Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Борис Шергин</span> <br>Дневник (1939-1970)

Борис Шергин
Дневник (1939-1970) - 1959

(16 голосов4.3 из 5)

Оглавление

1959

8 марта

Поскорбим мало здесь да тамо возвеселимся. Поплачем мало здесь да тем и обрадуемся.

Живу я, — содержу ум цел и разум здрав, если растеряюсь и распадусь на мал час, опять да опять соберу и построю себя в добром, в правом моём создании.

Сторонние добрые люди, наверно, думают, что житьё-бытьё моё — болезни, печали, воздыхания. Люди не вникают в то, что «своя печаль чужой радости дороже».

Ради скорбей душа спеется. Верно тебе говорит поэт-писатель: горе — добрый пахарь. Если вспахана твоя душа горестью и преогорчением, вырастет добрая пшеница. Сеющий слезами радостью пожнёт.

Слово человеческое — великое дело. Слово — провозвестник ума. Если твоё слово, устное или письменное, изнесено не от глубин твоего горя или не от глубин радости, оно будет малодейственно.

Бумажных книг не читаю. Некогда. Ничего бумажного, чернильного не вмещает моя голова. Житьё-бытьё близких моих, а их у меня много, это я переживаю днём и обдумываю ночью.

Вот моё утешенье, моя отрада: как все-то успокоятся, уснут, лягу и я и начну складывать рассказ или повторять готовый, подходящий к горести или радости дня. Много у меня в памяти «сырых» рассказов. Я люблю их уделывать, речь к речи пригонять.

Кого-нибудь досада возьмёт от моих слов: «Нашёл чем хвастать! Все слабонервные люди слезливы».

11 марта

…Нашёл чем хвастать, слезами! Чувствительные дамы всякий час плачут. Оттого у них и нос красный.

Но, например, великая душа — Пушкин — ничем не схож был со слабонервной дамой, и тем не менее, у него был «дар слёз». Он пишет Филарету Дроздову: «Когда твой голос величавый меня внезапно поражал… Я лил потоки слёз нежданных…». И в другом месте: «Над вымыслом слезами обольюсь». Стесняясь своих слёз, Лев Толстой шутил: «Я старик мягкослёзный…».

4 августа

Извне огляжу мою жизнь, как будто ровная она: полжизни прожил в Архангельске, полжизни здесь. Два жительства только и сменил от рождения до старости. Маску тщусь носить спокойную. А уж как сердце-то рвётся да слезами исходит, то уж моё дело.

Братишечко сядет на постели, взглянет в окно, тихонько скажет: «Абрикосиха прошла. Соболев куда-то идёт. Древние, а ходят. А я уж не могу…».

Меня горе схватит: «Что уж наша участь какая!».

Потом одумаюсь: «Братишечко, не горюй. Другой бы и рад, как мы, дома посидеть, полежать, да некого в лавку или в аптеку послать. Дом напротив — думаешь, мало в нём чахлых, немогущих, сиротливых? А мы живём, неброшены. Смеющихся, болтающих мы видим и слышим, а грустные — они печали своей не выказывают».

Уговариваю родного человека, а сам горюю. В таком преогорченье возьму книгу, ещё отцова письма. Там заложена страничка: «Не добро, вдавшись в печаль, изнемогать. Печаль — моль в одежде, червь в плоде. От печали исходит смерть. Печаль жжёт крепость сердца».

…Куда же деваться-то? Но верно-опытно знаю, что спастись от печали можно только в людях. Доспей себе близких, копи, стяжи, припаси себе людей. Не живи один, пусть с тобой люди живут, которым ты нужен.

5 августа

Когда-то я записывал только то, что рождалось в голове «от веселья сердечного». Я чувствовал в себе творческую радость до пятидесяти лет. Потом она стала утекать, как вода из треснутой чашки.

Поздненько я спохватился, что «вдохновения» ждать извнутри себя дело легкомысленное.

Надёжно только то, что добыто трудом, крепко и верно только то, что достигнуто подвигом.

Годов до тридцати, тридцати пяти я мало писал: расписывал и разрисовывал стены, двери, бумажные листы. Потом был у меня период годов с десять — записывал редкостные мои мысли как попало, на чём попало, на полях газет, на коробках. Записывал ни для кого. Теперь, «годами призаживши, летами призабравши», из самого себя не выжму. О том горюю, что друзья-сверстники, собеседники мои, сотаинники уходят «в путь всея земли». Как цветы вокруг меня увяли, как свечи угасли.

