<span class=bg_bpub_book_author><a class='bg_hlnames' href='http://azbyka.ru/otechnik/Valentin_Sventsitskij/' target='_blank' title='Валентин Свенцицкий, протоиерей'>Свенцицкий В.</a>П.</span> <br>Бог или царь?

Свенцицкий В.П.
Бог или царь?

(10 голосов3.8 из 5)

Оглавление

Диплом

Было раннее утро, когда Вася с отцом и со своей учительницей, Анной Петровной, выехал из села.

Солнце ещё не взошло; ясное небо едва засинелось; невысокая, зелёная рожь тихо-тихо шумела; белый, седоватый туман подымался над ней и заволакивал убегающую даль.

Молодая Пегашка весело пофыркивала; колёса задевали весеннюю траву, выбившуюся по колеям, и подымали узкую полоску пыли, которая медленно кружилась и исчезала в сыром воздухе.

Они ехали в уездный город Н., на экзамен. Вася кончил курс в своей сельской школе и должен был получить диплом.

Это был первый год, когда выпускные экзамены производились не в сёлах, а в городе, для всех школ единовременно.

Вася знал, что на экзамене будет много начальства, которого боится не только он, но и Анна Петровна; что будет много мальчиков, кроме него, и что всех их будут «резать», а потому нужно отвечать подумавши и не делать никаких ошибок.

И теперь, глядя на убегающую дорогу, на склонявшиеся под колёсами жёлтенькие цветы, которые выпрямлялись снова и долго качали головками им вслед, Васе было и весело, и жутко.

— Вот теперь, примерно, мальчишку, — говорил отец, — ну что его везти! Рабочая пора, и лошадь нужна, и руки нужны — а вези!

— Экзамен! — возражала Анна Петровна, видимо, сочувствуя мужику.

— Довольно бы и грамоты, а экзамен этот — Бог бы с ним! Пора рабочая, сев, Иван-то, сами знаете, на мельнице, лошадь одна…

— Диплом нужен! — прежним тоном возражала Анна Петровна.

«Диплом! Какой-то он?» — думал Вася.

И снова стало ему и жутко, и весело, снова запестрили в глазах жёлтенькие кивающие цветы, и захотелось спросить о чём-нибудь Анну Петровну.

— Анна Петровна, — робко сказал он, — много их будет?

Она обернулась к нему и засмеялась:

— Много.

— Пятеро?

— Больше.

— А кто самый важный?

— Предводитель дворянства.

Вася даже зажмурился от волненья.

— Да ты не волнуйся, — в сотый раз слышал он ободряющую фразу Анны Петровны. — Главное, смелей будь; ты ведь всё знаешь, не будешь волноваться, значит, и выдержишь.

Вася сделал над собой усилие и успокоился. Вспомнилось ему, как он приходил, бывало, к Анне Петровне после ученья вечером, усаживался около неё и слушал, как она читает, или сам начинал рассказывать, какие мысли ему приходят, как бы он хотел жить, как сегодня отец поспорил с дядей Иваном, и как они не могли ничего объяснить друг другу, а по его выходит всё очень просто.

Анна Петровна иной раз слушает-слушает да вдруг обнимет его, и Вася чувствует, как на его щёку падают тёплые слёзы.

— Анна Петровна, что с вами? — робко молвит он.

А она подойдёт к окну, прижмётся к стеклу головой и долго-долго стоит так. Потом подойдёт и поцелует Васю в лоб.

— Эх, Васенька, не в деревне бы тебе родиться, — говорит она, — родиться бы в городе, у богатых господ; всему бы тебя выучили. Мал ещё ты, не понимаешь, что за жизнь твоя будет.

И снова она целует и ласкает его.

— Теперь уж этого не будет, — думал Вася, — ученье кончилось…

И ему становилось грустно.

Вася посмотрел вперёд: из-за бугра показывалась высокая, белая колокольня городского собора.

— Ну, Вася, вот и город, будь молодцом, — ласково проговорила Анна Петровна.

Но ему до того вдруг сделалось жалко чего-то, что он чуть не заплакал.

А Пегашка, ничего не подозревавшая, по-прежнему пофыркивала и весело бежала по мягкой дороге…

* * *

Всё спуталось в голове Васи, когда он сидел на одной из задних парт во время вечернего устного экзамена.

Большая, ярко освещённая зала земства была полна народа. За длинным зелёным столом сидели экзаменаторы с усталыми, недовольными лицами.

Сзади экзаменаторов сидели учителя и учительницы, подходившие к столу при ответе своих учеников; сбоку, вдоль стены, помещалась публика.

Васе странно было видеть в толпе этих чужих людей хорошо знакомую фигуру Анны Петровны в простом, тёмном платье, на котором он знал каждую складочку. Она теперь казалась ему совсем другой.

Среди начальства он увидал ещё одно знакомое лицо не русского типа, с большими, чёрными глазами и целой гривой густых волос. Это был член училищного совета.

Вася знал, что его зовут Симоном Давыдовичем, что с ним всегда так весело и хорошо было разговаривать, когда он приезжал весной на экзамены.

Всё ближе и ближе от Васи поднимались мальчики при оклике фамилии. Волнение Васи то успокаивалось, то вновь прибывало, и снова чувствовал он, как путаются его мысли и он точно куда-то падает.

Впереди него уже вся парта была спрошена, оставалось человек пять.

«Сейчас начнётся, сейчас начнётся!» — волнуясь всё больше и больше, думал он, напрасно разыскивая глазами Анну Петровну: она, очевидно, вышла.

«Главное, не волнуйся», — вспоминалась ему её фраза.

Вася чувствовал, как сердце всё быстрей и резче колотится в груди, он придерживал его рукой и делал усилие, чтобы заставить биться ровнее. Напрасно пытался он вспомнить что-нибудь из пройденного курса: в голове мелькали совсем неподходящие мысли.

Вспомнился почему-то кудлатый Шарик, который умеет стоять на двух лапках и ловить куски хлеба… заштатный дьячок Панкратыч, который всегда окликал Васю: «А, мальчик-с-пальчик!»

— Николаев! — монотонно прозвучало в зале.

Вызвали Васю.

Вася встал не сразу, кто-то сзади успел шепнуть ему:

— Тебя, слышь!

Вася вскочил и пошёл к столу очень быстро, не своей походкой, задевая за парты.

Вблизи лица экзаменаторов казались совсем другие. Симон Давыдович стоял важный, серьёзный, каким никогда не видал его Вася, но, встретившись с ним взглядом, Вася понял, что вся эта строгость для кого-то другого, а для него, для Васи, он всё такой же добрый, простой, и Васе стало так же весело, как бывало после экзаменов, сидя на его коленях.

В это время подошла Анна Петровна; Вася видел, как она незаметно улыбнулась ему, и на душе у него стало совсем спокойно и светло.

Он смело посмотрел перед собой своими большими, серыми глазами.

Толстый, лысый господин с широким, добродушным лицом стал спрашивать Васю.

Вася отвечал быстро, коротко и толково.

С первой же задачи, которую ему предложили решить в уме, он почувствовал, как необыкновенно ясно рисуется перед ним ход действия, каждая цифра до последнего знака, и это чувство радовало и волновало его.

Полный господин спросил ещё и ещё; Вася, не давая докончить вопроса, говорил уже ответ. Господин улыбался и задавал вопросы всё труднее и запутаннее.

Председатель, который говорил о чём-то с Анной Петровной, остановился и стал слушать. Несколько учителей подошло поближе. Симон Давыдович улыбался и ласкал его своими глазами. Кое-кто из публики, видимо, прислушивался тоже, нагнувшись, чтобы за шумом расслышать ответ.

— Очень хорошо, прекрасно! — сказал наконец толстый господин. — Ну, теперь скажите какое-нибудь стихотворение.

Вася начал.

Это было его любимое стихотворение, которое он часто читывал про себя и зимой в долгие, тёмные вечера, когда непонятная, мучительная тревога наполняла его душу, и летом, ночуя с лошадьми в лугах, когда, заглядевшись на ясное, звёздное небо, он отдавался весь тихим грёзам, незаметно уносившим его от уснувших товарищей, от пасущихся лошадей, от всей земли…

Ему хотелось теперь, чтобы все бросили говорить, чтобы все слушали и смотрели на него.

Никогда раньше не чувствовал так Вася ту задумчивость леса, о которой говорилось в стихотворении, грозную бурю, плач леших и ведьм, всю дивную таинственную жизнь, совершающуюся в природе. Перед ним точно впервые открывался этот далёкий сказочный мир.

И сам Вася преобразился. Лицо его сияло от возбуждения, большие глаза стали ещё больше, потемнели, и в них то вспыхивал, то потухал огонёк. Голову он держал высоко и смело.

Зала притихла.

Вася слышал, как один из экзаменаторов шепнул председателю:

— Что может быть выше этого?..

— Замечательный ребёнок! — громко сказал кто-то в публике.

— Ваш ученик совсем поэт, — проговорил председатель, наклонившись к Анне Петровне.

И все смотрели на него добрыми, ласковыми глазами, все улыбались ему, и Вася чувствовал, как его трепет передаётся другим.

Молодой голосок его звонко раздавался в тихой, неподвижно застывшей зале.

Эта тишина, этот подавленный шёпот одобрения вдохновлял его; каждое слово, обновлённое, согретое его внутренним огнем, как будто не исчезало в воздухе, а сразу вдыхалось всей залой.

Вася произнёс последние слова стихотворения и смолк.

Секунда молчания, и вдруг всё задвигалось, зашумело, заволновалось. Васю окружили, брали его за руки, гладили по голове, ласкали, хвалили и целовали.

Председатель подозвал его к себе и, улыбаясь, сказал:

— За твои успехи и необыкновенные способности, кроме награды, вот — на, возьми на память от меня: это моя благодарность.

И он всунул в руку Васи золотой.

Васю ещё что-то спрашивали, что-то говорили и тащили в разные стороны.

Он был как в чаду; ему хотелось обнять и поцеловать всех; хотелось и смеяться, и плакать.

А вот и Анна Петровна, теперь она такая же, как всегда; она наклоняется и говорит:

— Ну что, трусишка, а?

— Анна Петровна!.. — только мог выговорить он.

* * *

Отцу Васи не хотелось оставаться в городе до следующего дня, и диплом он поручил взять Анне Петровне.

Было часов двенадцать, когда они с отцом выехали из города.

Возбуждение Васи ещё не прошло, лицо его горело, в ушах звучали отрывочные фразы, которые обдавали его каким-то теплом.

Ночь была тёмная, свежая, тихая… Чудилась в ней и сила, и жизнь, и тайна ласковая, обаятельная. Тёмное поле слилось с тёмным небом, молчаливое, бесконечно-далёкое.

Рожь, скрытая от глаз, говорила что-то новое, тише и нежней; мягче шумела трава под колёсами; смелей и настойчивее ласкал ветерок; Пегашка пофыркивала, но боязливо, точно прислушиваясь к своему топоту. Вася лежал на холодной увядшей траве, от которой теперь тянул пряный запах, и с приятным трепетом вспоминал экзамен. Всё до мельчайшей подробности. Он прочёл даже стихотворение, которое его спрашивали, и всё, что пережил он, читая, загорелось в нём.

Он сжимал в кармане маленькую монету, светло улыбался, прижимался своей щекой к холодной траве и весь отдавался охватывавшему его блаженству.

Отец задремал. Согнутая фигура его казалась совсем чёрной. Вася спрятался за него от ветра.

Проехали сухую иву.

«Полдороги», — подумал Вася и первый раз вспомнил о деревне, но сейчас же снова перед глазами засияла зала, задвигался народ…

«Как хорошо, — думал Вася, — приедет завтра Анна Петровна, привезёт диплом, я ей расскажу всё с самого начала, весь вечер».

И ему хотелось сейчас же рассказать кому-нибудь только что пережитое.

«До завтра недолго», — успокаивал себя он, но снова вспоминалась деревня, завтрашний сев, и становилось как-то не по себе.

Проснулся отец и громко зевнул.

— Эхма! — пробормотал он. — Спишь, Васюха?

— А?

— Спишь, мол? Завтра чуть свет подыму.

Вася молчал. Слова отца чем-то тяжёлым ложились на его сердце.

Въехали в деревню. Всё было тихо; даже собаки не лаяли.

Пегашка мотала мордой, фыркала и шла шагом. Проехали почти всю деревню и остановились около крайней избы.

Вася помог отворить ворота, распрячь лошадь; отец его повозился в конюшне и пошёл спать в избу.

Вася остался на телеге.

Ему теперь только стало ясно, что всё кончилось… И тоска, и обида на что-то подымались к горлу.

В той радости, в том волнении, которое он только что пережил, была смутная надежда, что это не конец.

Васе было горько, горько до слёз, его тянуло куда-то — он и сам не знал, куда именно, но куда-то далеко, где ещё лучше, ещё больше радости и волнений, — но этот двор, это крыльцо с чугунным умывальником в виде чайника, эти приготовленные на завтрашний день бороны — грубо и бесповоротно уничтожали всё.

Весь сегодняшний день казался чем-то далёким, совершившимся давно-давно тому назад…

Вася припал лицом к траве, и горькие детские всхлипыванья раздались в тишине ночи.

Назначение

Николай Николаевич служил в полицейском управлении второго участка города N.

Поступил он на службу, когда ему было с небольшим двадцать лет, и с тех пор сидел всё за тем же столом, против того же окна, до сорокалетнего возраста.

За это время сам Николай Николаевич, разумеется, изменился: полысел, покрылся морщинами, отпустил себе окладистую бороду, на которой с одного боку стала уже выбиваться седина, но жизнь его изо дня в день текла своим обычным порядком, не позволяя замечать даже тех внешних перемен, которые происходили в ней.

Николай Николаевич как-то не замечал движения своей жизни.

Всё, что окружало его, изменялось постепенно, точно так же, как постепенно изменялась его внешность; и точно так же, как он не замечал, что его розовые, полные щёки мало-помалу стали жёлтыми и покрылись морщинами, не замечал он и перемены начальников, смерти сослуживцев и других событий, так или иначе изменявших его жизнь.

И не то чтобы он не замечал их, но они казались ему чем-то таким логичным, неизбежным; он как бы предчувствовал их и, когда они наступали, уж не чувствовал их новизны.

Николай Николаевич почти никогда сам не вспоминал прошедшего, хотя любил послушать, как его сослуживец, пьяный и неряшливый Кривцов, рассказывал что-нибудь смешное из прошлого, которое уже давно и забылось Николаем Николаевичем.

Николай Николаевич не вспоминал о прошлом потому, что не жалел о нём: оно ничем не было лучше настоящего и ожидаемого будущего.

Стол, за которым столько лет просидел Николай Николаевич, стоял против широкого, светлого окна. Под окном была посажена молоденькая липка, успевшая вырасти в большое дерево с толстым, чёрным стволом и пахучими листьями. Николай Николаевич любил или, лучше, привык к этому дереву и к этому окну. Весной окно растворялось, молодые листья заглядывали в комнату, и Николай Николаевич, когда уставал писать, облокачивался на спинку стула и смотрел, как медленно покачивались они. Он в это время ни о чём не думал, но ему было приятно смотреть на светло-зелёные листья, которые шевелились как живые.

Липу эту посадил давно уже умерший пристав, при котором Николай Николаевич поступил на службу. Единственный, кажется, пристав, которого он помнил, — потому, может быть, что это был его первый начальник, а может быть, потому, что его особенно часто изображал Кривцов.

Пристав этот очень любил Николая Николаевича и был большой весельчак, шутник.

Николай Николаевич часто вспоминал, как, бывало, его первый начальник подойдёт в упор и огорошит вопросом:

— Почему попы покупают шляпы с широкими полями?

И не дожидаясь ответа, сквозь громкий, оглушительный хохот, наклоняясь к самому уху Николая Николаевича, добавляет:

— Потому, что даром им шляп не дают.

Хохочет пристав, хохочут и все подчинённые.

— А что будет с голубой лентой, — спрашивает он далее, — если её бросить в Ледовитый океан?

Оказывалось, что лента потонет.

В саду, кроме липы, росло много других деревьев, разведённых тем же приставом. Сад был тёмный, тенистый, в нём пели соловьи. И Николай Николаевич любил слушать их, но никогда это пение не мешало ему переписывать бумаги. Он начинал слушать только тогда, когда уставала рука. А уставала у него только рука да иногда ещё спина. Писал он механически, по навыку, образовавшемуся за долгую службу, внося разнообразие в своё писание только по требованию начальства.

— Пишите помельче, на вас бумаги не напасёшься, — говорил один пристав.

И Николай Николаевич выводил мелкие, чёткие буквы.

— Что вы бисер нижете, у вас ничего не разберёшь, пишите покрупнее, — говорил другой.

И он начинал ставить круглые, разгонистые буквы.

Через два-три дня ему всякий раз начинало казаться, что это именно его собственный почерк, и что он пишет им с самого своего поступления на службу, которое терялось в туманном прошлом, и что будет он так писать до конца своей службы.

Изредка, летом, происходил ремонт. Войдёт Николай Николаевич в заново оклеенную комнату, с чистым потолком и выкрашенным полом. Комната совсем чужая; ему как-то неловко, и чувство это забавляет его. Николай Николаевич усаживался за свой обычный стол, смотрел на липу, слушал, как поёт соловей, и через три дня уже не мог вспомнить, какие были в комнате прежние обои.

Он нигде не бывал, ему незачем было ходить в гости: со всеми сослуживцами он утром и вечером виделся на службе. Сходились обыкновенно за полчаса до присутствия и тут успевали переговорить обо всём, что интересовало их.

Кривцов обыкновенно изображал какое-нибудь начальство, умершее или существующее.

Петров донимал французским диалектом мрачного, сосредоточенного сторожа-раскольника, который обыкновенно отмалчивался и на все назойливые приставания угрюмо ворчал:

— Этого ничего я не знаю, а с истинной веры ты меня не сковырнёшь.

— Коман сова? — в упор спрашивал его Петров.

— Не сковырнёшь, говорю.

— Коман сова? — ещё настойчивее спрашивал Петров.

— Не сковырнёшь, и баста!

— Коман сова? — наступал Петров.

— Тьфу! Нехристи… — отплёвывался сторож, выходя из терпения.

После этого начинали говорить о вопросах серьёзных. О том, что Фирсов награды к Рождеству не получил; Семёнов жениться хочет на племяннице Дементьева и уже переехал на новую квартиру; у Трифонова убежала кухарка и утащила новый самовар.

А через полчаса в полиции начиналась толкотня, приходили дворники, кухарки, ночные сторожа.

За длинными столами скрипели перья, и Николай Николаевич, наклонив набок свою бородатую голову, выводил мелкие или крупные буквы, сообразно с тем, кто был в данный момент начальником.

Почти вся жизнь Николая Николаевича проходила на службе. Дома он ночевал, пил утренний чай, обедал и спал после обеда.

Больше десяти лет жил он на одной и той же квартире у Аграфены Ивановны, которая при нём овдовела, оставшись с двумя маленькими детьми, Машей и Колей; при нём же дети подросли и стали ходить в школу; при нём же и Аграфена Ивановна из цветущей проворной женщины превратилась в усталую осунувшуюся старуху.

Кроме Николая Николаевича, у неё было ещё несколько жильцов-приказчиков, но те часто менялись, и один только Николай Николаевич был как свой человек.

Он сжился со стенами низенького домика, где жила Аграфена Ивановна, со своей комнатой, с палисадником, в котором росли тонкие вишни, с болезненными и молчаливыми ребятишками Аграфены Ивановны, и точно так же не мог себе представить другой квартиры и обстановки, в которой ему пришлось бы жить, как у самого себя — другой физиономии.

Всё, что окружало его, органически срослось с ним и изменялось лишь вместе с ним.

Выходя утром пить чай, Николай Николаевич уже знал, что он увидит на столе налитой стакан чаю и обычную «подковку», обсыпанную маком.

За обедом Аграфена Ивановна расскажет ему что-нибудь о своём хозяйстве, а за вечерним чаем Николай Николаевич расскажет ей какой-нибудь случай из своей полицейской жизни.

