Оглавление
- Полный текст
- От научного редактора
- Предисловие. На подступах к теме
- Метафизика Пушкина
- Prolegomena
- Философ, мыслитель, мудрец
- Пушкин и Татьяна
- Письмо Татьяны
- Онегин
- Пушкин и культура
- Шекспир и Пушкин
- Сократ и Пушкин
- Философия жизни
- Метафизика
- Историзм
- Классицизм
- Профетизм
- Серафизм
- Пушкин и Европа
- Гибель Пушкина
- Пушкин и русское будущее
- Послесловие. «Еже писах, писах»
- Комментарии
- Примечания
От научного редактора
Скажут, что странно говорить о «научной редакции» книги, не только уже изданной, но и отрецензированной, пусть и однажды (см. Комментарии), а ныне — правда, впервые в Отечестве — лишь переиздаваемой, да еще в отсутствие автора, почти тридцать лет как покинувшего наш мир. Но это, как увидит читатель, лишь до тех пор, пока не погрузишься в саму книгу; а еще интереснее полистать оригинал — мадридское издание 1967 года. При неплохой бумаге и печати, текст таков (его даже тень корректора не осеняла), что ему впору бы быть набранным и тиснутым где-нибудь в глухой российской провинции во время гражданской войны, за одну ночь и на оберточной бумаге. Общие ли условия эмигрантского сиротства тому виной, или какие-нибудь обстоятельства особой спешности (срочно представить рукопись подвернувшемуся дешевому издателю, оказавшемуся в простое), или же характер автора, или все вместе,— Бог знает. В сущности, это самый настоящий черновик: рукопись (не машинопись!), возникшая, что называется, «на раз», сходу, и набранная, конечно, без последующей авторской вычитки, которая то ли опять-таки по срокам оказалась невозможна, то ли просто была сочтена автором излишней: «Еже писах, писах»…
Так что без редактуры, и прежде всего элементарной, обойтись было никак нельзя; что же касается научной, то тут ситуация была непростая: автор на каждом шагу демонстрирует, наряду с самобытностью взгляда, независимостью мнений, интеллектуальной дерзостью и немыслимой любовью к Пушкину, чудовищный непрофессионализм в той области, куда он вторгся. Текст пестрит разнообразными, порой довольно эксцентричными и затейливыми ошибками, ляпсусами, неточностями и небрежностями. Пришлось даже пойти на незначительные купюры в тех двух-трех местах, которые сколько-нибудь деликатной правке не поддаются[1] ; в остальном требовалась осторожность, дабы текст, будучи приведен в порядок — чрезвычайно относительный,— оставался все же самим собой: взлохмаченным, буйно импровизационным, раздражающим и одновременно привлекательным в своей безоглядной, вулканической страстности.
Черты эти — как их ни оценивай — не то что сами по себе хороши — они оправданны, в них есть смысл. Они связаны столько же с индивидуальностью и обстоятельствами автора, сколько с беспримерным масштабом задачи, которую он с простодушием неофита перед собою поставил — заслужив тем самым право на внимание современного отечественного читателя,— задачи, которая по самой природе своей вряд ли разрешима дискурсивным путем (а между тем является безусловно ключевой в постижении явления Пушкин и на сегодняшний день сверхактуальной). Облик текста, иначе говоря, не только индивидуален, но и символичен. Как символично и то, что российский эмигрант на восьмом десятке жизни и спустя четыре десятилетия изгнания, будучи уже автором объемистых и, по всему судя, глубокомысленных богословских трудов, вдруг обратился к Пушкину. Но это уже одна из тем Послесловия.
* * *
Книга, как уже сказано, печатается по изданию: А. Позов. Метафизика Пушкина. Мадрид, 1967. При воспроизведении текста по возможности исправлены, помимо явных опечаток, те стилистические, а отчасти и грамматические, несообразности, которые носят очевидно случайный, проистекающий от небрежности или спешки характер. Цитаты из Пушкина исправлены там, где имеющиеся в оригинале искажения имеют ту же природу; в остальных случаях соответствующие указания даются в Комментариях, которые (как и правка цитат) опираются на издание: Пушкин. Поли. собр. соч. в 16-ти тт. 1937–1949. Комментарии не касаются философской проблематики работы и носят в основном литературный характер. Примечания самого автора, в оригинале находящиеся в конце книги, в нашем издании помещаются под строкой и оставлены в том виде, какой они имеют у автора. Там же помещены переводы некоторых иноязычных текстов.