И всё-таки живёт в душе какая-то светлость. Не люблю печального сна, не терплю на себе горестного унынья.

Говоришь, значит, что радость утерял, будто кошелёк из кармана выронил. Что уж, сказано ведь: на старости две радости — кила да грыжа.

Отовсюду выходит, что расположенье моё удручённое. Однако выработанная привычка — закреплять письмом сердечные мысли — действует во мне.

«Душа моя мрачна», однако мрачность и удручённость свою анализировать — какая мне от этого польза и кому это интересно?

31 августа

Горькую чашу подносит мне жизнь на остатках. Не отказаться, не отбиться, не убежать. Страшно, ужасно, а пей чашу горчее полыни.

Людям горя не кажу. Что спросят, отвечу весело. Пуще всего бодрись перед близкими. Думаю, все уйдут, дам себе волю. Один-то остаюсь вечером. Вот и глянет в оконце «погибающая заря». Вешние и летние зори сияют нежно, ласково. Сейчас глядит заря осенняя. Пронзительна, резка, плачевна.

…Вот закрою дверь за племянником, буду лицо ладонями бить да кричать беззвучно.

Но где и когда вот так же острозрачно и горько-плачевно глядела мне в душу эта осенняя заря?

Это было в молодости, когда я расставался с родимым домом. И там я, ладонь к ладони, бил локтями о стол. Кричал тогда: «Прости, отчий дом! Думал, век буду здесь жить, остаётся век поминать!».

Вышел на пристань. Увидел красоту вечную, превосходящую всякое горе. Было небо, пылающее золотом и розами. Двина катила волны сизые с чернью, а гребни волн отражали огненный закат.

Север мой, родина моя! Живы они, свидетели моей жизни. И не «погибающие зори», а свет вижу вековечный.

Я тем душу питаю и силу беру, что, когда схватит меня горе, я равняюсь по народу моему. Как они горе переносили мужественно и великодушно, так должен и я.

И вот сейчас, глядя на «погибающую зарю», я не стал кричать и бить руками о стол. Я стал рассказывать стенам и сам себе быль, которая давно живёт в памяти сердца моего.

29 ноября

Великое горе сбило меня с ног. Я уж не валяюсь, не кричу. В тоске смертной я забился в угол.

А, ведь, писано: не добро, братья, вдавшись в печаль, изнемогать. Печаль — моль в одежде, червь в плоде. От печали исходит смерть. Печаль жжёт крепость сердца.

Я чувствую, что стал мал и ничтожен перед величием горя моего. Стал я тупо равнодушен к близким, сердечным людям.

Житьё-бытьё в старом здешнем доме для меня тоска неизбывная, непроглядная. Переезд в новое жильё представляется мне зловещей, бессрочной ссылкой.

Сорокоуст. 29 сентября (12-го октября) 1959 г.

Для какого праздника накрыты столы и собрались гости. Не поздравляют, не чокаются. Говорят: царство ему небесное, место светлое, сорок дней моему брателку.

Это мне «40 дней», потому что моя жизнь ушла, моё сердце остановилось. Жизнь моя, дыхание моё, братишечко мой, из милых милый, из любимых любимый оставил меня.

Единственный мой, от дней юности была у нас с тобой одна жизнь, одно сердце, одна дума. В тебе был смысл моего существования. И ты не мог жить без меня. Как же ты мог отойти в иной мир без меня. Как мог ты оставить меня одного?

Единственный мой, брат мой и друг мой, ты сказал мне на последнее прощание: «Я буду вспоминать тебя на том свете, в том мире». Пообещал вспоминать и ушёл «в море далече». Покинул меня на пустынном берегу. Или ты не видишь, как валялся я у тебя в ногах, кричал и убивался, просил взять с собой.

Брат мой, любимый мой, знаю, что болезнями и страданиями купил ты себе жизнь блаженную, вечную знаю, что жив ты, жива душа твоя и свет вечный видит.

А я, в сорок этих дней, валяюсь в ногах твоей постели, обрыдал и оплакал великую, грозную мою вину, мою вину перед тобой: не берёг, не хранил, не заботился я о тебе. Видел, что ты изнемогал в непосильной работе и почивал безмятежно.

Горько мне, люто мне, тошно мне, милый, дорогой мой братишечко. Позднее раскаяние моё. Сам я себе ад на земле заживо приготовил. Ты ласковый, любящий добрый, меня не обвинишь, да совесть моя гложет меня.