— Старуха у нас живёт, — рассказывает он, — на улице подняли, думали, пьяная, а она немая ли, сумасшедшая ли, Бог её знает… Выпустят её из полиции, выйдет и ляжет… что ты будешь делать? Так три месяца и живёт.

— Три месяца! — удивляется Аграфена Ивановна.

— Три месяца. Так и живёт…

По праздникам Николай Николаевич ходил гулять, один или с Аграфеной Ивановной; и редко-редко когда заходил к кому-нибудь в гости.

В гостях он чувствовал себя неловко. Чужая жизнь, чужая обстановка, чужие интересы неприятно действовали на него. Он приходил в какое-то беспокойство, был молчалив, неловок и старался поскорее выбраться домой.

В этот день он испытывал особенное удовольствие при виде знакомых стен, знакомого самовара, у которого одна сторона была немного вдавлена, и засиживался с Аграфеной Ивановной дольше обыкновенного.

Так однообразно, изо дня в день текла маленькая, серенькая жизнь Николая Николаевича.

Он не был доволен ею, но не чувствовал и неудовольствия. В нём никогда не возникала мысль о том, что он, большая ли, маленькая, но самостоятельная единица. Он чувствовал себя всегда плюс полиция, плюс стол, за которым он работает, плюс начальник, который ему приказывает, и всякий раз, когда ему приходилось отрываться от этих плюсов, он испытывал болезненное ощущение беспомощности.

Однообразные серенькие дни слились у него в какую-то сплошную прямую линию, один конец которой терялся в прошлом, а другой убегал в будущее.

Когда-то в молодости у Николая Николаевича было нечто вроде романа, именно вроде, потому что героиня его была очень пожилая женщина, которая покорила Николая Николаевича своей скромностью и умением вести хозяйство. Но выйти замуж за него она не пожелала; Николай Николаевич съехал с квартиры и забыл о ней.

Будничные, серенькие дни Николая Николаевича, наполненные тысячью повторяющихся мелочей, равномерно зачем-то шли вперёд, никогда не возбуждая в нём протеста против своего однообразия, против своей жестокой закономерности, никогда не возбуждая вопроса, зачем идут они и почему идут так, а не иначе.

Он жил, лысел, старился и зачем-то всё жил и жил — где-то в сторонке, где-то в полутёмном переулке, далеко от жизни большого города.

Та, другая жизнь и не манила его, и не отталкивала — он просто не знал её или не хотел знать. И каждый раз, гуляя по шумным улицам, он чувствовал себя чужим, но не одиноким, как будто вместе с ним двигалось всё то, что окружало его и составляло его жизнь.

Кто знает, может быть, Николай Николаевич так и умер бы, ни разу не выбившись из своей узкой колеи, с гордым сознанием, что он хорошо и спокойно прожил свой век, — но случилось одно очень незначительное обстоятельство…

* * *

Была весна.

После целой недели проливных дождей погода сразу переменилась, небо стало синим, как будто нарисованным, деревья зазеленели нежной, почти жёлтой листвой; мостовые обсохли, на улицах закипела жизнь; всё стало ярче, моложе, нарядней…

Пришлось это как раз в праздник.

Николаю Николаевичу тоже надоели дожди, и он с особенным удовольствием отправился гулять.

Шёл он медленно, не торопясь, останавливаясь у витрин магазинов, особенно у фотографических, хотя карточки были выставлены давно и он помнил все лица.

Доходя до первого переулка, он обыкновенно сворачивал, так как не любил толкотни, но на этот раз прошёл несколько дальше и свернул не направо, а налево. Там было больше зелени, по немощёной улице идти было мягче. С шумной «главной» улицы доносился весёлый гул, но он становился всё тише и тише… Народу никого не было. Безжизненно и пусто было кругом. Непосредственно после шума и жизни эта тишина неприятно подействовала даже на Николая Николаевича. Он постоял, послушал и повернул назад. Вдали опять зашумел город. Всё сильней и сильней. Николай Николаевич почувствовал что-то неприятное от этого растущего шума и хотел опять идти переулком, но в это время мимо него, по направлению к главной улице, прошла парочка.

Это были гимназист и гимназистка.

Гимназистка несла в руке какую-то папку, которой она размахивала и слегка даже задела Николая Николаевича.

Они громко говорили о чём-то, хохотали. Гимназистка от хохота даже останавливалась и вся подавалась вперёд. Было слышно одно только слово: «привидение!».

Николаю Николаевичу вдруг, почему-то, стало любопытно знать, о чём они разговаривают. И он, не давая себе отчета, быстро пошёл вслед за ними.

Он так привык, что всё совершалось «как нужно», что сначала и в этом любопытстве не заметил ничего особенного. Раньше никогда не казалось любопытным, что говорят прохожие, а теперь стало — вот и всё.

Гимназист и гимназистка вышли на главную улицу и повернули влево. Николай Николаевич пошёл за ними.

Они по-прежнему весело болтали, не обращая на него никакого внимания.

Не совсем ещё длинное форменное платье гимназистки ловко обхватывало её тоненькую полудетскую фигурку. Тёмные волосы выбились из-под соломенной шляпы и закрывали уши. Она почти не поворачивала головы, и Николаю Николаевичу был виден только край розовой щеки, на которой от солнца золотился пушок.

Гимназист повернулся почти в профиль: лицо у него было молодое, улыбающееся, худощавое, но энергичное и смелое.

Николай Николаевич совершенно не мог разобрать, о чём они говорили, но, когда гимназистка смеялась и отворачивалась от своего собеседника, — а Николай Николаевич видел, как вздрагивала от смеха её щека, — он тоже улыбался и бессознательно вытягивал шею, как будто желая заглянуть им обоим в лицо.

Они перешли на другую сторону. Гимназистка почти перебежала, чтобы не попасть под лошадь, и стоя на другой стороне, улыбалась и ждала своего кавалера.

Николай Николаевич так обрадовался, увидав её лицо, точно оно заключало в себе что-то очень нужное и важное для него; даже сердце забилось как-то непривычно, быстро, но приятно, так что он остановился, а потом тоже почти бегом перебежал улицу.

На этой стороне народу было меньше, и Николай Николаевич мог ближе идти за ними и слушать.

— Вы с нами поедете? — спросила гимназистка, повернувшись лицом к своему кавалеру. Она улыбалась и готова была смеяться.

— Нет, не поеду, — отвечал он. Но лицо его так и сияло, так и улыбалось навстречу ей.

Она удерживалась, чтобы не смеяться, и щурилась от солнца:

— Ну, хорошо, я Лукашевича приглашу.

— А я — Нину Ивановну.

Это, очевидно, было страшно смешно, потому что оба они так и прыснули.

— Мы до завода поедем.

— Кто «мы»?

— Я и Лукашевич.

И оба они опять смеялись, глядя в сияющие глаза друг другу.

— А мы до мельницы, — сказал гимназист.

— Кто «мы?» — со смехом передразнила она, махая папкой и задевая его.

— Я и Нина Ивановна.

И снова хохотали они звонко и радостно.

Николай Николаевич, осторожно ступая, шёл сзади них.

Когда улыбались они — улыбался и он, когда они смеялись — он тоже смеялся, тихо, неслышно, закрываясь рукой.

Ему было тоже очень смешно, что вдруг гимназист поедет с Ниной Ивановной, а она с Лукашевичем; и ему было так хорошо на душе, потому что он тоже отлично знал, что этого никогда не будет и что они поедут вместе, будут переглядываться и смеяться до упаду, вспоминая свой теперешний разговор, возбуждая общее недоумение.

Вдруг гимназистка остановилась около подъезда.

— Спасибо. Прощайте, — сказала она.

Николай Николаевич сразу не понял, в чём дело, и так растерялся, что тоже остановился.

Он как-то не думал, что они могут уйти от него, и так скоро. Ему жалко и тяжело стало расставаться с ними.

Он прошёл немного, но вернулся назад, чтобы ещё хоть раз пройти мимо них.

А они всё ещё стояли, держа друг друга за руку.

— Я теперь догадался, кто вам сказал, — говорил он.

— Честное слово, нет… я сама узнала. На кого вы думаете?

— Я не скажу.

— Вы не знаете, — смеясь, говорила она, не отнимая своей руки.

— Нет, знаю. Хотите, скажу?

— Ну, скажите.

— А если верно, вы скажете, что «да»?

— Скажу.

— Честное слово?

Дальше Николай Николаевич не слыхал. Когда он оглянулся, гимназистка уже вбежала по каменной лесенке и захлопывала за собой дверь.

Гимназист пошёл обратно. Проходя мимо Николая Николаевича, он мельком взглянул на него. Лицо гимназиста уже не улыбалось, но было радостное и возбуждённое.

А Николай Николаевич ещё несколько раз прошёл мимо этого подъезда, посмотрел на коричневую дверь и, быть может, в первый раз за всю свою жизнь почувствовал себя среди идущей и едущей толпы не только чужим, но и одиноким.

Ему было как-то и странно, и обидно, что жили эти гимназист и гимназистка до сих пор, и он ничего не знал о них. Где-нибудь они познакомились, каждый день виделись, разговаривали, смеялись, и теперь будут видеться, пойдут на лодки, и всё это без Николая Николаевича, и нет им до Николая Николаевича никакого дела. Они даже не заметили его.

Глядя на дом, в который ушла гимназистка, он необыкновенно ясно представлял себе, как она пришла, бросила папку, как она теперь сидит, разговаривает. Это ощущение чужой жизни и как бы участие в ней было до такой степени ново и непривычно для Николая Николаевича, что он как-то преобразился весь.

Сосредоточенный, низко наклонив голову, ходил он около крыльца, точно дожидаясь чего-то. Как будто здесь именно он мог получить разрешение своих недоумений и покой от тех чувств, которые всколыхнулись в нём, когда он не только узнал, но и сердцем почувствовал, что есть другая, совсем особенная жизнь, к которой он, Николай Николаевич, не имеет никакого отношения.

Он был не только поражён, но и подавлен мыслью, что до сих пор никогда ему не приходило в голову, как живут все те тысячи людей, которых он встречал на своих прогулках; и что такое его жизнь у Аграфены Ивановны в сравнении с их жизнью? Так ли они живут? И зачем, наконец, нужна его маленькая жизнь, когда кругом никто не знает о ней и все живут по-своему, не обращая на него никакого внимания? — Последний вопрос совершенно ошеломил Николая Николаевича.

Быстро, но с непривычки неуклюже неслись в голове его мысли. Это были даже не мысли, а ряд тяжёлых, странных и мучительных вопросов, которые ещё больше заставляли Николая Николаевича чувствовать, что он остался на улице совершенно один, что его никто не знает, что нет до него никому никакого дела, что гимназистка совсем чужая ему, и что жизнь его там, у Аграфены Ивановны и в канцелярии, вместе со всей полицией, совершается где-то не здесь, в этом шумном городе, а далеко-далеко отсюда, и что Николай Николаевич никогда не знал этого.

Медленно, весь отдавшись своим новым открытиям, шёл он, но не домой, а дальше, вдоль главной улицы. Ему хотелось уйти куда-нибудь, но не как раньше, чтобы его не задевала окружающая жизнь, а так, чтобы где-нибудь, в стороне и от своей, и от чужой жизни, решить наконец, что же с ним случилось и что он узнал.

Он свернул с главной улицы и пошёл в городской сад.

В городском саду всё зеленело и было полно пробуждающейся жизни.

Мягкая, густая трава, яркие жёлтые цветы, молоденькие кустики с такими же молоденькими, остренькими листиками, тоненькие берёзки, ослепительно-белые, точно вымытые дождём, коренастые дубы, едва распустившие красноватые почки, нарядные и благоухающие тополя, жёлтые, залитые солнцем дорожки — всё это слилось во что-то одно целое, свежее, яркое и молодое.

Птицы щебетали наперебой друг перед дружкой; слышались и трели, и свист, и щёлканье, — все пели по-разному; но и в пении их слышалось что-то одно, общее, до того радостное, даже ликующее, что казалось, и солнце потому светило так радостно и тепло.

И солнце, и сад, и тысячи поющих на разные лады птиц — всё жило одной радостной жизнью, всюду была весна!

Только что вошёл Николай Николаевич в сад, как его окрикнул Кривцов:

— Эй, Николай-чудотворец, гуляешь, а? Весна-то, брат!.. Пойдём, выпьем.

В первый момент, при звуке знакомого голоса, Николай Николаевич почувствовал совершенно такое же чувство досады, какое он испытывал раньше в гостях, когда чужая жизнь пыталась ворваться в его жизнь, но потом ему стало приятно. Знакомая, смешная фигура Кривцова и всё, что с ней было связано, быстро охватило его своей привычной атмосферой.

— Ты куда же? — спросил он Кривцова.

— В кабак… Весну встречаю. Ну, день! Сверхъестественный день! Пойдём, право, выпьем? Был уже один Николай святой — будет, — смеясь, сказал он, скаля зубы и передразнивая околоточного Буракова.

Николай Николаевич почувствовал такую близость к Кривцову, и так ему хорошо было с ним, что он хотел уже согласиться с ним пройтись, как вдруг Кривцов сказал:

— Знаешь новость?

— Какую новость? — встревожился Николай Николаевич.

— Фирсова переводят в Т.

— Как переводят? Зачем?

— Повышение, брат, — становым назначили… Пойдём, выпьем. Весна, птицы поют, Фирсова переводят, право!.. А почему, когда идёт дождь, все распускают зонты?

Кривцов быстро надулся, вытаращил глаза и растопырил руки.

Но Николай Николаевич не заметил шутки.

С ним произошло что-то странное. Когда Кривцов сказал о назначении Фирсова, он быстро вспомнил сегодняшнюю молодую парочку, и ему показалось, что между тем и другим есть какая-то связь… Он не думал этого, а, скорее, почувствовал, и ему стало страшно-страшно, как будто вот-вот должно что-то случиться невероятное, нелепое, против чего он, Николай Николаевич, ничего не может сделать.

— Так его переводят? — сказал он, чтобы сказать что-нибудь.

— Да, брат, переводят. Десять лет служил, всё время на одной и той же квартире жил, и вдруг тащись Бог знает зачем! А он, чудак, прыгает от радости, как заяц. С радости запил, говорят. Так пойдём, что ли, а?

— Нет, я погуляю, — задумчиво сказал Николай Николаевич. — Погуляю, — повторил он.

— Ты сегодня чудной какой-то, точно подстреленный тетерев. Ну, прощай, а я, брат, сегодня лихо… Завтра службу к чорту! — и он, поправляя накинутое пальто, которое съехало с одного плеча, посвистывая, пошёл к выходу.

Так называемый «городской сад» больше был похож на парк или даже на лес. В самом начале его были ещё понаделаны дорожки, скамейки, кое-где посажены цветы, но дальше, за оврагом, начинался уже настоящий лес, который безо всякого забора крутым обрывом спускался к реке. Около этого обрыва тоже была сделана скамейка, потому что сюда часто ходили смотреть на открывавшийся вид.

На первом плане была река, не широкая, но глубокая и быстрая.

Резкими зигзагами обвивала она город, то глубоко врезываясь в него, то, словно испугавшись, убегая и прижимаясь к обрыву сада. Дальше начинался город. Он возвышался полукруглым амфитеатром и был похож на крепость, каменную и немую, которая вся, без стеснения, сознавая свою силу, открывалась перед взором.

Мелкие, по преимуществу белые дома плотно-плотно жались один к другому, издали сливаясь в сплошные, полукругом идущие линии. Садов почти не было видно, они были на другой стороне.

Много народу смотрело отсюда на город, и обыкновенно все задумывались. Город производил впечатление чего-то сурового, враждебного и чужого. Не верилось, что именно здесь живут так хорошо знакомые Иван Иванович и Анна Ивановна, что в этом большом целом происходят все так хорошо знакомые мелочи. Город казался торжественным и важным.

А вечером, когда зажигались огни, он был страшен своей темнотой, едва белеющей громадой, тысячью огней, угрюмо и пристально смотрящих из темноты, и каким-то бледным, мерцающим светом, который разливался под ним.

Река была видна только около самого сада, и казалось тогда, будто она, испуганная и слабая, близко-близко прижимается к обрыву, испугавшись тёмного города…

Николай Николаевич не любил этого обрыва, но теперь его тянуло к нему. Он дошёл до скамейки, сел и даже с любопытством стал всматриваться в даль.

Новым, как и всё сегодня, казалось ему то, что он видел.

Он ни о чём определённом не думал, но в нём, в глубине души, что-то происходило, сложное, большое… Оно всё сильней и сильней наполняло его, и он уже не противился, а отдавался весь этому растущему чувству — слабый, сгорбленный, не привыкший ни о чём рассуждать или думать…

Он посмотрел на реку и вдруг вспомнил гимназистку. И не только вспомнил, а увидал её всю, какая она есть: в коричневом полудетском платье, в соломенной шляпе, с выбившимися волосами, с папкой в руках, которой она задевала гимназиста, и с розовой, дрожащей от смеха щекой.

Николай Николаевич стал мечтать — мечтать или даже фантазировать, как мечтают и фантазируют только очень молодые люди и как он не фантазировал никогда во всю свою жизнь. Этот новый, неожиданный процесс, возможность которого он не подозревал не только у себя, но и вообще у кого бы то ни было из людей, так захватил его, что уж ничего не видал он перед собой: и речка, и город слились в какое-то сплошное расплывшееся пятно. Сердце резко, до боли сильно колотилось в груди, а он напряжённо, задыхаясь, следил, как странные, невероятные вещи представляются ему. Он следил за ними, как будто не он сам представлял себе всё это, а кто-то другой показывал ему.

Ему представлялось, что гимназистка не чужая ему, а что это его родная, собственная дочь, но что она гораздо моложе, носит совсем коротенькое платье, не учится в гимназии, что шляпа у ней с длинными лентами и что она, такая же весёлая, улыбающаяся, с тёмными, пышными волосами, бегает по берегу реки и рвёт цветы. А он, Николай Николаевич, идёт сзади под руку со своей женой. Он боится, чтобы дочка не замочила ног, а та нарочно близко-близко подбегает к воде, которая почти касается её.

Река эта не здесь, и город не такой большой и страшный, где столько чужих, где каждый живёт своей особенной жизнью.

Эта река и город где-то очень далеко. Николай Николаевич никогда и не видал таких рек. Она — широкая, тихая. А город — маленький, с тремя церквами и весь расположен по её берегам.

Николай Николаевич пришёл в себя и тяжело вздохнул.

«Господи, что это со мной?» — подумал он.

Нервная дрожь пробегала по его телу. Ему было холодно. Кружилась голова.

И ему уже хотелось вернуться назад, ни о чём подобном не думать, как раньше, успокоиться и жить изо дня в день по привычке… Он делал страшные усилия вспомнить своих товарищей, свою низенькую комнату. Но деревья, на которые он смотрел, расплывались, уходили куда-то в сторону, и перед ним прыгала маленькая, совсем маленькая девочка, очень похожая на гимназистку. Она лепетала что-то непонятное слабеньким детским голоском, шлёпала пухленькими, кругленькими ручками и тянулась к нему.

У Николая Николаевича сердце замирало в груди; ему чудилось, что всё это наяву. И нежное, непривычное чувство охватывало его к этой слабенькой, начинающейся жизни. Хотелось ему качать её; высоко-высоко поднять её на своих руках, прижаться к ней, к тёпленькой, маленькой, всей своей грудью и лицом…

И казалось ему, что она на его руках, что она гладит ему бороду и лицо и заливается-смеётся беззубым ротиком.

Николай Николаевич опять спохватился.

«Да что же это такое, наконец? Откуда это?.. А всё это могло быть», — весь проникнутый новой жизнью, подумал он. «Может быть, и будет?» — неожиданно промелькнуло у него в голове.

Раньше он мечтал, переживая мучительное болезненное чувство, которое терзало его. Он видел свою дочку, как видел бы её, если б она умерла и он стал вспоминать о ней. Теперь он стал фантазировать радостно, охотно отдаваясь своим мечтам.

