<span class=bg_bpub_book_author>Андрей Волос</span> <br>Хуррамабад

Андрей Волос
Хуррамабад - Глава 12. Чужой

(7 голосов4.7 из 5)

Оглавление

Глава 12. Чужой

1

Все было как прежде, и как прежде солнце медленно ползло по выгорелому желтушному небу, с каждым часом сильнее раскаляя пристанционные пути, ржавые цистерны и пыльный гравий.

Дубровин сидел в тени контейнера, опершись спиной на горячее колесо шестиосной платформы.

Грузовой двор был пуст и тих.

Месяц назад значительный участок полотна километрах в сорока от города был разрушен, в результате чего железнодорожное сообщение между Хуррамабадом и остальным миром прервалось. Говорили, что это было дело рук оппозиции. Дубровин не понимал, что это за оппозиция, — ведь власть коренным образом переменилась, а оппозиция осталась прежней; следовало, вероятно, заключить, что это была оппозиция всему.

Прищурившись, он перевел взгляд на облезлые ворота пакгауза. Меловая надпись на воротах давно была знакома до последней закорючки. Буквы разъезжались и прыгали то вверх, то вниз, как будто выводил их пьяный. Зато восклицательный знак был прямым и жирным, а точка под ним — величиной с яблоко сорта «хубони».

РУСКИЕ НЕ УЗЖАЕТЕ НАМ НУЖНЫ РАБЫ!

Вздохнув, он отвернулся, обхватил руками колени и снова стал следить за щенком. Щенок был черным, большим и очень тощим, однако по своей волкодавьей породе выглядел все-таки увальнем, смешно встряхивал лобастой башкой с рублеными ушами и что-то вдумчиво вынюхивал у задней двери убогой вокзальной забегаловки метрах в сорока от путей.

— Э, кучук! — негромко крикнул Дубровин. — Иди сюда! Ин чо бьё! Саг!..

Щенок извинительно вильнул обрубком хвоста, но к Дубровину не пошел.

— Ну и черт с тобой, — сказал Дубровин, снова опираясь о колесо. — Была бы у меня колбаса, так небось прибежал бы…

Дверь со скрипом распахнулась.

Повар Кулмурод стоял на пороге, задумчиво поскребывая ногтями небритую щеку. Его не зря называли Кулмурод-кульча. Сравнение с лепешкой портили только вечно сощуренные узкие глаза да жидкие усы.

Должно быть, щенок интуитивно понимал, что в руках именно этого приземистого человека в грязном белом халате на голое тело сосредоточена главная власть. Поэтому он плясал у его ног, не осмеливаясь, впрочем, их коснуться, преданно повизгивал, приседал и вилял хвостом так, что тощий зад ходил ходуном.

Повар вздохнул, соболезнующе покачал головой и скрылся, чтобы тут же появиться снова с большой кастрюлей в руках.

Щенок восторженно заюлил.

— Ма! ма! — ласково улыбаясь, сказал Кулмурод.

Он почмокал губами и выплеснул на щенка кипяток.

Дубровин ахнул, напрягся… но мгновенно пересилил себя — схватился за рельс, задавил в глотке вскрик, зажмурился, отворачиваясь от щенка, который визжал и катался по земле, поднимая серую пыль.

Хрипло хохоча, повар победительно потряс над бритой башкой пустой кастрюлей и пропал за дверью.

2

Щенка уже давно не было видно — должно быть, забился в какую-нибудь вонючую щель подыхать или зализывать раны, — а Дубровин все сидел, съежившись от унизительного желания занимать как можно меньше места.

Ах, ведь если бы поезд отправился днем раньше! Если бы днем раньше!.. Так нет же, угодил в самую точку: уже качнулся состав, уже тронулся, уже Дубровин почувствовал, как сдавливает ему сердце страшная, невыносимая боль отторжения, отмирания… но поезд встал… а потом снова суставчато дернулся и покатил назад… — благо, что и отъехали-то всего метров триста, не больше, — по радио передали, что разрушены пути.

Он судорожно, со всхлипом вздохнул.

Да ладно, ладно!.. Все кончается, кончится и это. В один прекрасный миг все вдруг забегают, засуетятся… как из-под земли появится заполошенный Муслим, ломано крича: «Сансаныч! Все-е-е-е‑е! Дава-а-а-ай! Поехали! Начальник говорил — шпалы положили, рельсы положили, костыли забили, тамом! Тепловоз дают!..» Будет суетиться и тормошить, утирая пот, и хоть никакой спешки нет — какая спешка, если и так все давным-давно готово, — а все же устроит необыкновенную суматоху… И чем отчетливее Дубровин представлял себе его счастливую круглую рожу, губастый рот, распяленный радостным воплем, чем яснее видел собственную глупую улыбку, с которой он, обдирая ладони и оскальзываясь, торопливо взбирается на борт платформы, тем отчего-то тоскливее ему становилось, и в конце концов он помотал головой, отгоняя видение.

И опять вдруг полыхнуло в мозгу, обожгло глаза, выжало слезу — ах, какие же все-таки сволочи! Выгнали! Выгнали, как собаку!..

Пока крутился со сборами-разборами, со всей той бездной суматошных мелких и крупных дел, которые следует добросовестно исполнить взрослому человеку, чтобы хотя бы с минимумом скарба перекочевать в другую страну, эта простая мысль не приходила ему в голову. А потом, когда уже черта была подведена, когда все окончательно рухнуло и осталось за спиной, когда уже и поезд содрогнулся, разрывая ему сердце, и тронулся!.. и покатил, унося его к чертовой матери в Россию!.. и когда затем все снова замерло, а время превратилось в тягучую, тяжелую субстанцию, невыносимо медленно стекающую под колеса намертво застывшей на солнцепеке платформы, — вот тогда у него появилась возможность подумать, и он понял — сволочи!.. да, просто сволочи!.. ведь выгнали, как собаку!.. спасибо еще, не полили кипятком, как этого несчастного щенка…

А попробуй сунься, чего-нибудь скажи — зарежут к чертовой бабушке и худого слова не скажут!.. Им чего! Им сейчас самая воля!..

Думать об этом было так больно, что Дубровин закашлялся, замотал головой, рывком поднялся, с отвращением посмотрел на раскаленную до ртутной белизны площадь грузового двора, потом взглянул на часы. Время остановилось.

Он неторопливо прошел вдоль состава. Поезд наполовину состоял из платформ, груженных контейнерами. Кое-где между контейнерами были натянуты куски брезента или просто какие-то тряпки. В их тени сидели люди, и Дубровин кивал им, проходя.