В «Его» комнате горит негасимая, здесь мы не курим, не проводим сюда посторонних. Здесь его стол, накрыт новой скатертью, его постель. Это была моя с ним комната, здесь мы с ним жили, дышали одним дыханием, одной мыслью.

Когда я один вхожу в нашу комнату, вижу пустой его стол, его одиноко накрытую постель, острое жало проходит мне душу. Не понимаю, недоумеваю: его здесь нет. Как же я буду жить, чем дышать, чем существовать? Бейся, колотись, молись, зови, — ответа нет.

…Сейчас я осознал, что какой-то мой ум, всё время ждёт его, единственного моего, любимого. Вот, я и ужасаюсь, что его, единственного, всё нет и нет. Проходит семь недель, а его нет и нет. В жизни на два дня не расставались, а сейчас уж сорок пять дней как его нет.

Долго болел он. Но, когда продолжительная и тяжёлая болезнь кончилась, все эти месяцы, недели ощущаю я, как день мгновенный. Как сон краткий, силюсь вспомнить период тревожной суеты с врачами, с лекарствами. Забыл я и мой «уход за больным», и нервничание и тревоги, и моё отупенье.

Всё видится теперь мгновеньем, быстро пролетевшим.

«..Долго Он болел»… Нет, сейчас пришло это «долго», теперь настала эта тяжкая продолжительность, теперь когда тишина учинилась безответная и пустота безгласная.

Каким счастьем была моя жизнь с ним, братом моим и другом моим.

Вот, ненаглядный мой, милый брателко: все уйдут, стану с тобой разговаривать. Гляжу на твою несмятую постельку, на место, где ты сидел, на твой пустой стол. Всё пусто, всё молчит, всё безвидно. Нет тебя, не придёшь ты, жизнь моя, дыханье моё. Сколько бы я тебе рассказал, сколько бы у тебя расспросил. Нет, молчалива моя беседа, безответна. Не идёшь, не спрашиваешь.

Из милых милый, из любимых любимый в тебе был весь мой ум, все мысли и смысл всей жизни моей. Ни одной думы я не сдумал без тебя, ни одного доброго и полезного не сделал без тебя. Ушёл ты, угас ты, солнце моё.

Зима пришла, сердце озябло. Без ума, без смысла, остался я, как трава скошена и стоптана у дороги.

На моих глазах ты собирался в последний путь. Всю жизнь, не разлучно шли и ехали мы с тобой в любую сторону, в любой край.

Что же ты, в этот путь собираясь, у меня не спрашивался и мне не сказывался? Любимый мой, единственный мой, я всё видел и ужасался, а тебе смертной тоски моей не выказывал.

…Последние дни. Мне говорили, предупреждали. А я уж отупел. Думал: когда-нибудь разве может человек понять, осмыслить, что вот завтра кончина мира, конец всему.

Ты, как свечка тоненькая, склонённая, угасал. Угас неслышно. Любимый мой, многие дни ты страдал, но последний твой час был тих и мирен. Склонился на подушку, спокойно подложив руку под щёку. Сказал: «Я усну». Дышал ровно, тихо. И, не уловили мы последнего вздоха, не услышали, как остановилось сердце.

…Был полдень. Светил дня прекрасный лик. Опущенные ресницы, прижатые к сердцу руки.

Брат мой, милый, единственный мой. Что за страшное таинство пришло на нас? Всю жизнь неразлучно шли вместе. Неразлучно были в горестях и в радости. Одна у нас с тобой была душа, одно сердце, одна мысль, едина беседа. Всю жизнь ели мы с одного блюда, всегда за одним столом сидели, одним полотенцем утирались. Взгляд твой был для меня светлее небесной лазури, прикосновенье рук нежнее вешнего солнца.

Мне внушали: приготовься, мужайся, его исход близок.

Я ужасался, но разве я мог понять, что вот пришёл вечер, потом настанет ночь и утра не будет. Братишечко, друг милый, ненаглядный, долгие годы, всю жизнь был ты у меня в глазах и единым мгновением стал ты невидим.

Может быть, я ждал, что издали увижу корабль смерти? Или, я думал, что смерть налетит, как вал морской и накроет нас обоих.

Нет, не уловил я и дуновения ветерка, который угасил тебя, свеча моя неугасимая. Будто крин полевой, будто цвет маков, сию минуту, радовал взор. Я и веяния ветра не ощутил, а он и лепестки благоуханные унёс неведомо куда.

