<span class=bg_bpub_book_author>Козлов С.С.</span> <br>Репетиция Апокалипсиса (Ниневия была помилована)

Козлов С.С.
Репетиция Апокалипсиса (Ниневия была помилована)

(70 голосов4.2 из 5)

Оглавление

Допущено к распространению Издательским Советом Русской Православной Церкви

Моей маме посвящается…

Туман остался от России
Да грай вороний от Москвы.
Ещё покамест мы — живые,
Но мы последние, увы.
Шагнули в бездну мы с порога
И очутились на войне.
И услыхали голос Бога:
«Ко Мне, последние, ко Мне!»

Юрий Кузнецов

Глава первая

1

— Ксюша, смотри! Их войска переходят русло пересохшего Евфрата! Съёмки с вертолёта! Огромная армия, столько техники! Да брось ты своё белье! Развесишь потом! Тут решается судьба человечества. Если у нас полночь, сколько времени там? Вечер? Да иди же скорее… Единственная возможность увидеть то, что происходит за тысячи километров, а ты погрязла в быту! Ксюша?! Алёну подыми, пусть тоже посмотрит. Они обещали сбросить на эту массу техники и людей несколько атомных бомб. Вдруг бросят! Что это за сияние за окном? Тьфу! Что это?! Электричество вырубилось? Ксюша, щёлкни защиту. Тумблер там. Ну, быстрее! Там же Армагеддон какой-то… Да где же ты?!.

Надо было перестать говорить, чтобы понять, как давит тишина. Вязкая, буквально ощутимая, как сжиженный газ. Шум за окном, соседская жизнь за стенами, водопровод — тишина поглотила всё, и в первую минуту Олегу показалось, что он оглох. Вставил указательные пальцы в уши, подёргал туда-сюда, не помогло.

— Ксения?! — сам себя слышал, отлегло.

Поднялся в темноте и вышел на лоджию, где жена только что развешивала постиранное бельё. Влажное, пахнущее кондиционером-отдушкой, оно чуть качалось на капроновой верёвке, словно кто-то только что тронул её рукой. Сквозняка не было. Окна закрыты. Не было и Ксении. Когда успела выйти и пройти мимо? С нарастающей тревогой Олег прошёл в спальню.

Огромная кровать в две трети комнаты — гордость семейного счастья — была девственно заправлена. Это легко было разглядеть и в темноте.

— Дурость какая-то, — зачем-то сказал Олег по пути в комнату дочери.

Что-то подсказывало ему, что и там пусто. Так и оказалось. Вот только постель Алёны была разбросана. Он дотронулся рукой до вмятины на подушке и, показалось, почувствовал следы недавнего тепла.

— Да что это?.. — растерялся, буквально захлебнулся в своём тревожном состоянии и одновременной беспомощности. — Что за шутки, Ксюша?!

На кухне, в туалете, в ванной — никого. На кухне зажёг и прихватил с собой сувенирную свечу, с ней снова вышел на лоджию и открыл окно. Быстро и точно понял главное: улица не дышала! Воздух был, но не двигался. Рванулся к входной двери, высунул голову в подъезд. Тишина.

— Да вы что, все умерли?! — крикнул кому-то с раздражением. — Что за игра в прятки!

И уже закрывая дверь, вдруг понял — произошло что-то глобальное, такое, что в один миг изменило весь мир. Почему не заметил? Новости смотрел. Каждый день, точнее, каждую полночь, он пялился в огромную плазму на стене, поглощая новости кровавого молоха. Землю тошнило землетрясениями, рвало цунами, она отрыгивала человечество вулканами, покрывалась струпьями засухи, в океанах исчезали острова, а на суше шли сразу три войны, одна из которых всё больше походила на мировую. А человечество следило за главным — курсом валют и ценных бумаг. При этом каждый второй понимал, что бесконечно так продолжаться не может, что уже не только в земле, но и в небе иссякли все важные жизненные ресурсы. И главный ресурс, лежащий в основе стабильности всего, — ресурс терпения. Это было похоже на восторг свободного падения, но без парашюта…

— Ксения?! Алёна?!

Он снова вернулся на лоджию, открыл створку окна. В парке царили мрак и всё та же тишина. В соседнем доме — мёртвые окна, но в одном он увидел лепесток огня — свеча у кого-то в руках. Значит — не один. Значит — есть кто-то ещё. Олег поднял руку со свечой вверх и сделал несколько движений из стороны в сторону. Ему ответили.

— На улицу! — вслух решил он.

Задул свечу, легко нашёл вечно теряющийся карманный фонарь и вышел в подъезд. На какое-то время замер на лестничной площадке, пронизывая слухом двери и стены. Полное, непробиваемое безмолвие было ответом. Оно давило со всех сторон так, что сердце подпрыгивало в грудной клетке, словно пытаясь согреться. Знакомое чувство. Глубоко вдохнул, настраиваясь на спокойное приятие всего, что будет дальше. Вспомнил армию, уличные бои и то, что во время такого боя уже нельзя назвать ни страхом, ни ужасом, скорее — обострённым инстинктом самосохранения, заставляющим принимать мгновенные решения-реакции, движения, доведённые до автоматизма. Нужно ли это сейчас? Что-то внутри подсказывало — всё самое страшное уже позади.

— Может, применили какое-то сверхновое оружие? Оно убивает выборочно? — думать вслух было проще, ибо в голове жил пчелиный рой мыслей, вырвать из него одну существенную удавалось только с помощью языка, выговаривая её чуть ли не по слогам. Разговор с тишиной опять же придавал уверенности.

Улица встретила непривычным, как установил Олег, «нейтральным» теплом. Ни жарко, ни холодно, ни ветерка, чувство покоя такое, словно планета остановилась — не вращается, не плывёт по орбите.

— Статичная безвестность, — назвал он видимый мир, вглядываясь в ставшую жуткой безжизненную темноту в окнах соседних домов.

Там, откуда он ждал, скрипнула тяжёлая металлическая дверь.

— Двери скрипят — уже хорошо, — Олег продолжал разговаривать с кем-то, кто обязательно должен был его слышать. Словно на вселенский диктофон наговаривал.

Выхватил лучом фонаря приближающуюся фигуру. Сразу понял — женщина. Летний плащ, наброшенный, похоже, прямо на пеньюар. И домашние тапочки…

— Вы один? — голос, сплющенный ужасом.

— Нет, теперь нас двое, — напомнил Олег. — Моя фамилия Никонов.

— Никонов? Аня. А имя у вас есть?

— Олег.

— Вы милиционер?

— Почему вы так подумали?

— Тут апокалипсис, а у вас на лице спокойствие, как у памятника философу.

— А что, моё волнение добавит ситуации какой-либо определённости? У меня, между прочим, жена и дочь исчезли. Я не милиционер, я пенсионер, военный… Льготы, прочее…

— Жена и дочь? А у меня… сожитель. Ну… — Аня явно смутилась, — жили вместе… Постоянно… Он уже в постели лежал, я из душа вышла, на секунду отвернулась — и нет его. Сначала думала — шутка дурацкая.

— И я так думал.

— Что же произошло?

— Наши предположения не добавят ясности. Меня другое интересует: кто ещё есть, кроме нас? А то стоим тут, — Олег на секунду задумался, выискивая сравнение, — как Адам и Ева. В тапочках не холодно?

— Нет. Странно, что вообще не холодно.

— Ночь должна быть белая. Солнцестояние всё же. А тут темно. Утро наступит или нет?

— Может, перейдём на «ты»? Кому тут выкать?

— Согласен.

— И что ты собираешься делать, Олег Никонов?

— Решать проблемы по мере их поступления.

— Это как?

— Никак.

Аня посмотрела на него изучающим взглядом.

— Я думала, мы в стороне от всех этих катаклизмов. Что нас это не коснётся. Сибирь. Глухомань.

— Ага, мне это знакомо. Где-то люди гибнут, а мирные обыватели пьют пиво и смотрят футбол. Знаешь, Аня, что самое паршивое в бою?

— В бою? Так ты, наверное, из этих, которые по всем горячим точкам?..

— Из этих. Должен же был кто-то их охлаждать. Горячие точки! Придумали же. Тут вся земля проказой покрылась, а они категориями горячих точек мыслят.

— Понятно, — скривила губки Анна, — вояка, патриот и прочие прелести…

— И прочие прелести… — равнодушно согласился Никонов. — Так вот, самое паршивое в бою — осознавать, что твоя возможная смерть никому на хрен не нужна, кроме самой смерти… — Он демонстративно сплюнул себе под ноги. — Ладно, я пойду.

Девушка растерялась.

