. А Бог есть?

— Есть.

— Правда, есть?

— Правда.

— А ты не врёшь?

— Нет.

— Честное слово, есть?

— Честное слово.

— А почему же никто не верит?

— В Библии сказано, что в последние времена многие отойдут от веры. Но многие веруют и сейчас.

— Моя мать верит.

— Вот видишь.

— А я не верю.

— Ты молодой. Жизни не знаешь. А узнаешь, — может быть, тоже поверишь.

— А я красивый?

— ?!.. Да, ты симпатичный парень.

— Все меня любят — и мать, и отец, и сёстры, и на работе… Вот только сюда попал — отца избил…

— Как же так?

— А чего он мать бьёт?.. Что-то голова болит… пойду полежу маленько.

Я тоже растягиваюсь на койке. Как-то там сейчас мои? Кирилл просыпается в семь часов, Алла сейчас его одевает, варит ему кашу, кормит… Обычно я прихожу в 9 утра, а на этот раз не приду. Она поймёт, что меня взяли.

На завтрак картошка с «изюмом», как шутят сумасшедшие (её чистят в картофелечистке, которая шкуру сдирает, но глазки оставляет; так её варят, так подают на стол — вычищайте сами). К картошке большой кусок селёдки и хлеб. И ещё кофе с молоком, кусочек масла и 9 кусков сахара. Сахар надо поделить пополам, половину в кофе, а половину в карман — на ужин. Масло в карман не положишь — ешь сразу. В общем, не так уж плохо, только грязно. Больные неряшливы, а сёстрам подтирать за каждым лень, девяносто человек с лишним. Да и не в ресторане, чего привередничать. Неприятно только, когда кто-нибудь чихнёт вам в тарелку, гриппозных здесь много. Приходится встать из-за стола раньше времени. Но я забежал вперёд, возвращаюсь к первому дню.

— Шиманов, к врачу!

Меня вводят в кабинет. За столом круглолицый человек. Это заведующий четвёртым отделением Герман Леонидович Шафран.

— Геннадий Михайлович, как вы объясняете себе, что оказались в больнице?

— Я попал сюда по инициативе КГБ.

— А почему вы так думаете?

— От меня этого не скрыли в диспансере.

— А что же было причиной? Демонстрации? Листовки?

— Нет, я политикой не занимаюсь. К советской власти отношусь лояльно.

— Ну, а что же в таком случае?

— Я бы сам хотел это знать.

— У вас были когда-нибудь столкновения с КГБ?

— В 1967 году меня вызывали на допрос в качестве свидетеля по делу Буковского и Добровольского.

— А кто эти люди? Ваши друзья?

— Нет, просто шапочное знакомство. Но у них в записных книжках, по-видимому, обнаружили номер моего телефона.

— И что же было на допросе?

— Следователь кричал на меня, ругался матом, давил, чтобы я рассказывал не только про обвиняемых, но и о других своих знакомых. Я вынужден был заявить протест. А потом меня выгнали с работы.

— А где вы работали?

— В Военно-инженерной академии им. Куйбышева.

— Кем?

— Сначала стрелком ВОХР, потом старшим стрелком, потом начальником караула и, наконец, заместителем начальника команды.

— С обязанностями, значит, справлялись успешно?

— Да.

— И с людьми тоже ладили?

— Да, у меня были хорошие отношения.

— А в общественной работе участвовали?

— Несколько лет подряд был профоргом, редактировал стенгазету, был «ударником коммунистического труда».

— Но о том, что вы верующий, там не знали?

— Разумеется, я им об этом не говорил.

— Ну, а почему вас выгнали?

— Поступила команда сверху. Вызвали меня в строевой отдел и прямо так и сказали: извини, мы в этом не виноваты… человек ты хороший, но ничего не можем поделать… надо тебе уходить… сопротивляться глупо — военная организация… Заставили, короче, подать заявление об уходе с работы по собственному желанию.

— Ну, это они ещё благородно поступили с вами. Ну, ладно… А почему вы отказались явиться в диспансер?

— Во-первых, я считаю себя здоровым, в контактах с врачами не нуждаюсь. Если же они сами нуждаются во мне, то пусть и приходят ко мне сами.

— Что ж, логично.

— А во-вторых, я мог предполагать, зная о связях КГБ с психдиспансером, любую провокацию.

— Какую, например?

— Я прихожу в диспансер, меня хватают, увозят в сумасшедший дом, а потом уверяют меня и моих родных, будто со мною случился припадок, я буйствовал, но не помню об этом по понятной причине.

— Так, ясно. А теперь скажите мне вот что: у вас много, вероятно, знакомых?

— Да, пожалуй.

— И часто встречаете, разговариваете?

— Естественно.

— А о чём?

— Да обо всём. Легче сказать, — о чём не разговариваем.

— И бывают разговоры на острые темы?

— Мы стараемся по возможности политики не касаться.

— Я хочу, чтобы вы поняли меня правильно. Я не следователь, и наша беседа не допрос. Просто нам надо выяснить, что же явилось причиной помещения вас в больницу. Я ещё буду звонить в КГБ, узнавать, в чём они обвиняют вас… Но предварительно я должен знать с ваших слов, что могло оказаться поводом или причиной… Вы сказали, что относитесь к советской власти лояльно… и я думаю, сказали это искренне. Но советская власть, социалистический строй, конституция СССР — это одно, а те или иные действия властей или каких-либо организаций — другое… Последние могут и ошибаться, как это мы знаем из истории. Верно?

— Конечно.

— Вот в эту сторону я и клоню… Как вы думаете, не мог ли кто-нибудь из ваших знакомых… которых у вас так много… превратно истолковать какие-либо ваши слова?

— Видите ли, люди сплошь и рядом неадекватно понимают друг друга. Но я-то отвечаю лишь за то, что говорю сам, а не за то, как вздумалось истолковать мои слова кому-то. Вы знаете, как китайцы толкуют марксизм. Неужели Маркс должен отвечать за то, что происходит сейчас в Китае?

— Я с вами согласен. Но эта гипотеза объясняет причину помещения вас сюда. В КГБ, вероятно, стало известно что-то из ваших слов, ложно истолкованных. Вас там уже немножко знают и, вероятно, не очень любят. Был сделан запрос в диспансер, а в диспансере с излишней поспешностью отреагировали, поместив вас сюда на праздники…

— Я с вами не согласен. Излишней поспешности не было. Наоборот, начало этой истории относится к середине декабря прошлого года, когда мне пришла повестка из психдиспансера… И всё это время КГБ давил на диспансер, требуя принятия каких-то мер, пока, наконец, меня не забрали сюда. Об этом мне открыто сказали в диспансере. Правда, мне говорили там ещё о каком-то запросе, присланном, якобы, с моей работы. Но я не сомневаюсь, что запрос был тоже инспирирован КГБ.

— Почему вы в этом уверены?

— Мне стало известно содержание этого запроса.

— Какое же?

— Примерно такое: «Товарищ Шиманов является дисциплинированным работником, но водятся за ним странности: он замкнут, мало участвует в общественной жизни и ревниво относится к своей бороде — не хочет сбривать её. Интересуемся: можно ли допускать его к службе с оружием?». Вы понимаете, вряд ли кому придёт в голову посылать запрос в психиатрический диспансер только потому, что человек носит бороду, замкнут и мало участвует в общественной жизни. А вот КГБ инспирировать такой запрос мог, и это даже похоже на него.

— Ну, что ж… На сегодня хватит. Я всё-таки думаю, что особенных неприятностей у вас не будет. В следующий раз мы поговорим обо всём более подробно. В частности, мне надо будет заполнить с ваших слов историю вашей болезни… Пожалуйста, не подумайте, что мы вместе с КГБ собираемся как-то давить на вас… Вы для нас человек, прежде всего, больной, которому надо как-то помочь. Именно этим и будут определяться наши действия.

— Я могу лишь повторить, что больным себя не считаю и протестую против незаконного помещения меня в сумасшедший дом.

— Что касается вашего мнения о себе, то я, разумеется, его учитываю, хотя и не разделяю. А побыть в больнице вам всё-таки придётся… Впрочем, совсем недолго. После праздников мы сразу же выпишем вас отсюда. Я даже могу сказать, какого числа… Это будет четвёртого мая. Можете в этом не сомневаться. В лечении вы, как я думаю, не нуждаетесь, ведёте себя правильно, мыслите логично… Так что потерпите здесь до четвёртого… Завтра освободится койка, и вас переведут с беспокойной половины в самую спокойную палату. Там только те, кто готовится к выписке.

— Скажите, пожалуйста, а здесь есть хоть какая-нибудь библиотечка? Без книг здесь совсем тошно.

— Библиотеки у нас нет, но ваша жена может принести вам какую-нибудь книгу. Только одно условие: книга не должна быть религиозной. Почитайте что-нибудь из классики.

На этом закончилась наша первая беседа.

А на следующий день свидание. Вся комната заполнена больными и их родственниками. Вынимаются продукты, распечатываются банки. Больные поглощены едой, их родственники со скрытой печалью наблюдают за ними. Разговаривают далеко не все, многим нечего сказать друг другу. Но всё-таки шумно: сёстры кричат через всю комнату, некоторые больные взволнованно убеждают в чём-то своих близких.

Ко мне пришли Алла, мама и ещё одна девушка. Пропускают по одному человеку. Они по очереди подходят ко мне. Я рассказываю о том, как меня брали и какая здесь жизнь, они мне — свои соображения обо всём этом. Время летит быстро, свиданье закончено, нас, сумасшедших, загоняют на нашу территорию.

Больничная жизнь продолжается. Меня переводят в спокойную палату. Днём можно играть в домино, сражаться в шашки, других развлечений нет. Я же читаю Тацита и не могу надивиться сходству теперешней жизни с жизнью старинной. Вечером телевизор: раздражающая пустота программ, как будто кормят мякиной. Посмотришь-посмотришь — и плюнешь. И к сумасшедшим. Живые хоть люди. Вот принесли откуда-то гитару, потрогал её какой-то пузатый дурак, и она зазвенела. И — где санитары?.. где сумасшедший дом?.. Всё отошло, отступило перед чудом самой обыкновенной песни, только выпетой из-под самого сердца…

В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла,
Чернея на чёрной скале…
В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила…

Хотелось подойти к этому пузану и поцеловать ему руку за то, как он пел. Вот тебе и дурак… Голос у него сильный и слух замечательный, но главное даже не в этом. Было в его пении, о чём бы он ни пел, какой-то щемящий душу «экзистанс» русского барачного человека. Нет, этого не объяснишь словами, это надо было слышать. И мы, сумасшедшие, санитарки, медсёстры, собирались вокруг Пузана и жили в эти минуты самой полной и удивительной жизнью.