— Сансаныч! — крикнул ему Сережа Боровский. — Ты пешком, что ли, решил?

— Пешком… — ответил Дубровин. — Сколько сидеть? Пора в Россию!..

И хотел засмеяться, да как-то не получилось — так, скривился только да гыкнул.

Временами он чувствовал, что ему давно уже не хватает ни самообладания, ни оптимизма и завидовал тем, кто находил в себе силы шутить и смеяться. Впрочем, подчас, наоборот, шутил и смеялся, а они становились мрачными, — тут не угадаешь, когда какая волна накатит…

Дубровин дошел до первого вагона, выставившего вперед сцепное устройство, словно короткий тупой палец, упрямо указывая им туда, где над сухой желтой травой струилось марево, а за маревом, за степью, за горами и реками лежала та самая Россия. Постоял возле него, приложив руку ко лбу, вздохнул и побрел назад.

Он плохо представлял себе, что такое Россия. Нет, слово такое существовало всегда — и даже еще когда Союз… и раньше… наверное… Слово было, но за ним не вставало ничего, кроме картинки то ли из букваря, то ли из другой детской книжки: облака, лужок, коровки… тихая речушка вдалеке…

Он был еще мальчиком, когда на окрестности Хуррамабада в конце января навалился, будто небесная кара, жгучий двухдневный мороз, — обрушился, намертво сжигая виноградники, с треском раскалывая стволы персиковых деревьев… Гулял анекдот: «Зачем такая зима? Чтобы таджики не забывали, что есть Сибирь, а русские помнили, что у них есть родина!» Вот эта «родина», стало быть, и была Россией.

Помедлив, он все-таки свернул к забегаловке и тут же почувствовал, как начинает колотиться сердце.

— Салом! — с натугой, но весело сказал он, распахнув дверь. — Как дела, Кулмурод?

— А! — сказал повар. — Спасибо, как ты?

— Отлично! — ответил Дубровин. — Лучше не бывает! Главное — не холодно! А, Кулмурод?

Тот пожал плечами.

— Ты зачем же собаку ошпарил? — спросил Дубровин и безрадостно захохотал, щурясь и хлопая повара по плечу. — Зачем, а? Чем тебе собака помешала?

Вскинув брови, Кулмурод смотрел на него, недоверчиво усмехаясь.

— Это твоя собака?

— Какая разница! — ответил Дубровин, все еще смеясь. — Моя, не моя!

— А тогда какое твое дело! — зло сказал повар, схватил нож и со всего маху хватил им по разделочной доске. — Если твоя собака — посади ее на веревку, на цепь… будет вместе с тобой сторожить… эге? Кормить ее будешь, пока не уехал… эге? Мяса купишь!

Он неожиданно заржал и бросил нож.

— У тебя хоть вот столько жалости есть? — тихо спросил Дубровин, сложив пальцы щепотью. — Ну хоть вот столечко! Ты же не человек, Кулмурод!

— Ха! — легко удивился повар. — Я не человек? Руки есть, ноги есть, голова есть — что еще человеку надо? Да ладно, ладно… — примирительно пробормотал он. — Чего раскричался из-за ерунды, не понимаю… Жарко сегодня, эге?

— Жарко, — согласился Дубровин. — И завтра не похолодает.

Кулмурод снова захохотал.

— Сколько уже загораешь? — спросил он, отсмеявшись.

Дубровин пожал плечами.

— Двадцать девять дней, что ли…

— Понятно, — удовлетворенно кивнул Кулмурод. — Двадцать девять… Завтра — тридцать?

— Завтра — тридцать, — согласился Дубровин.

— Три раза по тридцать — квартал, — заметил Кулмурод.

— Четыре квартала — год, — сказал Дубровин. — Дай лучше чаю, а?

— Пул надори? — озабоченно нахмурившись, спросил повар.

— Надорам, — ответил Дубровин, неловко усмехаясь. — Ты же знаешь…

— Откуда я знаю! — сказал Кулмурод, простодушно разводя руками. — Может, появились?

— Мне тут не платят, — буркнул Дубровин, — за отсидку-то… Если только ограбить кого…

— Зачем грабить? — оживился Кулмурод. — Ты можешь продавать собак! Ты ведь любишь собак? Нет, правда! Смотри: ловишь сто собак, эге? — Он рассмеялся, но тут же посерьезнел и сказал, хитро помаргивая узкими своими глазами: — Говорю я тебе: иди к моему брату работать! Ему нужен грамотный русский мужик. Не пожалеешь! Если дело пойдет — через полгода большими делами ворочать будешь! В Москву будешь ездить! За границу будешь ездить! Что уперся? Сам готов за кусок хлеба помои таскать, а упираешься!

— Да уезжаю же я! Уезжаю!..

— А, куда ты уедешь! — отмахнулся Кулмурод. — Ну, как хочешь…

— Ладно, пойду я… — скучно сказал Дубровин.

— Иди, — неожиданно легко согласился Кулмурод, кривя щербатый рот усмешкой. — Вдруг уже тепловоз подцепили?

Независимо вскинув голову, Дубровин закрыл за собой дверь и побрел назад к составу. Ссутулившись, он шагал по гравию, всякий раз наступая на свою короткую тень, жмущуюся к ногам, словно испуганная собака. Солнце слепило глаза, разнеженные полумраком помещения, выжимая из них мгновенно высыхающие слезы. Серо-желтое марево, сгущаясь к горизонту, на юге приобретало очертания дымных выжженных холмов, на севере — синеватых отрогов гор, вершины которых, плавясь, сливались с небом.

Тень контейнера успела отползти. Он перебросил пыльный ватник к другому колесу, сел и закрыл глаза.

Должно быть, это называлось изгнанием.

Где он прежде встречал это слово? Только в романах, читанных по молодости лет. Там оно имело красивый, благородный оттенок стойкости и мужества. А вот теперь понятно, что в нем нет ни мужества, ни стойкости — только страх. Однажды под грузом страха что-то сломалось в душе, и все, что было родным и знакомым, стало чужим и таящим опасность. И вот он, еще оставаясь на месте, уже оказался в изгнании, потому что изгнание — это когда все кругом чужое и опасное. Чужой, чужой. Он чувствовал себя безвозвратно чужим, и поэтому бояться чего-либо было совершенно не стыдно.