— Куда? Спать? А я? Я же боюсь одна!

— Со мной можно попасть в горячую точку. Ищи своего возлюбленного, — сухо отрезал Никонов.

— Да он на моих глазах тупо исчез! Да и не возлюбленный он мне. Прижаться не к кому было, понимаешь?! Двадцать восемь лет — а вокруг только пьяницы, идиоты и обжоры. А он внимательный и заботливый…

— Ну, началась русская исповедь первому встречному, — Олег уже стоял к Анне спиной.

— Да, а вы все — правильные и любящие — каждый со своим самоваром. Тебе не понять…

Никонов нехотя повернулся лицом к Ане, выключил фонарь.

— Что ты про меня знаешь? — с вызовом спросил он. — Может, я в сотни раз хуже тебя. Я же тебя не осуждаю. Как зовут твоего друга?

— Эльчин.

— Как?

— Эльчин. Азербайджанец он. Давно тут осел. Бизнес у него. За это тоже осуждать будешь? Что азербайджанец?

Никонов глубоко вздохнул, покачал головой от недоумения:

— Я вроде не осуждал ещё тебя. Твоё дело — с кем жить. Вон, мужики с мужиками живут. И в загс друг друга тянут. Жила и жила. Что теперь поделать. Отец Сергий меня учил, что в последние времена нормальных людей вообще почти не встретишь. Так что успокойся, не ты первая, не ты последняя. Он хоть тебя любил?

Аня печально ухмыльнулась. На глазах у неё выступили слёзы. Олег подошёл ближе и примирительно взял её за плечи.

— Ну? Теперь надо понять, что с нами.

— Не любил он меня, — с надрывом сказала Аня, — деньги он любил. А мною пользовался. Себя любил и деньги. Относился, правда, с уважением и заботой. Но… он так же к машине своей относился.

— Слушай, Аня, произошло что-то… Я даже не знаю, как об этом сказать. Небо — посмотри: звёзд и луны не видно. Будто пелена какая. Будет ли утро, второй раз уже вопросом задаюсь. Где остальные? Кто есть ещё? Твой Эльчин уже, может, в Баку перенёсся. Сидит — урюк кушает.

— Он не в Баку, у него семья в Зарате каком-то. Но он и к жене и к детям так же относится…

— Да какая на хрен разница! — не выдержал Никонов. — Есть ли теперь на земле этот Зарат? Есть ли Баку? Там до Ирака рукой подать. Армии там шли. Может, планету с орбиты сорвало.

— И всех унесло?

— И всех унесло. А может, это нас унесло, а они остались.

Оба замолчали, чувствуя, как безжизненный город обступает их со всех сторон. Равнодушно и каменно.

— И мы — последние люди на Земле? — прошептала в оглушающую тишину Аня.

Никонов не ответил. Ответов не было. Вспомнил, что где-то на книжных полках пылится подаренная отцом Сергием Библия. Вроде и пытался читать Апокалипсис, да ничего не понял. Точнее, понял главное — будет, и никуда не денешься. Отец Сергий учил: молиться и трезвиться надо. Вроде и осенял себя не по разу в день крестным знамением, вроде и свечки в храме ставил, Алёну крестили Еленою, сам батюшка восприемником согласился быть. И, бывало, иногда, глядя на образ Спасителя, каждой клеточкой ощущал Его величие и Его любовь, вспоминал евангельские сюжеты, и душа содрогалась и рыдала, но, как говорил отец Сергий: над душой и, собственно, душой не трудился.

— Посмотрим, — наконец сказал Олег. — Помню, что-то в Библии про жатву: один возьмётся, другой останется. Так кого сейчас взяли — плохих или хороших? Мы с тобой какие — плохие или хорошие? Ксения у меня — порядочная женщина, красивая, Алёна училась хорошо… Меня, может, не взяли, убивал потому что. Солдат-то солдатом, но кто ж знает меру-то. Нет, что-то другое. Совсем непонятное. Эльчина твоего куда взяли? Явно не с Ксенией моей.

— Не мой он, — буркнула Аня. — Не вспоминай больше его.

— Как скажешь.

— Олег, я боюсь. Я правда боюсь.

— Я почему-то не боюсь, я просто не знаю, что делать. Может, через минуту всё это кончится. Может… — он задумался.

— А если в подвал куда-нибудь спрятаться, как в бомбоубежище?

— Зачем? Как в детстве — в шифоньер? Страх не снаружи, страх внутри. В тебе. Просто забудь о нём. Мой командир когда-то научил меня, что есть вещи пострашнее, чем собственная смерть. — Олег направил фонарь на своё лицо и ободряюще подмигнул Анне. — Надо по улицам пройтись. Пойдёшь или останешься?

— Я от тебя никуда. Даже если жена твоя вернётся.

— Весело, — ухмыльнулся Никонов. — Ну, тогда переходим к рекогносцировке.

2

Лю Эньлай или Эньлай Лю (в зависимости от того, где звучит китайское имя — собственно в Китае или в остальных частях света, у китайцев фамилия ставится на первое место, но, так или иначе, — Эньлай значит «несущий добро») остановил «Великую стену» на обочине. Двигатель напоследок присвистнул ремнями и заглох. Непогашенные фары внедорожника высвечивали странную аварию. Фура аккуратно лежала на боку вдоль обочины, словно прилегла отдохнуть, несколько седанов разлетелись по кюветам в разные стороны без видимых признаков столкновения, УАЗ, перед которым Эньлай едва успел затормозить, просто стоял поперёк дороги, и нигде не было видно людей. Ни тебе битых стёкол, ни разлетевшихся вдребезги бамперов. Инсценировка — и только. Нелепая мистика замершей картинки напоминала сюжеты Стивена Кинга. Испугаться Лю не пришло в голову, поэтому он без опаски выпрыгнул из салона на ночную трассу и, сунув руки в карманы, побрёл мимо разбросанных как попало автомобилей. «Что-то должно было случиться», — подумал Эньлай, находя в окружающем пейзаже подтверждение опасениям, которые не оставляли его в течение последнего года. Подробный осмотр разбросанных вдоль дороги автомобилей позволил Лю сделать неутешительный, но весьма трезвый вывод: люди просто исчезли из салонов. В замках зажигания болтались ключи, в «уазике» пришлось погасить тлеющую сигарету, в набыченном «Хаммере», что замер в кювете, гремела русская блатная музыка… Но людей нигде не было. До города оставалось полста километров, и Лю не без оснований предполагал увидеть там нечто подобное. «Наташа? Дети?!» — Эньлай содрогнулся и кинулся к машине. «Что-то должно было случиться», — решил он ещё год назад, когда огромные китайские армии двинулись через Азию. Радовался одному — Россия оставалась в стороне.

Эньлай Лю был россиянином во втором поколении. Его отец сначала удачно переместился со своим бизнесом на русский или к тому времени почти русский Дальний Восток, добрался до Москвы, но там, столкнувшись с кучей национальных меньшинств, имеющих прав больше, чем коренное население, предпочёл убраться от греха подальше за Урал, где благополучно получил гражданство и потихоньку наращивал бизнес. Начинал со сбора и продажи лекарственных средств и таёжных дикоросов, но, мало-помалу, включился в фармацевтический бизнес и даже занимался строительством, активно используя для этого менее удачливых земляков. Эньлай в результате всех отцовских трудов получил уникальную возможность иметь родными два языка, жениться по любви на русской красавице и родить с нею троих детей, не опасаясь штрафов за данное «нарушение» от китайского правительства. В России худо-бедно рождаемость поощрялась хотя бы и на словах. Ваня, Вася и младшенькая Люся (получившая имя от отцовской китайской фамилии) были смыслом и радостью его жизни. Эньлай приходил в жуткий восторг, когда Наталья ворковала над трехлетней Люсей, называя её Люлюсей. Эньлай терпимо отнёсся к тому, что Наташа в младенчестве крестила каждого ребёнка, да и вообще внимательно присматривался к происходящему на церковных службах, куда супруга периодически его водила. Пару раз открывал Евангелие и внутри себя принимал Христа за самого доброго Человека из всех, кто когда-либо приходил на Землю, но принять веру в Бога, пожертвовавшего Собой ради людей, пока не мог. Сань цзяо, полагал Эньлай, может стать и сей цзяо, то бишь где три религии, там и четыре уживутся. Одного не понимал Эньлай: какова польза от Жертвы Бога, если на Земле её ни к чему нельзя применить?

— Тебе это помогло? — спрашивал он Наташу.

— Помогло.

— В чём? У тебя стало больше здоровья, денег, ты имеешь прекрасное внутреннее состояние? Он тебя защитил от врагов? Научил тебя правильно распределять свою энергию? Жить дольше?