А потом, через пару вечеров, порвалась струна, потом другая, и гитару унесли. А ещё через несколько дней выписался и Пузан.

Но я опять забежал вперёд.

На следующий день после свидания новая беседа с врачом. Сначала Герман Леонидович расспрашивает меня о моём детстве, о юности, о моём обращении к Богу, о пребывании в больнице им. Ганнушкина и последующей жизни. Я ничего не скрываю, — какой смысл скрывать?.. Вся действительность за меня. Но что там пишет Герман Леонидович на казённой бумаге, на чём делает акцент, мне знать не дано. Закончив записывать, он переходит к следующей теме, причём предупреждает меня:

— В этой второй части нашей беседы, возможно, будет и кое-что не особенно приятное для вас… Вот вы рассказали, как пришли к религии и стали православным. А из чего складывается ваша теперешняя жизнь?

— Ну, прежде всего, я работаю. И до последнего времени на двух работах, потому что на 65 рублей трудно прожить, имея ребёнка… Сами понимаете, домашних хлопот хватает. Ну, в церковь хожу, конечно. Молюсь, исповедуюсь, причащаюсь. Когда пост — пощусь. Это очень полезно. Вот из этого и состоит моя жизнь.

— Кажется, вы говорили, что друзей у вас много?

— Да, на одиночество не жалуюсь.

— И пользуетесь, вероятно, у них авторитетом?

— Я не знаю, не спрашивал.

— Вот ваша жена говорит, что к вам за советами даже ходят.

— Это она неловко выразилась. Обыкновенное у нас общение. Что знаю — не скрываю, а чего не знаю — о том спрашиваю.

— И к вам знакомые только ходят? Или незнакомые тоже?

— Бывают и незнакомые, а потом становятся знакомыми.

— И вы со всеми говорите о Боге? Я имею в виду — и с верующими, и с неверующими?

— Когда как. У меня жёстких правил нет.

— Но вы как верующий стремитесь, конечно, приобщить к религии неверующих?

— Да, конечно.

— Ну, так вот, Гена… Мы с вами подошли к существу нашего разговора. То, чем вы занимаетесь, называется религиозной агитацией. У нас существует свобода совести и свобода отправления религиозных потребностей. Но свободы агитировать в пользу религии у нас нет. Подобная деятельность пресекается по закону.

— Всё, что я делаю, Герман Леонидович, находится полностью в рамках закона. Дело в том, что слова «религиозная агитация» можно понимать по-разному. Уже само наличие у кого-то веры можно истолковать как агитацию. Ношение креста — тоже. Всякое исповедание веры тоже пробуждает мысль и агитирует в пользу религии. А если учесть, что у верующего человека его слова и поступки должны определяться его верой, то получится, что ему нельзя сказать слова, чтобы не агитировать… Если бы у нас запрещалась религиозная агитация в таком расширенном толковании, то мы пришли бы к отрицанию принципа свободы совести, что для социалистического государства недопустимо. Поэтому — чтобы и волки были сыты, и овцы целы, — законодатель толкует слова «религиозная агитация» не в расширенном, а в узком смысле, подразумевая под ними совершенно определённые деяния… Но таких деяний за мною как раз и нет… Что же касается разговоров о религии за чашкой чая, то ни в одном своде законов вы не найдёте их запрещения.

— Я согласен… Может быть, вы и не выходите за рамки закона… Но какое это имеет значение? Ведь фактически вы причиняете вред существующему режиму. Вы возвращаете заблудших овец в Церковь… А режим этот, как вы знаете, жёсток. Он не потерпит подобной деятельности. Вот вы говорите про законы. Да неужели вы не понимаете, что Комитету Государственной Безопасности до… (нецензурное слово) все законы. Я смотрю на вас — и мне вас жалко. Потому что вас обязательно раздавят. И слишком малым для вас утешением будет то, что вы не единственный… Не подумайте, что я вас пугаю. Моё дело сторона. Понимаете меня? Но я немножко знаю жизнь. Я пять лет работал на Колыме… медицинским экспертом. И мне жаль, что вы сами готовите себе мученический венец… На этот раз, я думаю, вы отсюда выберетесь благополучно. Но в дальнейшем… и, может быть, очень скоро… гораздо раньше, чем вы предполагаете… окажетесь здесь опять… Но уже навсегда. И — на принудлечении.

— Принудлечение допускается только по суду, — возражаю я.

— Ну, и что ж?.. Устроят закрытый суд. И что вы там докажете? Тем более вы — человек с таким диагнозом.

— Но ведь не навсегда же меня упекут в сумасшедший дом. В Ленинграде, я слышал, есть медицинская тюрьма — там до двух лет. А в Казани — до пяти…

— Вас кто-то ввёл в заблуждение. Суд не назначает срока. Через каждые шесть месяцев вас будет осматривать медицинская комиссия, соответствующим образом подобранная… вы понимаете меня?.. и если она найдёт, что ваше состояние не улучшилось, то оставит вас для дальнейшего лечения. И так до тех пор, пока вы уже не будете представлять для общества никакой опасности… А поскольку вы человек принципиальный и едва ли откажетесь от религии… то… сами понимаете…

— М-да…

— Видите ли, Гена… как я уже сказал, моё дело сторона. Я не спрашиваю вас, как вы намерены жить дальше. Это дело ваше. Но вам надо подумать. Мало того, что вы собственными руками возлагаете на себя мученический венец… вы разрушите жизнь семьи… И ради чего?.. Сделать-то вам всё равно ничего не дадут. В этом не сомневайтесь. Перед вами чудовищная сила. Вас раздавят и даже не заметят, что раздавили… Нет, мне вас жалко. Очень жалко, Гена.

— Я самовольно мученического венца на себя не надеваю. Но и отказываться от него не имею права.

— Нет, вы хотите стать мучеником. Хотите.

Пауза.

— А почему бы вам, основательно всё взвесив, не выбрать путь, на котором можно сохранить и свою жизнь, и свободу, и благополучие семьи? Более того, сохранить ядро своей веры. Вам нужно отсечь от неё только второстепенное. Только то, что погубит вас, не принеся никому никакой пользы. Имейте в виду, что силы слишком не равные. А в этом случае борьба означает самоубийство… А как религия относится к самоубийству?.. отрицательно?.. Вот видите… А впрочем, это дело ваше. Я не хочу влиять на ваше решение. Хотите погубить свою жизнь — губите. Но если хотите спасти её, не отказываясь при этом от своих принципов и сохранив чистоту совести, то я сказал уже, как вам надо строить свою жизнь…

Пауза.

— У меня есть знакомый священник. Сосед мой, в одном подъезде живём. Кстати, значительный человек в Патриархии. Образованнейший человек, умница… Ну, ему доверяют, конечно. За границу ездит в делегациях там всяких… Вы знаете, что он мне сказал?.. «Религия, — говорит,- это одно, а жизнь — совсем другое. И не надо их путать». Умница!.. Умница!.. Могу вас с ним познакомить… Если у вас будут какие сомнения из-за того, что я сказал… Он обладает достаточной властью, чтобы разрешить то, на что вы не можете решиться сами… Не хотите?.. Предпочитаете венец?

Я сижу внешне спокойно, но внутренне съёжившись. Перспективка-то у меня не ахти. А как хороша спокойная жизнь. Спокойно работать, спокойно приходить домой. Не вздрагивать при каждом звонке в дверь. Никто к тебе не привязывается — ни психиатры, ни работники КГБ. Не ходят из диспансера по соседям, спрашивая: «Как этот бородач? Ничего не заметили?.. кто к нему ходит?». Воспитывать сына, не тревожась за его судьбу. Покупать ему интересные книжки, водить в зоопарк, в концертный зал. А вечером приходят друзья. Спокойно разговариваем, смеёмся. Если верующие, то можно о Боге. А если неверующие, то мало ли о чём. Но вот один из них говорит:

— Геннадий Михайлович. Вот вы верите в Бога. Я бы тоже хотел поверить, но не могу. Слишком много зла на этом свете. Как же благой и всесильный Бог допускает это?

И что мне ответить? Объяснить, что наличие зла, причём космического, не только не подрывает христианской религии, но в ней-то как раз и находит объяснение?.. Но этим я качну его в сторону веры. Нельзя. Могут узнать. Сказать правду? Например, так:

— Видите ли, я мог бы рассеять ваше недоумение, но врачи запрещают мне убеждать неверующих.

Неловко, конечно, получится. Но чего не вытерпишь ради семьи и ядра своей веры. Хотя… Так говорить будет тоже нельзя. Узнают в КГБ, обидятся на меня — вроде бы я на врачей жалуюсь… Нет, надо будет иначе. Чтобы и против совести не покривить, и отбить охоту у любопытных разговаривать на такие темы. Скажем, так: он мне про обилие зла, будто оно несовместимо со всесилием Бога. А я будто не слышу. И всё ему про погоду или, скажем, про Пушкина: какой поэт!.. Ах, Пушкин!.. какая жизнь… изведал всё — и сладость, и горечь. Начал с безбожия, умер христианином… Гм, гм… Опять религия. О чём ни начни, если ты верующий… Вот она — мания-то. Вот он бред-то религиозный, — скажут врачи. Нет, самое лучшее — вытолкать собеседника из квартиры:

— Уходи ты, гад, не тревожь мою душу!.. Мне ядро своей веры сохранить надо!..

— И вы думаете, вы единственный такой? — доносится до меня голос Шафрана. — Как бы не так. Знаете такого режиссёра-Галича?

— Слышал

— Так вот. Есть у него хобби. Сочиняет песенки под гитару… И, знаете, есть довольно острые. Приятно послушать. Да. Популярность его, пожалуй, побольше вашей… Ну, вызывают его, естественно, в КГБ. Вежливо так, деликатно. Чашечку чая предлагают. И, помешивая чай ложечкой, говорят: «Товарищ Галич. Мы слышали ваши песенки. И ничего против них не имеем. Пойте, если вам так хочется петь. Но только одна просьба: не надо записывать их на магнитофон. А то могут быть неприятности». И — что бы вы думали?.. Поёт попрежнему Галич!.. Но только предупреждает перед пением: «Выключите магнитофон. Ну его к лешему. Выключите, а то петь не буду…». А?.. Каково?.. Ну, ладно. Заболтался я с вами, а у меня дел невпроворот…».

Герман Леонидович отпирает дверь, выпуская меня из кабинета. Я говорю ему:

— Герман Леонидович… а бес-то лукав.

Шафран вскидывает на меня глаза, мгновение смотрит и начинает хохотать, несколько запрокинув голову.

— Это я-то — бес?

— Что вы… Я не про вас… Я про настоящего…

Возвращаюсь в палату, ещё не закончился «мёртвый час».