Должно быть, это случилось после той истории в больнице… это был самый пик страха, самый перевал, на котором и сломалась душа. Через два дня он уже отправил Веру с Сашкой, — они уезжали с двумя чемоданами, словно не навсегда, а только в отпуск, — а сам остался сворачивать жизнь… продавать за бесценок квартиру… грузить контейнер… Как они там? Он увидел смеющееся лицо сына. Ах, Сашка!.. Уже не пойдем с тобой в горы!.. А помнишь, как забрались к самому леднику? Снизу он казался жалкой горстью недотаявшего снега, а потом простер над головами всю полукилометровую махину!.. Воздух лежал слоями — после вдоха привычно горячего следовал вдох ледяного… Помнишь, как оказались под сводом и увидели изумрудное солнце, просвечивающее сквозь голубую толщу льда!..

Улыбка еще блуждала на губах, когда кто-то легонько потряс его за плечо.

— М‑м-м… — сказал он, вздрогнув, и раскрыл глаза: к нему склонился Сафар, подручный повара Кулмурода.

— Сансаныч! Мархамат!.. — сказал он, прижимая правую руку к груди и извинительно улыбаясь. — Кулмурод-ака присылал, кушать просил…

— Чего? — настороженно спросил Дубровин, садясь прямо.

— Я вас будил, извините, — сказал Сафар. — Кулмурод-ака просил… пожалуйста…

И он показал на поднос, где стоял чайник, пиала и тарелка плова, прикрытая лепешкой.

3

Когда вернулся Муслим, Дубровин, подложив ватник под голову, валялся в тенечке на гравии, ковыряя в зубах сухой травинкой.

Муслим подошел и молча сел рядом, держа в левой руке тюбетейку, а правой вытирая потную плешь какой-то нечистой тряпицей.

— К начальнику заходил? — лениво спросил Дубровин, хотя и знал: конечно, заходил и, если бы узнал что-нибудь утешительное, уже бы восторженно рассказывал.

— А ну его, — сказал Муслим и вслед за тем длинно и не вполне по-русски выругался.

— Ясно, — вздохнул Дубровин. — Возьми вон, я тебе плова оставил, поешь…

— Нет, не хочу, — отмахнулся Муслим. — Сестра покормила.

Они помолчали. Дубровин хотел было спросить, не дала ли сестра хоть немного денег, но сдержался.

Муслим надрывно вздохнул и сказал:

— Денег опять дала. Сижу у нее на шее…

— С деньгами — совсем беда, — согласился Дубровин. — Надо бы подработать как-то, что ли… Я вон предлагал Кулмуроду — давай, мол, за харчи-то тебе поделаем что-нибудь… нет, говорит, какой с вас толк… Вот тебе и вся работа. Хоть контейнер взламывай…

— О‑о-о, контейнер! — мечтательно протянул Муслим. — Если бы пломбы не висели, я бы знаешь сколько оттуда продать мог? Смотри! — он растопырил ладонь, приготовившись, видимо, загибать пальцы. — Коврик у меня там один есть… ну, не очень нужный коврик, потертый немного… и угол чуть-чуть прожжен…

— Да, ты говорил, — невольно поторопил его Дубровин.

— Во-о-о-от, этот коврик… так? Это уж точно не меньше семисот, а?

— Не знаю, — уклончиво сказал Дубровин. — По теперешним-то временам…

— Хорошо! Пусть пятьсот! Пусть! Это раз! — Муслим загнул мизинец. — Гахвора у меня там старая… целая совсем гахвора… а? Триста!

— Кому сейчас нужна гахвора? — пожал плечами Дубровин. — Какой дурак станет новых детей лепить? Старых-то девать некуда!..

— Э‑э-э‑э! — Муслим осуждающе сморщился и закачал головой. — Наши люди всегда рожают! Им хоть хлеба не давай, хоть в тюрьму сажай — все равно десять человек будут рожать!.. Триста, триста, не меньше! Так? Это уже восемьсот, брат!..

Дубровин перестал слушать. Он давно уже знал наизусть перечень того хлама, который Муслим волок с собой в Россию. Да и его собственный был не лучше — старый трельяж… шкаф, стол… три пары ношеных брюк…

Братом Муслим называл его с тех пор, как довелось им оказаться рядом в строю отряда самообороны — горстки испуганных людей, намертво вставших в погромную февральскую ночь на перекрестке. Распятый город выл от ужаса и боли; казалось, сам воздух полон насилия, издевательств, грабежа; лучше бы телефоны не работали совсем, потому что слухи о том, что творилось на окраинах Хуррамабада, могли свести с ума… Их тогда собралось человек двадцать или двадцать пять. Муслим был вооружен черенком от лопаты. Сам Дубровин держал в руках какой-то случайный дрын — но, правда, уверенности ему придавал нож, сунутый за голенище: по такому случаю он специально обулся в кирзовые сапоги, прежде используемые исключительно для выходов на субботники.

В деле они побывали единожды — в ту самую первую ночь. С гиканьем шла на них темная толпа, Дубровина трясло, и он мечтал только об одном — скорее! скорее бы сойтись! не стоять в ожидании, а бить, резать!.. «Товсь!» — гаркнул толстяк Горенко из второго подъезда, беря наизготовку что-то вроде гарпуна, наспех сооруженного из палки и стальной заточки, и все они подобрались, и Дубровин на всякий случай пощупал рукоять ножа — на месте ли… Но шпана, разочарованно и злобно повыв, разноголосо поматерив их, выставив на некоторое время вперед предводителя, который пытался приободрить свое войско какой-то заунывной песнью, швырнув несколько комков глины, все же не решилась на бой, а трусливо обтекла отряд справа и двинулась на Испечак…

Дубровин поднялся на ноги и огляделся. Собственно говоря, ни черта не изменилось, только солнце проползло еще примерно шестую часть своего пути.

— Значит, сегодня опять никуда не едем, — пробормотал он, глядя в ту сторону, куда в один прекрасный день должен был покатиться поезд. Там струилось желтое марево, в котором пошатывались и дрожали пирамидальные тополя вдоль дувалов ближнего кишлака. Он на мгновение вообразил, как состав двинется и пойдет — вагон за вагоном, цистерна за цистерной, платформа за платформой, — пойдет, тяжело погромыхивая на стыках, набирая ход, чтобы раствориться в мареве, унося Дубровина навсегда отсюда, где он был теперь чужим, в края, где он тоже был пока чужим и где ему еще предстояло стать кем-то, — и тут же схватило сердце, словно чья-то ладонь сжала его так грубо, как если бы это не сердце было, а рукоять метлы.

Дубровин отвел взгляд, отвернулся, отогнал от себя образ уходящего в марево состава — и боль тут же отпустила его.