— Он научил меня спасать свою душу, ради вечной жизни.

— Это будет где-то и когда-то и может не быть. А здесь тобой будет понукать кто хочет? Не понимаю… Что Он тебе дал?

— Тебя, детей… — с улыбкой отвечала Наташа, и Эньлай за этот ответ готов был тут же целовать крестик и всё, что вокруг него.

— Раз ты так веришь, пусть будет. Если твой Христос действительно любит добрых людей, то и я Его люблю. Но для меня главное — любить тебя и детей, это плохо? Он бы не одобрил? Во ай ни… — он распел последний слог…

Наташа терялась.

— Нет, это хорошо, но надо спасаться, всем вместе… — как-то неуверенно говорила она.

— Вот и хорошо, — улыбался Эньлай, — ты молись, я буду работать. Надо хорошо питаться, надо хорошо жить. Отец мне часто рассказывал, как он бедно жил в Китае. А его отец ещё беднее. Дед вообще был нищим. Он так рассказывал, что я на всю жизнь запомнил. И он очень полюбил русских, потому что они нежадные. Хотя его били. Он кунг-фу знал, а его всё равно били. Бандиты русские. Но и он некоторых бил. Но простые русские не жадные, добрые, как будто родились сразу такими.

— Нежадные, — вздыхая, соглашалась Наталья, — потому и сами бедные.

— Вот ты меня, узкоглазого, за что полюбила? — смешно прищуривался Эньлай.

— Не знаю, — честно отвечала жена.

— А я тебя — за красоту! Ты — светлая! Ты такая!.. Я ради тебя могу Великую стену разобрать…

— Машину?

— Нет, настоящую! Машина нам ещё понадобится.

— Зачем разбирать, — улыбалась Наталья, — кто-то строил, а ты разберёшь.

— Дворец для тебя из тех кирпичей до неба построю. Я же из Поднебесной…

— А я из Святой Руси.

— Вот, мы с тобой соединили Поднебесную и Святую…

— Да уж. Как бы Поднебесная своё небо нам не натянула.

— Пока у России столько ракет, никто не сунется. Дело даже не в том, что погибнут миллионы китайцев, дело в том, что заражённые радиацией территории никому не нужны. Проще приезжать сюда и жить, как это сделал мой отец, — прагматично рассуждал Эньлай.

Вспоминая сейчас этот разговор, Лю вдруг понял, что в стороне от большой войны в двадцать первом веке быть не получится. Уже, судя по всему, не получилось. Что-то ведь произошло? Что? Как это назвать?

Ехать быстро было не с руки. Фары то и дело натыкались на грузовики, автобусы, легковушки, замершие, выражаясь антропоморфно, в нелепых позах. Никто не догонял, навстречу никто не ехал. Впереди не было привычного марева над городом. Но вдруг асфальт под колёсами взбугрился движущейся серо-коричневой массой. Он въехал в неё, прежде чем понял это, а понял, когда под колёсами омерзительно захрустело, зачавкало и почти на ультразвуке запищало. Всмотрелся в сектор, высвеченный фарами, и увидел армию крыс, двигавшуюся в город по шоссе. Такая и Щелкунчику не снилась. Это была река, из которой выныривали то крысиные морды, то омерзительные голые хвосты. Армия крыс шла в город. Как на параде. Только иногда строй сбивался, потому что какая-нибудь тварь перепрыгивала через другую или сразу через несколько. «Они же мне резину — в лохмотья… — с ужасом и подступившей к горлу тошнотой подумал Лю, — в город идут, значит, здесь хуже, чем в городе. Ничего… Нас, китайцев, количеством не испугать! Интересно — на посту ДПС они всех загрызут? В город! Наташа, Ваня, Вася, Люся — вот главное, — думал Эньлай. — Но если их сейчас не окажется дома, тогда что? Полное ничто! Ни-че-го!»

3

«Да, это именно я пишу эту книгу, потому что больше некому. Ты уж не пугайся, читатель, если ты ещё есть, что книга прыгает своим повествованием от третьего лица до первого. Теперь ничто не имеет значения. Ни формализм, ни формальность. Это говорю тебе я — мэр мёртвого города! Да нет, не того, что сейчас в одночасье опустел, в котором остатки непонятно по какому принципу избранных бродят в испуге и недоумении. Они только начинают понимать то, что я знал и чего ждал давно. Ах да — почему я мэр мёртвого города? Потому что последние десять лет я работал на кладбище. Сначала рыл могилы, а потом меня повысили — я стал смотрителем. Ох, сколько я вырыл другим ям! Говорят, не рой другому яму, сам в неё попадёшь, но мне так и не довелось, и, судя по всему, уже не доведётся. Так, держу для себя одну уютную по блату… Другой вопрос: почему я с двумя высшими образованиями пошёл рыть могилы? Тут всё просто. Мне тошно было смотреть на ваш мир, и я стал много пить. Практически я не просыхал несколько лет, хотя никогда не напивался до полного беспамятства, только до едкой иронии, которая разъедала мою душу и мою речь. Вы копили, хапали, приумножали, хранили, короче, вы занимались абсолютно бессмысленными вещами, а я смеялся над вами. Разумеется, меня прогнали со всех должностей и работ. Таким вот образом Господь за то, что я не мог смотреть на мир живых, отправил меня смотреть на мир мёртвых. Мёртвых… Не люблю это слово. Уж точно его придумала русская интеллигенция, раболепно передирающая всё с запада. Mort — вот этимология слова «мёртвый»! У русских же было слово «усопший», то бишь уснувший. Разницу чуете? Понимаете? Дай нашей интеллигенции волю, она и слово «хоронить» произвела бы от Харона, перевозчика в мир мёртвых (опять же, не уснувших!), но русский язык сам за себя говорит: хоронить — значит сохранять. Погребать — в погреб класть. Для чего? Чтоб сохранилось. Так что я сохранял все эти годы ваших близких. Смею заметить, что некоторые предпочитали всё же быть мёртвыми, по ним и в гробу это было видно, а кто-то и — мороем (румыны верят в мёртвых, покинувших могилы), но большинство, так или иначе, были усопшими, покойниками. То бишь абсолютно спокойными. А вы торопились предать их земле и бежать на тризну! Язычники! Ещё душа усопшего не предстала пред Господом, а вы уже садились за столы, разливали водку и произносили глупый тост про то, что земля может быть кому-то пухом. Не рыли вы ту землю! Ох, не рыли! Зимой не оттаивали её с помощью груды автомобильных покрышек. Не гнули лопат на глинозёме… Сдали усопшего в погреб и торопились жить дальше. Торопились жить и боялись думать о смерти. Вы боялись даже самого слова «могила», хотя оно всего-навсего означало у ваших предков холм или курган. Вы думали, смерть — это кино не про вас. Для чего они помечали место захоронения холмом? Ась?

Странно, на протяжении всей истории человечества люди воспринимали смерть как переход, а в течение двадцатого века несколько якобы учёных мужей втолковали человечеству, что это полный конец. Для чего? Для того чтобы вы окончательно превратились в животных и жили по теории естественного отбора. Да и отбор вы понимали по-своему. То бишь сильный отбирал у слабого, потому как жизнь-то одна, надо успеть пожить самому. Вы превратились в биологический вид. И совсем забыли, что главным является сверхъестественный отбор. Вы и знать про него ничего не хотели… Да чему и кого я сейчас учу? Поздно уже. И сам я — чем лучше? Я не в храме на службе стоял, я пил водку и рыл могилы, ставил памятники и поправлял оградки. Я тоже был мертвецом. Сказано Господом: «Пусть мёртвые хоронят своих мертвецов, а ты иди и провозглашай Божье Царство». Я же хоронил мертвецов. Но и у магометан слышал я: «Не сравнится слепой и зрячий. Не сравнится мрак и свет. Не сравнится тень и зной. Не сравнятся живые и мёртвые. Поистине, Аллах даёт слышать, кому желает, а ты не заставишь слышать тех, кто в могилах». Эка куда меня понесло… Но ведь стояла Мечеть Омара на месте Храма Соломона! Значит, по-другому запечатать это место нельзя было. Стояла, да деньги решили всё. 666 мер золота, как те, что получал Соломон со всех окрестных земель.

Но Мечеть Омара — Мечеть Скалы — стояла долго. И бились христиане и мусульмане с переменным успехом, и побеждало не оружие, а чрево женщины-мусульманки. Но в действительности побеждала жажда наживы, побеждали деньги, которых уже не было, потому как реальной ценности они не имели. Ни бумажные, ни электронные, ни вписанные лазером на ваши отупевшие лбы, на ваши жадные руки. Сколько раз воевали русские с немцами? А кто пользовался результатом войны? Англичане, американцы и их банкиры. Вот кто пользовался.