Плюхаюсь на свою койку. Спящих почти никого, но в палате тихо. Лишь в углу у окна смеётся мой сосед, не может никак остановиться. Все привыкли к его почти постоянному смеху, не обращают внимания. Центры у него какие-то в мозгу пошаливают. Скучно. Но вот раздаётся бас:

— Скучно, братцы, что-то… Анекдот бы кто загнул…

— Анекдот? Это можно. Слушайте. Поехал Василий Иванович Чапаев поступать в академию Фрунзе. Возвращается мрачный, разговаривать ни с кем не хочет. Петька перед ним и так, и сяк. «Ну, как, Василий Иванович?.. Сдал?.. или не сдал?». А тот только вздыхает и отворачивается. Но допёк его Петька, и Василий Иванович тоскливым таким голосом говорит: «Мочу, Петька, сдал… Кал тоже сдал… А математику… математику… не сдал…».

— Га-га-га!.. — гогочут больничные рожи. Трясутся на своих койках, долго не могут успокоиться. А потом переходят к другим анекдотам. В палате пятнадцать человек, у каждого свой характер, своя история, своя болезнь. Два или три эпилептика, остальные шизики, алкаши и ещё всякая всячина какие-то путешественники, изобретатели, правдолюбцы, подследственные.

Мёртвый час закончился. Из коридора доносится молодецкое пение Волгина-Сталина-Сырова:

Ах, ты, сорока-белобока,
Ты научи меня лета-а-ать!..
Ах, невысоко-недалёко,
А только к милой на кровать…

Он ходит по коридору, обнявшись с каким-то парнем, и прельщает сестёр своим пением. Попоёт-попоёт, а потом будто невзначай проведёт какой-нибудь рукой по бедру. А те добродушно отмахиваются.

— Кх-х-х!.. — разрывается у меня над ухом. Но я уже не пугаюсь. Это мимо меня пробегает неряшливый, с дегенеративным лицом больной. Вот он идёт почти спокойно, а вот уже надувается и напрягается, лицо его краснеет и — кхх-х!.. — разряжается он могучим звуком, снимающим напряжение. А через несколько минут — всё сначала. И так он ходит, почти бегает, трубя, по получасу, а то и больше. По нескольку раз в день. Иногда на бегу он поднимает руку, как оратор, и изо рта его выскакивают обрывки фраз: «не имеют права!..», «товарищи!..», «время истекает!..».

Молча ходит по коридору высокий черноволосый юноша с очень выразительным, каким-то одухотворённым и, вместе с тем, как бы остановившимся лицом. Говорят, сын какого-то генерала. Тонкие длинные пальцы музыканта. Иногда он действительно открывает крышку пианино и делает несколько тактов. Он онанист.

А вот лежит на кровати со связанными руками и время от времени ревёт. На лице его пот, он в бреду. На другой кровати сидит человек и как бы разматывает спутавшийся клубок ниток. Нам эти нитки увидеть нельзя — мы ещё слишком здоровые. А он видит их ясно, и движения его рук удивительно точны. Мы стоим вокруг и пробуем подражать ему. Но у нас получается фальшиво, а у него так естественно.

«Ах, ты, сорока-белобока…» Как хорошо улететь бы сорокой отсюда на какой-нибудь необитаемый остров в тёплом море. Хижину там построить, рыбу ловить. И чтобы там были Алла и Кирилл. И все наши. Ну, не все, конечно, а кто захочет. Нет, это сказка. А тут действительность — наука, врачи, КГБ, сумасшедший дом. Тоже, как сказка.

— Вы священник? — около меня человек со страдальческими глазами.

— Нет.

—А я думал, вы священник. Я слышал, вы молитвы поёте.

— Нет, я просто верующий.

Мы знакомимся.

— А я тоже в церковь хожу, — говорит он. — Раньше я не верил в Бога, а потом в меня вошёл сатана.

— Как это?

— Во сне… Мне приснилась женщина с короткими чёрными волосами. У неё были страшные глаза. Я как увидел её оцепенел. А она подошла ко мне и на меня легла. И стала входить мне в глаза. Я от ужаса закричал!.. и проснулся. А она уже была во мне и кричала моим голосом… Мне так плохо было… И сейчас она меня часто мучит… Ой, Гена, как мне тяжело. Если б вы знали… Это ведь бес. Он говорит моим голосом, когда хочет. И знает мои мысли. И всему меня учит.

— Чему же он учит?

— Ой, Гена, я раньше не знал этого. А теперь вижу: во всех людях есть бесы. В редком-редком его нет. А они не знают этого. Думают, что сами говорят или делают что. А это их бесы…

— А что эта женщина говорит вашим голосом?

— Ой, Гена, разное… «Поживу в тебе, домовой!», — так она кричала в первый раз. Уж я молился, как я молился, чтобы Господь избавил меня от неё. Целыми почти днями стоял на коленях. И священник меня отчитывал. И ничего не помогло. Значит, так мне и суждено с нею мучиться.

Как-то перед первомайскими праздниками Шафран подошёл ко мне во время обхода:

— Ну, из КГБ насчёт вас ещё не звонили. Видно, они не считают ваше дело актуальным. Будем ждать дальше. А жалко мне вас… Мученик вы… мученик… сами на себя венец надеваете…

2 мая Алла сообщает мне, что 4 мая, как обещал мне Шафран, меня не отпустят. Главврачу больницы якобы позвонили из КГБ и сказали не выпускать меня до десятого числа. Так передал ей Шафран, у которого она только что была.

Что ж… Как она там справляется со своим дипломом? Иногда приходят наши знакомые и сидят с Генмишонком, но это не выход… Надо вылезать отсюда скорее, чтобы помочь Алле. Что говорил этот доброжелательный волк? Надо отказаться от проповеди? Я откажусь, — эти два месяца я всё равно слишком занят. А там — посмотрим. С волками жить — по-волчьи выть. Иногда и так приходится. У меня нет другого выхода: надо выбраться отсюда и написать отчёт обо всём, что здесь было. А там — делайте со мной, что хотите.

Через несколько дней, числа пятого или шестого, новый обход, на этот раз во время «мёртвого часа». Герман Леонидович подходит к моей койке, дотрагивается до моего плеча:

— Ну, как?.. ты подумал, о чём мы говорили?.. На днях будет обсуждаться вопрос о том, что с тобой делать. Или выписывать, или лечить. Лично я буду настаивать на выписке, т.к. считаю, что никакими лекарствами твоего образа мыслей изменить нельзя. Но, к сожалению, моё мнение не является решающим…

Он уже перешёл со мною на «ты». Но, конечно, в одностороннем порядке. Мне к нему обращаться на «ты» неприлично. Как-никак заведующий отделением. Будет дерзость. Нет, мне не до гордости. Мне вылезать отсюда надо.

— Герман Леонидович, я много думал эти дни над тем, что вы мне говорили… И не сразу пришёл к решению. Не буду вас уверять, что принял его по доброй воле. Но обстоятельства мои, по-видимому, таковы, что я вынужден его принять. Мне придётся отказаться от того, что вы называете «религиозной агитацией».

— Но ты понимаешь, что если говоришь это только ради того, чтобы выйти отсюда, то очень скоро опять окажешься здесь?

— Да, я понимаю и надеюсь, что здесь больше не окажусь.

— В таком случае ты должен повторить это, и достаточно твёрдо, во время беседы, которая состоится на днях у заместителя главврача с тобой. Твоё желание изменить свою жизнь может повлиять на решение врачебного совета.

Через день или два меня вызывают снова в кабинет Шафрана. За столом сам Шафран, в разных концах комнаты два врача, работающих в четвёртом отделении под его началом Николай Павлович и Майя Мержидовна. И — какая-то не известная мне женщина средних лет в белом халате. Я здороваюсь, мне никто не отвечает. Неизвестная женщина обращается ко мне:

— Геннадий Михайлович, как вы себе объясняете, почему вы оказались в психиатрической больнице?

— Я прежде хочу узнать, с кем разговариваю.

— Старший врач больницы им. Кащенко.

— Благодарю вас. Я доставлен в больницу по указанию КГБ.

Мой ответ ей не нравится:

— Кто это вам сказал, что по указанию КГБ?

— От меня этого не скрывали в психдиспансере.

Молчит. Крыть ей нечем. И дадут же там кому-то по шапке. Как можно так откровенничать? Надо беречь государственную тайну. Халтурщики. Лишь бы побыстрее сбыть к нам в больницу. А мы тут расхлёбывай. А слово не воробей — теперь уже не поймаешь. И в путевом листе написали про «активную религиозную деятельность». И что «социально опасен». И в приёмном покое отметили про КГБ… Ну, бумажки-то можно, положим, заменить. А вот что из особого отдела приезжали к нему на работу — и все это видели… Как тут быть?.. Коллективная галлюцинация?.. Живём-живём, учимся-учимся, а всё даже видимость правопорядка создать не умеем…

Старший врач расспрашивает меня о том, как я себя чувствую сейчас и все эти годы после больницы Ганнушкина, какие отношения в семье, на работе, с соседями, знакомыми. Придраться ко мне ни в чём нельзя — отношения со всеми хорошие, чувствую себя прекрасно. Правда, в сумасшедшем доме мне не очень нравится, но, я думаю, это естественная реакция здорового человека.

— Здесь не сумасшедший дом, а больница. Сумасшедшие дома были раньше: там не лечили, а мы лечим, — возражает она.

— Ну, меня-то вы, положим, здесь не лечите, а держите под арестом. К тому же Герман Леонидович сказал, что мой образ мыслей нельзя изменить никакими лекарствами. Наука ещё не дошла до этого.

Герман Леонидович смущённо ёрзает в своём кресле. Эх, Герман Леонидович!.. вот как она, фамильярность-то с больными, боком выходит. А теперь краснеете.

Разговор явно выходит из намеченной колеи. Но и мне-то артачиться нет смысла. Как же они меня выпустят, если не почувствуют, что я напуган?

— Расскажите, пожалуйста, как вы пришли к вере в Бога.

И уже в который раз я повторяю свою историю.