— Ну вот что, Муслим… — сказал он. — Давай, заступай на вахту. Надо за хлебом идти. Третий день ни куска… На хлеб-то хватит денег, а?

— На хлеб-то хватит, — заворчал Муслим. — Может, вместе пойдем, а, Сансаныч? Что тут сидеть!

— Сидеть тут нужно! — отрезал Дубровин. — Вернешься потом — ни пломб, ни вещей! Как мы потом без пломб через четыре государства поедем?!

— А что пломбы! что пломбы! — возразил Муслим, поднимаясь на ноги. — Это же для тебя пломбы! Что все цело, никто не вскрывал!

— Опять! А для пограничников? Если без пломб — так, может, туда наркотики положили или оружие!.. Не дай Бог, обыскивать начнут — половины не досчитаешься!

— Ну, а буду я тут сидеть! — упрямился Муслим. — Что толку! Придут, автомат покажут — я сопротивляться, что ли, стану?

Дубровин вздохнул.

— Тем, у кого автомат, твой контейнер не нужен, — рассудительно ответил он. — У них поважнее дела есть. Твой контейнер нужен тому, кто может из него украсть. У кого даже дырявого коврика нет, — пояснил он язвительно, однако Муслим не обратил на шпильку внимания. — Украсть, понимаешь? Украсть, а не ограбить! А если человек хочет красть и не умеет грабить, он к тебе не подойдет! Он увидит: сидит Муслим, стережет свои дырки… Значит, ему тут делать нечего. Понимаешь?

— Ну, хорошо, — нехотя согласился Муслим, — пусть не автомат… Подумаешь! Палкой по башке — большое дело! А потом бери сколько хочешь!

— Опять за свое! Опять палкой по башке! Я же тебе толкую — это грабеж! До этого дорасти надо! Мы не от грабителей свое барахло охраняем! Успокойся!

— Грабеж, не грабеж… — проворчал Муслим. — Не чувствую разницы…

— В марте на сортировочной сорок пятитонников сгорели — слышал? А почему? Что, вот они просто так взяли и заполыхали, что ли? Фигня! Не охраняли их, вот в чем дело! А раз не охраняли, значит, охотников много нашлось — повскрывали, повытаскивали самое ценное, а потом красного петушка, чтоб концы в воду!

— Петушки какие-то… — безнадежно ворчал Муслим. — Концы…

— Сиди, Муслим, сиди… Я же не могу тут один целыми днями торчать! Ты вон к сестре сегодня ходил, — мягко сказал Дубровин. — Посиди! Я только за хлебом — и обратно. Ну, может, к Васильичу забегу на минутку. Пойди вон у Кулмурода чайничек чаю купи да отдыхай… — он помолчал секунду и закончил, глядя в сторону: — Деньги давай.

Муслим протянул ему несколько мятых бумажек и повалился на ватник.

4

Дубровину стукнуло тридцать девять лет, и еще год назад он был сложения если и не борцовского, то уж, во всяком случае, и на легкоатлета не больно-то походил. Потом началась эта катавасия… нервотрепка… страх… А за этот месяц и вовсе высох, почернел от солнца и превратился в марафонца без возраста и национальности.

Он шагал, насвистывая и отчужденно посматривая по сторонам.

Дети сидели на тротуарах через каждые пять или десять метров: постарше, лет двенадцати, раскладывали на газете семь-восемь предметов, младшие, еще совсем сопливые, довольствовались одним — пачкой сигарет или пакетиком концентрированного сока. У него не было лишних денег, и потому было легко глядеть поверх голов, отвергая настойчивые попытки продать ему жвачку или вафли в красивой иранской упаковке.

На углах улиц сидели русские старухи. У этих все было загадочно штучное — вилка, рюмка, книжка без обложки, ботинок без шнурков, порванный ремешок от часов, сами часы, надежно испорченные много лет назад, — и было очевидно, что, даже если собрать их со всего города, все равно не удастся обнаружить хотя бы двух парных предметов. Они не пытались нахваливать свой товар, а тихо перемолвливались друг с другом или просто тяжело смотрели сквозь пыльный воздух в темноту будущего, и Дубровин знал, что многих из них, когда умрут, некому будет хоронить, — да и сами они отлично это знали.

Он бездумно шагал по раскаленному тротуару, не отмечая, поскольку это было в высшей степени привычно, ни знобящей атмосферы несчастья, голода и беды, ни странного наслаждения, испытываемого оттого, что он погружался в город не просто знакомый, но оставляющий ощущение чего-то вроде материнской утробы, где не бывает ни голода, ни несчастий, где нельзя назвать что-либо своим или чужим, поскольку все существует ради тебя.

Пройдя двором старой школы, он миновал знойный сквер, до верхушек помертвелых чинар залитый недвижным горячим воздухом. Под деревьями неподвижно лежали какие-то люди, и он не знал, зачем они лежат там, и хорошо ли, что они лежат под деревьями в сквере, но не стал задумываться над этим, поскольку и это тоже было давно знакомо и привычно. На перекрестке возле остановленной машины стояли, лениво перебрасываясь незначащими фразами, два одетых в выгорелый камуфляж автоматчика, третий брезгливо рылся в багажнике. Бледный водитель, услужливо согнувшись, стоял рядом, что-то лепеча, и проходя мимо, Дубровин поймал его взгляд, исполненный ужаса.

Базар был немноголюден. Дубровин прошелся по рядам, изредка прицениваясь. Он задумчиво тронул мизинцем синевато-белую гору чакки в эмалированном тазу, под неодобрительным взглядом укутанной в белую марлю торговки с наслаждением облизал палец и спросил:

— Чанд?

— Бист, — неприветливо ответила она.

— Э, апа! — попытался он ее урезонить. — Ты что! Дах меравад?

— Бист! — отрезала торговка.

— Падарланат, — пробормотал он, отходя.

Ничего не купив, он вышел из северных ворот и двинул напрямки к хлебозаводу.

Здесь, в переулках старого города, было безлюдно и тихо. Он шагал вдоль кирпичных и бетонных заборов, за которыми, судя по звукам, шла не видная ему, но понятная тихая деятельность — смеялись или плакали дети, покрикивали женщины, скулили собаки, выпрашивая подачку со стола, однообразно гулили горлицы, наливался виноград на деревянных шпалерах, струилась вода, и вообще все шло по тому раз и навсегда заведенному кругу, который единственно и может называться жизнью. Он шел, невольно замедляя шаг у ворот, и, если калитка была приотворена, успевал жадно схватить, словно сфотографировать, четвертьсекундный клочок этой жизни — вот парень возле полуразобранного мотоцикла… вот белобородый старик в чалме… радужный веер воды, выплескиваемой под деревья… бледное пламя под казаном…

Дубровин пересек небольшую открытую площадь между зданием милиции и детским садом, через минуту снова оказался на большой улице и пошел налево.