Прости, читатель, это я ещё не протрезвел, и потому, как всякий русский, пытаюсь доказать свою правду всему миру. А ты ломаешь свои неподготовленные мозги и думаешь: о чём это он? Вроде всё так гладко развивалось, сюжетец — туда-сюда… Зачем мне эта публицистика, действие давай! Не переживай, сейчас вернёмся.

С тех пор как я стал вынужденным отшельником, потому как женщины чурались меня, узнавая, что работа моя — смерть, а кровь моя — спирт, да и все люди предпочитали обходить меня стороной, ибо под ногтями моими могильная земля, а в глазах моих отражался потенциальный клиент, так вот, с тех самых пор я уже никому ничего не пытался рассказать. Ну, разве что о последних временах. Как будто какая-то сила заставляла меня это делать. Останавливал первого встречного и рассказывал. Обычно меня принимали за сумасшедшего…

И только бумага соглашалась терпеть мои пьяные каракули, которые я периодически сжигал в печке… Да-да, в той самой печке, которая раньше была основой каждого русского дома. Не батарея центрального отопления, не радиатор, а именно печка, которая позволила мне выжить, когда все коммунальные службы остановились. Печка и огород — вот что нужно во время Апокалипсиса. Кстати или «не кстати», но огород на кладбищенской земле весьма плодовит. Картофель размером с кулак моего покойного напарника — десантника, прошедшего три войны; морковь точно оранжевые сталактиты, репа — деду со всей его семьёй не выдернуть, а какой душистый укроп!..

Я ещё вечером почувствовал, в наступающем тумане ощутил прохождение планетой какого-то таинственного барьера. Для меня не выпить — собственно смерть, но я не выпил. Почти не выпил, слегка отпивал из фляжки, когда становилось совсем невмоготу. Ночью я направился в город. Увидев на тракте замершие машины с непогашенными фарами, я понял, что не ошибся. Что я испытывал, когда увидел эти пустые улицы?!

— Ну что, дождались, идиоты! — выплеснул я многолетнее чувство обиды ещё на окраине, и звук моего голоса утонул в какой-то приглушающей остатки жизни массе, наполняющей туман корпускулярной взвесью. Я крикнул, и мне стало стыдно. Стыдно, потому что я должен был не злорадствовать, а любить всех тех, кто ещё днём торопился по этим улицам, а я так и не научился. Да и чему радоваться? Я‑то чего заслуживаю?

Идти к сердцу города по опустевшим каменным венам не имело смысла, посчитал я. На всякий случай заглянул в ночной бар, чтобы полюбоваться на недопитые кружки с пивом, машинально прихватить оттуда бутылку дорогого виски и несколько пачек фисташек. Наверное, в городе был кто-то ещё, должны были быть, но в этот раз я никого не встретил. Да и не хотел встречать. Правда, в одном из окон я увидел девушку, которая тревожно крутила головой, пытаясь понять, что произошло на улице. Объяснять ей — терять время. Да и, похоже, она меня не заметила. Что, впрочем, меня устраивало. С одной стороны, было ясно, что город не совсем пуст: «один возьмётся, один останется», с другой — так или иначе, город был скорее мёртв, чем жив. Мне прямо-таки не хватало бродящей в поисках приключений молодёжи, глотающей из разнокалиберных бутылок плохое пиво, не хватало сумасшедших гонщиков на ночных улицах, испуганных бомжей и безразличных ко всему ментов. Теперь мне их не хватало. Я жалел, что не успел крикнуть им в последнюю секунду: ну что, идиоты, допрыгались?! А ведь мне должно было быть стыдно за моё злорадство. Стыдно не было. Райские кущи мне не светили, так же как этим несчастным. Сочувствовать было некогда. Мой собутыльник и единственный друг-философ — Михаил Давыдович — смог бы им прочитать эзотерическую лекцию, но я не знал, где он сам. Скорее всего, всё же где-то рядом. Более наказавших себя людей я не встречал. Даже моё пьянство — это детский лепет по сравнению с тем, что происходило все эти годы с ним. Нет, идти к нему мне было также некогда. Я торопился обратно.

В ту же ночь я вернулся с обезлюдевших улиц и ждал. Ждал, когда оживёт мой город. Я бродил по аллеям кладбища в этом странном тумане, вглядывался в фотографии на памятниках, там, где они были, и ждал… Но ничего не происходило. Казалось бы, все признаки налицо, но ничего пока не происходило. Только вот кладбищенские цветы… Нет, не те, что на могилах, а те, что на аллеях, полевые. Внешне они как были, так и оставались цветами, но что-то заставило меня склониться ниже, чуть не носом бороздить по кустику васильков. И всё, что мне пришло в голову после простейшего такого исследования: цветы были ни живые, ни мёртвые. Наверное, нужно было ждать знамений на небе, но неба, в привычном его понимании, не было. И под утро, которое так и не наступило, я, обессиленный и озадаченный, скрутил пробку с горлышка «Джонни Уокер». Может, и у него вкус поменялся?»

4

Даша Болотина выглянула в окно. То, что погас свет, её нисколько не удивило, а вот то, что прервался разговор с Артёмом, — очень расстроило. Причём не просто прервался — мобильник просто умер в руках. На всякий случай Даша потрясла его, понажимала все кнопки подряд, подёргала туда-сюда слайдер и в отчаянии швырнула на кровать. Они учились с Артёмом в разных вузах и в разных городах и каждый вечер звонили друг другу по переменке, чтобы сравнять расходы на связь. Говорили подолгу, отчего заспанная бабушка порой заглядывала в спальню Даши и произносила приевшуюся фразу: «завтра не встанешь». Звучало так, будто завтра Даша вообще не проснётся. Даша только вздыхала и, в конце концов, просто перестала на неё реагировать, но бабушка всё равно если не каждую ночь, то уж точно через одну открывала дверь и предупреждала, что утро будет тяжёлым. Даше казалось, что бабушка абсолютно не способна понять её состояние, что у неё никогда не было юности, влюблённости, что она вообще, пожалуй, родилась сразу же старой или с какими-то скучными затёртыми убеждениями и нравственными устоями. По вечерам бабушка подолгу молилась перед иконами в своей спальне, а если включала телевизор, то смотрела не нудные мыльные оперы, как все старушки, а новости, чтобы охать и ахать, звать Дашу и причитать при ней:

— Ты посмотри, Дашенька, что творится, ты посмотри. Тут землетрясение, там наводнение, тут вулкан, там эпидемия… Ты хоть понимаешь, куда мир катится? А тут, смотри, всё воюют и воюют. Атомной бомбой уже угрожают. А этот-то всё обещает весь мир накормить! Хорошо хоть, мы далеко. Там всё убивают и убивают. Я вот думаю, если Илия и Енох придут, их по телевизору покажут или Антихрист не даст? Что будет, Дашенька? Ты смотри, что делается…

— А что делать, бабуль? — пожимала плечами Даша.

— Что делать? — задумчиво повторяла бабушка и, словно опомнившись, вспоминала: — Молиться надо, молиться! Пойдём, помолимся.

И они шли в спальню бабушки, где Даша терпеливо ждала, когда бабушка вычитает молитвенное правило. Следом за ней осеняла себя крестным знамением, не без надежды поглядывала на иконы и опускала взгляд: вдруг накатывало чувство стыда. Она понимала, что у неё нет и десятой доли той веры, с какой бабушка обращалась к Всевышнему, Богородице или святому, которого чтили в этот день. Нет, Даша не была законченной атеисткой, коих прилюдно корчило при любом упоминании о Боге или Церкви, она верила в то, что Христос действительно приходил в этот мир, читала когда-то детскую Библию, а вот на взрослую сил и времени так и не достало. Быстрая современная жизнь выхватила её и понесла, и хотелось поскорее разделаться с художественной академией, где она пыталась развить свои таланты, чтобы быть рядом с Артёмом, хотелось в дальние страны, хотелось жить долго и счастливо… А бабушка причитала, что этому миру осталось совсем немного. Другие верующие отмахивались: уж сколько раз ждали Конца Света, а он всё не случался, а один профессор сказал Даше, что Конец Света — понятие растяжимое, что Антихрист — имя собирательное, куда и Наполеон, и Гитлер, и Нерон, скажем, входят, и надо просто спасать свою душу в то время, когда выпало жить. Но бабушка причитала. А Даша тихонько вздыхала за её спиной, но терпеливо ждала, когда она пропоёт-прошепчет все молитвы. Ведь Тёма вот-вот должен был позвонить… А бабушка простит всё: грубость, опоздание, отказ помочь по дому, всё простит, кроме одного — если Даша не встанет с ней вечером к иконам. Причём её молчаливая обида взывала к совести Даши куда больше, чем её выговоры и причитания. И каждый раз бабушка оканчивала молитвенное правило одной просьбой: «Позволь, Господи, мне грешной прожить здесь столько, чтобы внученька моя спаслась»… И Даша опускала голову, стыдясь самой себя, а бабушка целовала её и крестила.