Кому приходилось бывать в сумасшедших домах, те знают: врачи здесь — народ дошлый. С ними ухо держи востро. Чуть зазевался, разоткровенничался — они тебя хвать!.. ага!.. попался!.. — и на бумагу. Размалюют так, что родная мать не узнает. А что на бумаге — того не вырубишь топором… Но я уже вляпался в психиатрию, мне скрывать нечего. Стараюсь лишь точно и по возможности доступно для этих баранов объяснять интересующие их вопросы. «Точно» — потому что они норовят ухватиться за любое слово, если его можно хоть с натяжкой истолковать как проявление болезни. Я говорю о недоступных для них вещах — о бессмысленности обезбоженной жизни, о её трагизме, — и подмечаю в их глазах охотничий интерес: ведь это всё можно истолковать как распад сознания (см. любой учебник психиатрии). Чтобы пояснить свою мысль, я иллюстрирую её примерами из Шекспира, Толстого, Достоевского, Пушкина, — и врачи морщатся, всё это не то, не то, что им надо. Вопросы задаются так, что в них без труда обнаруживается простодушная жажда услышать и зафиксировать «то, то самое», чего я лишён и что так стараются навязать мне мои эскулапы… У меня почти физическое ощущение того, как они напрягаются в желании втиснуть меня в понятную им самим схему, а я не влезаю в неё и не хочу влезать. И это внутреннее раздражение врачей, какое бывает при всякой неполучающейся работе, я тоже чувствую… Но какую-то «легенду» обо мне они всё равно состряпают. Иначе какой же я больной, а они врачи с учёными званиями?

Но вот вопрос о моём обращении к Богу исчерпан. Старший врач спрашивает в заключение проводятся ли у меня на дому богослужения.

Но откуда у них такие сведения? Соседей опрашивали или… Мы с Аллой любим петь «Отче наш» и другие молитвы, поём их по случаю и без всякого случая. Может быть, их приняли за богослужение? Или пластинки у нас есть: хор Юрлова исполняет старинные распевы. Мессы Баха, Моцарта. Может, не разобрались? В окошко-то не заглянешь — живём на третьем этаже, а слышно подозрительное что-то. И теперь, стало быть, уточняют.

Как там писал Ильф в своих записных книжках? Тяжело жить в краю непуганных идиотов?.. Эх, милый. А им-то с нами легко ли?

Вдруг в отделении появился проповедник. Он и раньше здесь был, но всё молчал, а тут заговорил.

— Вы верите в Бога? — спросил его кто-то. — Верите в Христа?

— А Христос это кто?.. Мужчина!.. Стало быть, бог!.. А каждая женщина — богиня!.. Они думают, что вы дрянь, суют вам в руки ружья, пулемёты, пушки!.. Самолёты придумали!.. Ракеты!.. Атомные бомбы!.. — идите, стреляйте, убивайте братьев, убивайте богов!.. А я им сказал: не позволю. Я запрещаю вам. Парад я уже отменил. К чему это?.. «За мир, за мир, разоружайтесь!», а сами на площадь ракеты, танки… Опять воевать? Не позволю!.. Скрутить, изнасиловать, ограбить — о, этим к коммунизму не придёшь. Нет, не придёшь. А надо — что?.. Всё это уничтожить — раз!.. Пушки, самолёты — на переплавку, армии распустить… Пусть американцы, французы приходят к нам — это братья!.. Зачем воевать?.. Они что — дурнее нас?.. А они меня хотят убить!.. А я бессмертен!.. Меня уже убивали!.. тысячу раз!.. А я снова воскрес!.. Я-старше Маркса!.. Нас-много!.. Мы-победим!.. Мы понаделаем автомобилей из ваших «катюш»!.. Каждому — автомобиль!.. Каждому — самолёт!.. Вот это будет коммунизм!.. А то пушки, ракеты…

— Надо сначала империалистов уничтожить, а затем уж коммунизм наступит,- поправляет его кто-то.

— Вы слышали?.. Вы слышали, что он сказал? — возмущается пацифист. — Так и Гитлер кричал! Сначала весь мир завоюем, а потом сделаем всех счастливыми!..

— Да! — не сдаётся оппонент. — Только так!.. Локальными войнами! Лишь уничтожив империализм, можно уничтожить войны!

— Слышали!..

— Лапоть!..

— Вколоть ему четыре кубика!.. — большинство сумасшедших на стороне проповедника. А тот, грозно вращая очами, торжествует над опозоренным врагом:

— Вот из таких холопов они и составляют себе армии!.. Сумасшедшие!.. Залили весь мир кровью!..

— Правильно!.. Правильно говорите!.. Все войны из-за евреев!.. Ты, жидовская морда!.. Русские должны быть братьями!.. — поддерживает пацифиста Серёжа, добрейший парень из деревни, верующий, страдающий галлюцинациями.

Пацифист опешил. При чём тут евреи?.. Потом, придя в себя, заговорил:

— Нет, Серёжа, ты не прав. Евреи тоже наши братья. Если б ты знал, как они страдали в Ессентуках…

Серёжа мнётся, он смущён и не знает, как быть. Думал сказать как лучше… Но потом сдаётся:

— Ну, простите меня, — говорит он своему учителю.

Благоговеет перед ним ужасно.

Постепенно стихийный митинг тает, сильнее слышны удары костяшек домино.

Вечером в палате разговор:

— Она мне так и говорит: «Ты, говорит, Володя, если я старая для тебя, гуляй с кем хочешь. Но только я об этом чтобы не знала…».

— Га-га-га!..

— Умная баба!..

— А мне что? — продолжает рассказчик — Она меня кормит, бельишко моё стирает. А то стал бы я с нею жить. Раз в неделю выхожу её — ей и хватает. Ей уже сорок, климакс вотвот… А молодую я всегда себе найду. Да не какую-нибудь свеженькую! Чтобы всё при ней было!

— А на сколько она тебя старше?

— На тринадцать. Мне двадцать восемь, а ей сорок один. А так, думаешь, она бы стерпела? Чорта с два!.. Просто на неё, старую ведьму, никто уже не полезет.

— Ну да, не полезет, — сомневается кто-то.

— Вот ты — полезешь? Скажи честно.

— Я-то?.. А чего ж. Полезу.

— Га-га-га!..

Маленький мужичишко, попавший в сумасшедший дом по пьянке, от нетерпения почти танцует у окна, постоянно выглядывая в него, — не идёт ли за ним жена?.. Сумасшедший дом осточертел ему донельзя, его выписывают, а жена за ним не идёт и не идёт. Иногда он не выдерживает и дрожащим, чуть не плачущим голосом жалуется на всю палату:

— А моя-то блядь всё не идёт и не идёт…

— А ты, Миша, не переживай, — утешают его товарищи. У тебя друг-то есть?

— Есть. Колька Просвирин.

— Ну, значит, она с этим Колькой и занимается.

— Наверно, — дрожащим голосом соглашается Миша.

— Да она и сюда-то его отправила, чтобы не мешался, подхватывает ещё кто-то. — Знамо дело. А то зачем же?

В травлю включаются всё новые шутники.

— Так она и не придёт за тобою, Мишк. Ты напрасно расстраиваешься. Ещё недельку с ним погуляет. А то и месяц.

— Конечно! — поддерживает новый голос. — Что она, дура?

— Они же в две смены работают, — возражает Мишка. И так, если захотят, найдут время.

— Нет, Миша, ты не прав. Так им спокойнее. Они же знают — отсюда не убежишь. А что за удовольствие в тревоге?

— Это верно, — говорит Миша, чуть не плача.

— А ты не переживай, — утешают его. — Что с неё — убудет, что ли?.. Да и совесть надо иметь — другу твоему тоже, небось, хочется.

— Друзья!.. — кричит Мишка, — Как водку жрать — так друзья!.. А кончилась водка — пошёл !

Через некоторое время приходит жена, и он исчезает из сумасшедшего дома.

В субботу, 10 мая, разговор с заместителем главного врача больницы Масляевой в присутствии Шафрана. Вхожу в кабинет, усаживаюсь на предложенный мне стул.

— Скажите, Геннадий Михайлович, что это вы бороду отпустили? Для этого была какая-нибудь причина? Или не было никакой?

— Да просто так мне нравится.

— Скажите, пожалуйста!.. Вы что же — стиляга?

— Разве я похож на стилягу?

— Вот и я думаю: на стилягу вы вроде бы не похожи, а бороду отпустили.

— Это для красоты. Моей жене так больше нравится.

— Так кому же всё-таки нравится? Жене или вам?

— И мне, и моей жене.

— Что же, когда вы поженились, у вас уже была борода?

— Нет, тогда ещё не было.

— Значит, она полюбила вас без бороды?.. Тогда совсем непонятно. Если вы нравились ей без бороды, то зачем же было отпускать бороду?

— Чтобы ещё больше нравиться.

Пауза.

— Геннадий Михайлович, вы ведь не в первый раз в психиатрической больнице?

— Я был в Ганнушкина в 1962 году.

— И с тех пор больше не были?

— Нет.

— А каким образом попали туда?

Я кратко объясняю обстоятельства.

— Вы ведь уже были верующим тогда?

— Да.

— Но почему же вы обманули врачей? Разве у вас нет заповеди не лгать?

— Есть, конечно. Но я был тогда язычником почти во всём. Вера в Бога только проклюнулась во мне, не изменив ещё моего образа жизни. Я затем и лёг в больницу, чтобы на досуге подумать о согласовании моей жизни с верой в Бога.

— И всё-таки это возмутительно!.. Неужели вам не стыдно?

— Стыдно, конечно. Но я думаю, что если бы этот грех был самым большим грехом в моей жизни, то я был бы святым.

— Вот мы, атеисты, почему-то не обманываем никого, а у вас, верующих, это сплошь и рядом.

— Я не думаю так. Не будем далеко ходить, коснёмся лишь этой истории с помещением меня в сумасшедший дом. В первый раз меня обманули, когда сказали, что никто не собирается класть меня в сумасшедший дом…

— Но ведь это же не врачи вам сказали.

— Это сказали атеисты. А затем меня стали обманывать врачи. Сначала сказали, что кладут лишь на несколько дней, затем Герман Леонидович уверил меня, что четвёртого мая меня выпишут. Затем он перенёс дату на десятое, т.е. на сегодня. И я не знаю, сколько раз ещё вы, врачи, будете меня обманываать.

— Выходит, по-вашему, мы квиты? — смеётся Герман Леонидович.

— Нет, мне кажется, что пальма первенства по обману в ваших руках.

— Гм, гм.

После некоторого молчания:

— Геннадий Михайлович, вот вы сказали, что у вас есть грехи и потяжелее обмана. -Значит, вы — грешник?

— Разумеется.

— Но ведь религия учит, как я понимаю, стремиться к святости?

— Да.

— И вы тоже стремитесь?

— Да, по мере сил.

— И вас кто-нибудь уже считает святым?

— Никто не считает, да и не за что.

— Но могут в будущем считать?

— Не думаю.

— Но почему же? Вы человек, как я понимаю, глубоко религиозный, пользуетесь уже сейчас некоторым авторитетом, стремитесь к святости, — почему же вы не можете стать святым?

— Таких, как я, тысячи, если не миллионы, а святых единицы.

— А почему бы вам не стать этой единицей?

— Рад бы в рай, да грехи не пускают.