Сегодня он уже был здесь часов в шесть утра, и с тех пор народу сильно прибавилось — толпа сгустилась. Мужчины в халатах и тюбетейках толклись на тротуаре, стояли кучками, толкуя о чем-то, многие сидели, свесив ноги в сухой арык. Женщины в длинных бесформенных платьях, из-под которых выглядывали кончики шаровар, сбившись в группы человек по десять, сидели прямо на земле под деревьями. Дети жались к ним. Ворота хлебозавода, справа от которых народ стоял черной стеной, были наглухо закрыты. Слева, возле дверей проходной, маячил человек, в экипировке которого ничто, кроме автомата, не говорило о том, что он относится к вооруженным силам.

Дубровин постоял в некотором отдалении, присматриваясь. Дело было безнадежное. Он уж собрался было сесть, свесив ноги в арык, когда его окликнули.

— Эй! Слышите! Идите сюда!

Дубровин оглянулся. С этим мужиком в синей кепке они разговорились давеча утром. Теперь он грузно сидел на складной брезентовой табуреточке, опершись на палку.

— Ага, — сказал Дубровин, подходя. — Я вас не заметил.

— Это всегда так, — сказал тот, улыбаясь одной стороной лица. — Когда приходишь — никого не видишь. А тебя все видят. Нет, это я вам точно говорю…

— Ясно, — вздохнул Дубровин, присаживаясь рядом с ним на корточки. — Я тоже замечал… Ну что, идет дело-то?

— О‑о-о‑о! Иде-е-е‑т! — с преувеличенной бодростью сказал мужик и тут же безнадежно махнул рукой, тем самым перечеркивая сказанное. — Как не идти! Пекут, должно быть! Если мука есть…

— Вообще не продавали? — спросил Дубровин.

— Не, не продавали, — вздохнул тот. — Зато раздали одну машину. Часов в двенадцать.

— Без денег, что ли? — не поверил Дубровин. — Почему?

— Хрен его знает! — Мужик полез в карман и вытащил мятую пачку «Памира»; покопавшись в ней неловкими пальцами, извлек-таки окурок. Потом, зажав палку между ног, долго сопел, чиркая спичками, тяжело дышал, налаживаясь прикурить, и вот, наконец, пустил клуб сизого дыма, на жаре казавшегося особенно едким. — Их ведь не разберешь! — сказал наконец он брюзгливо и сплюнул табачинку. — Это же мудрецы! Взяли вот машину хлеба раздали — и денег не спросили… Правда, орали чего-то — может, детям, что ли, я не понял… Я по-ихнему не понимаю. Ну а потом как навалились! — Он снова махнул рукой, глубоко затянулся и стал кашлять.

Дубровин ждал, насвистывая.

— Я так думаю, — сказал мужик, сопя. — Если бесплатно раздавать начали — совсем хреново дело. Это уж я знаю! Как до коммунизма доходит — пиши пропало! — Он снова попытался сплюнуть табачинку, потом снял ее с губы пальцами. — Голодом уморят! Нет, а вот скажите, — оживился вдруг он. — У них понятие очереди вообще есть? У таджиков-то? Вот мне кажется — нету!

За воротами хлебозавода послышался звук заводящейся машины, и тут же толпа, на мгновение оцепенев и напрягшись, словно препарированный мускул под действием тока, мощно качнулась к воротам и загудела. Дальние торопливо сходились. Женщины повскакивали, оглушительно галдя. Детей они тащили за руки.

Часовой, умиротворяюще подняв вверх левую ладонь, повторял какую-то отрывистую фразу, но за ревом Дубровин не мог разобрать слов.

Грузовик газанул и несколько раз стрельнул выхлопной трубой.

Ворота лязгнули и стали отъезжать в сторону.

Толпа завыла и поперла в пространство раскрывающихся ворот.

— Назад! — яростно орал теперь часовой, размахивая автоматом. — Назад, говорю! Только женщинам с детьми! Женщинам с детьми по вчерашнему списку!

— Говорит, женщинам только… — сказал Дубровин. — Список какой-то…

— А! Список! Знаю я эти списки! Они там понапишут! — мужик перехватил палку и гневно потряс ею в воздухе. — Хлеба давай!

У ворот кто-то дико завизжал — должно быть, придавили к железу. Между тем створка, напугавшись напора, уже торопливо ехала обратно — пусть рывками, но ворота поспешно закрывались, так и не выпустив машину с хлебом.

— А‑а-а-а‑а!.. — утробно прошло по толпе, и тогда еще наперли, отчаянно пробиваясь ближе к воротам. Женский визг захлебывался — казалось, там убивают, да не одну — нескольких.

— В бога-душу-мать! — переходя на русский, завопил часовой, оскалился, вскинул автомат (он сам был уже почти затерт, и только за спиной у него, между ним и дверью проходной, оставался метр пространства) и разорвал воздух дымной очередью.

— А‑а-а-а‑а!.. — люди шатнулись назад; задние бежали опрометью, согнувшись, закрывая голову руками; затертые у ворот бились, словно рыба в переполненной сети, в конце концов вырывались, падали на землю, в ужасе ползли, вскакивали; по кому-то бежали, через кого-то перепрыгивали. Спустя несколько секунд пространство у выезда опустело.

Часовой снова стал что-то выкрикивать, потрясая автоматом. Вопили в ответ, возмущенно размахивая руками, тряся сведенными в щепоть пальцами, показывая на испуганных плачущих детей.

— Вот орут-то, вот орут… — безрадостно сказал мужик. — Тут разве пробьешься!.. Тьфу! Знаете анекдот-то? Один пошел в булочную, ему ноги-то и отрезало трамваем… Ни фига себе, говорит, сходил за хлебушком!

Он безнадежно махнул рукой и полез в карман за сигаретами.

5

— О! Молодец! Хорошо, что зашел! Умница! Старика-то грех забывать! — толковал говорливый Васильич, запирая за ним дверь. — На лоджу, на лоджу сразу пошли… Сейчас чайку вздую… У нас ведь теперь как? Как в пещере! — Он захохотал, толкая его кулаком в спину. — Ни помыться, ни побриться! Чайку захочешь — давай костер разводи! Вот, видишь, приспособился!