После, по вечерам же, приходилось перемежать чтение современных романов с духовной литературой, которую старательно подбирала да подбрасывала на постель бабушка.

— Вот, внученька, о семье прочитай, о браке, Артёму своему прочитай…

— Ну, бабушка, — морщилась в ответ Даша.

— А чего тогда спрашиваешь, как мы с дедом шестьдесят лет прожили? Вот так и прожили — с помощью Божией, и никак иначе! Поздно, конечно, понимать стали, что с помощью Божией, но уж лучше поздно, чем никогда. А ты-то вот можешь сразу всё узнать. От тебя Библию никто не прячет. Комсомольцы за тобой не бегают, партия из-за угла не подглядывает…

— Ты деда с самой юности любила?

— С самой-самой. Я же тебе сто раз рассказывала, что мы в шестнадцать лет познакомились и сразу поняли, что друг без друга нам не жить.

— Романтика… — сладко вздыхала Даша.

— Ага, первые полгода романтика, а потом жизнь так молотит, что успевай — уворачивайся.

— Ты говорила, вы часто ссорились.

— Ага, по молодости особенно.

— А как мирились?

— Да просто, — не задумываясь отвечала бабушка, — то он уступит, то я.

— По переменке?

— Ну, почти… Да ты, вон, про Петра и Февронию-то прочитай.

— Да уж читала несколько раз, бабуль.

— А, ну тогда про Ксению Петербургскую, вот уж кто мужа любил, а потом она всю свою любовь Богу и людям отдала.

— Бабуль, ты забыла? Я и про неё, и про Матронушку читала.

— Ну да, — озадачивалась бабушка. — Так тебе уж можно Феофана Затворника читать. Очень я его люблю.

— Да я вроде понемногу читаю.

— Ага, а у самой вон — любовный роман опять на кровати.

— А ты, бабушка, будто любовных романов не читала?

— Читала, был такой грех. Много читала. Селлинджер, помню, нравился…

— «Над пропастью во ржи»…

— Ага, и Уилки Коллинзом зачитывалась. Там тебе и тайна, и любовь. В наше-то время эти книги ещё поискать надо было. А потом вроде как стала под умную придуривать.

— Ну ты скажешь, бабуль, «под умную придуривать»…

— А как ещё сказать? Джойса читала, Кафку… А вот поняла только Гессе. Потом главное уяснила: чего умствовать? К чему? Дело моё — плита да за детьми присматривать. А не кивать в богемных обществах, что я Босха от Дали отличаю.

— Ну, бабуль, это ж совсем разные!

— Да знаю я, — отмахивалась бабушка, — одинаковые в том, что сумасшедшие оба. Помню, анекдот ходил: из музея украли картину Малевича «Чёрный квадрат», но сторож Петров восстановил её к утру.

— Хи-хи…

— Всё главное, Даша, в Евангелии написано.

— Да знаю, бабушка, знаю, но чего мне теперь — романов не читать?

— Того не знаю, — вздыхала бабушка, — я сама-то многое поздно поняла. А ещё больше, когда деда похоронила твоего.

— Ты веришь, что он там тебя ждёт?

— Если б не верила, то и жить бы не стала. Зачем? Чего я тут нового увижу? Из-за тебя вот только и живу.

— Живи, бабуль, живи…

Даша открыла окно, высунулась почти наполовину. Странная, давящая тишина втянулась в комнату. Город тонул во мраке и тумане. Что там? Какая опять авария? Каждый день то авария, то катастрофа, то стихийное бедствие, то теракт… Чем дольше она находилась по ту сторону окна, тем тревожнее ей становилось. Повернула голову к небу и не увидела его. Серая взвесь — вот что было на его месте. Ни звёзд, ни луны, но и то, что заполняло собой небесную сферу, назвать облаками и тучами было нельзя. За всё то время, пока Даша частью висела за окном, по улице не проехала ни одна машина. Звуков вообще не было. Она спрыгнула с подоконника и на цыпочках пошла в спальню бабушки. Почему на цыпочках? Ей вдруг показалось, что звук, производимый в такой гулкой тишине, выдаст её перед каким-то невидимым врагом.

Бабушка, как обычно, спала на правом боку. Лицом к дверям. Дышала сбивчиво, иногда смешно причмокивала губами. Спала она обычно чутко, вот и сейчас, ещё не открыв глаз, спросила:

— Чего, Даша?

— Не знаю, баб, везде свет погас, даже мобильник вырубился, на улице — как будто вымерли все.

— Да свет не первый раз вырубают. Ложись, спи. Утро вечера мудренее.

— Страшно чего-то. А в Екатеринбурге тоже выключили?

— Почём я знаю. Ты за Артёма, что ли, переживаешь?

— Ну а как, переживаю, конечно.

— Не переживай. Мы же за него молимся. Ложись вон на дедово место. Спи рядом, если страшно.

Даша замерла в нерешительности:

— Ты, бабуль, будто вообще ничего не боишься.

— Боюсь. Боюсь, что на Страшном Суде Господь при всех мои грехи покажет. Вот стыда-то будет.

— Да ну тебя, бабуль, — Даша скривилась, перебираясь на другую часть кровати. — Скажешь тоже.

— Спи давай, а то не сможешь, небось, старухой пахнет в комнате.

— Я привыкла.

В это время в городе явственно ухнуло. Дрогнули оконные стёкла. И снова наступила тишина.

— Бомбят, что ли, или взрывают чего? — спокойно спросила темноту бабушка.

— Война-то ведь далеко, — успокоила сама себя Даша.

— Нынешние войны далеко не бывают. Но ты спи, чего гадать-то. Господь со всем разберётся…

5

Михаил Давыдович осторожно открыл один глаз. Вроде должно было наступить утро, и он пытался понять — кто он сегодня. Зрачок его описал круг, остановился на окне, где обычно обретался привычный солнечный луч, но луча не было. Вместо него за стеклом висела светло-серая хмарь, которую с натяжкой можно было назвать пасмурной погодой. В действительности она ни на что до этого виденное не походила. Оттого, что Михаила Давыдовича не охватил из-за этого приступ злобы, он уверенно сделал вывод, что сегодня он добрый. То есть представлен в этом мире своей светлой частью. Значит, надо было вспоминать, что было вчера. Ибо вчера Михаил Давыдович мог натворить всякого, что не помешало бы исправить, если корректировка поступков вообще была возможна. Но в том-то и дело, что память сегодняшнего Михаила Давыдовича вчерашнего дня не знала. Знала только позавчерашний, когда доктор философских наук пребывал именно в таком, блаженном, виде. Вчерашний день, конечно, о себе напомнит сам. Упрёками со стороны окружающих или чем похуже… Удивительно было другое: с тёмной своей стороны Михаил Давыдович помнил всё, в том числе и те дни, когда светился добром и блаженством, отчего с утра приходил в жутко раздражённое состояние. Всё это началось с ним очень давно. Он даже не помнил когда. На закате преданной советской эпохи он, как и многие его коллеги по несчастью, занимался любомудрием в стране победившего во всех сферах социализма, преподавал единственно верную марксистко-ленинскую философию и научный атеизм. Был, что называется, на передовой идеологического фронта. Крушил экзистенциализм и прочие буржуазные измышления, но к началу девяностых годов XX века быстро понял, что скоро может остаться без работы. Потому потихоньку начал читать сначала Бердяева и Соловьёва, потом (уже внимательно) Сартра и Хайдеггера, Блаватскую и Рерихов, «накачивался» становящейся модной восточной философией и в результате стал обладателем полной псевдонаучной, но весьма интеллектуальной каши в голове, соответственно декларируемым генеральным секретарём плюралистическим веяниям. Михаилу Давыдовичу показалось, что он на базе усвоенного смог генерировать какую-то собственную идею, главная суть которой, в сущности, была не нова: он уравнивал добро и зло, считая их неотъемлемыми движущими силами этого мира. Выступая перед многочисленными аудиториями, где он неожиданно даже для себя, ибо никогда не был амбициозен, стал популярен, Михаил Давыдович плёл несуразицы про смены цивилизаций, про наследие Шамбалы, про развитие сверхчеловеческих способностей, вкручивал единство и борьбу противоположностей, инь и ян, приводя социалистическую систему как неудачный опыт доминирования одного начала над другим и пророчествуя о том, какие возможности открываются человечеству с падением мировой системы социализма. При этом он легко мог долить в восточную эзотерику палеопсихологию Поршнева, а буддистские тексты приправить Энгельсом, коего знал наизусть. Единственной книгой, которую он не смог осилить, являлось Евангелие. Разумеется, все основные события и постулаты он знал из критики Священного Писания, но саму книгу по необъяснимым для себя причинам читать не мог. Его едва хватало на одно-два предложения, откуда бы он ни начинал чтение. Так было с Библией. Зато всё остальное удавалось ему, почти как доктору Фаусту.