«Вдруг меня назначат в какой-нибудь уездный город, — мечтал он, — встречусь я с какой-нибудь девушкой. Она меня полюбит. Любят же других. Начнётся у меня новая, совсем новая жизнь…»

Николай Николаевич всем своим существом чувствовал эту новую жизнь.

Уставшему от серого однообразия жизни, почти старому человеку так хотелось этого нового, молодого счастья, о котором ещё никогда не мечтал он. Рисовался ему и удобный домик с садом, и всё хозяйство, и дочка, и хорошие знакомые люди. Хотелось ему увидать около себя не женщину, а любящую и жалеющую его жену, чтобы знал он, хоть раз в жизни, что кому-то не безразлично — ушёл он или нет, болен он или здоров, что есть человек, который живёт с ним одной жизнью, радуется и страдает вместе с ним, что он не одинок.

«Разве это так невозможно? — снова думал Николай Николаевич. — Только бы назначили куда-нибудь в другой город. Назначили же Фирсова…»

И ему всё возможней и возможней казалось такое назначение.

Тогда он начал с особенным удовольствием представлять себе каждую мелочь своей новой жизни. Все эти мелочи были так очевидны, так близки и так возможны, что назначение, от которого всё это зависело, начинало казаться ему не только возможным, но неизбежным.

Весь взволнованный, с трясущимися руками, встал Николай Николаевич и пошёл вглубь сада.

«После обеда я буду ходить гулять, — думал он, — а не спать, как теперь. Заведу собаку, буду охотиться: стрелять очень легко можно выучиться. Летом буду приглашать к себе Кривцова».

Внимание его чем-нибудь отвлекалось; он видел тогда, что идёт по городскому саду, в котором бывал почти каждое воскресенье в течение семнадцати лет, и скорее снова спешил отдаться мечтам.

— Ведь назначение обязательно будет, — почти вслух говорил он, быстро идя по дорожке. — Не может быть, чтобы всё это не сделалось.

И назначение придвигалось всё больше. Николаю Николаевичу казалось, что вот он придёт домой и найдёт бумагу. Насчёт Фирсова вышла ошибка, это Николай Николаевич назначен становым приставом, так как он дольше его служит и числится самым исправным чиновником.

— За семнадцать лет я месяца не пропустил и никогда не брал отпуска.

И тут же подумал: «А вдруг назначения не будет?»

— Да будет же, будет! — с отчаянием, трясясь как в лихорадке, твердил он.

И ему хотелось сделать что-нибудь такое, что бы окончательно прогнало сомнение и заставило поверить, что назначение будет.

— Ведь оно будет, нужно только не мучиться, покуда оно не пришло.

Это «покуда» страшно обрадовало Николая Николаевича.

— Покудова, именно покудова! Но потом оно придёт, непременно придёт.

Навстречу Николаю Николаевичу опять показался Кривцов. Пальто его совсем сползло. Он был пьян и сильно пошатывался.

Николай Николаевич почти побежал ему навстречу. Ему хотелось сейчас же рассказать всё, что он пережил и передумал.

— А, Николай-угодник! — улыбался ему навстречу Кривцов. — Выпьем, брат… Право…

— Выпьем, — согласился Николай Николаевич, тряся его руку.

— Правда?.. — уставился на него Кривцов, удивлённый необычным ответом.

— Разумеется… Я, брат, назначение получаю… я, понимаешь… приставом…

Николай Николаевич задыхался. Кривцов вытаращил глаза:

— Ты?.. Врёшь!…

— Верно… Честное слово… Выпьем? Напьёмся с радости…

— Что ж это ты давеча не того, брат?..

— Нарочно я, понимаешь… Честное слово… Ну, выпьем!..

— Выпьем… Конечно… Уррра!… — заорал Кривцов: — Николка, брат… Семнадцать лет вместе были… расстанемся, значит… Ну, чорт с тобой… Семнадцать лет… А я опять останусь… Пить буду… Весна… Жизнь, брат… Эх, брат, Николка!..

— Идём, идём, — торопил Николай Николаевич и тянул его за рукав.

— Идём, верно… Семнадцать лет, брат… это… это целая жизнь!..

* * *

Николай Николаевич два дня не ночевал дома.

Аграфена Ивановна сначала перепугалась, не случилось ли с ним какое-нибудь несчастие, но потом пошла в полицию и узнала, что он запил.

В первый момент это её поразило как совершенная неожиданность, но потом, не вдаваясь в исследование, почему произошло такое необыкновенное явление, она, тоже привыкнувшая, что если что-нибудь случается, то, значит, так и нужно, покорно помирилась с фактом.

Каждый день накрывала она прибор и ждала своего жильца к чаю, к обеду и к ужину.

На третий день, только что все поужинали и Аграфена Ивановна убрала со стола, оставив один накрытый прибор, в стеклянную входную дверь с улицы постучались.

Аграфена Ивановна с лампой в руках пошла отворять.

Это был Николай Николаевич.

Когда дверь распахнулась, Аграфена Ивановна при свете лампы увидала около крыльца телегу, возле которой возилась чья-то тёмная фигура.

— Чья это лошадь-то? — спросила она, запирая дверь.

Николай Николаевич молчал и тяжело отдувался, снимая пальто.

Он разделся и пошёл в столовую. При входе в неё он сильно покачнулся, но удержался за край стола и грузно сел на стул.

Аграфена Ивановна молча поставила на стол лампу и села против него.

Николая Николаевича трудно было узнать. Он был грязный, растрёпанный. Галстук развязался, и измятая манишка наполовину расстегнулась. На одной щеке было круглое синее пятно, отчего глаз стал больше и смотрел как-то необычно серьёзно.

— Батюшка, Николай Николаевич, что это с вами, — проговорила Аграфена Ивановна, с любопытством и внутренней тревогой осматривая его, — я уж думала, несчастие какое не случилось ли. В полицию бегала.

Он молчал и в упор смотрел на неё.

— Ужинать будете, Николай Николаевич?

— До свидания, — тихо сказал он.

— Поужинаете, выспитесь, и пройдёт всё.

— До свидания!.. — угрюмо повторил он.

— Что вы, Николай Николаевич, Господь с вами!

— Уезжаю я… Прощайте, Аграфена Ивановна.

— Уезжаете! Куда? Господи, помилуй…

— В Берёзово… Переводят… Спасибо вам за всё, спасибо, Аграфена Ивановна, за всё… Лихом меня не помяните… Здоровы будьте.

— Повышение, значит?

— Да… Секретарём полиции… Хорошенький городок, маленький, всего десять тысяч жителей… Речка… Весело будет…

И он тихо засмеялся, а из глаз его по осунувшимся щекам побежали слёзы.

Теперь Николай Николаевич уже не мог верить собственной своей лжи, как в городском саду при разговоре с Кривцовым. За эти дни непривычного пьянства он чувствовал, что эта мечта, делавшая его счастливым, бесповоротно ускользает от него. И чем яснее сознавал он это, тем дальше шёл в своих желаниях поддержать иллюзии. Он сходил на постоялый двор, нанял ломовика увезти вещи от Аграфены Ивановны, чтобы всё было так, как он сделал бы, если бы получил настоящее назначение. Это было последнее, самое крайнее средство ещё хоть на один миг сделать мечту действительностью. Что будет дальше — он не хотел думать.

Аграфена Ивановна сидела опустив руки.

Налетало это так неожиданно. Она, как и Николай Николаевич, привыкла, чтобы жизнь шла по определённому руслу, и теперь сразу не умела сообразить, что такое происходит. Она чувствовала себя беззащитной и слабой, как не чувствовала себя давно, со времени смерти своего мужа.

— Ужинать-то будете? — сказала она, торопливо вставая.

— Спасибо… Не буду я, вещи помогите вынести… к Кривцову свезу… Сегодня уезжаю я…

Они помолчали.

За окном фыркала лошадь. Через полуотворённую дверь было слышно, как в кухне возились ребятишки.

— Нет, мне начинать, — говорил Коля.

— Ты уронил мячик, уронил, — спорила с ним сестра.

Николай Николаевич встал и пошёл в свою комнату. Аграфена Ивановна тихо пошла за ним помогать уложить вещи. Оба они молчали и были сосредоточены. Аграфена Ивановна аккуратно укладывала всякую мелочь, чтобы ничего не разбилось и не испортилось. В полчаса совершенно разорили они маленькую комнатку. Странный, непривычный вид приняла она — точно состарилась.

— Выносить? — спросила Аграфена Ивановна.

Николай Николаевич молча взял подушки и понёс их в прихожую. Аграфена Ивановна взяла остальное.

В прихожей Николай Николаевич надел пальто. Потом вошёл в столовую и снова сел.

— Прощайте, Аграфена Ивановна, — сказал он, — теперь навсегда… может, никогда не увидимся!..

— Кто знает… — вздохнула Аграфена Ивановна, — может, и придёте как-нибудь.

— Прощайте… лихом не поминайте…

Слёзы уже не текли по щекам Николая Николаевича, они капали тяжёлыми каплями на его руки и бороду.

— Привык я, — заговорил он, глотая слёзы и трясущейся рукой утирая лицо, — привык… Десять лет жили душа в душу… родные мне все… Ну, прощайте, — решительно сказал он, вставая. — Жалко мне… всех вас, и комнатку, и «подковку», — почти шёпотом добавил Николай Николаевич.

Из кухни вышли Маша с Колей.

— А! детки!.. прощайте, голубчики. Николку будете помнить? Милые… прощайте… Несчастный я! — вдруг почти крикнул он.

И подойдя к Аграфене Ивановне, взял её за плечи, хотел нагнуться, чтобы поцеловать её, но вместо этого прижался головой к ней и стал рыдать, трясясь всем своим костлявым телом.

— Николай Николаевич, дорогой, полно, что это?.. Вы назначение получаете, радоваться надо. Новых людей найдёте… Привыкнете снова, — сквозь слёзы говорила Аграфена Ивановна.

— Голубушка… несчастный я… — лепетал он, судорожно прижимаясь к ней, — голубушка, Аграфена Ивановна… жаль, родная моя… не могу я…

Дети с недоумением смотрели на Николая Николаевича; из-за двери выглянул другой жилец, молодой приказчик; с улицы к тёмному окну прижималось широкое лицо извозчика: ему, видно, наскучило ждать.

Николай Николаевич сразу притих. Поцеловал Аграфену Ивановну, обоих детей. Молча взял шляпу и, сильно шатаясь, отворил входную дверь. Аграфена Ивановна с лампой вышла на крыльцо провожать его.

Вещи уложили на телегу. Николай Николаевич сел на задок.

— Прощайте, Николай Николаевич, спасибо вам, — сказала Аграфена Ивановна.

Он ничего не ответил.

— А то остались бы, ужинали…

Телега, поскрипывая, медленно задребезжала по двору.

Аграфена Ивановна постояла на крыльце, покуда сторож не затворил ворота, потом заперла дверь, прошла в пустую комнату Николая Николаевича и отворила окно.

Долго сидела она там, подавленная тяжёлой, тёмной, непонятной для неё силой.

И за окном было темно и тихо.

* * *

Через месяц Николай Николаевич снова поселился у Аграфены Ивановны.

В полиции никто, кроме Кривцова, не знал об его приключении.

Но Кривцов, любивший посмеяться и позубоскалить, ни разу не напомнил ему этого случая.

Сам Николай Николаевич, сидя за своим столом у открытого окна, часто задумывался о том, что такое произошло с ним, и никак не мог понять этого. И всякий раз, глядя на качающуюся ветку липы, он испытывал какое-то странное, тревожное чувство.

«Как-то фантастически всё является», — думал он, ниже нагибаясь над бумагой и особенно старательно выводя мелкие или крупные буквы…

Солдат задумался…

В деревне Гремячеве усмиряли крестьянский бунт.

Взбунтовались крестьяне, как это всегда бывает, из-за земли. У помещика под одной озимью было несколько тысяч десятин, а у крестьян приходилось на душу едва две десятины.

Терпели-терпели крестьяне, читали-читали указы, в которых им «подождать» советовали, да не вытерпели: ворвались в усадьбу, увезли хлеб, сено, угнали лошадей да сгоряча и дом подожгли.

Через два дня пригнали драгун. Они полдеревни выжгли, крестьян перепороли, человек десять ранили, нескольких убили, а «зачинщиков» арестовали и посадили в самую крайнюю избу. У дверей поставили стражу, молодых солдат Василия Горбунова и Николая Арбузова.

Окна в избе были открыты, и из них арестанты мрачно поглядывали на улицу.

Солдаты с винтовками молча прохаживались взад и вперёд вдоль избы.

Было ненастье, и мелкий, холодный дождь барабанил по железной крыше и жёстким солдатским курткам. Из деревни доносились чей-то плач и ругань.

— Солдат, а солдат? — окликнул из окна один из арестантов, сухой, высокий старик с острыми, пытливыми глазами и глубокой, свежей царапиной поперёк нахмуренного лба.

Василий Горбунов нехотя остановился и молча повернулся к окну.

— Откуда пригнали-то?

— Откуда?.. Из губернии. — И он снова сделал было несколько шагов.

— Из губернии, знаю я. Родом-то откуда ты?

— Калужские.

Он отвернулся, видимо, не желая продолжать разговор, и стал смотреть на деревню, откуда шли несколько пьяных солдат и под звуки хриплой гармони горланили какую-то песню.

— Из Калуги, — в раздумьи повторил старик, — бывал я там, как же. В деревне Липовках. Сын мой там у Безрукова барина служил.

— Не далеко от нас Липовка-то, — сказал солдат и придвинулся к окну: — Село Первово знаешь?

— Знаю, как же.

— Ну вот, я из Первова.

— Из Первова? Вот дела-то. А у вас тоже, слышь, бунт.

Солдат совсем близко подошёл к окну и опустил ружьё.

— Да что ты, — тревожно проговорил он. — Неужто правда?

— Бунт, верно говорю. Помещика Сазонова знаешь?

— Ещё бы не знать.

— Ну так вот у этого самого Сазонова крестьяне хлеб увезли, плотину спустили, а мельницу сожгли.

Солдат засмеялся и тряхнул головой:

— Молодцы: не барин — собака, прямое дело собака!

— Да, — продолжал старик, — сожгли мельницу. Как сам убёг — удивляются. За десять целковых телегу нанял и марш в город.

— Ловко! — широко улыбаясь, поддакивал солдат. — Десять рублей содрали, ничего. Ай да наши, первовские. Это Митька, уж я знаю, лихой малый.

— Приехал в город — прямо к губернатору. На следующий день погнали туда солдат.

— Да ты откуда знаешь-то? — недоверчиво спросил солдат.

— Откуда? Сын мой в солдатах там, он и писал, его тоже погнали туда. Что только там делалось! Перепороли всех хуже здешнего. Детей перерезали, стариков в воде потопили, разграбили всё дочиста.

Солдат слушал, тяжело мигая глазами и бессмысленно уставившись на старика.

— Как же это? — невольно вырвалось у него.

— Да как? Вот как здесь — пригнали вас, вы нас и перепороли. Вы здесь нас убиваете — а в Калуге наши дети вас убивают.

— Служба, присяга… — дрогнувшим голосом бессвязно забормотал солдат.

Старик нахмурился:

— Нет, какая там присяга. Мы все от рождения нашего Христу присягнули. Значит, безбожного дела не должны делать. Присяга! Просто дураки вы.

Солдат не возражал и, понуря голову, покорно слушал суровый голос старика.

— Какую присягу первее исполнять нужно — Богу или другому кому?! На присягу нечего сваливать. Темнота!..

— Мы здесь стережём вас, — в раздумьи вымолвил солдат, — а там, может, твой сын моего отца пристрелил.

Солдат, волоча ружьё по мокрой земле, медленно отошёл от окна, ушёл далеко от избы и стал тяжело и бессвязно думать. Он чувствовал, что старик прав, что от темноты это, — но думать как-то не мог.

А перед глазами вставали знакомые места близ села Первова, мельница, усадьба Сазонова — и тревога поднималась и росла. Целы ли все — мать, сестра, отец?

Он остановился, сел на бревно и глубоко-глубоко задумался.

— Эй, Васька, офицер идёт! — окликнул его Николай Арбузов.

Василий встал и поплёлся к избе, где сидели арестанты.

Старый чорт

Святочный рассказ

Морозно и тихо. Улицы совсем опустели; кому охота выходить из дому в Рождественскую ночь!

Уныло плетутся извозчики. Городовые с заиндевевшими усами переминаются с ноги на ногу. Да где-нибудь у ворот мелькнёт, как тень, фигура нищего, озябшего, напрасно старающегося спрятать свои руки в узкие рукава…

Зато окна домов так и горят. Там, должно быть, очень светло, тепло и весело.

Ещё бы: такой праздник!..

По одной из улиц, на самой окраине города, шёл Чорт.

Он прошёл уже через весь город и направлялся к заставе.

Это не был тот легкомысленный чорт со вздёрнутым хвостом и острыми рожками, о котором нам так часто рассказывают.

Нет. Чорт был старый. С лицом усталым и измученным. Хвост его бессильно волочился по тротуару. Сутулая, мохнатая спина покрылась инеем. Плечи были опущены. Видимо, он совсем отдался своим думам и ни на что не обращал внимания.

Лицо Чорта до странности похоже было на человеческое. Не было в нём ничего безобразного, злобного. Печальные, уставшие глаза, старческие морщины на щеках, на лбу — седые волосы. Во всей фигуре — безграничное утомление. Его можно было принять за бездомного старика, одинокого и жалкого, которого тоска выгнала из дому и которому некуда идти. И вот он бесцельно бродит по опустевшим улицам…

Медленно переставлял он свои костистые ноги и низко-низко опустил голову.

Чорт думал: «Ну и времена настали… Весь город прошёл, ни одного человека нет, которым бы стоило заняться… Мелким бесам и то делать нечего… срам… Разучишься зло творить… В один дом сунулся, в другой — хозяева давно готовы!.. Да и то сказать: с ними один бес-подросток справился бы, а тут полон дом бесенят… Жужжат, как пчёлы… Времена!.. Тоска без дела… Жить незачем…»

И, чтобы хоть сколько-нибудь развлечься, Чорт стал смотреть в освещённые окна домов, мимо которых проходил.

Всюду по окнам прыгали мелкие бесы; узнавали Чорта, кланялись ему.

Он отворачивался и брезгливо морщился…

Дома потянулись всё ниже и ниже, одноэтажные, деревянные, точно вросшие в землю. Улица стала ещё пустынней и шире. В окнах темнота или тусклый свет сквозь замерзшие стёкла.

Вот и застава.

Чорт хотел было повернуть на шоссе. Вдруг остановился.

Почудилось ему что-то странное.

Чем-то давно забытым повеяло на него. Не может быть… это так… показалось… Вспомнилось прошлое — вот и показалось…

Но нет — странное ощущение всё усиливалось: Старый Чорт ясно почувствовал близость праведника…

* * *

«Ну, так и есть, здесь, — подумал Чорт, спускаясь в подвальный этаж по узкой, тёмной лестнице. — Все ноги переломаешь… И что за манера у этих господ забиваться в подвалы…»

Чорт ворчал, но шёл с страшным любопытством. Уже давно не встречал он праведника. И хотелось ему узнать: такой ли теперешний праведник, как и тысячу лет тому назад?..

Отворил дверь.

В каморке было почти темно. На деревянной койке лежал молодой человек, заложив за голову руки, и смотрел в темноту, как раз на то место, где стоял вошедший Чорт.

Лицо у молодого человека было бледное и худое. Под глазами синие круги, тёмные волосы мягкими прядями лежали на лбу.

«Та-ак‑с: голодный и больной, — думал Чорт, рассматривая молодого человека. — Мало ли их, голодных-то… Да… Чувствую — праведник, а почему — не поймёшь…»

Потянул воздух: нет ли запаха ладана. Нет, не пахнет.

Чорт пристально стал всматриваться в глаза молодого человека.

И заметил он в них какой-то тихий восторг. Точно перед глазами его были не сырые каменные стены и не тяжёлая полутьма, а роскошные стены дворца и ослепительный свет солнца.