Куда же ты потерялся, милый брателко? В какой путь бежать, догонять тебя? В какую сторону кричать, звать тебя? Бреду без шапки по улице, горе со мной под ручку идёт. Стою у пенья церковного, горе со мной Богу молится.

Брателко мой, любимый мой. Тебе досталась многотрудная жизнь. Всегда спешил на помощь другому человеку, до конца заботился, печалился о людях, о себе не думал, никогда себя не пожалел.

Была «золотая» осень, когда схоронил я в сырой земле смысл и цель моей жизни. Пустынный погост. В углу одинокой ограды одинокая могилка. Безотрадно влачу домашнее житьё-бытьё. Летит тоскливая дума к нему, единственному моему. Точно голос его слышу: «Поминай меня, каплями дождевыми, как стрелами пронизаема».

При ночных часах поглядел в оконце в пустой переулок: белы бело. На зяблую, стылую землю неслышно падает снег.

Слёзно-печальная дума летит туда в пустынный погост. Чистой, белой пеленой накрыло и твою одинокую могилочку, милый мой, любимый мой брателко. Господи, царь милосердный, за что моё царство погибло? За нищее моё немоленье, за тяжкое моё прегрешенье.

На шестой день по Успении Богоматери и ты навеки смежил твои прекрасные глаза. Как дождь пошли дни за днями, милый мой, дорогой мой брателко, двенадцати недель, три месяца горькой разлуки.

Завтра уж праздник Введенья. Зима пошла со снегами, с морозами. Брателко мой, единственный мой, спишь ты там, под белыми снежными покрывалами. Слышишь ли ты, как я здесь, один, зову тебя и плачу по тебе горько, неутешно. Вижу тебя со мною. Вижу твоё ненаглядное лицо. Вижу взор твой ласковый, слышу благоутешное слово.

Единственный мой. Давно ли было: сидим с тобой, ты в синей рубашке, тонкие пальцы твои держат перо. Я диктую тебе. Вместе укладываем рассказ. Бывало, спорю с тобой, обижаю тебя. Я думал, всегда так будет. Я не берёг тебя. И, вот, я увидел, что ты, светильник жизни моей, угасаешь… Брат мой и друг мой, ты всю жизнь был для меня один-единственный, но я был худой тебе оберегатель.

И вот, я увидел, что день жизни твоей приходит к вечеру. Ужаснусь, бывало. Но представить себе, что ты покинешь меня, что ты отойдёшь в иной мир, а я один останусь в земной юдоли плачевной, уразуметь этого я не мог.

Досаждал тебе, утомлял тебя мелкими, ничтожными запоздалыми услугами. Вероятно, подсознательно, я представлял себе, что, не станет тебя, в тот же час окончится и моё убогое существование.

Ты отошёл тише вешней воды. А меня, малодушного, скаредного, нищего святая, блаженная тишина исхода твоего, как гроза ударила.

Ты уснул, точно ангелы тебя убаюкали. А меня, точно худую деревину, ветром повалило, листья осыпались, ветки о землю стегнулись.

Свет мой тихий, свет мой невечерний, брат мой любимый, к Богу отшедший. Теперь я понял, теперь я уразумел, что жизнь наша в этой скорбной юдоли земной была для меня праздник торжественный.

Узким и тернистым путём шёл ты в сей жизни земной. Тернии и шипы ты принимал на себя. Ты великодушно не глядел на безволие и лень мою. Ты падал, изъязвлённый тернами скорбного твоего пути, а мне, жалкому, недостойному предоставлял услаждаться благоуханьем роз.

Друг мой великодушный, ты, по заповеди, взял меня, урода и калеку, на рамо и нёс меня, несносного, всю жизнь.

Я, после времени, горько плачу и тоскую по тебе. Тяжко мне, позабывшему заповедь Христову, — «носите живых». «Но радуйся ты, брат мой милый: на тебе скончалась заповедь величайшая — «больше сея любви никтоже имат, да кто душу свою положит за други своя».

Брате мой милый и господине мой любимый. Дом мой всегда держался тобою. Много лет был ты добытчиком нашим и кормильцем. В войну в голодные годы, благодаря твоему уму-разуму, были мы сыты и одеты. Уже тебя постигла неисцельная болезнь, уже не по силам тебе стало вести дом, держать ответ о приходе и расходе, ты всех нас обдумывал, обо всех заботился, обо всех нас тревожился и печалился. Мы до исхода твоего не подумали снять с тебя бремя забот и печалей.