— Человек в равных количествах состоит из добра и зла! — вещал профессор. — Нельзя допустить доминирования одного над другим. Онтологически бытие в равных долях наполнено добром и злом. Добро светится на фоне зла, зло определяет движение, накаляя нужные энергии человечества. И если я сегодня был чрезмерно добр, неоправданно добр, вызывающе добр, то завтра я в той же мере буду злым. Космическое равновесие возьмёт своё…

Наверное, с этой фразы или с чего-то подобного, озвученного профессором в масштабах актового зала университета, и началась его странная одержимость. Один день Михаил Давыдович мог претендовать на нимб, другой — предавался страстям и порокам, сквернословил и напивался, а главное — очень логично, научно и весьма убедительно обосновывал своё поведение любому подвернувшемуся под руку оппоненту. Только из рассказов окружающих он смог узнать, что сущность его, сознание его расколото надвое. Причём добрая часть не помнит зла, а злая, как он убедился сам, всё прекрасно усваивает и изо всех сил пытается перечеркнуть всё доброе, сделанное за день. Единственное, на чём не сказывалась его «болезнь», а правильнее определить — одержимость, было ораторское искусство, которым он день ото дня владел всё лучше, и говорил так искусно, что спорить с ним никто не решался. Никто, кроме кладбищенского Макара.

Их знакомство и дружба на почве взаимного отторжения, а также на почве отторжения обоих обществом завязалась, разумеется, на кладбище. В тот день Михаил Давыдович хоронил менее удачливого коллегу, который так и не смог оценить всех прелестей идейного разнообразия и стать разработчиком методологической базы демократического общества, как Михаил Давыдович. Отчего и умер в нищете и безвестности. Михаил Давыдович в тот день пребывал на тёмной стороне своего сознания, но это не помешало ему произнести зажигательную речь над могилой усопшего так, будто он находился на митинге. Впрочем, его так понесло, что он не заметил, как его единственным вынужденным слушателем остался Макар, который должен был подравнять холмик и установить деревянный крест в изголовье, где как раз топтался Михаил Давыдович.

— …Можно ли считать смерть злом, является ли она абсолютной? — несло профессора. — Мы априори знаем, что не всякий вред можно назвать злом и не всякое доброе действие имеет благие последствия. Гетерогония целей, обоснованная Вильгельмом Вундтом, отчётливо определяет, что любое позитивное движение может иметь негативные последствия, так называемые побочные эффекты. Ведь и лекарство, с одной стороны, лечит, а с другой, простите за просторечие, калечит. Вспомним, что даже Блаженный Августин писал: «Из совокупности добра и зла состоит удивительная красота вселенной. Даже и то, что называется скверным, находится в известном порядке, стоит на своём месте и помогает лучше выделиться добру. Добро больше нравится и представляется более похвальным, если его можно сравнить со злом». А как вторит ему уважаемый Бёме! «Без зла всё было бы так бесцветно, как бесцветен был бы человек, лишённый страстей: страсть, становясь самобытною, — зло, но она же источник энергии, огненный двигатель. Доброта, не имеющая в себе зла, эгоистического начала, — пустая сонная доброта…»

— Вы не заткнёте свой «огненный двигатель»? — бесцеремонно перебил его Макар. — Все уже ушли.

Ошарашенный такой наглостью профессор не преминул указать могильщику его место:

— Я — доктор философских наук, академик многих академий, и не следует всякому быдлу, занимающемуся трупоустройством, перебивать меня…

После этих слов Михаил Давыдович просто-напросто получил в морду, а когда пришёл в себя, услышал от работающего над обустройством могилы Макара следующее:

— И не хрен мне тут немецких сапожников цитировать. Ещё надо посмотреть, кто быдло. Ишь, придумал, «вещество, из которого был создан Адам, было несколько заражено диавольским недугом». Бред! У этого сапожника мозги были с недугом… С тем же.

— Вы знаете Бёме?! — удивился Михаил Давыдович и, даже будучи на тёмной стороне, испытал уважение к могильщику, легко оперирующему цитатами протестантского мыслителя. — Бёме предварял Гегеля!

— Очнулся, одержимый, — повернулся к нему Макар. — Бёме предварял апокалипсическую эпоху, полноценным и качественным продуктом которой вы являетесь.

— Вы свернули мне челюсть, я подам на вас в суд! — вспомнил вдруг положенный гнев профессор.

— Будешь блеять, зарою рядом, — спокойно ответил Макар, — и никто не узнает, где могилка твоя. Там, — Макар ткнул в небо, — тебя уже ждут с твоими гениальными аргументами. Бёме хоть понимал свободу выбора, а у тебя, похоже, её уже нет. Ты, братец, свой выбор уже сделал. — Макар присел на корточки и вдруг предложил: — Выпить хочешь? Помянуть ведь надо. — Он кивнул на холмик.

— Не откажусь, — с интересом прищурился Михаил Давыдович, — но помни, плебей, в гневе я страшен. Я должен тебе удар.

— Да нет проблем, бей, — подставил щёку Макар и тут же получил жалкую пощёчину. — В расчёте, — прокомментировал он с ухмылкой. — Вставай, гений либеральной мысли, пойдём ко мне в каморку, мне тут ваши два флакона оставили для освежения блевотины, которую человечество называет любомудрием.

— Ты так о философии?

— О ней, родимой. Меня Макаром звать.

— А по отчеству?

— Меня вообще по-другому звать. Макаром прозвали, потому что я угнал себя туда, куда Макар коров не гонял. Так что ныне я Макар, и никаких отчеств.

— Михаил Давыдович, — пожал плечами профессор.

— Интересный ты экземпляр, Михаил Давыдович, явно по тебе экзорцисты скучают.

— Да и ты, признаться, не с лопатой родился.

— Не с лопатой, — согласился Макар, — но лопата сегодня куда важнее, чем библиотека.

— Мне кажется, Макар, мы с вами сделаны из одного теста… — озадачился Михаил Давыдович.

— Все люди сделаны Господом из одного теста. Закваска, может, разная, приправы человек сам себе выбирает, да и выпечка у каждого своя…

Две бутылки были выпиты глубокой ночью, за ними, подогревая спор, последовал штоф самогона из личных запасов Макара. Поэтому утром Михаил Давыдович проснулся на рваной раскладушке, имея под головой старый пуховик Макара, а в голове полную неразбериху и страшную боль. Находясь в то время на доброй стороне своего сознания, он мгновенно испытал жуткий стыд и даже подумал о том, что лучше бы его зарыли здесь, прямо на кладбище.

— Я вам хамил? — поторопился он исправить предполагаемые ошибки вчерашнего дня.

— Попробовал бы, — ухмыльнулся, поднимаясь, Макар.

— Вы не должны удивляться переменам в моём поведении. Это такая болезнь…

— Ну, во-первых, мы ещё до первой рюмки были на «ты», во-вторых, я уже давно ничему не удивляюсь, в‑третьих, диагноз мне твой ясен, в‑четвёртых, от одной из болезней надо срочно полечиться, — отчитался Макар и достал из облупленной тумбочки чекушку коньяка.

— Что? Пить с утра? — искренне испугался профессор.

— А что, умереть с утра благороднее? — парировал Макар, разливая. — Я тебя, Миша, спаивать не собираюсь, налью ровно столько, чтобы новый яд подтолкнул старый, немного снизилось давление и сердце не выпрыгнуло из грудной клетки. Давай, не морщись. Я этот коньяк именно на такой случай берёг.

Михаил Давыдович, исходя из соответствующего состояния добродушия, отказаться не мог, поэтому, преодолевая рвотные позывы, всё же выпил. И надо отдать должное Макару: буквально через три минуты по телу разлилось благодатное тепло, жизнь показалась чуточку прекраснее.