Губы его не улыбались и были плотно сжаты, на лбу морщины. И всё-таки печать серьёзного, большого счастья легла на его лицо.

«Молится он, что ли?.. — размышлял Чорт. — Нет, не похоже… любопытно… да… Не знаешь, как и подойти… Что-то новенькое… В душу надо заглянуть…»

И Чорт заглянул в душу.

Заглянул — и от изумления отшатнулся.

…Солнце радостно сияло над землёй. Небо было голубое и нежное. Пели птицы, и ещё какие-то новые, незнакомые звуки наполняли воздух. Зелёные, бархатные поля были покрыты множеством белых цветов. И шли люди в светлых одеждах, радостные и чистые. Шли, взявшись за руки. И говорили на новом языке… Не было на лицах их ни скорби, ни следов страстей, ни печати смерти. Это были свободные люди. Радостные, как солнце и небо. И шли они по великой дороге вечного совершенства…

Понял Чорт, почему был такой восторг в глазах молодого человека.

И решил Чорт так:

Человек этот праведник потому, что лежит голодный, больной в каменном подвале и мечтает о земном рае для человечества. Завладеть душой его — можно только через отчаяние. Безобразна действительность вокруг него. Надо сделать её ещё хуже. Он болен и голоден и лежит в подполье. Этого мало. Надо истерзать его больное тело. И придёт он в ужас и убьёт себя. И погубит свою Душу.

Махнул Чорт рукой, и за дверью послышался шум, пьяная брань и крики. Стучали кулаками в стену.

Молодой человек с недоумением приподнялся на постели.

Дверь распахнулась, и ворвались люди.

С бессмысленным криком бросились они к его постели. Стащили на пол и стали бить по спине, по лицу, по больной груди. И смеялись, и спрашивали:

— Не хочешь ли убежать от нас? А?..

И снова били и пинали ногами.

Лицо молодого человека стало белым как снег, из углов рта текла красная кровь. Он задыхался от боли, но не стонал и не говорил ни слова.

И тогда один из людей схватил со стола подсвечник и ударил им по голове.

«Будет, — подумал Чорт, — а то до смерти заколотят, только позволь».

И махнул рукой Чорт, и снова стало тихо.

Молодой человек лежал в глубоком обмороке. Чорт поднял его, положил на кровать.

Чорт ждал…

Молодой человек медленно открыл глаза. Застонал. Снова закрыл веки. Назвал кого-то по имени…

Темно, тихо…

«Надо заглянуть в душу», — с любопытством и неуверенностью снова подумал Чорт и отшатнулся ещё с большим изумлением.

…Точно весенний дождь прошёл. Кровь омыла всё. И ещё чище было голубое небо. Ещё радостней горело солнце. Поля блестели как изумруд. И белые цветы светились, как драгоценные камни. И люди по-прежнему шли, взявшись за руки. И ещё большим восторгом сияли их лица…

И Чорт задумался: «Новое что-то… Д‑да… Надо сообразить… дело выходит интересно…»

И Старый Чорт почувствовал, как бывало в молодости, что его охватывает вдохновение…

«Надо сообразить… Надо сообразить…»

* * *

Долго стоял Чорт в глубокой задумчивости. Не двигался. Только глаза его разгорались и высоко поднималась мохнатая грудь.

И вот встряхнул головой. Помолодел. Преобразился. И, как будто желая проверить своё решение, нагнулся к самому лицу молодого человека. Спина согнулась горбом. Худые старческие плечи поднялись. Шея напряжённо вытянулась. Острые глаза так и впились в худое, измученное лицо. «Так, так… Конечно, так…» — точно уверяя самого себя, говорил Чорт, и от радостного волнения у него даже дрожали ноги.

И махнул Чорт рукой, и разом исчезли стены каморки. И молодой человек услыхал страшные крики.

Люди, только что ворвавшиеся в его комнату, били на площади связанных людей.

Кожа на спине, на груди, на ногах вздулась багровыми буграми, из рассечённых ран падала на землю тёмная кровь, связанные руки и ноги судорожно напрягались. Безобразный, хриплый вой стоял над площадью. В нём нельзя было узнать человеческий голос. Это уже были какие-то глухие, конечные звуки:

— Ууу!.. Ууу!..

— Ууу!.. ууу!..

Молодой человек лежал не двигаясь. Только на лбу его надулись жилы. И грудь сжимала судорога.

И вдруг заметался он на своей постели и закричал:

— Оставьте! Оставьте! Оставьте!..

Но между ним и площадью точно каменная стена стояла, и голос его не доходил до площади.

И он продолжал биться на постели и кричал как безумный:

— Не мучайте их!.. Не смейте!.. Оставьте!..

Но люди на площади хохотали над связанными и спрашивали их:

— Убежать не хотите ли? А?..

И топтали ногами связанных и смешивали кровь с грязью…

И по-прежнему глухой, нечеловеческий стон стоял над площадью:

— Ууу!.. Ууу!..

Молодой человек приподнялся на постели и, задыхаясь, стал разрывать свою грудь руками. Как исступлённый кричал он:

— Не могу я!.. Перестаньте!.. Возьмите меня!.. Не могу!..

Он искал кругом, чем бы можно было убить себя. Судорожно хватался за что ни попало. На столе лежал тупой обломок ножа, и он взял его и крепко стиснул в руке…

* * *

И исчезла площадь…

В маленькой, сырой каморке тихо лежал молодой человек с перерезанным горлом…

Чорт отворил дверь и медленно поднялся по узкой, тёмной лестнице. Он вышел на улицу, прошёл заставу и повернул на шоссе.

Чорт знал, что, по закону, душа самоубийцы идёт в ад, и мог праздновать полную победу.

Но почему-то не испытывал он никакой радости. Даже сам удивлялся: «Должно быть, стар стал — не иначе… Стар!.. Ну а посмотрел бы я, как с таким праведником справились бы нынешние молодые!.. Они бы до смерти его заколотили, а он бы только радовался. И прямо в рай… Тут жалостью надо взять… Жалостью до окончания довести…»

И чувство, похожее на радостное торжество, шевельнулось в его старой груди. Но сейчас же опять стало тоскливо… «Устал, должно быть… Отдохнуть надо».

По правую сторону шоссе начинался сосновый лес. Старый Чорт свернул с дороги и пошёл по лесу. Он выбрал себе местечко поудобнее на низком молодом ельнике, под старой, дуплистой сосной. Снег хлопьями навис на густой пихте, и морозные иглы блестели на тёмном стволе.

Чорт сел и задремал…

* * *

— Эй, эй, дедушка! — кричали со всех сторон. Мелкие бесенята тормошили Старого Чорта:

— Проснись! слышь, что ли!.. В ад зовут… Приказ от Дьявола… Проснись же, ну!..

Насилу растолкали.

— Что? В ад?.. — бормотал спросонья Чорт.

— Да, да! — торопили его. — Идём. Дорогой всё расскажем.

И они быстро пошли из леса. Старый Чорт еле поспевал за ними своими тяжёлыми, костистыми ногами.

Дорогой мелкие бесы рассказали, что Дьявол страшно разгневан. Что, будто бы, Старый Чорт сегодня ночью сделал одну душу святой…

Чорт остановился поражённый:

— Святой?! Самоубийца!..

— Да, да, — тараторили бесенята. — Какой-то новый циркуляр… Вообще, подробностей мы не знаем… Только что, весь ад в тревоге… Новый святой…

— Самоубийца — святой!.. — бормотал Чорт. — Ну, это мы ещё посмотрим… Новшества пошли всё… Д‑да!..

И снова опустил он свою усталую спину и шёл, едва волоча старые ноги по морозному, скрипучему снегу…

А на небе звёзды становились бледнее. Рождественская ночь шла к концу.

Из дневника «странного человека»

Я не ел три дня. Я страшно голоден.

Но, милостивые государи, я горд. Да‑с, горд! И никогда не пойду просить куска хлеба. Вы, может быть, думаете, что это простой самообман? Что мне всё равно никто не даст хлеба? И я себя утешаю, что, мол, сам не хочу, из гордости не хочу, а если бы захотел этого, сейчас и преподнесли бы мне три блюда, а на самом деле, хоть бы и попросил, всё равно никто ничего не даст.

Думайте что угодно. Простите за откровенность: мне наплевать, что вы обо мне думаете. Я‑то сам великолепно знаю, что я горд, — и оставим это!..

Но штука вся в том, что сегодня в двенадцать часов загудят колокола и запоют «Христос воскрес». В церквах будет много куличей и пасок и крашеных яиц. Очень красиво, когда всё это уставят на деревянных подставках и зажгут свечи. В детстве я так любил смотреть на освящение пасхи! Больше всего любил… даже больше пения «Христос воскрес»… Пахнет ладаном, пихтой и свежим сдобным хлебом… Колокола поют… Весенний воздух в раскрытые двери врывается, как белая птица на призрачных крыльях…

Чушь всё это, милостивые государи! и не об этом я совсем хочу сказать: люди после заутрени, то есть порядочные люди, разумеется, разговляться пойдут.

А мне жрать нечего! Понимаете ли вы, что это значит?.. Нечего, нечего, нечего!.. Экое проклятое слово!.. Ну пусть бы ветчины не было… Конечно, какая Пасха без окорока? Когда я был маленький, у нас всегда окорок обкладывали зеленью и цветной бумагой… Так вот‑с… Я понимаю, что окорока нет… Это роскошь. Как хотите, но это роскошь… Ну, пусть и пасхи нет… Ведь это хлопотливое кушанье… И форму надо, и погреб… Хотя я страшно люблю пасху, особенно шоколадную, с цукатами… Я согласен: всё это роскошь. Не всем же есть пасху с цукатами. Не всем же иметь свою семью… Тёплую квартиру, любящую жену, детей… и пасхальный стол с разными вкусными вещами… И потом, я же сам виноват, что у меня ничего этого нет… Но оставим это — это вас не касается. Я и не виню никого, если вам угодно знать. Я настолько горд, что и винить никого не желаю… Без окорока и без пасхи я могу. Если таков социальный закон… Или как, чорт его там знает; я согласен, я совершенно примирился… Но как же без хлеба?.. То есть, понимаете ли, совершенно без хлеба… без малейшего кусочка… «Христос воскрес» запоют — а у меня даже корочки нет… Ах, да при чём тут «Христос воскрес» — просто я есть хочу. Это прямо бессмыслица какая-то, что мне есть нечего!.. Ну, я виноват. Я преступник. Я исчадие ада… Но надо же мне есть. Неужели не ясно, как дважды два, что мне необходимо есть. Нельзя же три дня сидеть без куска хлеба? У меня даже во рту горько от голода. И голова тяжёлая как свинец. Три дня назад я нашёл в кармане семикопеечную марку, продал её за пятачок и купил два фунта хлеба… Но ведь это было три дня назад. И потом, страшно стыдно продавать семикопеечные марки. Я, конечно, сделал вид, что просто забыл деньги… И всё-таки чуть не бегом выбежал из лавки. Вы понимаете, что это стоило мне при моей гордости?

Но досаднее всего, что я уверен: в будущем у меня будут деньги. Наверное будут. Но когда? Может быть, через неделю, через месяц, через год?.. А сейчас во рту горько и голова чужая. И ни одной близкой души. То есть, меня многие знают. Очень даже многие… Но я выброшен на улицу и ни к кому не могу пойти…

Ха-ха!.. Они думают, что безнравственные люди не хотят есть!.. Ошибаетесь, милостивые государи, очень даже хотят… Между прочим, я теперь ужасно люблю это выражение «Милостивый Государь»… Прямо великолепно! Одно время я получал много писем… И ни одно письмо не начиналось словом «милый» или «дорогой». А всё — «милостивый государь». И теперь мысленно я всегда обращаюсь к людям изысканно вежливо: «Милостивые государи!..»

Сейчас, должно быть, часов одиннадцать. Через час Пасха. Праздникам Праздник и Торжество из Торжеств… Так, кажется?

Я хожу по улицам как все. Не могут же мне запретить ходить по улицам, потому что я грешник? Такого закона ещё нет, кажется… И дышать могу… И петь могу… Хотел бы я знать, есть ли ещё хотя один такой же отверженный, как я, среди всех этих прохожих? Ведь они же принимают меня за настоящего человека — может быть, и среди них есть такие же одинокие, такие же голодные, как я, и только вид делают, что они «как все»… Что за нелепые мысли? Разве мне легче, если я не один такой?.. Уж не завидую ли я, что они все сегодня обедали? Ели горячий суп с мягким чёрным хлебом. И, может быть, даже не по одной тарелке… Котлеты с макаронами… Тоже горячие. Прямо со сковороды. Чтобы масло кипело и брызгало…

Нисколько не завидую… уверяю вас… Два блюда — непозволительная роскошь… Безнравственная даже роскошь, если вам угодно!.. Я это знаю теперь наверное…

Но чёрный хлеб — это совсем другое дело… Про чёрный хлеб я ничего не говорю…

Я вышел за город и даже не заметил. Ведь это, значит, вёрст шесть отмахал!.. Вот что значит быть философом. А я, милостивые государи, настоящий философ, Божией милостью!.. Да‑с! С гордостью об этом заявляю. Ибо всегда жил по-своему. В этом суть всякой философии!..

Да ну вас! Очень мне нужно перед вами расшаркиваться. Голова у меня болит. Вот что! Ноги устали. И есть хочу. Хлеба хочу. Чёрного хлеба хочу, милостивые государи!..

Однако, нечего тут стоять. Надо подняться на гору…

А какая ночь-то, оказывается, великолепная! Настоящая пасхальная ночь… Звёзды, точно вымытые драгоценные камни, так и переливаются. И когда повернёшься к городу спиной, не видно фальшивого света электрических фонарей… и так хорошо!..

Луны нет. Но звёзды такие яркие, что тёмно-голубую даль видно далеко-далеко… На самом краю неба бледно-лиловая полоса: может быть, отсвет дальнего пожара. В ложбинах снег ещё не стаял и белеет нежными, весенними пятнами. Воздух сырой, но тёплый и весь насыщен запахом молодой растаявшей земли…

Я люблю тебя, милая! Люблю твои косы, твои глаза, твой смех, твои шалости, твои слёзы, твою радость, твою грусть… Потому что землю люблю. Запах талого снега и влажных сосен… Дальние загадочные огни люблю и душистый воздух, и простор, и свободу безбрежную…

И зачем Бог дал мне такое нелепое, неугомонное, ненасытное сердце? И кому какое дело до моего сердца? Кто моему сердцу поверит? Смешно, право!

Стою я за городом один-одинёшенек. И нет до меня никому никакого дела. Хоть издохни, хоть сверши величайший подвиг. Никого. Ни души кругом.

Неужели я хуже разбойника? Но если и хуже. Ведь сейчас «Христос воскрес» запоют — до оценок ли тут: кто лучше да кто хуже… Радоваться, обниматься надо и быть всем вместе. Главное — всем вместе. Коли Христос воскрес — разве можно врозь быть?

Но вы от меня отвернулись, милостивые государи, и прекрасно, и я не пойду к вам. Я достаточно горд, чтобы не пойти к вам. Не нуждаетесь? Ну, это уж ваше дело…

А я буду стоять здесь. Далеко от вас. Один-одинёшенек и петь «Христос воскрес». Надеюсь, вы не можете мне запретить петь «Христос воскрес»?

Глаза мои привыкли к темноте, я различаю тонкие стволы берёзок и тёмные кусты вербы с мохнатыми, пушистыми почками… Как бы хорошо, если бы последние годы моей жизни оказались сном. И голод мой, и одиночество моё, и злобный город за спиной — всё бы оказалось сном.

Я горд, конечно. Но я устал. Страшно устал. И так хотел бы в тепло, к людям, к чистым, добрым людям… Видеть их радостные лица, слышать их смех. Звонкие голоса… Мне больше ничего не надо… Вот как бывало в детстве: ждёшь не дождёшься заутрени. В церковь придёшь и готов прыгать от счастья. И всё радует. И тёплые восковые свечи. И нарядные платья. И звон колоколов. Вертишься в разные стороны, так бы и бросился на шею к первому попавшемуся соседу и заплакал от умиления.

А выйдешь из церкви — не надышишься вечерним весенним воздухом, не насмотришься на праздничное небо. Придёшь домой: Боже мой, сколько света! И как тепло. И какой аромат от цветов, которыми уставлен стол…

Что это?

Господи! Да ведь это звонят!.. К заутрени звонят! Что же это я? Неужели час стою…

Простоял… Один… Разве можно теперь одному быть… Сейчас «Христос воскрес» запоют… Не могу я… Не хочу я один быть…

Да‑с, милостивые государи, тут-то и случилось со мной одно маленькое и нелепое происшествие.

Я опрометью бросился к городу. Назад по грязным, незнакомым улицам. На улицах ни души. Сами понимаете, кто станет в этакую ночь по улицам разгуливать? Сколько пробежал, я не помню. Только на углу какого-то переулка вдруг почувствовал, что ноги у меня задрожали, в глазах чёрные круги пошли… Того гляди, свалюсь… Остановился я. Осмотрелся… Должно быть, я, милостивые государи, в эту минуту на затравленного котёнка походил со всей своей гордостью… Да‑с… Кровь в висках колотится, холодный пот на лбу выступил. И по всему телу озноб пошёл, точно приступ лихорадки…

И слышу: у ворот кто-то плачет. Должно быть, ребёнок. А женский голос уговаривает:

— Спи, баюшки-бай-бай!..

Придёт же в голову этакая нелепая мысль: взял да и бросился на эти голоса.

У ворот женщина сидит. Ребенка нянчит. Должно быть, жена дворника или ночного сторожа. К заутрени, видно, нельзя ей с ребёнком-то.

Не помню, как дошёл я до них. А как дошёл, так и упал на скамейку и разрыдался, как последний дурак.

— Голоден я… пропал я… никому не нужен… — бормочу. А сам бьюсь в истерике…

— Ах ты, сердечный, — говорит баба, — ах ты, несчастный… — и повела меня к себе в сторожку…

Вот, милостивые государи, в пасхальную ночь, когда я умирал с голоду, простая деревенская баба одна меня пожалела.

Что из этого следует? Ничего, разумеется. Но только этого я никогда не забуду, милостивые государи…

Скажете: нам-то что за дело?

Ну, это мы ещё посмотрим!..

Голодная «ёлка»

Про деревню Пахомовку в газетах писали:

«Крестьяне голодают. Всё, что было возможно продать, — продано. Жители бегут куда ни попало от призрака голодной смерти. Необходима немедленная помощь…»

Телеграмму эту в газеты послал сын священника, добрый, молчаливый молодой человек, кривой, убогий, без определённых занятий.

Прошло месяца два, «немедленной» помощи не было. Все, кто мог убраться, — убрались в уездный город или дальше, в губернию на заработки.

В Пахомовке остались бабы да малые дети. Остались те, кому деваться было некуда. Жили покорно. Терпеливо ждали, когда всё кончится. Молились об одном только: скорей бы смерть.

Снег занёс деревеньку до самых крыш. Ночью собаки выли — чуяли волков. Опустелые избы как чёрные пятна разбросаны были по белому снежному савану.

На краю деревни жила Марфа, солдатка, сирота с двумя детьми: Анютой, трёх лет, и Петей, двух лет.

Последний хлеб вышел у Марфы месяц тому назад. Сначала примешивали лебеду, потом мякину, потом толчёную кору. Но когда вышла последняя мука и пришлось есть одну кору, дети решительно отказались и стали плакать, отталкивая от себя чёрную, жидкую тюрю, от которой шел кислый, острый запах.

Пятый день уже ничего не ели. Марфа знала, что умрёт, и ждала этого. Она примирилась с тем, что так Богу угодно. Жалела только, что некому письма написать мужу. Всё бы легче было.