Не нравятся — ох, не нравятся — мои ответы врачихе. Я это вижу по её лицу. «Как же поймать этого шизофреника?». И вот она спрашивает с хитрым лицом:

— Ведь у святых бывают видения. Им является… этот… как его… Христос?

— Бывают, но очень редко. Гораздо чаще у людей бывают обычные галлюцинации, то есть не подлинные видения. У меня же не бывает ни видений, ни галлюцинаций. Я в этом отношении совершенно бездарен.

— Вы что же, считаете себя неполноценным?

— Нет, почему же. Просто я такой же, как все. Как подавляющее большинство.

— Нет, Геннадий Михайлович. Если бы вы были таким, как все, мы бы вас здесь не держали. Вы сколько уже дней находитесь здесь? И разве видели здесь хоть одного нормального человека?.. Вот видите. Ну, ладно… Расскажите теперь, пожалуйста, о вашем, как вы называете, «обращении к Богу»…

После краткого моего рассказа:

— Видите ли, Геннадий Михайлович, всё, что вы рассказали, подтверждает нашу мысль о том, что в основе вашего «обращения» лежит болезнь. Вы сами этого понять не можете, но уж поверьте нам, специалистам. Если бы вы воспитывались в религиозной семье или жили где-нибудь там, на Западе — тогда ещё можно было бы как-то понять вашу религиозность… Но вы воспитывались в советской школе, в неверующей семье… Вы человек образованный, я допускаю даже, что в философии и религии вы разбираетесь лучше меня… И вдруг — на тебе!.. религия!.. это ни в какие ворота не лезет… И заставляет нас думать, что ещё в юности в вас развились какие-то ненормальные процессы, которые привели вас впоследствии к религии…

Я возражаю:

— В последнем номере «Литературной газеты» напечатано интервью митрополита Никодима — не читали?

— Нет, а что?

— Этот Никодим воспитывался в советской школе, в атеистической семье… Даже, кажется, в семье какого-то крупного партийного или советского работника. Учился в институте, изучал диамат. И вдруг — на тебе! — объявляет о своей вере в Бога, бросает со скандалом институт и поступает в духовное учебное заведение. А теперь — второе после Патриарха лицо. Как вы думаете, он тоже шизофреник?

— Вы про себя говорите! Нас митрополит Никодим в настоящее время не интересует. Вот скажите, каким это образом вы совмещаете свою религиозную веру с жизнью в советском обществе. Это же, так сказать, прямо противоположные вещи.

— Как совмещаю? Очень просто. По конституции у нас допускается свобода совести…

— О да, да, конечно.

— Вот я и пользуюсь этой свободой.

— Да нет, я не о том…

— В таком случае я не понимаю вас.

— Ну, как же!.. Всё наше общество построено на марксизме. А марксизм и религия исключают друг друга. Вот я и спрашиваю: как вы живёте в нашем государстве, которое исключает религию?

— Мне кажется, вы путаете разные вещи: государство и идеологию. Марксизм действительно отрицает религиозные истины, но государство, даже построенное на марксистских принципах, допускает свободу совести для своих граждан.

— Да я не о том… Вот как вы живёте в обществе, совершенно враждебном религии? Как вам удаётся совмещать свою жизнь, построенную на религиозных принципах, с принципами общества, диаметрально противоположного всякой религии?

— Да так же, как все остальные верующие в Советском Союзе. Если вас так интересует этот вопрос, обратитесь в Московскую Патриархию — они там более компетентно ответят.

— Нас не интересует Московская Патриархия. Мы хотим знать, как именно вы совмещаете свою жизнь с принципами общества.

— Да очень просто: работаю, получаю деньги. Прихожу с работы, бегу в магазин, покупаю хлеб, молоко, масло. Никто меня там о религии не спрашивает. Затем отдыхаю. Занимаюсь воспитанием сына. Ну, на трамвае езжу, в метро. И там меня тоже никто о религии не спрашивает. А если спросят, почему не ответить? Чего мне бояться? Религия у нас пока ещё не запрещена. Так что никакого особенного конфликта с обществом я не ощущаю.

— Как же так?.. Все советские люди верят в марксизм… Ведь марксизм — это научная философия. Вы согласны?

— Я не считаю марксизм наукой.

— Как?.. Марксизм — не научная теория? Вот это новость!

— Согласитесь сами, что если бы я считал марксизм научной истиной, то не был бы христианином.

— Но вы всё-таки признаёте за марксизмом какое-то значение?

— О, разумеется.

— Так что же такое, по-вашему, марксизм?

— Одна из многочисленных утопий.

— Вот это да!.. Да вас за такие мысли…

— Но согласитесь: если я не могу считать марксизм научной истиной, то не остаётся ничего другого, как признать его утопией.

— Гм, гм… Вот у вас всегда так. По внешности вы очень логичны, а по существу-то это бред. В основе вашей логики болезнь.

— Я могу лишь повторить, что считаю себя психически вполне здоровым.

— Вы не можете относиться критически к своему состоянию.

— Но здоровым меня считают жена, мать, знакомые.

— Они не специалисты. Болезнь может определить только врач.

— Но болезнь должна в чём-то проявляться.

— Она и проявляется у вас в одностороннем увлечении религией. Вы оторвались от жизни. Как себя ведут здоровые верующие?.. Забежала какая-нибудь тётка в церковь, перекрестилась и дальше по своим делам. А о Боге уже забыла. Такие у нас ещё есть, но их становится всё меньше. А у вас ведь совсем другое. Вот это нас и беспокоит.

— Согласно церковному учению вера должна быть во главе всего и определять всю жизнь человека. Так что плохие, стало быть, верующие те тётки, о которых вы говорите.

— А вы, значит, хороший?

— Во всяком случае, стараюсь им быть.

Пауза.

— Так как же, могут признать вас святым окружающие вас люди?

Глупость этой бабы мне уже поперёк горла. Но — спокойно, спокойно… Я вежливо отвечаю:

— Не знаю… Может быть, и найдётся какой дурак. Но среди моих знакомых дураков, по-моему, нет.

После некоторого молчания:

— Скажите, Геннадий Михайлович, а у вас много знакомых?

— Да, порядочно.

— И что же, все верующие?

— Нет, почему же. Есть верующие, есть и неверующие.

— И вы что же, собираетесь, значит?

— Да, приходят в гости ко мне, бываю и я в гостях.

— И устраиваете собрания?

— Просто сидим за чаем и болтаем обо всём, как это бывает, вероятно, и у вас.

— Ну, ко мне если и забежит кто раз в месяц, и то хорошо. А к вам часто приходят. И о чём же вы говорите? О Боге?

— И о Боге тоже.

— Вот вы сказали, что у вас и неверующие бывают. Но ведь их, вероятно, меньше, чем верующих?

— Да, поменьше… Хотя мы не признаём разделения по религиозному принципу, но всё-таки получается так, что верующие оказываются в большинстве.

— И вы неверующих, вероятно, стараетесь привлечь к вере?

— Конечно.

— Спорите с ними? Ведь в спорах, как утверждают марксисты, рождается истина. Вы согласны с этим?

— Как вам сказать… Истина в спорах рождается редко. Гораздо чаще она закрывается страстями и ожесточением. Поэтому мы особых надежд на победы в спорах не возлагаем.

— А как же вы проповедуете?

— Перекрещусь перед иконой — это гораздо убедительнее для тех, кто ищет веры. А тех, кто не ищет, всё равно ничем не убедишь.

— И вы устраиваете богослужения?

— Что вы имеете в виду?

— Ну, молитесь все вместе.

— Да, перед едой по православному закону нужно помолиться. А также утром и перед сном.

— Перед едой крестятся, а не молятся.

— Я вижу, вы православие знаете лучше меня.

— Не лучше, но что крестятся, а не молятся, знаю точно. Это баптисты устраивают собрания и богослужения в домах. Поэтому и возникают у нас сомнения. Вы утверждаете, что вы православный, а ваш образ жизни говорит о другом.

— А вы справьтесь в Московской Патриархии — православный ли это обычай помолиться перед едою? А то не знаете ничего и гадаете на кофейной гуще: православный он или баптист.

— Ну, ладно. В этом мы ещё разберёмся. А теперь ответьте мне всё-таки: как удаётся вам примирять совершенно непримиримое — религиозную веру и атеистическое общество, в котором живёте?

— Я ответил уже, что никакого конфликта с обществом не ощущаю.

— Как же так?.. Все советские люди — марксисты, все признают лишь научную философию, а вы верите в Бога, находитесь в разладе с обществом…

— Позвольте вам возразить. Я не первый год живу на свете и знаю, что подавляющему большинству людей нет дела ни до марксизма, ни до какой-либо ещё идеологии… А из людей, интересующихся идеями, тоже далеко не все принимают марксизм. Смею даже думать, что таких, не принимающих, большинство. И лишь в силу того, что марксизм является официальной доктриной нашего государства, создаётся видимость всеобщего признания этой идеологии.

— Ну-ну-ну!.. Вы так не знаю до чего можете договориться!.. Если большинство наших людей и не знает, может быть, достаточно хорошо марксистской философии, то они, по крайней мере, верят в неё!.. А отрицать… отрицать могут только враги. И нечего их считать за советских людей. Это разложившиеся люди, с которыми надо бороться. Вот и религия… она может быть сравнительно безобидной, когда идёт на убыль, когда умирает… Но если она переходит в наступление, если вербует всё новых членов,- это уже социально опасное явление… Мы строим коммунизм, воспитываем людей, делаем их всё более сознательными… А вы разлагаете их!..

— А вы знаете мнение европейских коммунистов на этот счёт? Они считают, что напрасно в Советском Союзе ведётся борьба с религией. Потому что религия будет даже при коммунизме.

— Религия при коммунизме?.. Ха-ха-ха!.. Я что-то об этом нигде не читала. Откуда у вас такие сведения?

— Если сомневаетесь — наведите справки. В частности, такова официальная позиция итальянской коммунистической партии.

— Любопытно. Но вернёмся, однако, к делу. Вследствие своей болезни, Геннадий Михайлович, которая началась у вас ещё в юношеском возрасте, вы стали опасным для общества человеком. И вас надо немножко подлечить. В интересах общества, а также и в ваших собственных, разумеется, интересах.

— Вы хотите сказать, что намерены принудительно лечить меня?

— Ну, почему же обязательно принудительно? Я думаю, вы сознательно отнесётесь к этому.

— Нет, я согласия не даю.

— Видите ли, вы не можете критически относиться к своей болезни, а потому и мнение ваше не имеет решающего значения.

— Но против «лечения» будут протестовать моя жена и моя мать.

— А они тоже не разбираются в медицине, и мы не нуждаемся в их согласии.

— Но по закону принудительное лечение допускается лишь по решению суда.

— Это особые есть больницы для таких случаев. А у нас больница простая, и решения суда здесь не требуется.