— М‑да… — оценил новые ощущения Михаил Давыдович.

— А ты точно сегодня совсем другой. Даже в глазах совсем иная суть. Похоже, сегодня ты не будешь брызгать слюной, доказывая принадлежность к плероме Канта и Шопенгауэра.

— Мы так далеко зашли?

— Нет, я уже давно вышел оттуда. Я давно уже назвал всё это усилением заблуждений.

— Все славящие Отца вечно имеют своё Порождение — они порождают в акте помощи друг другу — ведь Эманации беспредельны и неизмеримы, и у Части Отца нет зависти по отношению к изошедшим из Него из-за того, что они порождают нечто равное или подобное Ему. Ведь Он — Тот, Кто существует во Всеобщностях, порождая и открывая Себя. Кого бы Он ни возжелал, Он делает его отцом, по отношению к которому Он, фактически, Сам является Отцом, а также богом, по отношению к которому Он, фактически, Сам является Богом. И Он делает их Всеобщностями, Полнотою которых он и является. В определённом смысле, все Имена, которые велики, содержатся там. Это — те Имена, которые делят между собою Ангелы, начавшие быть в Космосе вместе с Архонтами, хотя они и не напоминают ничем Вечных Сущностей.

— По-моему, ты заучил это из трактата библиотеки Наг Хаммади. Только вот непонятно: ты, блудный сын Дарвина и Гексли, доказываешь агностику с помощью гностиков? Ты заплутал, дядя. Вот уж воистину — горе от ума. Удивительно, что ты просто не сошёл с него…

— Гм… — пожал плечами Михаил Давыдович. — А ты, Макар? Ты откуда всё это знаешь? Философ с кладбищенской лопатой?

— Брр… Только не это, — поморщился Макар, наливая по второй, — только не философ. Для меня слово «философ» сродни слову «болтун», а ещё круче… — и он выдал матерный эквивалент, отчего Михаил Давыдович заметно вздрогнул. — О, какие мы сегодня щепетильные, — сразу заметил Макар.

— Как ты сюда попал? — спросил Михаил Давыдович.

— Я пришёл сюда чуть раньше положенного времени, — улыбнулся Макар, — все ведь тут будем.

— И ты здесь?..

— Жду Страшного Суда. Где ж ещё будет чётко ясно, что это именно он? По меркам вашего материального мира — я сумасшедший со стойким абстинентным синдромом.

— Ты… это, — улыбнулся Михаил Давыдович, пьянея уже во второй раз, — как говорят мои студенты, косишь под юродивого?

— Я такой, какой я есть. Просто моя работа там, — Макар ткнул в потолок лачуги, — зачтётся. А твоя — нет. Скорее — наоборот.

— Я тоже стремлюсь к горним мирам, — немного обиделся Михаил Давыдович.

— Чтобы подняться наверх, надо копать вглубь, — свою дежурную ухмылку и нехитрую теорию Макар подтвердил лопатой в руках. — На моём участке сегодня три клиента, ещё надо огород полить.

— Ты сможешь работать в таком состоянии?

— Я живу в этом состоянии. Уверяю, оно куда лучше твоего. Ну, чего ты сидишь с видом архонта, который узнал, что его идейные ценности больше никому не нужны? Мне надо работать, захочешь побеседовать — приходи вечером. Маршрутка останавливается возле часовни.

— Если ты такой… ну… хороший… понимающий… Евангелие цитируешь… отчего ты не в храме? Не в монастыре?

Макар посмотрел на собеседника совсем другими глазами — печальными и пронзительными.

— Потому что не хватило сил, смелости и… — он не договорил, взял лопату и вышел на улицу.

Когда Михаил Давыдович вышел следом, тот уже бодро шагал по кладбищенской улице, закинув лопату на плечо.

Вот таким было знакомство Михаила Давыдовича с Макаром. Самым удивительным для профессора было то, что он почти помнил сумбурную ночь в горячих спорах с ехидным кладбищенским рабочим, то есть в его обществе он смог погрузиться на свою тёмную сторону.

А вот сегодняшнее утро хоть и было другим, но вчерашнего дня не открывало.

— Вчера я опять мог быть Нероном, — с ужасом осознал новый день Михаил Давыдович.

Намедни он проснулся в обществе юной девы, у которой всякий порядочный мужчина при знакомстве должен был спросить паспорт.

— Что ты здесь делаешь, дитя? — содрогаясь от предполагаемого ответа, спросил он.

— Ты дал мне денег, чтобы я делала то, что ты захочешь. Утром обещал ещё, — ответило дитя, закуривая прямо в постели. — Повторим?

6

Родители назвали его Пантелеем — была тогда очередная мода на редкие имена, которые считались русскими. Хотя русским это имя можно назвать условно, правильнее — христианским, от целителя и великомученика Пантелеимона, а в переводе с греческого оно означает «всемилостивый». Назвали, крестили, потому что и такая мода была, и даже иконку святого Пантелеимона купили, у изголовья кроватки детской поставили, и в храм ходили… на всякий случай.

Пантелей рос кротким мальчиком. Настолько кротким, что когда его наказывали несправедливо (а с кроткими такое случается куда чаще), то он искренне переживал, потому как родителям приходится за него волноваться. Сверстники во дворе принимали его природное беззлобие за трусость, отчего Пантелея часто дразнили, обижали, пока самый сильный и самый распоясанный в их поколении — Сашка — великодушно не взял его под опеку. Именно он прекратил «доение» безотказного Пантелея, ибо тот по первой просьбе «друзей» выносил во двор конфеты, печенье и даже дорогие игрушки, которые весьма редко возвращались обратно. У Сашки было прозвище — Сажень. Дворовая молва наградила его таким именем и от фамилии Сажаев, и за комплекцию. Покорный Пантелей стал для него, с одной стороны, спутником и участником всех его выходок, с другой, был словно напоминанием о том, каким должен быть добрый человек. Так или иначе, но отношения их выросли в настоящую дружбу. При этом Сашка, поняв, что самое ценное в Пантелее, сам оберегал его от участия в «особо опасных» проделках. Пантелей не отказался бы с ним пойти хоть в какое пекло, но не стал бы никому причинять зло. Поэтому Саша предпочитал делиться с другом впечатлениями и «геройскими» поступками во дворе, попыхивая сигаретой, смакуя детали и матерные слова. От некоторых подробностей Пантелей опускал глаза, словно стыдился даже за то, что он слушает такие рассказы.

— Осуждаешь? — спрашивал Сашка.

— Нет, нет, что ты, — торопился заверить Пантелей, и друг видел, что он не врал.

— Чудной ты. Надо хоть с девками тебя познакомить. Шестнадцать уже, а ты их стороной обходишь за километр. Боишься, что смеяться будут?

— Не знаю.

— Да не боись, мы тебе самую красивую найдём. И честную. Чтоб такого, как ты, с пути истинного не сбила, — Сашка благородно улыбался. Он был рад, что и такой, как он, хоть чем-то может помочь хорошему человеку.

Труднее всего пришлось Пантелею, когда Сашку посадили в тюрьму ещё по малолетке за ограбление. Во-первых, он был одним из немногих, кто носил Сашке передачки, а во-вторых, теперь все, кто считал Пантелея «шестёркой» мстили ему непонятно за что, точно мстят самому Сашке. Незаслуженное презрение Пантелей воспринимал как должное.

— Вот видишь, — горевал Сашка на свидании, — у меня фамилия Сажаев, вот и посадили-таки меня. Вот если б ты был судья, ты бы меня помиловал.

— Помиловал бы, — соглашался Пантелей, — потому что ты не злой.

— Скажешь, — давил из себя кривую ухмылку Сашка, но было видно, что ему от таких слов хочется плакать. — Ты это, если обижать будут, скажи им, что я тут не навсегда, выйду — бошки поотворачиваю. Мне уж сказали, что тебе за меня достаётся. Вот ведь крысы…

— Да ничего…

— Слушай, я тебя столько лет знаю, ты хоть раз на кого-нибудь обозлился?

— Не знаю…

— Да уж… В институт поступать будешь?

— Попробую. Отец говорит, мне на ветеринара надо учиться. Ягнят жалеть.

— Ну… это… он шутит так. Может, лучше на врача? Людей жалеть?

— Может. Я бы, наверное, хотел, но как мама скажет.

— Пантелей, тут самому надо решать. Ты отца с мамой, конечно, слушай, но тут точно самому надо решать. Баллов-то наберёшь?

— Наберу.