Дети, обессиленные, озябшие, сидели в углу, забившись в лохмотья, и большими, испуганными глазами следили за каждым движением Марфы. Марфа не смотрела на них. И только одно думала: «Скорей бы… помирали… прибрал бы Господь… Я‑то ничего. Детей жалко…»

И вот на шестой день с детьми что-то сделалось. С утра ещё Петя начал плакать, кричать и бить маленькими кулачками по углу окна. Напрасно уговаривала его Марфа. Он кричал всё сильней и сильней, захлёбываясь от слез. Глядя на него, заплакала Анюта, она не кричала, из больших тёмных глаз её слёзы текли медленно, она вздрагивала всем тельцем, и когда Марфа подошла к ней и положила ей на голову сухую свою руку, Анюта задрожала вся и быстро-быстро сказала:

— Мамынька, когда же дядя Иван хлебца привезёт?

— Скоро, детки, скоро…

— Он вчера проехал, а к нам не зашёл — я видела…

Петя закричал ещё сильней, услыхав слово «хлеб».

Посинел весь. Упал на тряпки и стал биться головой.

Марфа молча смотрела на него. И тихо гладила рукой Анюту.

Девочка немного успокоилась, но слёзы по-прежнему тихо капали из её глаз, и она, как всегда, скороговоркой шептала матери над самым ухом:

— Хотя кусочек хлебца, мамынька, — ты скажи ему… Он каждый день ездит…

К вечеру дети уже ничего не говорили. И Анюта, и Петя кричали не переставая, то громко, ожесточённо и требовательно, то тихо, жалобно, как стон.

Марфа сидела около них, закрывала их тряпьём, чтобы не мёрзли. Она ждала, что сегодня должны «кончиться».

Стало темно. Собака завыла близко, совсем под окном.

Дети испугались, притихли. Потом Анюта быстрым движеньем потянулась к матери, обхватила её за шею и зашептала прерывающимся голосом одно только слово:

— Мамынька… Мамынька… Мамынька…

И в груди у Марфы что-то задрожало. Она прижала девочку к своей груди и одними губами сказала ей:

— Терпи, деточка, скоро уж… скоро уж…

Но Анюта не успокаивалась. Она не могла не кричать.

Судорога проходила по её слабому тельцу, стоны давили ей горло, она задыхалась…

Марфа положила её на лавку. И встала.

«Уйду, — подумала она, — уйду куда глаза глядят. Не могу больше».

Она тихо подошла к двери, отворила её. Вышла в сени. Прислушалась. И в сенях было слышно, как кричит Петя и глухо бьёт ручками о тряпьё, как задыхается и кашляет Анюта.

«Не могу больше… Божья воля… не могу… Сама пусть померла бы… на них смотреть не могу…»

И она вышла на улицу и пошла через поле в лес.

«Всё равно помру… только бы их не слышать… Скорей бы уж… Один конец…»

За узкой полосой поля начинался сосновый лес. Марфа шла без дороги по глубокому, рыхлому снегу. Ноги устали, она падала. Но шла всё скорей и скорей, точно слышала за собой тихий шёпот: «Мамынька… Мамынька…»

Вот и лес.

Тяжёлые белые хлопья нависли на ветках. Ветер жутко гудит по верхушкам, точно в церкви поют.

Темно, тускло. На небе ни звёздочки, как в могиле.

Мороз сковал стволы сосен, и в мёртвой тишине раздаётся изредка их резкий, отчётливый треск.

Марфа дальше идти не может. Да и незачем. Её странно покачивает из стороны в сторону, точно страшным напором ветра, и в голове протяжный, однотонный звон. И ноги ослабли. И дышать тяжело. И на глазах точно покрывало чёрное.

«Сяду… о, Господи, скорей бы уж…»

Она села и прислонилась спиной к сосне…

Перед ней маленькая ёлочка, вся окутанная белым снегом, точно шубкой…

«Какая нарядная, — думает Марфа, — совсем как в прошлом году в школе…»

Она смотрит на беленькую ёлочку, и вдруг ей делается тепло-тепло, она плотней прижимается к стволу сосны. Закрывает глаза… Совсем светло кругом… и шумно… смех… поют…

Господи, помилуй… и детей сколько… Господи, да что это? Ёлка горит?.. А вот и её Анюта и Петя, взявшись за руки, бегают вокруг ёлки.

Она улыбается. Она протягивает к ним руки. Петя смеётся и со всех ног бежит к ней, в руках у него золотая конфетка…

— На, на! — говорит он. И хочет положить конфетку ей в рот.

А глазки у него так и сияют, точно все огоньки ёлки отразились в них.

Петя снова бежит к детям и, взявшись за руки, прыгает вокруг ёлки.

Анюта поёт тоненьким голоском и притоптывает. Она улыбается Марфе и закидывает назад голову от удовольствия.

Марфа так счастлива. Так хорошо. Так радостно. И дети тут, её детки с ней, вместе, сытенькие, весёленькие, здоровенькие…

…Детки мои, детки мои…

И как сияют огни на ёлке, она никогда не видала таких огней. Самоцветные камни горят там. И ёлка какая большая становится. И подымается всё выше, всё выше. И потолка нет, и яркое небо горит над ней, и хор поёт, и сердце сжимается…

…Так Богу угодно… скорей бы…

И вот детки её бросаются к ней и целуют её… Пришли, милые, пришли… теперь вместе…

И она обнимает их и плачет от счастья и сжимает их всё крепче, всё крепче…

…Милые мои… деточки мои…

* * *

Тяжёлые хлопья снега нависли на соснах и всё ниже и ниже клонятся к земле. Ветер гудит по верхушкам и отдаётся далеко в лесной чаще. Мороз всё крепче. Стволы трещат. Какой-то странный глухой стон проносится над бором. И ночь чёрная, беззвёздная всё ниже и ниже спускается над землёй.

Марфа сидит неподвижно у сосны. В темноте видно лицо её, бледное как снег. Она больше не дышит…

Так Богу угодно!

Христос в детской

У маленького Коли случилась большая неприятность: раздавился заводной гусар.

Вечером он положил его с собою спать, утром забыл совсем, нечаянно облокотился рукой, и гусар «раздавился».

Когда Колю, вместе с шестилетней сестрой Олинькой, вели умываться, он шёл, мрачно уставившись в пол, и успел шепнуть:

— Я решил скончаться от разрыва сердца… Олинька вскинула на него круглые голубые глаза, перевела их на няню, потом молча обхватила Колиньку ниже пояса, прижалась к нему беленькой головкой и заплакала во весь голос. Няня накинулась на Колю:

— Ах ты озарь эдакий! Трогала она тебя, свистуна, трогала? Пойди ко мне, деточка… пойди ко мне, маленькая…

Но Олинька мотала головой и красная вся от плача крепче и крепче прижималась к Колиньке.

— Да ты что? — обратилась к нему няня. Олинька затихла, но не отрывалась и, видно, ждала, что он скажет.

— Ничего… — надув губы, шептал Коля.

— Как ничего! Подрались, что ли? Олинька, обидел он тебя?

Но Олинька упорно молчала. Так няня ничего и не добилась. Начала умывать их. Весело было подставлять лицо и шею под светлую, холодную струю — сразу забылись все неприятности.

«И потом, голова у него ещё держится», — подумал Коля, обтираясь полотенцем.

Ему стало совсем хорошо. Он бросил полотенце на руки няни, и не успела она опомниться, как Коли уже не было в комнате.

— Ну уж сорванец, ну уж свистун, — ворчала няня. И принялась причёсывать беленькие волосы Оли.

Олинька стояла покорно, но всей душой стремилась за Колинькой и потому улыбалась, косила глаза и размахивала руками.

«Скорей бы всё кончилось, — думала она. — Богородицу… хлеб с молоком… потом настоящее…»

Няня кончила причёсывать и позвала Колю.

— Завтра Пасха, — сказала она, — «Христос воскрес» надо учить.

— Я Христоса воскреса видел — на стене висит, — сказал Коля, вертя головой в разные стороны и надувая то одну, то другую щёку.

— Как ты нехорошо говоришь, — остановила его няня. — «Христоса воскреса» — разве так говорят умные дети? Воскресение Христово… Христос воскрес…

— Это как Он? — переставая шалить, спросил Коля.

— Как воскресают?.. Распяли на кресте, в гроб положили и стражу приставили, запечатали — а Он через три дня воскрес.

— Совсем?

— Нехорошо как говоришь, — снова сказала няня.

— Нет, право, нянечка, совсем?

— Учись-ка, вот, лучше.

И няня стала читать молитву и заставляла детей повторять за собой.

Олинька выучила почти сразу. А Коля всё путал.

— Ветер — ветер и есть, — сказала ему няня и покачала головой.

* * *

Дети наскоро выпили в столовой тёплого молока с хлебом, побежали в детскую и первым делом занялись гусаром. Разложили на полу коврик и уселись с Олинькой осматривать игрушку. Ноги гусара отвалились и едва держались на тонкой проволочке. Когда спускалась пружина, они беспомощно болтались в воздухе. У Колиньки пропала последняя надежда спасти гусара. Он опять мрачно уставился в пол. Олинька боязливо посматривала на него, готовая расплакаться, и только ждала, когда начнёт Коля.

В это время вошла няня.

— Нянечка, мой гусар скончался, — грустно сказал Коля.

— Глупости говоришь.

— Право! Ноги отвалились, и он скончался от разрыва сердца.

— Уж и язык, прости, Господи. И в кого, не знаю: отец, кажется, хороший человек, мать тоже из хорошего дома взята.

— Да, право же, нянечка! Сама посмотри…

— И смотреть нечего. Умирают люди. А игрушки ломаются.

— А почему игрушка не может умереть?

— Отвяжись ты. Щётки вот никак не найду.

— Нянечка, что значит «умер»?

— Глупости всё спрашиваешь.

— Нет, право, нянечка.

— Умер? Жить перестал.

Коля задумался и решительно сказал:

— Не может быть!

— Уж где с тобой сговорить, — ворчала няня, — без году неделя живёт — всё знает.

— Нянечка, завтра Христос воскрес — а ты бранишься.

Няня рассмеялась:

— Что ты с ним будешь делать! Да я разве браню тебя? Рано, только, рассуждать стал — вот и говорю. Я молода была — так не рассуждала.

— А как?

— Да никак… Лучше бы гулять пошли, чем глупости-то всё говорить.

— Можно, нянечка?!

— Возьмите Агашу да и ступайте.

* * *

День был солнечный, тёплый, весенний. И хотя детей закутали с ног до головы — свежий, ласковый ветер невольно заставлял смеяться от радости.

После комнаты всё казалось новым, ярким, сияющим.

Коля не знал, куда смотреть, — небо такое голубое, так славно загнуть голову и не видеть ничего перед собой, кроме голубого поля, и голуби на крыше совсем ручные — один белый и два сереньких, у ворот мохнатая, чёрная собака, а посреди двора мальчишки делают запруду.

Колиньке хочется прыгать от радости, только шуба такая тяжёлая, противная. И зачем-то калоши надели. Он берёт Олиньку за руку и тянет её:

— Давай бегать.

И они бегут в своих тяжёлых шубках, смеясь и щурясь от солнца.

Мальчишки бросили запруду и смотрят на них.

— Идите к нам! — кричит им Коля.

Ему весело. И хочется, чтобы все были вместе. Играли бы и смеялись.

На крыльцо вышла няня. Коля увидел её. И, задыхаясь от быстрого бега, бросился к ней.

— Нянечка, нянечка, Христос воскрес!

Няня поправляет ему платок на голове. Не сердится. А тоже улыбается.

— Домой пора, ишь, мокрый стал.

— Сейчас, нянечка, — Олиньку позову.

Он идёт назад и всё оглядывается на няню, и всё улыбается ей.

Уходить не хочется. В комнатах так темно. Но Коля послушный, ласковый. Он берёт Олиньку за руку, последний раз оглядывает голубей, двор, небо и медленно идёт домой.

Вечером няня решила уложить детей пораньше, чтобы успеть всё приготовить к заутрени.

Но как нарочно Коля раскапризничался и никак не соглашался спать. Заразил своими капризами и послушную всегда Олиньку.

— Нехорошо так, — сказала няня, — сегодня день-то какой — Великая суббота, завтра праздник, а ты, смотри-ка, что делаешь.

— Нянечка, — неожиданно сказал Коля. — Что значит «распяли»?

— К кресту прибили.

— Как прибили?

— Руки и ноги.

— Чем?

— Гвоздями.

Коля замолчал и тихо сказал:

— Я больше не буду, нянечка.

Няня повела детей к иконам — молиться.

Икон в углу висело много. Посредине, около самой лампадки, «Воскресение Христово»: из гроба восстал Христос, а воины в страхе припали к земле. Особенно страшен был один: спина выгнута дугой, руками схватил себя за шею и почти распластался по земле. Коля не любил его и раньше всегда боялся его.

Дети встали на колени. Олинька искоса посматривала на Колю и старалась делать всё, что и он. Няня говорила молитву вслух.

Коля перекрестился и положил земной поклон. Прикоснулся лбом к полу. Пол был холодный. Это заинтересовало его, и он не разогнулся, а так и остался на полу. Вспомнил воина на иконе, и стало страшно: если поднимусь, что-нибудь случится. От холодного пола ещё страшней, но Коля до боли прижимается головой и зажмуривает глаза.

— Колинька, — сказала няня, переставая говорить молитву, — ты спишь, верно? — она взяла его за плечо.

Страх сразу слетел. Колинька радостно посмотрел на освещённые иконы:

— Нет, нянечка.

— Ну так молись как следует.

— Как хорошо, нянечка, что воскрес… Я бы тоже так сделал…

— Будет уж, будет, стрекоза… перекрестись и поклон земной… вот так!.. Ну, а теперь спать.

Колинька больше не капризничал и дал себя раздеть. Даже сам помогал няне.

Забился под одеяло, в холодную простыню, и, пока няня раздевала Олиньку, всё крестил подушку, потихоньку, чтобы незаметно было.

Няня поправила лампадку, спустила занавески, ещё раз подошла к детям.

Они лежали тихо. Няня ушла…

* * *

— Ты спишь? — шёпотом сказал Коля.

— Нет, — тихонечко ответила Олинька со своей кроватки.

— Сейчас Он воскресает.

Олинька молчала.

— Ты что? Боишься? — спросил Коля.

— Да, — чуть слышно прошептала Олинька.

— Совсем не страшно… Знаешь, давай с тобой тоже…

— Что?

— Воскреснем.

— Как?

— Пойдём к иконам. Ляжем на пол и потом воскреснем.

Олинька не отвечала.

— Ну?

— Я боюсь.

— Смотри, совсем не страшно.

И Коля спрыгнул с постели. Закутался в одеяло и пошёл к иконам.

— Право, не страшно. Иди!

Олинька нерешительно спустила с постели ноги, тоже накинула на себя одеяло и пошла к иконам.

— Одеяло у нас вместо гроба будет, — сказал Коля. И положил одеяло на пол.

Но в это время тихо отворилась дверь. Дети со страхом прижались друг к другу… Колинька первый узнал Христа и бросился Ему навстречу. За ним робко пошла Олинька.

— Я весь день о Тебе думал, — задыхаясь от восторга, сказал Коля.

Христос сел и обнял детей.

— Я весь день о Тебе думал, — быстро говорил Коля, — как Тебе больно было. И гвозди… А потом воскрес… Как хорошо!.. Так всегда надо. Пусть распинают. По-ихнему не выйдет… Я ведь так говорю? Я не боюсь, — изо всех сил спешил Коля, не дожидаясь ответа, — а вот она боится.

Олинька застыдилась и тихо прижалась головой к руке Христа.

— Ты к нам всегда будешь приходить? — спросил Коля.

— Буду.

— Ночью?

— Ночью.

— Это хорошо, что ночью — никого нет. Ты всё скажешь? Ты всё знаешь?.. Мне гусара жалко, он раздавился утром… нечаянно… и потом умер от разрыва сердца… Я очень любил его… Жалко…

Коля замолчал. Взял Христа за руку — посмотрел.

Потом перевёл глаза на Христа — и заплакал.

Христос молча гладил его по волосам.

Колинька всё затихал, затихал и вдруг обнял Его, прижался к Нему и, пряча лицо в белых Его одеждах, проговорил:

— Миленький мой. Господи… как больно-то Тебе… не хочу я… не надо так…

Олинька не плакала и всё целовала руку Христа.

— Ты не уйдёшь от нас? Не уйдёшь? — говорил Колинька. — Ты навсегда к нам? Да?

— Да, — сказал Христос.

— И больше не будет так, да?

Христос молчал.

— Вот что тогда, — решительно сказал Коля. — Пусть у всех! И у меня, и у няни, и у мамы — у всех. Пусть одинаково. Пусть всем больно. Хорошо?! Да?

Христос тихо наклонил голову.

Коля поднял свои руки и увидал, что они обе пробиты гвоздями.

— Смотри, смотри, — весь затрепетав от восторга, воскликнул Коля, — и у меня!

Он схватил руку Олиньки, и на её руках были раны:

— У неё тоже! Видишь? Значит, у всех? Олинька, мы тоже воскреснем! Господи… миленький мой… Как хорошо-то, как хорошо-то!..

* * *

Колю разбудила няня. Только что пришла от заутрени. Уронила яйцо нечаянно на пол.

— Ты что, нянечка?.. — сквозь сон сказал Коля.

— Спи, спи, родной… Из церкви вот пришла.

— Христос воскрес, нянечка…

— Воистину воскрес… спи, родной мой, спи…

Отец Яков

О. Яков усомнился…

Как это произошло, он и сам не мог бы объяснить себе: так, без всякой видимой причины, налетело откуда-то и перевернуло всю его тихую, светлую жизнь.

Перед вечерней пришёл к нему мужик Антоныч. Коренастый, с большим красивым лбом и голубыми глазами навыкате. О. Яков вышел к нему в кухню, поздоровался, благословил широким крестом и спросил:

— Ты что, Антоныч, насчёт сена, небось? Рано немножко, и сам ещё не знаю…

Но не договорил и остановился. Большие голубые глаза Антоныча смотрели куда-то в сторону, красные веки вздрагивали, и в неподвижном лице было выражение суровое, почти грозное.

— Хозяйка померла… хоронить, — сказал Антоныч.

— Как так?.. Господи, помилуй!.. Да разве болела она?

— Три дня болела. Пить просила всё. Верно, горячка. Вчера в больницу хотел свести; не надо, говорит, лучше стало, положи, говорит, мне на голову похолоднее чего-нибудь. Манюшка воды из колодца принесла. Намочил тряпку… Вот, говорит, и легче; с вечера заснула хорошо. Утром встали мы…

Антоныч замолчал, перевёл свои голубые глаза с красными дрожащими веками на о. Якова и вдруг заговорил быстро, всё ускоряя и ускоряя свой рассказ, точно боясь, что если остановится, то не сможет довести его до конца:

— Утром встали, смотрим — лежит закрыта с головой. Я и говорю детям: тише, мол, мать спит; слава Богу, думаю, спит — значит, легче стало. На двор пошёл, колесо починил. Прихожу — всё спит. Дети на лавке сидят. Ничего, говорю, мать не говорила? Нет, говорят, спит всё. Подождал ещё немного. На работу надо идти. Ну, думаю, разбужу: пускай потом поспит. Подошёл к ней, взял её за плечо. На работу, говорю, иду, ничего тебе? Молчит. Отогнул я одеяло, смотрю, а она померла. Дети, говорю, мать-то у нас померла…

И лицо Антоныча вдруг стало беспомощным, брови задвигались, и из-под красных век покатились слёзы.

— Право… — тихо сказал Антоныч, дрожащими пальцами теребя ворот рубахи. — Не видали, как померла… Так и лежит… Руки холодные и ноги… А сама тёплая ещё была… верно, к утру… Не видали, как и померла, — повторил он.

— Дети остались, — сказал о. Яков, чувствуя, что и у него вздрагивают брови.

— Четверо…

И Антоныч снова стал суровым и строгим.

— С выносом, батюшка, похоронить-то. Вы уж, пожалуйста. Сколько там полагается, заплатим.

— Хорошо, хорошо, — заторопился о. Яков, — конечно, что там говорить. Завтра за обедней и похороним…

Вот с этого дня и началось.