Предисловие. На подступах к теме
Рената Гальцева
Труд А.С. Позова необычен и даже уникален. Ни до него, ни после не было книги или хотя бы статьи, автор которой брался бы за метафизику Пушкина. И это вроде бы естественно, ибо метафизика предполагает у человека сознательное намерение посвятить ей свои умственные силы, задаваясь вопросами о «едином и многом», о сверхчувственных принципах и первоначалах бытия. А Пушкин, как известно, в такую материю не погружался (а, согласно глубоко укорененному убеждению, поэт был врагом всякой метафизики). Нет также исследования, которое бы трактовало «философию Пушкина»[2] . И это можно понять, потому что, будучи более систематизированной и расширительно толкуемой метафизикой, философия есть дисциплина, а следовательно, тоже предполагает сознательное формулирование своих тезисов и постулатов. Ибо если по своим целям она экзистенциальна и призвана отвечать на коренные запросы человеческого существования, а в конечном счете на вопрос о смысле бытия — и тут она родственна искусству и религии,— то по своим средствам она близка науке, потому что должна быть убедительна для самого мышления, а значит, она должна пользоваться понятийнодискурсивным аппаратом. Пушкин же, вроде, не оставил нам опытов теоретизирования (но это не означает ровно ничего больше).
Итак, о философии Пушкина можно говорить метафорически, имея в виду то, по словам М. Гершензона, «неповторимое видение вселенной», которое носит в себе каждый человек, тем более, что Пушкин — не «каждый», а, по характеристикам современников и исследователей, «умнейший муж России», «учитель мудрости», наконец, «истинно великий мыслитель». Попытку реконструкции такого целостного «видения» предпринял Н. Бердяев в отношении Достоевского, корректно назвав свое философское сочинение «Миросозерцанием Достоевского» и отказавшись от первоначального названия — «Философия Достоевского», хотя автор «Братьев Карамазовых» и «Дневника писателя», в отличие от Пушкина, был склонен к философствованию, пытаясь по временам изъясняться на понятийном языке. Пушкин не демонстрировал себя любомудрым, но впечатление огромной умственной силы возникает при первом знакомстве с поэтом, переходя затем в восхищенное изумление.
А. Позов вслед за Д. Мережковским и М. Гершензоном и, конечно же, Достоевским призывает и стремится сам вникнуть в недооцененное духовное содержание пушкинского творчества. Своей книгой он откликается на сетования С. Франка: казалось бы, каждая строка поэта и каждый день его жизни исследованы вдоль и поперек, а его миросозерцание, его идейные воззрения остаются в небрежении?! A propos надо отдать должное самому Франку, автору непревзойденных «Этюдов о Пушкине», заметно высветливших эту панораму.
Однако в своей методологии Позов — не последователь Франка. Его философские дистинкции и дизъюнкции, категориальные различения и противоположения экстраординарны. Он утверждает, что Пушкин — метафизик, но ни в коем случае не философ и что он вообще не признавал такой вещи, как философское рассуждение. А дело в том, что для самого автора все, что начинается в этой области в Новом времени, с Декарта, совершенно неприемлемо. Классической философии нашей эры он противопоставляет любомудрие древних греков. Вышедший из мира патристических занятий, издав книги «Логос-медитация древней Церкви» (1964), «Основы древнецерковной антропологии» (т. 1, 1965–1966), Позов парадоксальным образом сомкнулся с экзистенциалистскими критиками философского рационализма — от Льва Шестова до М. Хайдеггера. Правда, как христиански мыслящий человек он не ушел так далеко по пути разрыва с рациональной мыслью, чтобы перешагивать через головы Платона и Сократа и остановиться лишь перед барьером из досократиков. Но все равно, совпадение знаменательное.
Впрочем, парадокс, когда, наступая с противоположных сторон на философскую рефлексию, антиподы невольно протягивают друг другу руки, мог наводить на раздумья испокон веков: что есть такого общего, к примеру, между, с одной стороны, киниками с их культурным опрощением и, с другой,— извечной церковной установкой на то, чтобы пресечь, осадить неуемное «самосмышление», разорвать «афинейские плетения»? Противников своих церковь всегда видела во всех так называемых «светских богословах» — как в непрошенных самодумах.