В лоджии натурально был сложен из нескольких ломаных кирпичей небольшой очажок, на котором стоял смертельно грязный чайник.

— Эти-то курицы — видишь? — Васильич показал вниз, во двор. — Печки сложили, во дворе готовят… А я уж тут, по-стариковски… — Он хлопнул в ладони и потер ими с таким довольным видом, будто рассказывал о каких-то замечательных удобствах. — Молодчага, молодчага, что зашел!

— А я иду к подъезду — ну, думаю, не иначе как свадьба, — усмехнулся Дубровин. — Казаны на улице шкворчат. Ну, думаю, погуляем!..

— Как же! — Васильич помрачнел. — Свадьба! Черта на кривой козе женим. Ни света, ни газа вторую неделю!

Не переставая говорить, он кухонным ножом ловко нащепал от какой-то доски несколько палочек и развел под чайником небольшой огонь.

— В общем — пещера она и есть пещера! Сегодня хоть воду дали, а то два дня ни газа, ни света, ни попить, ни…

— Да что же ты молчишь! — закричал Дубровин, срывая рубашку. — Подожди!

Холодная вода текла жидкой мутной струйкой, и, чтобы набрать полные горсти, приходилось довольно долго ждать. Зато дождавшись, можно было вылить ее на голову или на спину, что Дубровин и делал, счастливо фыркая. Он намылил голову стиральным порошком из мятой коробки, смыл и через десять минут уже снова сидел в лоджии, вздыхая от удовольствия.

— Ну, молодчага! Чистый — просто сияешь! — сказал Васильич. — Знаешь что… — Он задумчиво потер себя ладонью по щеке, на которой курчавилась седая борода. — Сегодня сорок дней, как сосед мой один перекинулся… Есть у меня в заначке двадцать капель… Теплая только, наверное, зараза! Я ведь холодильник-то выключил, чтобы денег не платить… ну, теперь-то, впрочем, и света нет… — Он махнул рукой, ушел и вернулся с бутылкой, на дне которой действительно болталось граммов сто прозрачной влаги.

— Давай, — предложил Васильич, разлив водку по рюмкам. — На помин души Николая Ивановича, соседа моего… Прямо в сберкассе и сковырнулся… Сидел там, сидел… пенсии ждал — ну, ты знаешь… Как слух пройдет, что будут деньги давать, так неделю в кассу не ходи — не протолкнешься!.. Потом, конечно, помаленьку рассасывается… что там без толку сидеть. Вот, значит, я и говорю… Сидел, сидел… А потом трах — повалился, и готово. То ли сердце, то ли чего — неизвестно… Тут не до вскрытий! Только б закопать!

— Пойди еще закопай, — мрачно сказал Дубровин, в свою очередь занюхивая глоток противной горячей водки яблоком. — Три шкуры сдерут. А вот в России…

— Да ладно, что там в России! — отмахнулся Васильич. — Тоже мне — в России! Думаешь, там все кругом медом намазано? А уж похоронить!.. — он покачал головой.

— Нет, ну все-таки в России-то лучше, — не очень уверенно возразил Дубровин. — Не скажи, Васильич! По русскому-то обычаю…

— Ага, по русскому обычаю, — кивнул Васильич. — Знаю я, как там у них по русскому обычаю… Насмотрелся… Озверели — хуже наших…

— Не знаю, Васильич! — помолчав, сказал Дубровин. — Все равно! Если бы у меня была родная сестра под Воронежем, я бы уже сто раз уехал!..

— А! — тот резко отмахнулся. — Перестань ерунду говорить! Что же ты раньше не уехал? Тоже мне — уезжальщик!

— Я? — удивился Дубровин. — Уезжаю ведь! Все!

— Ну и дурак, что уезжаешь! — вспыхнул Васильич. — Все равно тебе нигде лучше не будет! Еще локти-то покусаешь!.. Не-е-е-ет, — он замотал головой. — Я не поеду! Черт с вами! Езжайте! А я — не-е-е-е-ет!

Дубровин вздохнул. Его не переупрямишь. Развелся с женой, расстался с дочерью на старости лет… Они уехали — а он остался, старый болван.

Васильич снял с огня закипевший чайник, вместо него положил на угли стальную пластинку, а поверх нее пристроил баклажан.

— Сейчас испечется, поедим, — сказал он, наливая Дубровину в чашку, где лежало несколько листьев мяты, кипяток. — Я приспособился… Напечешь их, посолишь… м‑м-м!

Они помолчали.

— А то оставайся!.. — с тоской сказал Васильич. — Оставайся, правда! Ну ведь не все уезжают! Кольку Ямнинова знаешь? ну, неважно… так он вовсе наоборот — дом достраивает!.. Ты пойми! — Васильич коснулся пальцами его плеча. — Ты приедешь — там все чужое! Понимаешь? Ты ведь даже представить себе не можешь, насколько там все чужое! Воздух! Трава! Небо! Люди! Все!.. Пойми! Там у воды другой вкус, у земли другой запах! Ты там сойдешь с ума, вот что я тебе скажу… Я тебе точно говорю! Пойми, здесь все кругом — свое, родное!.. А там кем будешь?! Оставайся, пока не поздно!

— Что-то я не пойму, Васильич… — сдержанно сказал Дубровин, отстраняясь. — Толкую тебе, толкую… — Усмехнувшись, он потянулся к чашке, но вдруг побледнел и закричал, стуча кулаком по столу: — Ты смеешься, что ли! Я зачем, по-твоему, месяц на платформе торчу?! Из удовольствия?! Думаешь, я люблю на вокзалах сидеть?! Ты что! Ты хоть понимаешь, что все уже, все, все! — он перевел дыхание. — Все уже! Квартиру продал! Машину продал! Деньги отправил! С работы ушел! Барахло собрал! Все! Под корень!.. И он мне говорит — оставайся! Да ты сам сошел с ума! И вообще — при чем тут Ямнинов?!..

Задыхаясь, Дубровин замолчал, припал к чашке, обжегся, расплескал, невнятно выругался.

— Ну, извини, извини меня, дурака старого… — мягко сказал Васильич. Он отхлебнул чаю, почмокал губами, потом произнес задумчиво: — А квартира… что ж… можешь пока у меня жить, пожалуйста!..

Дубровин поперхнулся, вскочил, с грохотом отодвинув стул, и стал, от спешки ошибаясь петлями, застегивать рубашку.

6

Сухая жаркая ночь лежала над землей, залитой желтоватым светом большой пятнистой луны.

Дубровин не спал, а вместо того зачем-то вспоминал свою жизнь, и она лежала перед ним как на ладони.