Только во гробе сложил ты свободно свои многотрудные руки, и спокойно сложил твои орлиные очи. Что мне теперь делать? Бью себя по лицу и зову с воплем крепким и со слезами? — прости, прости, милый брателко!

Милый брателко, родной, единственный! Что е еже о нас бысть таинство? Двое мы с тобой жизнь прожили, как один человек. Одна у нас с тобой была дума, одно сердце, одна жизнь. Были мы с тобой как единое древо густолиственное: листва шумела, цветы цвели, птицы пели. И внезапно, единое наше существо разделилось на две жизни.

В тот день и в тот час не громы ударили, не трубы отрубили; спокойно, тихо, ты сказал мне: «Буду вспоминать тебя в той жизни. Ухожу в иной мир, не плачь, буду молиться за всех вас». Милый мой брателко! Когда я стою у божественной литургии, когда возносится за тебя святая жертва, я знаю, что жив ты, жива душа твоя и свет вечный видит. Знаю, что живёшь ты в горнем мире «отнедюже избеже всяка болезнь, печаль и воздыхание». Знаю, что не забыл ты обещания твоего великого, — молишься за нас и поминаешь нас, оставшихся здесь, в юдоли земной, плачевной.

Милый, милый мой Толюшка! Помню, в унылые наши дни вычитал ты мне слова из святой книги: «Поскорбим мало здесь, да тамо возрадуемся. Поплачем мало здесь, да тамо возвеселимся»… И ещё: «Сеющие слезами, радостию пожнут». Верую, милый мой брателко, что — придёт день воскресения, яко светлое утро. Верую, что как жили мы с тобой неразлучно в сей юдоли земной, горькоплачевной, так неразлучно будем жить и в той жизни, светлой бесконечной.

Милый, дорогой мой брателко! Не слёзы ты мне завещал, но как весенний гром были твои последние в сей юдоли земной, твои слова: «Я буду помнить тебя в той жизни, буду молиться о всех вас».

Долгие дни, милый брателко, не под силу были мне эти заветные твои слова.

Единственный мой, любимейший из любимых! Каково мне было, прощаясь с тобой, обнимать тебя безгласного, бездыханного.

Завтра рождественские кануны. Михайлушко, по бессонной ночи, (оркестр играл «новогоднюю»), устремился на погост «в кузьминки». Я зашумел, что-де ты умучен, утонешь в снегах. Уехал в слезах, без благословения. Вернулся на вечерних сумерках, радостный, светлый. Подаёт мне благоухающие «анютины глазки» (из тех, что мы посадили осенью) — цветики нежные, листочки зелёные, — я разгрёб дорожку, стал смахивать с могилки лишний снег, и — выглянули цветочки, будто вчера их посадили, будто не было морозов и северных ветров. Будто привет прислал дорогой нам Толюшка, утверждая нас в том разуме, что жив он, жива душа его. Михайлушко говорит, что эти нежные цветочки, выглянувшие на рождество из-под снега, внятно сказали мне, что есть иной мир — «вечная весна там радостно царит».

Брат мой милый, из любимых любимый. Ты ушёл от меня тихо, под шорох дождя, не спросившись, не сказавшись, лёг ты на спокой в малую оградочку. В багрец и золото одевал тебя осенний лист. А теперь укрыл тебя Господь, тонким, снежно-белым одеяльцем.

Христова ночь на 25 декабря

К празднику не припасались. Да и у меня тот ум: какой праздник без брата. К полуночи сижу один: Миша на вечеринке. Малыш спит. Достал карточки Толюшкины: снят ещё до болезни.

…Такой милый, такой светлый. Будто вчера тут сидел, глядел на меня ясным своим взглядом. И, вот уж нет его, нет! При Толюшке во всю жизнь ёлка у нас стояла наряжена, стол накрыт. В который год, если и к заутрене не попадём, раным рано перед образами встанем, Христа славим: «Рожество твое» и «Дева днесь» поём.

…В первый раз в жизни встречаю я Рожество без него, без милого моего брателка.

Не успел я слезами умыться, и слышу как на крыльях летят тихие блаженные звоны. Благовест к рождественской заутрене с Меньшиковой башни.

…Христос рождается — славьте. Христос с небес — встречайте. Христос на земле, — возносится! Где мне, грешному, возноситься. Но, мир какой-то светлый и тишина нисходят мне в душу.

Сейчас снега заподносило и морозы приударили сразу по Михайлове дни. До Введеньева дни, западка: глины, да пески, да облачный туск

К Николину дню снега пошли, утром рано и вечером поздно.