За вечерней Антоныч не выходил у него из головы. Голубые глаза, красные веки и беспомощное лицо, когда он говорил: «Дети, мать-то у нас померла», мешали служить о. Якову.

«Большое это дело — смерть, — думал он, — большое, таинственное дело… Тут Бога и узришь… И смиришься, и возрадуешься… Вся жизнь по-иному представится. Всё житейское отпадает. Большое, святое дело…»

И вдруг вспомнились ему слова Антоныча: «С выносом, батюшка, похоронить-то»…

В это время о. Яков взошёл в алтарь и задёргивал занавес на Царских вратах. Стало темно. Престол казался чёрным. Огни свечей переливались красным светом в золочёных ризах икон.

О. Яков остановился. Холодная волна прошла у него по телу. И стало ему тоскливо, жутко, душно… Точно сам он попал в склеп, и заперли его наглухо одного под землёй. Похоронили заживо.

Едва дослужил он вечерню и, когда вышел из церкви на свежий, весенний воздух, почувствовал, что голова у него кружится и сердце до боли колотится в груди.

От церкви до дому надо было идти через огороды — минут десять. О. Яков торопился, почти бежал, но думать не переставал всё о том же: «Смерть — и “с выносом”… Три рубля даст. Там Бог — а тут что… А если и всё так?.. Вынос, молебен, ризы — это одно к одному, подходящее всё… А Бог, смерть, Христос… Неужели другое? Как же тогда? И как я не видал раньше-то? Почему сегодня?.. Антоныч… руки трясутся… “Не видали, как и померла”… Это больше всего ему и жалко… Умерла одна, никто не видел, точно брошенная. И вдруг теперь с выносом… три рубля…»

Было холодно, но о. Яков так торопился, что всё лицо у него стало мокрое и волосы прилипли ко лбу. Чтобы сократить дорогу, он перелез два раза через плетень, прыгал через грядки. И только тогда пошёл тише, когда увидал освещённое окно своего дома: в столовой горела лампа с синим абажуром. На столе стоял самовар. Старшая дочь Зиночка подошла к окну и приложилась к стеклу лбом, вглядываясь в темноту.

«Меня ждут, — с тихой радостью подумал о. Яков, и вся тяжесть слетела с него, — всё пройдёт, напьюсь чайку, поговорю с ними, и всё пройдёт…»

Долго не спал в эту ночь о. Яков. Шаг за шагом вспоминал жизнь свою и всё удивлялся — с чего это сегодня нашло на него «сомнение».

Жил о. Яков хорошо. Любил церковь, любил свой приход, всю душу вкладывал в своё служение. И о. Якова все любили как родного…

«Таких священников больше и нет», — говорили про него мужики. О. Яков с самых ранних лет был при церкви, сжился с ней и не мог представить себе жизни без церкви. Сначала он подавал отцу, священнику в этом же селе, кадило, свечи, подсвечники. Потом пел на клиросе, отец даже брал его на некоторые требы: служить молебны, панихиды. Потом поступил он в духовное училище, оттуда в семинарию.

Только что окончил курс, умер отец. Его назначили священником вместо отца. Женился он на дочери дьякона и стал жить в том же церковном доме, в котором жил с детства. Каждое воскресенье говорил в церкви поучения. Служил по уставу, истово, без пропусков. Денег лишних не брал и сам готов был отдать последнее, если у кого случалась нужда. На Рождество, бывало, нанесут ему кур, гусей, индюшек — всякой птицы. Жена знает характер о. Якова, запрёт всё в чулан, а он ночью потихоньку встанет и раздаст половину. Бедные прихожане знали уж об этой раздаче и поджидали его у калитки. О. Яков выносит гусей и уток, а сам только приговаривает:

— Тише, всем хватит… как бы не услыхали да не забранили бы…

Жену свою, Александру Петровну, тихую, добрую, заботливую хозяйку и мать, о. Яков любил и знал давно, с раннего детства: они и росли вместе. Три дочери о. Якова были похожи на неё: такие же тихие, добрые и заботливые. Старшей Зиночке минул уже восьмой год, и она готовилась в школу.

О. Яков вспоминал свою жизнь и чувствовал, что всё так, всё хорошо, но что всё-таки чего-то не хватает, и мучительно напрягался понять, чего же именно в ней не хватало. За десять лет ни одного упущения по службе не было. Иной раз зимой в стужу, в вьюгу зовут с требой — ни разу он даже мысленно не сказал досадного слова. Никого не обидел. Лишнего в дому ничего нет — всё отдаётся бедным…

А всё-таки нет чего-то.

«Не то, не то… — думал о. Яков, — а что же? Ну, человек умер… Что же я могу?.. “С выносом”… разве я виноват — так заведено… Что же это со мной?.. Неужели усомнился?..»

И снова, как в алтаре за вечерней, становилось тоскливо, жутко, душно…

Утром он служил обедню, хоронил жену Антоныча, и когда пришёл домой, слабый, разбитый, сразу постаревший на несколько лет, для него уже не было никакого сомнения, что покой потерян навсегда, что с ним случилось нечто непонятное; он, никогда даже в мыслях не сомневавшийся в правильности учения церкви, вдруг усомнился окончательно, не умом, а всей душой своей…

Церковная служба всегда была для о. Якова величайшей радостью, теперь она стала для него нестерпимым мученьем. Он произносил заученные, привычные слова, совершая всё, что требовалось от него по уставу, но сам смотрел на себя в это время со стороны, как посторонний наблюдатель, думая только об одном: чтобы скорей кончилась эта мука, и он бы мог уйти из церкви на свежий воздух. Ему казалось, что все видят его мысли, видят, что каждое слово его теперь — ложь, и от этого ещё тяжелее и невыносимее становилась для него служба.

Самой мучительной минутой богослужения стало для него чтение Евангелия. Раньше он вычитывал его спокойным, ровным голосом, отчётливо произнося каждое слово и почти не вникая в смысл, — теперь, раскрывая тяжёлые позолоченные крышки, он с ужасом ждал новых и новых себе обличений, и голос его дрожал, фразы путались, хотя он знал их почти наизусть.

О. Яков решил поговорить с женой. Жить дальше так казалось ему невозможным. Кому-нибудь да должен же он был открыть свою душу.

О. Яков долго думал, с чего начать ему и как бы попроще и понятнее выразиться, но, когда начал говорить, забыл все заранее придуманные фразы.

— Я давно хочу сказать тебе, Сашенька, — начал он, — неблагополучно у меня…

— Господи… что такое?.. Разве благочинный прислал что?

— Нет… не по службе… Усомнился я, Сашенька…

— А я уж думала, неприятность какая, — облегчённо вздохнула она.

О. Яков усмехнулся:

— Ты думаешь, это не неприятность… А я так готов что хочешь по службе вынести, лишь бы вернуть прежнее. Я больше не священник, Сашенька…

— Как?! Христос с тобой!.. Что ты говоришь?..

— В душе не священник… Я окончательно усомнился… Всё ложью кажется мне… Представляется мне, что, если бы Христос в храм вошёл, не сказал бы, что, мол, это Мой дом… Как бы тебе сказать… не могу я представить, что вот входит Он в храм, становится рядом со мной, надевает ризу, камилавку, берёт кадило, а потом три рубля за то, что с выносом… А ведь мы наместники Его здесь, на земле, вяжем и разрешаем…

— Яшенька, миленький, а ты не думай… Христом-Богом прошу, не думай… И всё пройдёт… вот посмотришь, пройдёт.

— Нет, не пройдёт, Сашенька, — я тоже думал, пройдёт. Нет, теперь кончено…

— Как же, Яшенька?..

— Не знаю… Сам не знаю ещё… Ты не плачь, — заволновался он, увидав на глазах её слёзы. — Всё пройдёт… Я подумаю… Да не плачь, ради Христа… Не могу я… Ради Христа, не плачь.

Насилу утешил он её и решил больше об этом с ней не говорить.

Наступила страстная неделя.

Раньше о. Яков все силы употреблял на то, чтобы успеть сделать всё в должном порядке, и службу справить, и исповедников отпустить, приходил домой усталый, но довольный, что удалось ему сделать именно так, как наметил с утра. До обедни отпустит восемь человек, перед вечерней десять и после вечерни тридцать.

Теперь этот внешний порядок потерял для него всякий смысл. По-новому раскрывалось для него содержание страстных дней. И опять, точно так же, как при чтении Евангелия, хотя каждое слово службы было известно, ему казалось, что слышит он обо всём этом в первый раз. Из дому он спешил в церковь, сосредоточенный только на одной мысли: узнать, наконец, что же ему делать.

Исповедников было много. О. Яков почти не спрашивал о грехах и отпускал с первого слова.

— Не надо, не надо… Бог простит, — говорил он, как только начинал кто-нибудь рассказывать о своих грехах, и торопливо накрывал епитрахилью и отпускал грехи.

— Подожди, батюшка, — грех тяжкий на душе, — остановила его одна старушка.

Но о. Яков, низко наклонив голову, сказал ей:

— Господь всё видит — простит. А я сам в грехах весь…

В четверг большая церковь была полна причастниками. Праздничные красные рубахи, красные и синие платья, яркие платки колыхались, залитые весенним солнцем. Мальчик, сторож и псаломщик не успевали подавать поминанья. Староста с напомаженными волосами взошёл в алтарь и спросил: «Хватит ли вина для теплоты или откупорить новую бутылку?» Все суетились по-праздничному.

О. Яков облачился. Подошёл к престолу. Долго стоял неподвижно.

— О. Яков, — сказал псаломщик, — матушка записку прислала.

— Не надо. После.

И вдруг о. Яков быстро повернулся, подошёл к ризнице и начал снимать с себя облачение.

— Разве голубую наденете? — удивился псаломщик.

Но о. Яков молча взглянул на него и в одном сереньком полукафтане вышел на амвон.

— Братья мои, сестры мои, простите меня ради Христа! — громко сказал о. Яков и поклонился земным поклоном. Вся церковь как один человек поклонилась ему в ноги.

— Нас прости… Прости Христа ради… — как вздох пронеслось со всех сторон.

Никто ещё не понимал, в чём дело.

— Я больше не священник, — громко и отчётливо произнёс о. Яков, — хочу служить Христу, в духе и истине. Простите за всё ради Христа! Не верю я, что Господу надо всё то, что мы делаем. Душу надо Ему отдать, любовь нужна Ему и молитва. А мы… За всё простите. А вам спасибо за любовь и за добро ваше. Теперь пойду. Как Господу угодно, пусть так и будет.

О. Яков сошёл с амвона. В церкви было тихо. Всё замерло. Только под самым куполом бился залетевший голубь.

— Яша!.. Яшенька!.. — пронёсся вдруг нечеловеческий крик по церкви.

И разом заволновалось всё, загудело, заплакало, десятки рук потянулись к о. Якову со всех сторон. Старухи кланялись ему в ноги, с плачем хватали за края подрясника.

— Милый ты наш…

— Не ходи…

— Батюшка, родной, заступник…

По лицу о. Якова текли слёзы, но лицо было спокойное и радостное. Он твёрдо шёл к выходу, и толпа медленно расступалась перед ним…

Побег

Во время работ в порту бежал арестант-горец Андрей Аркизов.

Никто не ожидал этого побега. В порту работали арестанты только краткосрочные, которым бежать не имело никакого смысла. Конвой посылался больше для вида. Солдаты часто вовсе оставляли арестантов и ходили на берег моря смотреть, как спускают с лодок водолазов.

Аркизов тоже никогда не думал о побеге: ему оставалось сидеть три месяца. Но земляные работы производились так близко от гор, поросших густым каштановым лесом, конвой отошёл так далеко, для него было так ясно, что достаточно перепрыгнуть ров, перейти вброд мелкую речку, и никакой конвой уже не разыщет его, что он почти машинально — не задаваясь вопросом, стоит или не стоит, — сильным движением упругих ног перескочил широкий ров и, раньше чем успели опомниться его товарищи, скрылся в темнейшем лесу.

Началась тревога.

Арестантов сбили в кучу и оставили под конвоем двух солдат.

— Не шевелиться! — кричал старший. — Шаг в сторону — пулю в лоб… Молчать!..

Одного солдата послали в тюрьму, чтобы немедленно поставить на ноги всю конвойную команду. А трое, схвативши винтовки наперевес, чтобы легче можно бежать, бросились в погоню.

Горы спускались к реке невысоким, но крутым обрывом. Ружья мешали карабкаться по обсыпавшимся камням. Ветви шиповника, за которые приходилось хвататься, кололи до крови руки. Солдаты молча, с трудом переводя дух, лезли почти по отвесной стене. Из-за вала им кричал что-то охрипший, напряжённый голос, но слов нельзя было расслышать.

Наконец добрались до лесу. Громадные каштановые деревья стояли правильными рядами, точно рассаженные. После отвесной каменной стены бежать казалось легче, и солдаты, перегоняя друг друга, бросились вперёд.

— В гору не надо забирать… тяжело… не полезет… — скороговоркой бросил худой, высокий солдат из местных поселенцев Яков Валаев, — книзу… к долине… там ему подручней…

Солдаты повернули книзу.

Под гору бежать показалось ещё легче. Но скоро к низине лес пошёл совсем другой: вместо прямых, высоких, гладких стволов каштанов начался мелкий, корявый дубняк, орешник, перевитый колючей, вьющейся травой, и низкие кусты шиповника. Трава стала высокой, мокрой — путала ноги и мешала бежать, но они упорно продолжали продираться сквозь лесную чащу, торопясь всё напряжённей, оставляя на сучках клочья одежды. Плана у них не было никакого. В какую сторону повернул бежавший арестант, они не видали. И теперь летели в непроходимую чащу наобум, видя перед собой только одну цель: прорваться через зелёную, колючую стену кустов. Слабый, узкогрудый хохол Креморенко задыхался, кровь и пот, смешиваясь, текли липкой струёй по его лицу. Валаев всё время опережал других, низко пригибаясь к земле и ловко перекидывая ружьё то в одну, то в другую руку. Он до солдатчины был охотник и теперь чувствовал то же, что, бывало, на охоте, преследуя кабанов или волков. Третий солдат Мазаев, белый, флегматичный, угрюмый, почти не отставал от Валаева, полез напролом, не нагибаясь, казалось, не замечая ни царапин, ни боли…

Лес становился всё чаще, всё темней. Одна стена вырастала за другой всё неприступней. Кусты жались друг к другу, и живая колючая стена совершенно преграждала путь.

Валаев остановился.

— Промахнулись! — досадливо сказал он. — Тут не пробраться ему, на перевал пошёл. Обогнём повыше: за перевалом низина; может, на нас выскочит.

Креморенко молча вытирал красный, липкий от крови пот. Мазаев равнодушно ждал, в какую сторону надо будет двигаться снова.

Валаев нагнулся и повернул назад в гору.

Снова шиповник, колючая изгородь, кровь, клочья одежды на сучьях. Но теперь подниматься надо было в гору, и страшная стена, казалось, сама наваливалась на грудь. Креморенко отставал всё больше. Мазаев, по-прежнему не сгибаясь, подставлял своё лицо колючим лапам кустов. Валаев почти полз по земле.

Снова начали попадаться стройные стволы каштанов. Выглянул тёмно-синий кусок чистого неба. Кусты стали выше и реже.

Поднялись ещё. Впереди виден был скалистый выступ, не покрытый лесом. Валаев повернул к нему. Теперь они снова бежали почти в ряд, хватаясь за камни, перепрыгивая расщелины.

Со скалы расстилался вид на всю долину, покрытую синеватым лесом и только изредка перерезанную узкими полянами.

Валаев первый взобрался на уступ и, прищурив острые чёрные глаза, стал осматриваться кругом.

И вдруг внизу по ту сторону долины он увидал человека. Серая согнутая фигура быстро перебегала светлую полосу поляны.

Валаев вскинул ружьё, выстрелил и нагнулся, чтобы лучше разглядеть за дымом.

— Мимо… — проворчал он, стиснув зубы.

И все, как по команде, стали спускаться с утёса вниз.

Теперь они знали, куда им бежать. Они повернули с горы наискосок, чтобы перерезать дорогу.

Арестант Аркизов после неожиданного выстрела остановился.

Бежать дальше в этом же направлении было невозможно. Он был уверен, что погоня прежде всего оцепит ближайшую гору и обыщет её. С величайшим трудом перерезал он заросшую долину, считавшуюся непроходимой, с тем расчётом, что, покуда будут обыскивать первую гору, он успеет уйти за перевал второй горы. Теперь, когда его увидали, план этот рухнул. В гору подниматься было трудно, и его всегда могли догнать.

Аркизов обогнул поляну по опушке; как привычный лесной зверь, прячась за стволами деревьев, почти ползком стал спускаться книзу, где пролегал глубоко врезавшийся в землю пересохший ручей. С обеих его сторон нависли колючие кусты, образуя почти тёмную туннель сплошных зелёных ветвей, но узкая извилистая полоса оставалась свободной, и, низко согнувшись, по ней можно двигаться легко.

Аркизов побежал вдоль ручья.

Солдаты спускались по новой дороге. Они забирали наискосок, чтобы выиграть расстояние. Теперь они видели перед собой уже не стену неприступных кустов, а скрывавшегося зверя, которого надо догнать.

И всё им теперь казалось легче.

Валаев отдался охоте с упоением. Он готов был лететь по воздуху. И, как всегда на охоте, охвачен был тем особенным состоянием, когда слух становится острее, глаза лучше видят и является особое чутьё, точно человек входит в душу зверя и предугадывает, куда бы зверь должен был побежать, что сделать, где спрятаться.

Волк, кабан, Аркизов, олень — для Валаева было безразлично. Важна была — охота. И он бежал с ружьём в руках бодрый, радостный, сильный. Ловил каждый шорох. Пронизывал взглядом тёмную заросль и видел, и чувствовал зверя уже недалеко от себя.

Креморенко тоже оживился. Не отставал. Мял в потных руках ружьё. И чему-то довольно улыбался. Даже Мазаев выказывал признаки воодушевления, большое белое лицо его начало покрываться странным багровым румянцем.

Когда добежали до ручья, Мазаев и Креморенко хотели перескочить его и бежать дальше, в гору. Но Валаев вдруг остановился и замер неподвижно:

— Зверь пошёл по ручью…

Мысль эта сверкнула как внезапный удар. Отчётливо, ясно, уверенно.

— По ручью пошёл, — едва выговорил он.

И ни Мазаев, ни Креморенко не спросили, почему он так думает; молча повинуясь его уверенности, оба побежали за ним вдоль ручья.

Аркизов бежал без передышки. Он знал, что ручей выходит на большую лощину, за которой начинаются неприступные горы, и что, если он незамеченный перебежит это открытое место, он спасён.

Камни на дне ручья сухо стучали под его ногами, но он жадно вслушивался не в этот звук, а в другой, который старался различить далеко за собой. Ему казалось, что он уже слышит неровный топот ног. Он всё ускорял и ускорял бег, и чем быстрее бежал, тем яснее чувствовал, что погоня пошла по ручью, что охотники близко, что надо налечь изо всех сил, чтобы успеть скрыться в скалистых горах раньше, чем солдаты выскочат из чащи. И он изгибался как змея между нависших ветвей и как ветер летел по извилистому ручью.

Валаев теперь знал наверное не только то, что зверь пошёл по этой дороге, но и то, что расстояние между ними медленно, но сокращается, что зверь устал и что, если выдержать ещё полчаса такого бега, его можно будет взять живьём. И вздрагивая от этой радостной уверенности, крепко стиснув зубы, не замечая ничего вокруг себя, он всё больше и больше приближался к зверю.

Аркизов уже ясно слышал за собой топот ног. Но скрыться было некуда. Выход по-прежнему оставался один: успеть перебежать лощину.

Теперь он, напротив, старался не слушать глухих звуков погони: каждый удар точно подкашивал его, и ноги ослабевали. Все мысли его были сосредоточены на одном: скоро ли конец ручья? И он напряжённо усиливался мыслью сократить это расстояние, точно помогая своему телу двигаться быстрей.