— Что ж… Сила на вашей стороне. Но я заявляю, что буду протестовать против подобных опытов самым решительным образом.

— Каких таких «опытов»? Мы опытов не проводим. Мы будем лечить вас.

— Нет, вы проводите опыт… опыт запугивания инакомыслящих!

После некоторого молчания:

— И каким же образом вы намерены протестовать?

— Всеми доступными мне способами. А для начала я объявляю вам, что если сегодня или завтра вы не освободите меня…

— О, вы нам ультиматумов не ставьте!

— Нет, вы выслушаете меня. Если вы не освободите меня сегодня или завтра, то в понедельник с утра я начинаю голодовку. И можете быть уверены, что моё слово твёрдо.

— И что вам эта голодовка даст?.. Что вы докажете?

— Неважно!.. Может быть, ничего не даст. Но это всётаки лучше, чем покориться вам!

— Ну, идите, идите!.. Наш разговор закончен.

Шафран отпирает дверь и провожает меня через пустой коридор в палату

— Зачем вы так резко? — с лёгкой досадой выговаривает он мне.

— А что мне остаётся?

Шафран уходит, а я опускаюсь на диван. Да… Вон оно как… «И угораздило меня родиться в России»… Это в какие ещё времена писал Пушкин… А сейчас-то пожёстче. А родись я во Франции — жил бы спокойно, проповедуя своим соседям Христа. И никто не трогал бы меня. Свободно говорить, не боясь, что за это посадят в сумасшедший дом и будут угрожать шприцами всякие унтер-пришибеевы в медицинских халатах… Разве это не благо?.. Если бы выбирать между Францией и сумасшедшим домом, то я выбрал бы, конечно, Францию. Но если бы и Россия была ещё в выборе… Да… Всё-таки я плоть от плоти моего народа… Глупого, невозможного народа… А теперь впереди борьба… Жестоко всё очень. Но это как посмотреть. В сущности, нет ничего страшного. Пугает обычно лишь неизвестность. Неприятно, что всё это отразится на Алле и маме. А так — что я, уколов их, что ли, побоюсь?.. или смерти?.. Разве так много стоит моя жизнь?.. Крутишься, вертишься, устаёшь, раздражаешься… иногда сибаритствуешь… а про себя ведь знаешь: всё это шелуха, если нет Бога. А с Ним нет смерти.

Минут через десять возвращается Шафран и приглашает меня опять в свой кабинет. Заходим. Живодёрки уже нет.

— Ну, ты мне всю обедню испортил, — говорит он. — Когда ты сказал про голодовку, ей будто шлея под хвост попала. Но ты хватил через край… Достаточно было сказать, что ты отказываешься от лечения — и тебя отпустили бы одиннадцатого числа… А теперь одиннадцатого нельзя — ты подумаешь, что мы твоей голодовки испугались… Так что должен тебя огородить: выпишут лишь тринадцатого… Несчастливое досталось тебе число.

— Это пусть атеисты суевериями занимаются. Мы, православные, в это не верим.

Шафран смеётся. Потом, чтобы рассеять мои сомнения, доверительно говорит:

— Ну, на этот раз уже окончательно. Вот я даю (он что-то черкнул в какой-то толстой тетради) распоряжение приготовить тебе вещи…

Повеселев, я возвращаюсь в палату. Прибыло несколько новеньких. Один из них, лёжа на койке, кричит мне:

— Эй, борода!.. а ты мне нравишься.

— Ты мне тоже.

— Познакомимся?

Мы протягиваем друг другу руки, называем себя.

— Ты, наверно, к искусству имеешь отношение? — спрашивает он меня. — Музыкант?

— Не угадал.

— Писатель?

— Куда мне. А ты кто — писатель?

— Какой я писатель. Только одно письмо написал. Косыгину. Отослал в «Правду» — не напечатали. Почему?

— Не могут же они все письма печатать. А то бы каждый писал. К тому же у них своя линия: что ей соответствует — печатают. А остальное нет.

— Вот то-то и оно. А почему?.. если я написал правду?

Пауза.

— Тебя что же, — говорю, — за это и посадили?

— Не, я концерт давал.

— Как это?

— А на улицах, в автобусах, в метро… Песни пел — москвичей веселил. Люблю песни!

Вечером меня останавливает в коридоре пожилой санитар. Он слегка «поддамши».

— Ну, когда тебя выписывают?

— Тринадцатого.

— Ну, и хорошо, и хорошо. А я в кабинет заходил, когда ты с заведующим разговаривал. Вот, думаю, разговаривают… как учёные. Я тебя сразу приметил, когда привели только. Очки-то с тебя кто снимал — не помнишь?.. Это я в тот вечер дежурил. Вот,

думаю, не похож на наших — вежливый такой, образованный… Почему, думаю, он сюда попал? Не иначе, как по пьянке…

— Да нет, меня КГБ сюда направил.

— Кто-кто?

— КГБ.

— Ну, да… Известное дело. Жена-то есть?

— Есть.

— Ну, вот… Она на тебя и заявила. Я же знаю.

— ?!..

— А ты не пей, не пей, милый. Остепенись. Человеком станешь. Водка ещё никого до хорошего не доводила… Ну, если в меру да к случаю… Кто не пьёт?.. А так нельзя… Ты уж поверь мне, нельзя…

Одиннадцатого, в воскресенье, свиданье. Приходят мама и Алла, их по очереди пропускают ко мне. Обе взвинчены, но стараются держать себя в руках, чтобы не расстраивать меня. Мама — так совсем больная. Спешу их обрадовать:

— Ну, тринадцатого меня выпускают. Решено окончательно!

Мама мне верит охотно, но Алла настроена скептически:

— Кто знает, отпустят ли? Им верить нельзя. Твой Шафран и в прошлый раз уверял, что четвёртого отпустят… И в тетрадке тоже что-то чертил, — дескать, даю указание приготовить вещи… Душу они выматывают — вот что!.. Так что лучше быть готовым ко всему.

Меня её маловерие раздражает. Как это не отпустят?.. Решено окончательно!.. Мне так хочется верить в тринадцатое число. Я надуваюсь на Аллу, что-то резкое говорю ей. Хотя в глубине чувствую, что она права. Сумасшедший дом кого угодно сделает ребёнком.

Вот проходит двенадцатое число. Утром тринадцатого меня вызывают к Шафрану. Я вхожу:

— Ну, Герман Леонидович, чем порадуете?

— Садись. Сейчас всё расскажу. Видишь ли, я настаиваю на твоей выписке. Заместительница главного врача (главврач в командировке) вроде бы поддерживает меня в этом. Но старший врач (помнишь ту женщину, что беседовала с тобой?) настаивает на лечении. И с её мнением мы вынуждены считаться. Окончательное решение будет принято сегодня до половины второго. Я немедленно тебя о нём извещу.

— Герман Леонидович, действительно ли врачи могут принудительно «лечить» меня без суда, даже если против этого будут протестовать мои родственники?

— Да, этим правом врачи обладают. Но, видишь ли, по этическим соображениям нецелесообразно лечить человека, если заранее известно, что лечение ничего не даст. Какой смысл проводить его, если, тем более, ты будешь сопротивляться?.. Придётся скручивать, делая уколы. Скручивать, кормя через зонд. Если бы я верил в то, что тебя можно вылечить применяемыми у нас лекарствами, я первый настаивал бы на твоём лечении. Но так как от меня зависит, к сожалению, не всё, то будем дожидаться решения заместителя главного врача… Впрочем, я думаю, что больше шансов на то, что тебя выпишут как неподдающегося лечению. А там — кто знает.

— А если примут решение «лечить», то чем будут меня шпиговать?

Шафран называет какое-то лекарство, название которого я не запомнил. И спрашивает:

— Ты с химией знаком?

— Нет.

— Это состав из биологических веществ, в ампулах. Уколы не очень болезненные. Аминазин тяжелее. Снимает напряжённость, успокаивает, рассасывает незапущенные бредообразования. Если им нет ещё шести месяцев. Как видишь, тебе этим лекарством помочь нельзя, ведь у тебя началось с 1962 года, если не раньше. К тому же у этого лекарства есть одно неприятное свойство: медицинский эффект достигается заодно с побочными явлениями… Дрожанье и подёргиванье рук, слюна изо рта… Эти явления устраняются дополнительным приёмом таблеток, но так как ты, по всей вероятности, будешь отказываться от них, то придётся через каких-нибудь 3–4 сеанса, при появлении этих признаков, лечение прекращать…

После некоторого молчания:

— Была здесь твоя жена. Она не умная… не умно поступила, решила подать в суд. Это ведь ни к чему не приведёт. И врачебный персонал нашей больницы относится к ней — буду с тобой откровенен, — с неприязнью и недоверием. И будет стараться не идти на контакты с нею, потому что она находится под твоим полным идеологическим влиянием. Она так же, как и ты, некритически относится к твоей болезни. Понимаешь меня?

— Я вас понимаю.

— Поэтому было бы лучше, если бы не она, а твоя мать (это она приходила в прошлый раз на свидание?) приняла на себя роль представителя твоих интересов. Она и в 1962 году проявила в какой-то степени понимание твоей болезни… А это позволит врачам обращаться к ней более доверительно.

— Моя мать всегда считала меня здоровым, и она в любое время может подтвердить это. Она тоже возмущена поведением врачей. И будет протестовать вместе с женой против любого «лечения».

— Ты в этом уверен?

— Можете не сомневаться.

— Я могу позвонить ей и в твоём присутствии поговорить с нею.

— Пожалуйста.

Шафран набирает номер телефона моей матери, но её соседка говорит, что её нет дома.

— Ну, хорошо. Я скажу Масляевой, что твоя мать тоже против лечения. А теперь будем дожидаться половины второго. Если Масляева не позвонит мне, то я буду сам звонить ей и немедленно извещу тебя о принятом решении.

— Я хочу напомнить, что сегодня вечером, если я буду ещё здесь, я начинаю голодовку.

— Да-да, о голодовке. Я не советую тебе её проводить. Но если уж тебе так хочется… Что ж… Только скажу откровенно: очень неприятная это штука — зонд. Да. И придётся переводить тебя в другое отделение.

Ни в половине второго, ни в два, ни в три, ни в половине четвёртого — никакого известия о принятом решении. Что ж, к этой манере я, кажется, уже привык. Как это Алла сказала? «Душу выматывают»?.. Вот именно. Видно, решенье о том, что меня надо «лечить», уже приняли. Перед ужином явятся санитары, перевезут в буйное отделение, будут заламывать руки, кормить через зонд. А завтра с утра приступят к «лечению». Да, душу выматывать они умеют. Но хуже всего, что не пришла Алла. Обещала прийти — и не пришла. Эти гады способны на всё. Схватят её. Отвезут в диспансер, припечатают диагноз — и тоже в психушку. Что их, совесть заест, что ли?.. Шизофреник муж, сумасшедшая жена, — делай с ними что хочешь. Вот благодать-то для КГБ. Поставить бы так на учёт всё население. Кроме самых надёжных, конечно. И чуть что, какое отклонение, — ага!.. полечить надо.