Вчера, светающу Рожеству Христову, пришли мы с Мишей, к брателку, на могилку «Христа славить». После городо́вой, кирпичной тесноты, после машинного лязга, визга и вони, подивился я простору и белизне Кузьминского погоста, подивился величеству и широте небесного купола. Ровный туск облачного неба над снежно-белой землёй. Точно скатертями чистыми устлан, к празднику, «город живых».

Я не оговорился. Города — это банки-коробки с консервами. Дома, кишащие людьми, — это жестянки, бутылки, банки, лоханки, насыпанные, до отказу, человечками, — мухами и тараканами… Ежели это жизнь, то и у мышей и у подслепых кротов «жизнь».

А здесь белизна снегов и тишина — «место светлое, место покойное». Только и слышно: чирикнут воробьи, да щебечут красивенькие снегири. Кто приходит плакать и петь на могилках, приносят зерно, кутью — птички и живут на погостах, веселят душу.

Далеко от суеты, от тесноты убрался ты сюда, мой брателко. Только ветер прилетит да прошумит в кустах.

Почивает мой брателко над белым снежным одеяльцем… И мы речи ему: «Слава в вышних Богу и на земле мир».

Поклонились, обняли снежный холмик, поздравили с праздником, облились слезами. От дорогой могилки иду я, мирный и успокоенный.

Не было у меня в жизни друга ближе и дороже его, брата моего ненаглядного. И, вот, он почил о Господе. Как ребёнка в колыбель, передал я его в объятия Матери-Земли. И святее этого места, где почивает брат мой, детище моё, нет уголка на свете. Свята эта могила, отнюдь не в силу воспоминаний. Но потому, что это самое милое тело брата моего, воскреснет из мёртвых бессмертная душа, как птица весною, вернётся в тело нетленное, преславленное.

Вся жизнь прошла вместе, рука об руку.

Вижу тебя, юного, темнокудрого, звонкоголосого, как птица быстролётного. Весь ты был веселье неутомлённое, радость животворная. Деятельна была твоя любовь к человеку, ко всем ближним и дальним. Ты с плачущими плакал и радовался с радостными.

И вижу я теперь, единственный мой, что я и жил дотоле, доколе ты был со мной.

Мы с тобой неразлучно прожили жизнь. Разве я мог помыслить, что останусь от тебя один?

Разве можно усвоить, понять или поверить, если бы мне сказали:

— Завтра не будет дня. Солнце больше не взойдёт. Весна никогда не придёт.

И, вот, идут дни, недели, месяцы. И мне как сон грезится непокойный: его, единственного, нет около меня. Не вижу его, жизнь мою, это или сон тяжкий? Если явь, то чем дышать, и чем жить, и что делать, если жизнь ушла?

Брат мой милый, друг мой верный и единственный! Всю нежность сердца твоего, все богатство и силу души твоей истратил ты на нас, любящих тебя, близких тебе, но слабодушных, неисправных, малых. За что жалел ты меня, бестолкового, беспечного, легкомысленного? За какие достоинства и заслуги охранял и оберегал ты меня? Чем теперь я, худоумный, опустошённый, воздам и чем отплачу тебе, доброму печальнику жизни моей?

Думал я, век будет у меня в глазах синенькая его рубашечка. Думал, всегда будет мне сиять и светить ясный его взгляд. Утром рано и вечером поздно обнимет меня, перекрестит, скажет: «Христос с тобою!».

И вот, спокойно прижата теперь к сердцу его крестовая правая рученька. На вечный спокой смежил взор свой ненаглядный.

Осень тогда была. Лист желтел. Ночи туманные, дожди зачастили. Тогда брателко и ушёл. Весь век за калитку не выйдет, не сказавшись, не спросившись. Тайно собрался. Мы не углядели, не укараулили. Недолго прощался. Только, сказал на догадку: «Я буду вспоминать тебя в ином мире».

Милый ты мой братишечко! Всю жизнь, во все дороги дальние и ближние я бежал вслед тебя. Весь век держался я за твою верную и крепкую руку. Единственный мой, как же мне понять и как рассудить, что ты мою руку выпустил, оставил меня середа дороги и ушёл, не оглянулся.

Как собачка, хозяина потеряв, я во все дороги и тропы совался, тебя, кормщика и вожа моего, искал. Золотым и багряным листом запали твои следа.

Комментировать

1 Комментарий

  • Администратор, 07.12.2019

    Дмитрий, файл заменен, попробуйте еще раз.

    Ответить »