Недалеко. Кусты стали реже. Ещё два изгиба, потом пересохший водопад, в котором весной так ревёт вода, что слышно за горой, — и поляна, а за ней скалы, в которых его не возьмёт никто. Но топот кажется уже совсем близко, и ноги от этих упорных глухих звуков подкашиваются и слабнут.

Валаев уже чувствовал, как выбивается из сил изнемогающий зверь. Он не знал местности, не знал, что сейчас всё должно решиться окончательно: затравят или уйдёт. Уже ясно слышны впереди короткие сухие удары. Кусты поредели. Вспрыгнули на уступы водопада. Вот среди редких деревьев мелькнула согнутая серая спина. А вот открылась и гладкая равнина.

Почти посреди неё, не разгибаясь, бежит он.

Видно узкую серую спину и тонкие, высоко вскидывающие ноги.

Валаев приложился. Целился долго. И выстрелил.

Узкая спина согнулась, ноги взметнулись в воздухе, и серый ком рухнул на землю.

Валаев, схватив ружьё наперевес, а за ним Креморенко и Мазаев бросились вперёд.

— Жив… Ранен в ногу… — задыхался Валаев. И добежав до серого комка, дрожавшего на земле, замахнулся и ударил прикладом. Что-то хрустнуло, охнуло. Снова поднялся приклад, и снова глухой удар. Креморенко и Мазаев навалились грудью, придавливали к земле. Мазаев почувствовал на руках тёплую кровь, вскочил на ноги и стал, как и Валаев, бить прикладом ружья.

Первый пришёл в себя Креморенко:

— Стойте, братцы… Не уйдёт теперь…

Валаев и Мазаев остановились.

Креморенко нагнулся, заглянул в синевшее лицо Аркизова и сказал:

— Помер…

Валаев, опустив ружьё и бледный как воск, смотрел на убитого.

— Не надо бы, — говорил Креморенко, — живым бы взять можно.

Валаев всё молчал. Грудь его судорожно вдыхала воздух. Чёрные глаза с каким-то ужасом и недоумением смотрели на лежавшего под ногами мёртвого человека. Как будто бы он ожидал увидеть голову затравленного волка или кабана, а вместо этого увидал человеческое лицо, испачканное кровью и землёй, с полузакрытыми глазами и скривившимся ртом, из которого выступила красная пена.

Только теперь Валаев понял, что пред ним несколько минут назад бежал человек. И не мог сдвинуться с места, и всё смотрел с ужасом и недоумением на убитого.

— Надо сигнал подать, — равнодушно сказал Мазаев. И, подняв ружьё, выстрелил в воздух…

Тёмною ночью

Никогда ещё дедушка Еремеич не ловил в свои вентеря такого количества рыбы.

Впрочем, и время было самое рыбное — начало мая.

Волга залила левый берег, потопила луга и леса, врезалась на десятки вёрст ериками — быстрыми, глубокими весенними речками, которые уйдут назад, когда сбудет вода, образуя узкие пересохшие овраги.

По этим ерикам весной заходит в озёра рыба: щука, лини, окуни и особенно сазаны. Сазан мечет икру на мелких местах и входит в ерик, чтобы найти широкие поляны, залитые водой.

Еремеич ещё с утра перегородил вентерями несколько ериков и на закате поехал подымать их. Лодка у него была самодельная, старая, вся в заплатах. Вёсла короткие. Сам он шершавый, обросший беспорядочными седыми волосами. На селе держался Еремеич особняком, жил бедно, перебивался кое-как рыбной ловлей. Ездил за рыбой всегда один, за это так его и прозвали «бобылём»…

Лениво шлёпая вёслами, проехал Еремеич по течению мимо рыбацкого стана, завернул за песчаный бурун и въехал в пенистый ерик.

Вода шла быстро, нагибая мягкие прутья затопленных кустов; молодые, весенние листья даже вечером казались ярко-зелёными; тёплый, душистый воздух смешивался с прохладными струями лесной сырости. Лодку гнало весело по теченью, покачивая из стороны в сторону. Еремеич сложил вёсла и только отталкивался, когда лодку прибивало к затопленному дереву.

В узком проходе, сжатом высокими крутыми берегами, где вода шла особенно быстро, торчали три длинные палки: это стоял первый вентерь.

Еремеич схватился рукой за ближайшую палку. Лодку быстро повернуло на одном месте, борт почти зачерпнул воду, но Еремеич держался крепко. Осторожно перебирая, подвёл лодку к берегу и начал подымать «крылья». Сначала одно крыло с палкой положил в лодку, потом другое. И не успел ещё взяться за третью палку, чтобы вытащить матню, как рыба уже забилась, заплескалась в воде. Он нагнулся, красными, мокрыми руками раскачал третий, самый длинный кол и стал вынимать вентерь. Вот на поверхности показались круглые бока сетки, в неё запуталось несколько мелких, белых рыбёшек «густерок», как презрительно называют их рыбаки, вот плеснулась тёмная спина линя, острая морда щуки уткнулась в разорванную сеть, и наконец Еремеич увидал главную свою добычу — крупных сазанов, как на подбор один к одному. Едва втащил он полную матню в лодку. Руки его ослабли от холодной воды и неожиданной удачи. Он путал сетку, топтал её неуклюжими сапогами и неловко протаскивал через узкое горло матни скользкую, трепетавшую рыбу.

Еремеич бросал её на дно лодки, не считая, но опытный глаз сразу делал нужный ему подсчёт. Сначала выбрал он мелкую «густеру». «Ну, эта себе на уху пойдёт…» Потом щук — «щуки икряные, рубля на два всей-то будет». Потом стал тащить мягких упругих линей… «Тоже рубля на два наберётся…» И наконец принялся за сазанов. Сазаны лежали спокойно, но при малейшем прикосновении резко бились сильными хвостами и выскальзывали из рук. Он встал на колени на мокрое дно лодки и начал вынимать двумя руками. С трудом можно было просунуть широкую спину сазана в узкий ход матни, и Еремеич с особенным удовольствием каждую вынутую рыбу держал некоторое время на весу и потом уже кидал в лодку, подбрасывая немного вверх.

Но всё это было начало удачи.

С каждым новым вентерем лодка наполнялась всё больше, Еремеич потерял счёт и линям, и щукам, и сазанам. Знал он только одно, что много. Так много, как не запомнит за всё своё рыбачество.

Солнце спустилось за песчаный бурун. Против течения ехать было трудно. Еремеич стал торопиться домой. До Волги по ерику проехать надо было версты полторы, а там ещё проехать Волгу на перевал, с парусом: ветер дул попутный, тёплый…

Еремеич грёб привычным равномерным взмахом, а сам всё думал о рыбе: «Рублей на двадцать, а то и больше… Завтра базар — разом всю разберут… Продам, а к вечеру снова ехать надо. Демьяновым скажу — в Верблюжьем затоне был… пусть едут…»

Еремеич устал. Руки промёрзли от холодной воды и теперь на тёплом весеннем воздухе горели и ныли. Рыба, накрытая мокрыми снетками, успокоилась и только изредка билась о края лодки. Ерик становился всё тенистей, небо серело и ближе придвигалось к земле. Вдруг по верхушкам деревьев пронёсся тревожный, протяжный гул. Еремеич насторожился. Поднял голову. И приналёг на вёсла. По течению ехать было незаметно, а теперь вода крепко обхватывала лодку и отбрасывала назад.

«Только бы до Волги дотянуться, — думал он, — там парусом живой рукой…»

Деревья шумели всё протяжнее, всё тревожнее. Темнеть стало резко, порывами. Вода в ерике отливалась стальным блеском и, казалось, ещё стремительней ударяла в тяжёлую лодку.

«Который день к вечеру ветер, — думал Еремеич и успокаивал себя: — А к ночи всё разойдётся. Как бы не пришлось на стану пережидать».

И снова стал думать о рыбе.

«Сазан метать икру шёл, к Дарьиной поляне пробирался… щука-то везде шныряет, а вот линя столько — диковинно… Не упомню такого линя… Коли подвозу не будет, все три красеньких можно взять… Базар большой: на луга едут… А переждать придётся», — снова с досадой подумал он, прислушиваясь, как бушевал ветер.

Деревья скрипели и раскачивались в разные стороны, даже тонкий тальник гнулся против течения. И по узкому ерику пошли неровные волны.

Выехал Еремеич в затон, когда уже совсем стемнело. Поехал вдоль самого берега.

«Нет, нельзя ехать через Волгу, — окончательно решил Еремеич, — пережду ветер на стану…»

Под песчаным буруном, где затон соединялся с Волгой, вспыхивал огонь.

«Не спят — уху, верно, варят…»

Еремеич плотней прикрыл рыбу, чтобы нельзя было видеть, сколько её, и повернул лодку на берег. Волны подхватывали и мешали пристать. Рыбак Андрей Прокофьич крикнул от костра:

— Еремеич?..

— Я.

— К лодке причаль…

Чёрная тень подошла к воде.

— Много наловил?

— Наловишь, — неохотно проворчал Еремеич, — вишь, погода.

Лодку кое-как привязал и выпрыгнул на берег.

— Ночевать будешь? — спросил Андрей Прокофьич.

— Нет, домой надо, пережду ветер.

— Иди, грейся. Уху варим.

— Кто с тобой?

— Гришка.

Подошли к костру.

— Не переждёшь, — говорил Андрей Прокофьич, — ветер ночной дует… Дня на два, смотри, подымется.

— Мне нельзя, — угрюмо ворчал Еремеич, вытягиваясь около костра, — к утру надо.

— О старухе соскучился, — засмеялся Гришка.

— Да, о старухе… Много наловили?

— Есть, — весело отозвался Андрей Прокофьич, — сом пошёл. Сазана много…

Еремеич посмотрел на небо: ни звёздочки. Серая, мутная мгла придвинулась совсем близко над головой…

«Не стихнет, пропала рыба, — тоскливо думал он, — ветер тёплый, сгноишь всю… Линь жирный…»

— На базар думал везти? — спросил Андрей Прокофьич. — Мы тоже думали, да нет, не придётся, верно.

— Поеду, — упрямо сказал Еремеич.

Гришка засмеялся:

— Лучше кидай рыбу назад.

— Да, кидай… Сам кидай…

И снова тревожно смотрел на небо и прислушивался, как свистел ветер и весенние, размашистые волны глухо ударяли в песок.

«Пропадёт рыба, сгноишь всю… — теперь для него это стало вдруг ясно до очевидности. — Весь улов погибнет. И лини, и сазаны, и щуки. Ни тридцати рублей не будет, ни двадцати, ни копейки…»

— Ехать надо, — решительно сказал он.

Гришка засмеялся:

— На дно. К щукам в гости.

— Одному не доехать, — серьёзно проговорил Андрей Прокофьич, — лучше пережди.

— Не переждёшь. Ехать надо, лодка тяжёлая, не перевернётся.

Еремеич встал и пошёл на берег. Гришка и Андрей Прокофьич молча пошли за ним.

Помогли отвязать верёвку.

— Не езди, — сказал Андрей Прокофьич.

Еремеич ничего не ответил, прыгнул в лодку и оттолкнулся веслом.

Волны подхватили его и быстро понесли от берега. Еремеич встал, распустил парус. Залив кончился, началась коренная Волга.

Вода, волны, ветер — всё сразу стало другое.

Берега отодвинулись далеко, точно вовсе растаяли в ночной мгле. Одиноко и беспомощно бился пригнувшийся к воде парус. И Еремеич почувствовал, что он в этой страшной пустыне один. Совершенно один. Вернуться нельзя. Крикнуть нельзя. А впереди ничего, кроме бесконечного ряда волн, которые чем дальше, тем выше подымали свои белые зубчатые гребни. Лодка то стремительно опускалась вниз, и тогда казалось, что вода расступилась до самого дна, то медленно вползала на гору, вся содрогаясь и почти опрокидываясь назад.

Еремеич не двигался. Согнувшись, сидел он на корме, не спуская глаз с паруса и грудью прижавшись к рулевому веслу. Рыба, встревоженная качкой, билась под сетью. Упало несколько крупных капель холодного дождя, неясною красноватой тенью мелькнула далёкая зарница.

Еремеичу показалось, что ветер стихает. До средины доехал. Теперь за горой — легче будет. Он отодвинулся от рулевого весла и перевёл дух.

Но ветер точно ждал этого. Разом ударил в парус, как-то сбоку и исподнизу. Лодку с силой повернуло на бок. Еремеич увидал над собой чёрную, холодную стену воды. Весло вырвало из рук его, и он едва успел схватиться за борт погрузившейся в воду лодки…

Еремеич не кричал. Он знал, что его никто не услышит. Он старался сбросить с себя сапоги и не выпускать лодки. Волны подхватили и понесли его по течению… Вода холодная, быстрая то закрывала его с головой, то выбрасывала по пояс вверх, лодку рвало из рук, и закоченевшие пальцы едва могли её удержать. Еремеич вспомнил, как всплывшая из лодки рыба ударяла ему в грудь. И подумал: «В воде отойдёт… Только мелкота поснула… А сазан и вовсе живой…»

Он не думал о том, что может потонуть. Раза три тонул, ничего, цел остался. И он думал только о том, чтобы выбиться из средины и тогда на завороте его понемногу прибьёт к берегу. Он закрывал глаза, когда вода накрывала его, и переводил дух, когда снова выбрасывало кверху.

Руки переставали чувствовать лодку. И Еремеичу казалось, что чем меньше чувствовали его пальцы, тем плотней прилипали к дереву, и потому он не старался заставить себя чувствовать борт лодки. И всё тело его становилось таким же нечувствующим, крепким, точно деревянным, как будто бы и оно становилось частью лодки.

«Переждать бы надо. К утру стихло бы. Рублей двадцать, а то и все три красеньких утопишь…»

Вспомнил, что и вентеря потонули. Только головой с досады махнул.

«Эх, старый дурак, забыл! Чем ловить теперь буду…»

Не успел закрыть глаза, волна с гулом и холодным вздохом накрыла его. И когда выбросила наверх, Еремеич увидал, что лодка легко и свободно выскользнула из его закоченевших рук и быстро понеслась куда-то в сторону. А вместе с тем и сам он грузно, почти по шею, погрузился в воду. Он не поверил! не могло этого быть. Пальцы держали крепко, как вбитые гвозди… Не может быть… Три раза тонул… И рыбы нет, и вентеря… И лодка…

Руки не двигаются. Ноги не двигаются.

— Тону!.. Тону!.. Тону!..

Вода мчится яростно, то выбрасывает, то закрывает седую голову Еремеича. Под ним глубина не меньше десяти сажен, самая средина Волги, а там дно…

В глаза его блеснул огонь костра под песчаным буруном. Теперь он поравнялся с рыбацким станом. Его теченьем вернуло назад к тому месту, от которого он отъехал. И Еремеич вздохнул всей грудью, жадно глотнул воздуху сколько только мог, поднялся над водой ниже груди и странным, не своим голосом хрипло и отрывочно закричал:

— Ай… Ай… Ай!..

И снова скрылся в воде. Хотел подняться. Ещё глотнуть воздуха… и не мог…

* * *

Андрей Прокофьич слышал этот крик. Быстро пошёл на берег. Прислушался. Всё было тихо. Вернулся к костру и растолкал спящего Гришку.

— Гришка, а Гришка, Еремеич тонет…

— Ну!

— Правда.

Гришка быстро встал. И оба они молча пошли к лодкам. Долго слушали, как свистел ветер и бились о берег волны.

— Не слышно, — тихо сказал Гришка.

— Верно, потоп, — серьёзно сказал и Андрей Прокофьич. И оба они медленно пошли к костру.

На заре туманной юности

В приёмной владыки Варсонофия было особенно много народа. Несколько сельских священников, старичок дьякон с распухшей щекой, приехавший хлопотать о переводе в другой приход; ближе к прихожей испуганно жалась целая толпа безусых молодых людей, кандидатов в псаломщики, и среди них сухая, костлявая, необыкновенно прямая женщина с плоским скуластым лицом — Гликерия Антоновна Крестовоздвиженская, вдова псаломщика села Крутояр. У самых дверей в архиерейские покои сидел в креслах высокий, худой архимандрит Досифей и рядом с ним толстый, налитой весь, с красной лысиной, член консистории протоиерей Урбанов, в ослепительно-яркой голубой рясе.

Среди просителей сновал бесшумно, точно ныряя, маленький человек в грязном крахмальном воротничке и длинных узких манжетах, взъерошенный, с слипшимися от помады мочальными жидкими волосиками и узкими глазками неуловимого цвета.

Тихонечко подошёл он и к Гликерии Антоновне и, нагнувшись одной шеей, отчего на спине широкий чёрный сюртук вздулся горбом, зашептал:

— По какому делу?.. местечко?.. Владыке приватно можно было бы доложить?..

Но костлявая Гликерия Антоновна энергично сжала свои тонкие губы и вежливо, но весьма внушительно проговорила:

— Благодарствуйте.

Вихрастый господин вскинул на неё глазки и, не разгибая шеи, стушевался в толпе безусых молодых людей.

Просителей пускали по одному. Массивная дверь медленно растворялась, и сдержанный говор и вздохи в приёмной замирали.

Первым пошёл к владыке архимандрит Досифей. Через несколько минут туда же позвали протоиерея Урбанова. Он встал и, с необычайной для своего грузного тела лёгкостью, поплыл, мягко колыхаясь и шурша голубой рясой, в архиерейские покои. С его уходом, казалось, в комнате даже несколько потемнело. А просители как один человек напряжённо уставились на захлопнувшуюся дверь.

Только одна Гликерия Антоновна не обращала на происходящее ни малейшего внимания и сидела по-прежнему степенно, сложив «крестиком» жёлтые, угловатые руки и изредка бросая окружавшим её молодым людям деловые вопросы.

— Из духовного выгнали? — спрашивала она своего соседа, с опухшими веками и влажными, толстыми губами.

Сосед, несколько ошеломлённый прямотой вопроса, беспомощно переминался на стуле, обтирал губы рукой и конфузливо отвечал:

— Батюшка взяли… по случаю неспособности…

— Пьёшь? — резала Гликерия Антоновна.

— Выпиваю…

— Сколько выпиваешь?

Сосед пыхтел и угрюмо взглядывал на свою мучительницу.

— По-разному, — бормотал он.

— Бутылку выпьешь? — наступала безжалостная Гликерия Антоновна.

— Выпью…

— И больше?

— И больше… — совсем убитым голосом говорил сосед.

Тогда она принималась за другого, круглолицего, с круглыми бледно-голубыми глазами и круглым, маленьким, вздёрнутым носом.

— Тоже выгнали?

— Нет, окончил‑с…

— Водку любишь?

— Пристрастия особого не имею… в дни табельные и воскресные, конечно, разрешаю… особливо в компании, или примерно‑с…

— Пьяный дерёшься? — перебила его Гликерия Антоновна.

— Пою‑с…

— Чего поешь?

— Разное… Духовные и особливо светские… «Василёчек» и другие…

— Фамилия?

— Гибралтаров‑с…

Но дошла очередь и до Гликерии Антоновны — её позвали к владыке. Она быстро встала и так же прямо, как и сидела, резко топая каблуками, прошла через всю приёмную.

* * *

Владыка Варсонофий сидел в широком кожаном кресле. При входе просительницы он встал, привычным жестом благословил жёлтые, большие руки, сложенные чашечкой, и вопросительно уставился в плоское, широкое лицо Гликерии Антоновны своими добрыми близорукими глазами.

— О чём?

— Гликерия Антоновна Крестовоздвиженская, вдова псаломщика села Крутояр, о замужестве своих дочерей, — отчеканила Гликерия Антоновна.

— Да-да, помню… писал мне о. Василий… помню… Как же быть-то? — развёл руками владыко.

— Укажите жениха, ваше преосвященство, и назначьте на место покойного мужа моего.

Владыка снова развёл руками и улыбнулся:

— Выходит, значит, сватом мне быть?

— Сама найду.

Владыка совсем рассмеялся:

— Похвально, похвально!.. Сколько всех-то?

— Шесть.