Учение Пантелею давалось легко. Прочитав вечером параграф, он мог утром выдать его почти дословно. Один раз глянув на формулу, он не только запоминал её, но и точно знал, где и как её применять. Плохие оценки он получал лишь за подсказки, в которых никому не мог отказать, или за то, что во время контрольной выполнял не свою, а чужую работу, а то и две-три. За это Пантелея в классе любили и не чурались его, как других отличников. Учителя же относились к нему осторожно, как к особо одарённому, но не совсем нормальному. Правда, ни под одну известную им категорию ненормальности Пантелей не подпадал. Зато они знали другое: когда некому мыть кабинет, дежурные сбежали, достаточно попросить Пантелея, и он вымоет так, что на следующий день надо будет снимать обувь на входе. Результаты ЕГЭ Пантелея перепроверяли раза три, потому как никто не верил, что он абсолютно по всем выбранным предметам наберёт высшие баллы. Потом директор вызвала родителей и о чём-то с ними долго беседовала. Пантелея в суть этого разговора не посвятили, а ему было, разумеется, всё равно. Правда, отец вдруг впервые посмотрел на него серьёзно и с интересом. Отец, который дослужился до высоких чинов в банке, особых надежд на сына, несмотря на его способности в учении, не возлагал, но директор сказала ему что-то такое, отчего он в одночасье поменял к нему своё отношение.

— Эх, телёнком тебя надо было назвать, а не Пантелеем, — сказал он во время той домашней беседы. — Кем будем быть, сынок? — с каламбуром спросил он. — Вообще-то я могу заплатить за любой вуз, в отряд космонавтов тебя устроить…

— Не надо на меня тратить такие деньги, — искренне испугался Пантелей, — я врачом хочу быть.

— Точно?

— Сашка сказал…

После этих слов отец взорвался так, что Пантелей потерял дар речи до полуночи, но впоследствии поступил он именно в медакадемию. Был первым в списке на бюджетное обучение. Как и в школе, он без труда впитывал потоки информации, не имел врагов, но не имел и друзей, кроме Сашки, который после недолгого пребывания на воле снова сел в тюрьму. На этот раз за мошенничество. Пантелей был единственным, кому Сажень писал письма, на которые Пантелей отвечал обстоятельно и подробно, не забывая отправлять другу посылки: немного одежды, сигареты, чай, кофе, консервы и обязательно чеснок. Наверное, поэтому за спиной у него шептались: «Этот тихоня — друг Саженя, крутой, а прикидывается». Но тихоня между тем без особого труда овладел латынью, а затем осилил и «высшую математику» медицины — анатомию. Физика и биохимия вообще были не в счёт. Правда, на экзаменах Пантелей не мог спокойно готовить свой ответ, если видел, что кто-то «парится» — то бишь не знает билета или вообще не готов. Он с радостью приходил на помощь, для этого достаточно было просящего взгляда. Благодаря ему в группе не было отчисленных за неуспеваемость. Друзей, правда, не появилось, но уважением за свою несовместимую с веком сим покладистость он пользовался повсеместно. Более того, обидеть Пантелея, оскорбить или, хуже того, унизить считалось дурным тоном, всё равно как издеваться над больным.

В академии Пантелей ещё раз «встретился» со своим небесным покровителем. Погруженный в учёбу с головой, он даже не знал, что в главном корпусе есть часовня, посвящённая святому целителю. Оказался там случайно, когда рядом с обозначенной крестом дверью одна из сокурсниц назначила ему свиданье. Не свиданье, конечно, в полном смысле, просто за свою улыбку и совместный поход на концерт рок-группы она ожидала от Пантелея написания центровой главы в своей практической работе. Причём в этот раз была именно её очередь обращаться за помощью к гению, ибо очередь жёстко регламентировалась жеребьёвкой, дабы не перегружать Пантелея, безотказность которого на курсе всё же оценили по достоинству. Ожидая её, Пантелей и заглянул в часовню, где замер, столкнувшись глаза в глаза с образом Пантелеимона. Он не смог бы никому и никогда объяснить, что с ним в этот момент происходило, но Пантелей впервые в жизни почувствовал, что он не один в этом странном, летящем по собственной воле в пропасть, мире. В этот момент время остановилось. У многих людей периодически возникает чувство метафизической связи с горним миром, и для этого вовсе не обязательно часами медитировать, важно просто не пройти мимо. Потеряв счёт минутам, Пантелей забыл об однокурснице Вале, и когда он вышел обратно в холл, она уже нервно нарезала по коридору круги, так и не догадавшись заглянуть в часовню. Зато с обидой заглянула ему в глаза, но тут же осеклась и вместо задуманного, заранее заготовленного, сказала совсем другое:

— Пантелейчик… у тебя такие глаза… Мне тебя поцеловать хочется.

— Из жалости? — вернулся в обыденность Пантелей.

— Не знаю, — честно призналась Валя, — но поцеловать хочется. Ты такой красивый оттуда вышел. Такой… ну не знаю, как сказать. У тебя есть девушка?

— Нет.

— Хочешь — я буду? — и смутилась. — Что? Некрасивая?

— Почему, очень красивая… Просто как-то неожиданно… Сначала же дружат.

— Тогда давай дружить. Сначала… — и теперь уже улыбнулась.

Вернувшись домой, Пантелей в интернете нашёл всё, что касалось святого целителя, и внимательно прочитал. Потом взял из родительской библиотеки ни разу не открытую Библию. Анатомия и лечебное дело отступили на второй план. Вместе с тем, Пантелей осознал, что в людей заложен совсем иной смысл, чем тот, который они определяют себе сами. Определяют, исходя из данной им свыше свободы. Свободы, которой ни у кого больше во вселенной нет. О своих «открытиях» он написал в тюрьму Саше, рассказал Вале и поговорил с отцом. Сашка ответил длинным, безграмотным, но честным письмом, о том, что на зоне его «окучивает» приезжающий батюшка, наставляя на путь истинный. И хотя говорит он всё правильно, Сашке «западло бить в церкви поклоны», но его очень удивило, что первым в рай за Христом должен был пойти разбойник. Потому Сашка надеялся, что его душа не совсем пропащая. «Не стрелял несчастных по темницам», защищал он себя есенинской строфой. Валя же насторожилась и спросила:

— Ты в монастырь у меня не уйдёшь?

— Я уже выбрал — я буду лечить людей. А хотелось бы исцелять.

— Есть разница?

— Лечить — это устранять последствия, а исцелять — это устранять причины, — пояснил Пантелей, и Валя посмотрела на него не просто с уважением, а так, словно перед ней открывался совсем иной человек.

Отец против нового познания сына ничего не имел. Мол, стояла на этом Россия тысячу лет, значит, в этом что-то было.

— Пап, Христос действительно воскрес, этому есть не только евангельские, но и исторические свидетельства. Даже Марфекант, который дал Иуде тридцать сребреников, об этом писал в «Палестинских древностях». И коллега мой — врач Пилата сириец Эйшу. Его, между прочим, не меньше Гиппократа почитали. А потом почему-то забыли…

Ключевой для отца стала последняя фраза. Он внимательно посмотрел на сына и сказал:

— Всех нас забудут…

— Пап, в том-то и дело, что Воскресение Христово — это путь в вечность, где никто никого не забудет!

— Может быть, кто его знает, — уклончиво ответил отец, — ты только на этом деле с катушек не сорвись. Лоб не расшиби. Нынешний мир жесток к тем, кто смотрит на него как на муляж. Вот у нас ведут речь об объединении всей банковской системы. Будет единая сеть…

— Один из признаков Апокалипсиса, — заметил Пантелей.

— Вслух не трещи! — оборвал отец. — Особенно в нашем доме, — и ушёл в другую комнату, и Пантелей снова переживал, что вдруг заставил отца нервничать.

В своём выпуске Пантелей был единственным, кого научный совет вуза сразу рекомендовал в клиническую ординатуру.

И в это утро Пантелей торопился именно в клинику.

Комментировать

*

2 комментария

  • Дмитрий, 30.12.2016

    Спасибо за Ваш труд, интересно очень, хотя “интересно” это мало сказано. Очень радует, что в наше время есть такие книги.

    Ответить »
  • Вадим, 19.04.2017

    Иногда на пути встречаются люди, с которыми можно и не говорить. Можно просто помолчать. Это люди — Равнодушные — равные душами. Если б довелось встретиться, с удовольствием помолчал бы рядом с Вами.

    Ответить »
Размер шрифта: A- 15 A+
Тёмная тема:
Цвета
Цвет фона:
Цвет текста:
Цвет ссылок:
Цвет акцентов
Цвет полей
Фон подложек
Заголовки:
Текст:
Выравнивание:
Боковая панель:
Сбросить настройки