— Шиманов! — кричит санитар. — К врачу!

В кабинете Шафрана — слава Богу — Алла. Значит, ещё не самое худшее. Алла говорит мне, что сейчас при ней Герман Леонидович записал на диктофон историю моей болезни, и там в конце уже есть дата моей выписки — 15 мая…

Почему на диктофон? — думаю я. — Что за бред? Опять морочат нам головы?

— Не верю я теперь ни в какие даты. Сегодня вечером начинаю голодовку.

— Они, конечно, могут опять обмануть нас, — говорит Алла. — Но Герман Леонидович уверяет, что решение о выписке принято уже окончательно, и изменений не будет. Пятнадцатого утром, по его словам, тебя отпустят.

— Всё-равно голодовку начинаю сейчас и закончу только на воле.

Возвращаюсь из кабинета в палату, ужин уже начался. Подходит санитар:

— Идите ужинать.

— Я не буду.

— Почему?

— Объявил голодовку.

— Да бросьте. Идите, ешьте.

— Не пойду.

— Вы что, на самом деле объявили голодовку?

— Да.

— А почему?

— Меня незаконно держат в сумасшедшем доме.

— Да бросьте. Охота вам желудок свой портить.

— Ничего. Не испортится. А если испортится — врачи вынуждают меня своё здоровье портить!

Санитар оставляет меня в покое. На следующий день ко мне никто из медперсонала уже не подходит — ни во время завтрака, ни в обед, ни в ужин. Только один юноша, из больных, кротчайший и добрейший Володя Литвин, всё время просит меня отказаться от голодовки и покориться врачам:

— Ну, поешьте, пожалуйста!

— Спасибо, я твёрдо решил не есть.

— Да ведь всё равно же вас будут кормить через зонд…

— Пусть.

— А меня тоже ни за что держат. А я в знак протеста — ем!

— ?!..

— Да-да. Они говорят, чтобы я не курил, а я курю и ем. Можно так?

— Можно, конечно.

— Ну, поешьте, пожалуйста!..

Остальные больные поглядывают на меня с интересом: чем-то это закончится?

А у меня временами слегка кружится голова, но не от голода. И, думаю, не от того, что уже дней десять температурю, простужен. Вроде бы и не холодно на дворе, а вот проняло слишком много торчал у окна, любуясь на майскую зелень.

— Странствия Одиссея читаешь? — рядом со мною молчаливый обычно юноша, судя по внешности — явно больной. Иногда он вдруг оглушительно свистит, засунув два пальца в рот, а затем, сконфузившись, с каменным лицом уходит куда-нибудь в другое место.

А я действительно читаю Гомера.

— Забавная, наверно, штука? — спрашивает он.

— Да, ничего…

— А ведь отсюда уже не выберешься.

— Из сумасшедшего дома?

— Да.

— Ну, поживём — посмотрим.

— Нет, не выберешься.

И вот пятнадцатое число. После обеда пошли уже третьи сутки моей «мокрой» голодовки. Переношу я её легко. Но вот что трудно: отделаться от внутреннего беспокойства, от позорной тревоги за то, что со мною будет. «Выпустят или не выпустят?» — вот чем не на поверхности, а внутри занята моя душа. И как мне ни ясно, что моё малодушие неразумно, что с высоты на нас смотрит Бог, я не могу отделаться от тревоги и за себя, и за своих близких… Вот подходит сестра и просит помочь ей по «обществоведению»: завтра экзамен, а она и на лекциях не была, и в книжку не заглядывала. Я рассказываю ей о Кампанелле, о прибавочной стоимости и ленинской теории революции, а внутри у меня словно скребётся какая-то мышь: выпустят или не выпустят?.. Вот уже выпустили всех, кто должен был выписаться сегодня… Вот уже два часа дня… три часа… Прибегает знакомый больной:

— Сейчас видел список выписывающихся — тебя там нет!..

Нет, так нет… У-у, гады. Мучители.

Вот и четыре. Все собираются на прогулку, я тоже надеваю пальто. В это время уже не выписывают. Вместе со всеми иду в огороженный дворик.

— Генмих! — слышу голос Аллы.

Где она? Оглядываюсь. Вон на скамейке, у входа в красный дом.

— Генмих!.. Герман Леонидович сказал, что, может быть, сегодня успеют тебя выпустить… Он сейчас у Масляевой — понёс ей какие-то бумаги о тебе…

Мне разговаривать не разрешают, уводят в загон, предназначенный для прогулок. Я хожу по нему раздражённый, обессиленный, обеспокоенный: выпустят или не выпустят?

Минут через 30–40 на втором этаже открывается окно и кто-то кричит:

— Шиманова — быстро одеваться!.. через 15 минут закрывается касса!..

— Шиманов!.. Шиманов!.. Бегом к врачу!.. Одеваться!.. кричат мне медсёстры, гуляющие с нами.

А мне уж и бежать не хочется. Медленно поднимаюсь по лестнице на второй этаж, подгоняемый сестрою.

— Быстро бегите в кассу, — говорит Шафран, — у вас там кольцо и деньги… Спешите, через десять минут закрывается.

Он снова перешёл со мною на «вы». Или это в присутствии Аллы? Она сидит здесь же.

В сопровождении медсестры иду в другой корпус, где находится касса. Получаю своё обручальное кольцо и деньги — и снова назад. В отделении получаю свою одежду, переодеваюсь в пустом коридоре… А из «весёлой» половины доносится рёв. Это ревёт новенький, доставленный сегодня утром. Он сбросил с себя всё, сидит на кровати в чём мать родила и, не переставая, ревёт… Оделся, захожу в кабинет Шафрана получить бюллетень.

— Ну, я надеюсь, вы не забудете о том, о чём мы здесь говорили с вами? — Шафран протягивает мне бюллетень.

— Конечно, Герман Леонидович. Эти беседы я буду помнить.

Мы выходим с Аллой с территории больницы. Всюду народ, конец рабочего дня. Припекает перед заходом солнышко, стоят очереди за квасом, за мороженым… Вот они, эти коробочки, уже наполненные холодной белой массой, по сорок восемь копеек, которые нам приходилось делать в больнице во время «трудотерапии»… Мне душно в моём тёплом свитере, и ещё держит напряжение последних дней. Но ничего: в кармане моём бумаги, записки из красного дома, которые я писал, спрятавшись по возможности от врачей и сестёр. Их надо ещё отредактировать, а потом пустить в самиздате. Записки эти единственное моё оружие. Если попаду ещё раз — даже весточки не дадут передать на волю.

На свидание придёт Алла — выведут к ней дурашливого Генмиха, слюнявого, хихикающего. «Есть прогресс, — скажет врач. — Уже не верует в Бога. Соображает, правда, с трудом, но ведь и раньше у него была только внешняя логика».

Кто знает? Может быть, это единственное счастье на земле — стать таким вот идиотом, вознёсшимся над всяким несчастьем, поправшим любую скорбь. Исповедоваться перед врачом во всех своих мыслях и чувствах и получать от него чудодейственные таблетки….

Да будет воля Господня во всём! Сведут ли меня с ума, оставят ли в разуме, — всё хорошо и прекрасно под небом всевышним! Всё принимаю с доверием, как ребёнок из рук Отца. И сладость, и горечь, и разум, и безумие, и всякое зло, и всякую доброту.

Находясь в сумасшедшем доме, я думал о том, что всё в нашем мире совершается по воле Господней, которая так премудра, что сохраняет вполне человеческую свободу, но в то же время ведёт человека своими таинственными путями. Этого нельзя понять до конца умом, но об этом догадываешься однажды, рассматривая своё прошлое уже новыми глазами.

Вот меня, беззащитного, посадили злодеи в сумасшедший дом, думая этим напугать, остановить проповедь христианства. И что же?.. неужели они всесильны?.. И оказывается, на первый взгляд, что вроде бы так. Но если пойдёт этот отчёт по рукам — опозорятся они перед всеми, кто прочитает его. Посадят меня опять — будет тот же эффект. А погубят меня — из меня, чего доброго, сделают на самом деле святого: не моими заслугами, а своими же преступлениями. И ещё неизвестно, что для них будет хуже — убить меня, посадить в сумасшедший дом или оставить в покое. А если так, то — где же их всесилие?..

Крохотный этот пример не разъясняет великой тайны всего, что совершается в мире, но даёт лишь намёк на отношение нашей свободы к Промыслу. Всякое действие либо получает таинственную поддержку, либо порождает таинственное противодействие, которое можно и не понять, которое можно и не заметить. Но которое уравновешивает всякое отклонение и направляет ход вещей по предназначенному Богом пути.

Май — июнь 1969 года.

Примечания к сборнику «перед смертью»

Я отредактировал записи, сделанные мною в психушке, и распечатал всю книгу (сборник машинописных статей, включивший в себя «Записки из красного дома») где-то к концу лета или к началу осени 1969 года. Уже не помню, сколько было экземпляров. Кажется, 14 штук (я печатал на тонкой бумаге, делая зараз 7 экземпляров). И распространил их среди моих знакомых.

Сборник назывался «ПЕРЕД СМЕРТЬЮ», потому что я не сомневался в том, что меня посадят за него в «Казань», т.е. в пожизненную психушку. В этом меня уверил один известный в то время правозащитник. И, похоже, против меня на самом деле готовилось что-то. В начале зимы меня вызвали в отделение милиции по месту работы (я работал сторожем на стройке). И каково же было моё удивление, когда мною занялись сразу три больших чина — полковник и два подполковника милиции. По их словам, такого-то числа, во время моего дежурства, проверка обнаружила, что сторожа, т.е. меня, не было на месте. Это обстоятельство, по-видимому, должно было послужить завязкой для чего-то более значительного, чем простое взыскание или даже увольнение с работы. Иначе — зачем бы столь несоразмерный моей скромной особе и заурядному событию ареопаг?.. Но когда выяснилось, что проверка имела место не в моё дежурство, мои собеседники растерялись… А сговориться при мне не могли тоже. Поэтому предложили мне выйти на минутку из кабинета и подождать в коридоре. Я же, выйдя из кабинета, сразу выскользнул из милиции мимо уже стоявшего возле дверей «чумовоза» и дунул дворами подальше от этого места.