Прошлое было открыто и понятно. А будущего почему-то не было — вместо живых картинок мечтаний перед глазами телепалась серая пелена, в которой ему, похоже, вовсе не было места. Он ворочался на тряпье, вздыхал, чертыхался, но спроецировать себя через пространство двух-трех недель, через пространство переезда никак не выходило — не воображалось это, хоть тресни, не мог он разглядеть там свою, пусть бы неясную, тень… И в какой-то момент ему стало страшно — да есть ли оно вообще, это будущее?

Он думал, думал, думал не только о себе, и в конце концов тихо сел и стал смотреть на серые тени вагонов, цистерн, телеграфных столбов и приземистых станционных строений.

Стояла сухая жара, но все равно он поежился, представив, что к декабрю похолодает и тогда без света, без газа, в нетопленых квартирах, превращенных в сырые черные норы… «Вот уж запоем!» — пробормотал он, осекся и поправился про себя на «запоете» с таким сожалением, словно было бы лучше и ему остаться тут горевать горе.

Ему вспомнилось утро, когда Вера вернулась с работы и он в первую секунду ее не узнал — в дверях, бессильно привалившись к косяку, стояла седая черная старуха с воспаленными слезящимися глазами. Немного придя в себя, она рассказала, что произошло ночью, и у Дубровина не было никаких причин ей не верить, но все равно в его сознание все сказанное ею ложилось каким-то неживым пунктиром: в родильное отделение ворвались вооруженные люди — — люди в масках — — человек шесть — — стали требовать спирт — — спирт!!! морфий!!! — - вонь, грязь, оружие — — и роды — — она-то ничего не слышит — — роды были тяжелые — — и вот наконец — — ребенок закричал — — закричал! — — один из них подошел и стал спрашивать, не кулябка ли родила? не памирка ли? — — все молчат в оторопи — — кто такая она?! кто?! — — все молчат — — роженица в полуобмороке — — тогда он схватил ребенка — — с размаху шваркнул головой об угол операционного стола — — бросил на пол — -… — -…

Дубровин зажмурился, закрыл лицо руками.

Оглушительным хором звенели сверчки.

— Не спишь? — спросил Муслим.

— Жарко, — хрипло сказал Дубровин, отнимая ладони от лица. — Прямо сил нет.

— Жарко, — вздохнул Муслим, сладко потягиваясь. — Сейчас бы в хауз — бултых! А? Сансаныч! А потом какую-нибудь такую молоденькую!..

Дубровин не ответил, и Муслим замолчал.

— Слушай, — через несколько минут сказал Дубровин. — А я вот, знаешь, что вдруг подумал — ну почему он отрекся?

— Кто? — удивился Муслим и тоже сел.

— Да президент же! — с досадой пояснил Дубровин. — Помнишь? Ну, в аэропорту-то его догнали? Когда он хотел в Ходжент улететь, чтобы там правительство организовывать! Помнишь?

— А, это… — без интереса сказал Муслим. — Помню…

— Зачем он отрекся? А? Вот никак не могу понять!.. Ведь последний шанс был у мужика, последний! Ну мог же он их послать куда подальше! Сказал бы себе — да, пускай, я говно, я поганец, я всю свою жизнь лез наверх по головам, я жрал, воровал, жировал, прикрываясь именем народа! Всю жизнь обманывал, изворачивался, греб к себе, топил других, шел на все, только бы хапнуть — и все со словами о народном благе на устах! — но теперь, у черты, я не сделаю ни шага назад! Вы заставляете меня отречься? Хрен вам, а не отречение! Меня выбрал народ, и только народ может мне дать по шапке! А пока он меня не сместил, я буду со своим народом! И хоть режьте меня на куски! Пулю хотите предложить? — приму и пулю! Петлю? — давайте петлю! Ему ведь все равно только два месяца жизни оставалось! Пожил уже, за шестьдесят мужику было, — какая, в сущности, разница — месяцем больше, месяцем меньше! Он бы героем стал! На него бы молились! Его именем детей бы называли, — помни, малыш, этот человек погиб, но не отрекся, остался со своим народом!.. А он что? а он подписал, что просили… предал… снова выжил… снова выкрутился… ведь какая смута началась после этого отречения!.. какая война, какая беда пришла!.. и все равно через пару месяцев от инфаркта… вот так, брат! Зачем?

— Жить-то хочется… — сказал Муслим. — Это легко сказать — пуля… А как пальнут в брюхо — так другое запоешь, пожалуй!

Невдалеке с грохотом раскатилась автоматная очередь. Вздрогнув и невольно пригнувшись, Дубровин напряженно всматривался поверх железного борта платформы в залитое золотистым лунным светом рябое, расчерченное тенями пространство, в котором три тусклых фонаря ближе к вокзалу выглядели желтыми кляксами. Громыхнула вторая очередь, потом полопались, словно пустые стеклянные банки, пистолетные выстрелы, и все затихло, только в соседнем кишлаке еще долго брехали встревоженные собаки.

— Где-то рядышком, — сказал Дубровин, переводя дыхание. — Не жалеют патронов, черти…

— У них патронов много, — ответил Муслим.

Они помолчали.

— Хоть бы уже пути починили, что ли… — без выражения сказал Муслим.

Он нашарил бутылку с водой и сделал несколько глотков.

— А почему ты уезжаешь, Муслим? — спросил Дубровин через минуту.

— А ты? — усмехнулся тот.

— Я‑то здесь вообще чужой, — с некоторым усилием выговорил Дубровин, пожимая плечами. Он зажмурился, повторяя про себя это слово — чужой, чужой! — и оно оказалось бессмысленным набором звуков, потому что все вокруг противоречило ему: два поколения предков, лежащих в освещенной рыжей луной холмистой некруглой земле, горячее фиолетовое небо, на котором влажно поблескивали чистые звезды, запах прожаренной пыли и верблюжьей колючки, стрекотание сверчков, редкое взлаивание кишлачных собак…

— Чужой! — Муслим насмешливо фыркнул. — Какая разница! А я здесь свой? Кого они вообще своим считают? Слышал про такого человека — Сафои?

— Врач, что ли? — неуверенно спросил Дубровин.

— Ну да, хирург… Он мне два года назад почку оперировал. Никто не брался. А он сделал! Он ведь всем был нужен! Сколько народу спас!.. А потом знаешь, что с ним было? Однажды утром какие-то люди посадили в машину, отвезли за Испечак и расстреляли… Патроны! Патронов у них навалом!..