У Позова в нелюбви к философии мешаются оба мотива — экзистенциальный и ревнительно-церковный. Он не любит спекулятивно-схематического доктринерства, но не любит и само философское доверие к разуму в его собственном домене. К чему самодумствовать, когда у Отцов церкви, к примеру у Максима Исповедника, имеется «ясный и исчерпывающий ответ, на какое средство познания, на какое орудие надо полагаться «истинному философу»? — На «сверхразумное соединение (с познаваемым существом или причиной)», которое стяжается познающим (умом), достигшим высшей степени нравственности и любви к Богу. Но Позов с Максимом Исповедником говорят о разных вещах. Отец церкви под «истинным философом» подразумевает богослова-мистика, интерпретатор же, подменяя разумное начало мистическим созерцанием, отказывает человеческому разуму в его запросах и способностях. Автор впадает в распространенный среди ревнителей благочестия «мистический гиперболизм» (если пользоваться выражением С. Дурылина), когда все срединное, человеческое, несовершенное, но реально данное подменяется идеально заданным.
В неприятии дискурсивного языка философии Позов делает своим единомышленником и героя своей книги. Однако заранее можно быть уверенным, что Пушкин как глубокий и здравый, чуждый утопизму ум не мог бы укорять философию за то, что она — не мистическое богословие, а как поэт, ни на что не могущий променять достоинство свободно творящего духа, не мог бы отнять его и у человеческого разума. Однако Позов прямо-таки на шестовский манер утверждает: «Пушкин знал хорошо, что философская система есть тюрьма для человеческой мысли, а философ — тюремщик мысли, и таковы все без исключения представители новой философии». При этом ссылается автор на ранние пушкинские стихи и, конечно же, на известное письмо поэта к Дельвигу от 2 марта 1827 года.
Однако основательны ли его доводы? «Отвращение к философии заметно у Пушкина с юных лет»,— пишет автор. На самом деле у автора есть основания только констатировать, что поэт куражился над философией в юные лета. Но что такое «юные лета»? Настроение беспечного разгула в лицейских стихах Пушкина, которые перечисляет наш автор, «Городок», «Мое завещание», «К Батюшкову», «Пирующие студенты», «Послаиие Лиде»,— неизбежная дань пылкого поэта молодости. Но азарт жизнелюбия требовал жертв, как требует их всякая страсть; юный жрец Вакха и Киприды свергает «холодных мудрецов», стоящих на пути к чувственным усладам, срывает «завесу» «Платоновых химер», скрывающую от нас радости жизни. И понятно, что философии (вкупе с «латынью» как символом тяжелодумности, «педантства» и «скуки») достается больше всего. Под нож вместе с Платоном и Кантом идут Сенека и Тацит. Исключение сделано только для Сократа — юный поэт тут попал в ногу с философской модой XX века: отправляться за точкой опоры в античные времена,— но увидел он в этом древнегреческом праведнике, искателе добра и проповеднике самопознания — знающего толк в жизни проповедника наслаждения, лишь укрывающегося за «своею важностью притворной»: «он в жизни жил», «любил пиры, театры, жен». Сократ был выделен из всего философского цеха не в качестве учителя философии, а в качестве учителя жизни, учение которого было стилизовано юным поэтом под собственное тогдашнее умонастроение. Антиподом «умному» Сократу был выставлен другой знаменитый грек, олицетворявший для лицеиста бесплодность аскетического умствования, Диоген, очернительский портрет коего в том же «Послании Лиде» полностью выдает — по отталкиванию — ветреную философию жизни Пушкина этих бурных, «безумных» лет: «Злой циник, негу презирая, / Один, всех радостей лишен, / Дышал от мира отлучен. / Но с бочкой странствуя пустою, / Вослед за мудростью слепою, / Пустой чудак был ослеплен; / И воду черпая рукою, / Не мог зачерпнуть счастья он».
[1] Об этом см. в Послесловии.
[2] На обложке книги Г. Я. Трошина «Пушкин и психология творчества» (Прага, 1937) было объявлено об очерке этого же автора «Пушкин и философия», однако обнаружить следы интригующей работы не удалось (см. Филин М. Книги о Пушкине, вышедшие в русском зарубежье (1921— 1941). Материалы для краткой биографии // Эон. Альманах старой и новой культуры.— Вып. III.— М., ИНИОН РАН, 1995, с. 174; см. также: Московский пушкинист. Вып. I, М., «Наследие», 1995. С. 307).
Комментировать