После этого я даже домой к себе не заходил и провёл несколько месяцев на квартирах своих знакомых (с благодарностью называю их имена: Алексей Фёдорович Лобанов, Костя Пучков, Александр Васильевич и Тамара Лайко, Юрий Иванович и Валентина Гудковы, Александр Константинович и Наталья Сидоровы, Рубина Арутюнян). Я был уверен, что меня всё равно схватят, но лишний месяц или даже лишний день на свободе были мне дороги. На моей квартире устроили обыск, искали литературу, но ничего интересного не нашли, т.к. я заранее навёл порядок.

И лишь после того, как мои знакомые сказали мне, что слышали по Би-Би-Си чтение «Записок из красного дома», я вернулся домой. Теперь берите меня, дорогие товарищи, ведь на миру и смерть красна. Но, думалось мне, скорее всего наши власти не осмелятся пойти на виду у всех на столь явное преступление. И действительно, меня как «социально опасного» лишь навещали с тех пор дважды в году (перед 1 мая и перед 7 ноября) представители психдиспансера. Визиты эти прекратились только в 1987 году. Они, понятное дело, не доставляли мне никакого удовольствия.

Как выяснилось в дальнейшем, «Записки из красного дома» были опубликованы на Западе на разных языках и читались западными радиоголосами, вещавшими на СССР.

Но ни одного экземпляра от издателей я не получил. Поэтому и не знаю, в каком виде они были там изданы.

28 ноября 1991 года.

Несколько лет назад я узнал от своего знакомого врача-психиатра, что Герман Леонидович Шафран и старший врач (которая беседовала со мною) закончили свои жизни в качестве пациентов больницы имени Кащенко. Если это действительно так, то я не злорадствую, сообщая об этом, но хочу лишь напомнить и себе самому, и своим читателям, что несчастья, которые нас постигают в этой земной жизни, видимо, не только заслужены нами, но и связаны каким-то образом с характером наших собственных грехов. О чём думать нас не учат современные педагоги.

7 декабря 2004 г.

Вот ещё несколько замечаний в связи со сборником «Перед смертью».

Я раздал его в первую очередь наиболее известным в то время людям из числа своих знакомых. Это были священники Дмитрий Дудко, Александр Мень и Глеб Якунин, правозащитники Владимир Буковский и Б.И. Цукерман, художник Ю.В. Титов и самиздатский публицист М.С. Агурский. А затем раздал и все остальные экземпляры, оставив последний себе.

Первой сообщила о выходе сборника подпольная «Хроника текущих событий». Вот как сказано об этом в сборнике «Казнимые сумасшествием» (Франкфурт на Майне, Посев, 1971, стр. 466): «13-й выпуск «Хроники текущих событий» (от 30 апреля 1970 г.) сообщает о появлении в Самиздате сборника Г. Шиманова, тридцатитрёх летнего философа, «Перед смертью». Шиманов описывает свои переживания в сумасшедшем доме, куда его посадили за религиозные убеждения. «Хроника» говорит, что «сборник сопровождается двумя обращениями Г. Шиманова к советской и мировой общественности (датированы 24 февраля 1970 г), в которых содержится призыв выступить против практики помещения психически здоровых людей в психбольницы за их оппозиционную настроенность».

Текст этих обращений у меня не сохранился. Насколько мне помнится, я готовил их для публикации после моего ареста, в близости которого не сомневался. Я передал их, кажется, лишь одному Глебу Якунину, а у него они были изъяты почти сразу после этого в ходе обыска. По его словам (он был на допросе в КГБ через несколько дней после обыска), комитетчики рвали и метали против автора этих обращений.

Позднее у меня сложилось впечатление, что мой сборник, в целом, не соответствовал интересам Запада, а заинтересовал его лишь мой репортаж под названием «Записки из красного дома». Судя по тому, что я не встречал за последующие годы ни одного сообщения об издании на Западе этого сборника, проблема духовных исканий в СССР не только не интересовала Запад, но даже, похоже, в чём-то мешала ему. Она отвлекала внимание аудитории западных СМИ от идейной войны с СССР на почве «прав человека» и понуждала эту аудиторию думать о том, о чём думать ей не следовало. А не следовало ей думать о духовной низости западного мира, о его беспросветном материализме. Такая направленность мысли разрушала бы миф о превосходстве западного мира над всеми другими мирами. А без этого мифа Запад не мог победить СССР.

Вот почему западной пропаганде, как я стал догадываться позднее, следовало, не проявляя открыто своей враждебности к духовным поискам людей, осторожно перенацеливать эти поиски на борьбу за права человека в западном их понимании.

Вот несколько примеров, иллюстрирующих сказанное.

Ещё до того, как я стал христианином, но уже выглядел в глазах некоторых моих знакомых «философом», ищущим истину, известный тогда западник Буковский старался убедить меня, что поиски истины без той свободы информации, которая существует на Западе, не плодотворны. Поэтому в моих интересах включиться в борьбу за права человека. А я отвечал ему, что той информации, которая мне доступна в сегодняшнем СССР, вполне достаточно для поисков истины. Что главное в этих поисках не внешняя информация, а внутренняя работа ума. А после того, как я стал христианином, он стал напирать на то, что христианство преследуется в СССР, поэтому, чтобы избавить его от преследований, надо создать на месте СССР демократическое государство. И, следовательно, в моих интересах опять-таки включиться в борьбу за права человека, без которых демократия невозможна. На что я отвечал, что главное сегодня способствовать возрождению Православия в СССР. А когда оно возродится, то мы разберёмся, какая свобода нам нужна. На этом и закончились его попытки втянуть меня в «демократическое» движение.

Или другой пример. Когда западник (тогда ещё для меня скрытный) Глеб Якунин предложил мне войти в христианский комитет защиты прав верующих, то я сказал, что буду защищать только православных. «Но нас тогда не поддержит мировая общественность», — возразил он. «Так что же нам теперь делать? — спросил я. — Плясать под дудку этой мировой общественности?». Получалось так. Поэтому, вопреки моим прежним словам о необходимости взаимоподдержки между православными и не православными христианами (статья «Отношение к Церкви» в сборнике), я отказался войти в комитет. И с этого момента началось наше расхождение с Якуниным. Чем дальше, тем больше.

Если бы я знал в те годы, какие силы стоят за так называемой «мировой общественностью», то сказал бы Якунину нечто более существенное, чем сказал тогда. Но я лишь постепенно дорастал до понимания того, какие силы правят Западом.

Когда англичане из Кестон-колледжа, ежегодно навещавшие меня и привозившие мне православную литературу от русских православных эмигрантов, преподнесли мне несколько протестантских книжек для распространения их среди моих знакомых, то я сказал: «Я буду распространять только православную литературу». «Но мы же возим её вам, — возразили они. — А почему вы не хотите помочь нам?». Я сказал, что их помощь нам это их добровольное дело. Никто вас к этому не принуждает. Платить же за неё распространением протестантской литературы в нашей стране я не буду. И на этом наша связь закончилась.

Пользуясь беспомощным положением православных, Запад мягко, без видимого насилия, навязывал нам свои представления о том, каким должно быть правильное общество. А советская власть скрытно помогала ему в этом своим враждебным отношением к религии. Да и не только к религии. Ко всякому публичному инакомыслию. Своим гонением на свободную мысль власть загоняла советских людей в западничество. Она порождала у них иллюзию, будто свободная мысль возможна только на Западе. И тем подготавливала свою собственную катастроф}.

Но вернусь к своему сборнику или, точнее, к той его части, которая так понравилась западной пропаганде.

Почти сразу по выходе в свет моего сборника я получил от А.Н. Чиликиной-Цукерман анонимный самиздатский памфлет, темой которого были «Записки из красного дома». Он назывался «Шиманов хочет справедливости? Он изобличает себя тем самым в безумии». Вот образец его стиля:

«… Очень жаль, что социально опасному безумцу удалось вынести эти записки из 4-го отделения 1-й Московской психиатрической больницы имени Кащенко, — тогда и у доктора Шафрана, и у заместителя главного врача по медицинской части, заслуженного врача Республики д-ра Масляевой были бы все основания не выпускать Шиманова столь безответственно на свободу, а подвергнуть новейшим способам лечения, чтобы в какой-то степени восстановить его неуклонно разрушающуюся психику. Остаётся только пожалеть, что, так ярко расписав Шиманову лечение лиогеном, д-р Шафран не применил его: не было бы ни этих записок, ни заблуждающихся читателей, готовых поверить, что написал это сочинение несправедливо обиженный здоровый человек…».

«Записки из красного дома» были напечатаны в журнале «Грани» (Франкфурт на Майне, 1971 г., № 79, май-апрель) и переведены затем, как писал Н.А. Струве в своём журнале «Вестник РСХД» (№ 105), на многие языки. Как говорил мне в начале 1970-х англиканский пастор из Кестон-колледжа Майкл Бурдо, в Англии готовился в то время второй (уже, по его словам, «художественный») перевод на английский язык этих «Записок». От М.С. Агурского я слышал, что он видел их во французском журнале «Esprit».

«Записки из красного дома» фигурировали в качестве одного из обвинительных документов против советской психиатрии на международном съезде психиатров в Гонололу (где-то в середине 70-х гг.). Там же распространялась книга на английском языке, специально подготовленная к этому съезду, в которой речь была, в частности, и обо мне. В ней была фотография, на которой Шиманов с супругой стояли рядышком, держа на руках двух детей. Эта фотография была сделана в ходе визита ко мне двух американских психиатров с переводчицей.

В России «Записки» были опубликованы лишь в 1994 г., да и то в сокращённом виде, под названием «Записки из дурдома», в крохотной московской районной газете «Измайловский вестник» (№№ 7, 8 и 9 (106 –108)). Московскую Патриархию они не заинтересовали. В 2006 г. я издал за собственный счёт сборник своих статей, в который включил «Записки из красного дома», и дал этому сборнику название этого репортажа.

Известность на Западе, которую я приобрёл благодаря «Запискам из красного дома», думаю, не только спасла меня от пожизненной психушки, но и дала мне возможность писать сравнительно свободно самиздатские статьи. Не было бы счастья — да выручило несчастье. Я отделался от худшего мелкими неприятностями: как уже писал выше, на протяжении 15 лет дважды в году (перед 1-м мая и 7-м ноября) меня как «социально опасного» посещала медсестра из психдиспансера. Она расспрашивала меня о том, как я себя чувствую, всё ли у меня благополучно в семье и на работе. А когда нас не было дома, то расспрашивала обо мне наших соседей. А те доносили мне об этом.

В заключение не могу не сказать, что слух о помещении меня в психушку медленно, но распространялся по православной Москве. И, как мне говорил потом один мой знакомый, какие-то неизвестные мне священники молились обо мне. А я о них тогда и не помолился. Забыл в своей круговерти.

1 августа 2010 г.

Комментировать