Дубровин покачал головой.

— Да, я слышал…

— А к нам на автобазу… я же рассказывал тебе… пришли люди с автоматами, говорят — соберите всех! Мы собрались… Старший показал автомат и говорит: вы знаете, что это такое? Мы говорим: знаем, уважаемый! Он говорит: хорошо! Тогда давайте без неприятностей! Вы тут бездельничали, а мы воевали за правду. Теперь пишите заявления, собирайтесь, уходите подобру-поздорову, и больше сюда приходить не надо — на ваших местах будут работать другие люди! Им ваша работа нужнее!.. А ты говоришь — почему я уезжаю!.. Ведь семьями люди пропадают! Вечером соседи смотрят — есть, живут люди… а утром приходят — никого нет… а если есть — мертвые! Что же, сидеть тут, ждать, когда и за тобой явятся? Сначала работу отняли, потом скажут — иди сюда, нам мало твоей работы, теперь нам нужна твоя жизнь!.. Нет уж!.. Брат-то мой давно уехал… еще при Брежневе… уже дом давно построил… Калининская область — знаешь?

Дубровин кивнул. Во рту у него было горько и сухо.

— Ну, вот… Я же инженер! Я и шофером могу, и механиком… Могу на тракторе — пожалуйста!

Он помолчал, потом сказал со вздохом:

— Свой, чужой… Тут, знаешь, как в той поговорке… — он пошевелил пальцами. — Ну, помнишь, ты говорил? Как это?

— Бей своих, чтоб чужие боялись… — сказал Дубровин.

— Вот-вот, — обрадовался Муслим. — Именно своих… чтоб чужие…

Луна постепенно забиралась выше и уже не была такой большой и желтой — светлела, серебрилась.

— Ладно… — хмуро сказал Дубровин. — Попробовать вздремнуть, что ли…

7

Он уснул, и ему стало сниться почти то же самое, что было на самом деле, — будто он сидит на платформе, но ждет не отправления, а, наоборот, прибытия поезда, которым сегодня должны вернуться жена и сын. И будто бы он жадно смотрит, приложив руку ко лбу, туда, где мерцает марево жары, и видит, как из расплава степи постепенно возникает, как будто кристаллизуясь, долгожданный поезд. Слезы щекочут ему горло; он понимает, что теперь все будет хорошо — все наладится, все станет на свои места… Он видит смеющееся, счастливое Верино лицо… все вокруг шумят, машут платками… а Сашок кричит почему-то не «папа!», а «Сансаныч!»…

— Сансаныч! Сансаныч!

Дубровин рывком сел, едва не застонав от того, что все тело затекло на досках, едва прикрытых тухлым тряпьем, и раскрыл глаза.

Было еще темно, однако небо на востоке уже бледнело.

— Сансаныч! Все! Едем! — оглушительно орал Муслим, приплясывая возле него. — Тепловоз подали! Едем, Сансаныч!..

Дубровин услышал резкое звяканье — кто-то шел вдоль состава, постукивая молотком по буксам.

— Откуда… — хрипло спросил он, — кто сказал?

— Да вот же! — ликовал Муслим. — Вот же обходчик сказал! Оказывается, еще вчера утром пути восстановили! Э‑э-эх! К сестре не успею зайти попрощаться! Э‑э-эх, Сансаныч! — он присел, навалился на него, стал тормошить: — Да вставай же, вставай! Сейчас тронемся! Санса-а-а-а-аныч!..

Дубровин почувствовал тяжелое, гулкое сердцебиение. Он встал, держась за борт платформы, беспомощно оглянулся. Было похоже, что обходчик сказал правду — в голове состава чувствовалось какое-то шевеление, что-то там жило, вздыхало, мигало светом, подрагивало.

— Все! Все! Все! — кричал Муслим, тяжело прыгая в такт словам. Он сорвал с головы тюбетейку и размахивал ею, подчеркивая каждый выкрик. — Все! Все! Все! Уезжаю! Уезжаю! Все! Все!..

«Неужели и правда — все?» — подумал Дубровин.

Под днищем платформы громко зашипел воздух — должно быть, заполнялся ресивер.

— Надо хоть воды свежей набрать, Муслим! — хрипло сказал Дубровин. — Целый день по солнцепеку ехать будем!..

Муслим хлопнул себя ладонью по лбу, похватал валявшиеся на полу пластиковые бутылки, с веселым воплем обрушился на землю и почесал, закидывая ноги, к забегаловке Кулмурода, где в боковом окне уже желтел свет.

Небо светлело. Над урезом холмов лежала прозрачная голубая кайма.

— Все, Сафар, все! — шумел Муслим. — Прощай! Кулмуроду спасибо скажи! И еще скажи — хороший у него плов! но все же пусть больше зиры в зирвак кладет!..

Дубровин принял тяжелые бутылки, которые Муслим, скалясь, совал ему наверх.

В голове состава коротко свистнуло, и тут же, перепрыгивая от вагона к вагону, от цистерны к цистерне, полетел ступенчатый грохот сшибающихся стальных буферов. Через полсекунды добрался до их платформы, и она тоже дернулась, громыхнула, рванула за собой следующую, еще одну… еще… и все стихло… только платформа уже медленно, почти незаметно и совершенно бесшумно катилась в ряду других туда, куда с ревом тянул ее набычившийся тепловоз.

Чувствуя себя погруженным в слоистый сон, Дубровин стоял, вцепившись руками в борт, и смотрел на неторопливо отплывающие назад столбы, гравий, сухую траву, пучки верблюжьей колючки и выжженную глину.

— Все! — вопил над ухом Муслим. — Все-е-е‑е! Пое-е-е-ехали!..

Все уплывало назад — столбы, гравий, глина; все оставалось за спиной — сухая трава, колючка, кайма синего воздуха над холмами; оставалось молча, не окликая, не пробуя остановить.

Дубровин пошатнулся.

Ему казалось, что его разрывает пополам какая-то темная и безжалостная сила — поезд набирал ход, унося тело, а душа хотела остаться и отчаянно билась в чужой и тесной оболочке.

Он упал ничком на доски, закрыв голову руками. Что-то клокотало в груди, рвалось и не могло найти выхода.

Поезд гремел, отсчитывая стыки.

Луна летела за ним по небу, но и она должна была скоро отстать.

Комментировать

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Тёмная тема:
Цвета
Цвет фона:
Цвет текста:
Цвет ссылок:
Цвет акцентов
Цвет полей
Фон подложек
Заголовки:
Текст:
Выравнивание:
Боковая панель:
Сбросить настройки