Владыка покачал головой и вздохнул:

— Цифра не малая… Что ж, будь по твоему: выбирай жениха, сегодня их понаехало, я чай, видимо-невидимо, все на места просятся… А как выберешь, ко мне приходи — назначу в Крутояр. Живите с Богом. Шесть душ прокормить нелегко. Шутка сказать. Отчего муж-то помер? — спросил владыка, снова благословляя её широким крестом.

— Запойный, — кратко ответила Гликерия Антоновна, прикладывая свои сухие, холодные губы к руке архиерея.

— Сохрани Бог, сохрани Бог, — вздохнул владыка и отворил перед ней дверь.

Гликерия Антоновна застучала каблуками и направилась к прежнему своему месту. Она остановилась перед кандидатами в псаломщики и сказала:

— После владыки приходите в номера, на базаре, «Приволжский», — чай пить.

— Придём, — послышалось несколько голосов.

Гликерия Антоновна круто повернулась и пошла к выходу.

* * *

Вечером в маленькой комнатке «Приволжских» номеров собрались гости. Тут были почти все безусые молодые люди, дожидавшиеся утром в приёмной архиерея.

Гликерия Антоновна молча раскладывала на столе закуску: пухлый белый хлеб, варёную колбасу, несколько бутылок пива и жёлтый графин с водкой.

— Вы не беспокойтесь, Гликерия Антоновна, — краснея до ушей, попробовал быть любезным Гибралтаров, — премного благодарим‑с… мы отобедали…

Но Гликерия Антоновна даже не взглянула на него и преспокойно продолжала свою работу.

Когда всё было готово, она заявила:

— Ешьте. У меня дело есть. Без меня не уходите.

И прежде чем гости успели опомниться, её уже не было в комнате.

Гликерия Антоновна направилась в соседний пустой номер. Отсюда было слышно каждое слово, произносимое гостями. Этот наблюдательный пост устроил ей коридорный. На вопрос его: «Зачем вам пустой номер, барыня?» — Гликерия Антоновна ответила: «Жениха выбирать буду, непьющего».

Коридорный сразу понял, в чём дело, принёс в пустой номер рваное кресло и поставил его у дощатой перегородки.

Теперь Гликерия Антоновна ощупью разыскала это кресло, уселась и стала слушать.

С её уходом все оживились.

Кудластый бас Побединский разлил по стаканам пиво и загремел:

— Братие и сестры! Выпьем!.. Пить — умереть, и не пить — умереть — лучше пить и умереть… Со вчерашнего дня в животе ни бельмеса не было… Даже трясение началось… Подобного не бывало ещё.

— За кого же выпьем? — хихикнул беленький, золотушный Воеводский.

— За кого? Да за эту кикимору и выпьем…

Все захохотали.

— Даст же Создатель такой непотребный образ, — гудел Побединский, — и за женщину признать нельзя.

— Игра природы, — вздохнул Гибралтаров.

— А ты что же? — обратился Побединский к высокому, безусому Златорунову, который всё время молча сидел в сторонке и внимательно рассматривал на стене синюю «Ромео и Джульетту».

Златорунов повернул к нему своё бледное лицо с широкими, бесцветными губами и, потупившись, ответил:

— Не пью.

— Как не пьёшь?

— Привычки не имею.

— Вот тебе на! Да ты, может, баба?

— Нет, извините, — не баба…

— Чего же не пьёшь?

— Так‑с… воображение в голове делается…

— Ну, калач ешь!.. Это не по-товарищески, наконец!

— Хлебца позвольте… хлебца могу‑с…

— А зачем она нас звала? — спросил Гибралтаров.

Побединский свистнул:

— Известно, зачем! Жених нужен.

— Ну!

— Вот те «ну»!

— Да зачем ей жених?

— Дурень, не ей — дочке! Женись — место в Крутояре сейчас дадут. Приход ба-альшущий! Хлеба одного целковых на двести достаётся… Дела немного — лежи на боку и упивайся!

— Рассказывай! — махнул рукой Гибралтаров. — Там их шесть душ, да как эдакая тёща на шею сядет — и приходу не рад будешь.

— Она сядет? — грозно сжал кулаки Побединский.

— Натурально, сядет.

Побединский внушительно потряс кулаком в воздухе:

— Видал?

Все покатились со смеху. Даже Златорунов улыбнулся бледными губами.

— Да если я в мужья попаду, — ревел Побединский, — такого ей дам: за десять вёрст Крутояр объезжать будет… А пока что, братие и сестры, выпьем по единой… за невесту. Как звать-то её?

— Лизанькой, — сладко прищурился Гибралтаров.

— Выпьем за Лизаньку!

— Выпьем!

— Выпьем!

Становилось всё шумней и шумней. Жёлтый графинчик пустел. Скатерть залили пивом. От пухлого калача остались одни корки.

Побединский гудел всё громче, кашлял всё чаще. Воеводский без умолку смеялся, взвизгивая и подпрыгивая на диване.

Гибралтаров тонким фальцетом запел:

Кружится-вертится шар голубой,

Кружится-вертится над головой…

В это время Гликерия Антоновна сочла возможным выйти из своей засады.

— Кончили? — отчеканила она, отворяя дверь.

— Кончили, — пробормотал опешивший Побединский.

— Домой собирайтесь, — отрезала Гликерия Антоновна.

— А как же… насчёт… собственно говоря, — начал было Побединский.

Но она окинула его грозным взглядом и поджала губы.

Гости, смущённые и растерянные, поднялись со своих мест и стали прощаться. Встал и Златорунов.

— Останься, — кратко сказала ему Гликерия Антоновна.

Златорунов покорно сел в прежнем положении.

Гости молча, один за другим потянулись к выходу. Когда все ушли, Гликерия Антоновна подошла к Златорунову и сказала:

— Хочешь в Крутояре псаломщиком быть?

— Хочу.

— Возьмёшь мою Лизку замуж?

— Отчего же… можно взять…

— Пьянствовать не будешь?

— Не имею привычки…

— Ну, вот что. Я тебя запру. Ты сиди тут. Пойду к владыке, пока всенощная не отошла, — скажу, что тебя выбрала. Приду, на пароход пойдём.

— Мне бы кое-чего купить надо, — замялся Златорунов.

— Нечего покупать. Всё сделаю.

Гликерия Антоновна вышла в коридор и, затворяя за собой дверь, сказала:

— Недолго сидеть будешь. Через час приду.

И Златорунов слышал, как она повернула в замке ключ, вынула его и застучала каблуками по коридору.

* * *

На палубе «Димитрия Донского» Гликерия Антоновна угощала чаем Златорунова.

Весеннее солнце блестело на ярко-белой краске заново выкрашенного парохода. Нежная зелень левого берега Волги полоской окаймляла тихую гладь далёкого разлива. Пароход шёл ближе к правому утёсистому берегу, и прохладная тень иногда мягко покрывала палубу.

Белая скатерть, белые чайники, яркое весеннее небо, серебристая, прозрачная даль — всё было такое новое, праздничное.

Гликерия Антоновна звала своего будущего зятя Доримедонтом, он её — маменькой.

Они пили чай молча, изредка перекидываясь словами.

— Две коровы у нас, — говорила Гликерия Антоновна, — три было зимой, одна сдохла. Сено дешёвое. Ты чем у отца занимался?

— В учении больше…

Помолчали. Пароход повернул к левому берегу. Подул ветер и загнул полу чёрного сюртука Златорунова — подкладка была светло-коричневого цвета. Он быстро поставил на стол блюдечко с чаем и поправил полу сюртука. Но Гликерия Антоновна бесцеремонно отогнула снова и спросила:

— Что это у тебя?

— Ситец, маменька…

— Чёрные сюртуки на ситцах не делаются, — внушительно сказала Гликерия Антоновна.

— Папенька говорит — всё равно не видно.

— Глупо! Ветер — и видно.

— Это нечаянно, маменька, я всегда коленкой держу.

И он осторожно снова поправил сюртук.

Гликерия Антоновна взяла сразу оба чайника и налила сначала себе, потом зятю.

— Премного благодарен, маменька…

— Пей.

— Тяжеленько будет.

— Глупости.

Златорунов покорно стал пить. Гликерия Антоновна старательно откусывала маленький кусочек сахара крепкими передними зубами. Молчали долго. Златорунов кончил стакан, повернул его кверху дном и отодвинул от себя. Робко покосился он на Гликерию Антоновну и завозился на скамейке. Видимо, ему хотелось сказать что-то, но он не решался. Наконец, собравшись с духом, начал:

— Я вас… спросить хотел… маменька… — и остановился, дрожащими красными руками перебирая скатерть.

— Ну? — не глядя на него, спросила Гликерия Антоновна.

— А что, дочка ваша… не больно на вас похожа?..

И он от смущения не знал, куда девать свои красные руки. Гликерия Антоновна молча продолжала пить чай. Потом поставила стакан на стол, бросила маленький кусочек сахара назад в сахарницу и сказала:

— Увидишь.

— А потом ещё вот что, маменька, — смелее продолжал Златорунов, — если Лизанька не того… вообще не поладим… можно другую сестру…

— Не дури! Сначала старшую отдают — потом младшую.

Златорунов вздохнул и поник головой.

— Скоро пристань, собирайся, — сказала ему Гликерия Антоновна и стала собирать со стола.

* * *

В селе Крутояр в маленьком доме псаломщика ждали Гликерию Антоновну к вечеру. Все дочери знали, зачем она поехала в город, и только не знали: сейчас она привезёт будущего мужа Лизаньки или приедет одна, а тот после.

Лизанька и следующая по старшинству сестра Настя сидели у окна и разговаривали.

Обе они совершенно не походили на мать.

У Лизаньки были мягкие золотистые волосы, тихие голубые глаза, и когда она улыбалась, лицо казалось совсем детским.

Настя, напротив, была смуглая, с яркими белыми зубами, высокая, полная, смешливая.

— Скоро твоего красавца привезут, — смеялась Настя.

— Очень мне нужен он!

— А что? Разве не надоела маменька?

— Маменька тут же останется.

— Всё с мужем лучше.

— Не хочу я, — грустно сказала Лизанька.

— А ты брось робеть-то.

— Да я не робею — а не хочу…

— Какой он будет? Чёрный, наверное. Я бы чёрного хотела. А ты?

Лизанька улыбнулась:

— Всё равно. Я и не думаю об нём вовсе. Привезут, и ладно.

— А ты думай.

— Не думается.

— Тебя выдадут — за мной очередь. У! Я долго разговаривать не стану: сама найду.

— Где найдёшь-то?

— Я уж всё обдумала.

— Ну! — удивилась Лизанька.

— Ей-богу. Летом отпрошусь в город с о. Василием и найду.

— Где же найдёшь-то?

Настя рукой махнула:

— Где хочешь найду!

— Глупости говоришь. Надо самовар ставить. Скоро маменька.

— Я сейчас, — спохватилась Настя и быстро убежала в кухню.

Лизанька высунулась в окно, посмотрела в даль улицы — не видно ли. Нет, не едут ещё. По улице только что прогнали стадо, и пыль тёмной, тяжёлой полосой колышется в воздухе. В соседнем саду яблони цветут — теперь на закате цветы кажутся тёмно-розовыми. Скворцы поют. У о. Василия играют на фисгармонии.

Лизанька не думает о женихе, но ей грустно и страшно чего-то сегодня целый день. Она уже давно знает, что её выдадут замуж за псаломщика, которого назначат вместо отца и который должен будет кормить их семью. И она вовсе не противится этому. Раз так надо — как же быть-то? Но почему-то, когда сегодня утром купались и Настя разделась раньше её, бросилась в реку и со смехом стала брызгаться холодной водой, и Лизанька, чтобы не так было холодно, скорей сама сошла в свежую, весеннюю воду, только сверху нагретую солнцем, доплыла до Насти, но вдруг почувствовала, что хочется ей плакать, и, чтобы скрыть слёзы, быстро поплыла к берегу и, дрожа мелкою дрожью, начала одеваться.

— Ты что? — кричала Настя. — Разве холодно?

Но Лизанька не могла выговорить ни слова — притворилась, что не слышит.

И весь день так.

Увидит, как чёрно-стальные скворцы, блестя на солнце, расхаживают по молодой траве, как яблони распускаются, посмотрит на небо, на ярко-белые, пушистые облака — и плакать ей хочется, и на глазах у неё слёзы.

«Какая я глупая, — думает Лизанька, — расстраиваюсь, сама не знаю, из-за чего. Если бы не Настя — целый день ревела бы. Вот опять она бежит из кухни — с ней лучше».

Настя заглядывает ей в глаза и говорит:

— Нюни разводишь? А сейчас Зинка прибегала, на лодке ехать звала — поедем?

— Да я не знаю… Как бы маменька не приехала?..

— Куда же она денется — мимо не проедет!

— Забранится.

— А ты, как я, — как она бранится, уши затыкай!

Но в это время у крыльца послышался стук колёс.

Настя высунулась в окно и крикнула:

— Приехали!

Схватила Лизаньку за руку и потащила за собой.

Гликерия Антоновна слезла с телеги. Златорунов поднял узел и пошёл за ней в дом.

В первой светлой комнате, которая была и спальной, и гостиной, и столовой, их уже дожидались Лизанька и Настя. Первая взошла Гликерия Антоновна, за ней жених, согнувшись в дверях, чтобы не задеть головой косяк.

Он остановился с узлом и белесоватыми глазами посмотрел сначала на Настю, потом на Лизаньку.

— Вот невеста, — ткнула пальцем на дочь Гликерия Антоновна, — клади узел-то.

Златорунов положил узел и протянул Лизаньке красную, потную руку. Лизанька подала ему свою, концами холодных пальцев пожала его руку и, быстро повернувшись, убежала из комнаты.

Златорунов бледно улыбнулся ей вслед широкими губами и сказал:

— Не похожа…

— Как не похожа? — подхватила Настя, готовая прыснуть.

— На маменьку не похожа! — улыбнулся он ещё шире.

Настя фыркнула и побежала вслед за сестрой.

Лизанька лежала в своей комнате, уткнувшись в подушку, и плакала, вздрагивая всем телом.

— Лизанька, что ты, голубчик ты мой! — припала к ней Настенька.

— Не хочу я, не хочу я… — глухо, сквозь слёзы, точно отбивалась от кого-то Лизанька.

Вошла Гликерия Антоновна.

— Что она?

— Плачет, — тихо сказала Настя.

— Как кончит, пусть чаем идёт поить.

И, круто повернувшись, Гликерия Антоновна особенно чётко защёлкала каблуками.

Настя обняла Лизаньку, прижалась щекой к её мягким, пушистым волосам и с удивлением почувствовала на глазах своих слёзы: она плакала в первый раз…

Шутка лейтенанта Гейера

Старая Бронка спросила Зосю:

— А ты как же? Разве не больно боишься немецкой банды, что вздумала остаться?

Зося вздохнула и ответила:

— Куда ж идти? Дети маленькие… В дому ничего нет. Пусть будет что будет…

Зося вдова. У неё двое детей — Ян и Маруся. Старшему, Яну, пятый год. Марусе только что исполнилось два.

Зося живёт плохо. Изба её, на самом краю села, самая бедная. Единственное богатство — две большие породистые коровы. Одну зовут Галей, другую — Ганей. Эти коровы достались ей по наследству от мужа. Она продаёт молоко. Кормит молоком детей. И сама ничего, кроме молока и хлеба, не ест.

Когда обозы бежавших из села жителей проходили мимо её избы, она с детьми стояла у ворот: Ян держался за юбку, а Маруся была на руках.

— Идём с нами, Зося, — позвал кто-то.

Она покачала головой.

— А что?

Зося ничего не ответила. Тот же голос крикнул:

— Смотри, съедят твоих коров немцы!

Слова эти произвели самое неожиданное действие.

Она рванулась с места. Равнодушное, безжизненное лицо перекосилось. И, таща за собой непоспевавшего Яна, она бросилась догонять возы, с которых ей послышался голос…

Шум, толкотня, скрип телег, лязг какой-то жестяной посуды и неистовый плач детей совершенно сбили её с толку. Она остановилась.

…Кто же мог сказать это?.. Столько народу! Разве узнаешь?.. И зачем она побежала? Спросить? Да разве сами-то они что-нибудь знают?.. Где это видано, чтобы чужой скот убивали?..

Зося повернулась и пошла назад к своей избе. Понемногу она успокоилась. И опять равнодушно-усталым взглядом стала смотреть на шумную, лязгающую, плачущую живую массу, двигающуюся вдоль села.

Зося смотрела и думала: «Хоть бы и немцы… Что им взять у меня? Дети маленькие… В дому пусто… Посмотрят и уйдут… Как-нибудь перебьюсь пока… А там, может быть, опять наши вернутся».

И, совсем успокоенная, она пошла в избу.

* * *

Немецкие войска заняли село на рассвете. Голодные, усталые солдаты входили в пустые избы, где не осталось ничего, кроме голых стен и лавок, и злобно говорили:

— Пусть лейтенант сам теперь поищет хлеба и мяса… Обещать-то легко было…

Другие подсмеивались:

— Ну, ну, благодарите Бога, что они, по крайней мере, не подожгли свои конуры…

— Хорошее утешение, — ворчали солдаты, — стоило делать два перехода без отдыха, чтобы попасть в эти чортовы гнёзда.

Озябшие, измученные, озлобленные, они вымещали свою досаду на всём, что попадалось под руку: почти во всех избах пылали печи, растопленные стульями, деревянной посудой и брошенной крестьянской рухлядью.

Зося плохо спала эту ночь. Она слышала, как придвигался глухой, тяжёлый гул. Охватывал село. Всё ближе и ближе… Она смотрела на мутные стёкла, в которые едва брезжил ранний рассвет, и ждала. Но мимо окон не проходил никто.

«А может быть, и не придут ко мне, — думала Зося, — мало ли хороших изб?.. Что им за нужда тащиться на самый край села?..»

За рекой у моста остановилось двое солдат, посланных лейтенантом осмотреть избы.

Один сказал:

— И смотреть нечего было. Дураки они, что ли, оставлять лейтенанту угощенье…

— А вон за рекой изба, — сказал другой, — надо дойти до конца.

— Довольно будет. Чего ноги ломать?

Но второй настаивал:

— Наше дело исполнить приказ, а там как хотят.

Зося слышала тяжёлые шаги по мосту. Они так ясно и чётко выделялись из общего гула за рекой.

«Может быть, так это… идёт за чем-нибудь по мосту человек… по своему делу, — успокаивала себя Зося. Но сама не сводила глаз с белеющего окна. — А хоть бы и ко мне… Пускай… Взять у меня нечего…»

Шаги, на время стихшие, раздались под самым окном. А через минуту две громадные расплывшиеся тени заслонили мутный свет стекла, и в избе стало темно. Кто-то дёрнул за ручку калитки.

— Ага! Заперто! Значит, кто-нибудь есть, — сказал один голос.

Другой ответил:

— Ну, что же, не прав я был? Что бы мы завтра сказали лейтенанту?

Начали стучать в калитку, точно хотели сорвать с петель дверь. Осторожно, чтобы не разбудить детей, встала Зося и пошла отпирать.

Солдаты ни слова не понимали по-польски.

Они осмотрели избу и двор. И когда увидали в хлеву коров, о чём-то долго совещались. Потом один из них ушёл, другой остался на дворе.

Зося всё время ходила с ними. С тревогой следила за каждым движением. Но они ничего не трогали. Всё осторожно ставили на прежнее место. Зося ждала, что и другой солдат уйдёт. Но он нашёл какую-то доску, сел и закурил.

— Больше у меня ничего нет — вот эти коровы, и всё… — сказала Зося, забывая, что её не понимают.

Солдат ответил что-то по-немецки. Но Зося поняла только одно слово: «лейтенант».

Она догадалась: «Пошли за лейтенантом…»

И сразу вспомнилось: «Съедят твоих коров немцы…»

Слова эти теперь так и остались у неё в мозгу.

Она даже не пыталась прогнать их. Молча стояла около солдата и ждала…

Лейтенант приехал в сопровождении нескольких офицеров. Они не обращали никакого внимания на Зосю, как будто бы её не было. Вывели коров на двор.

Лейтенант подошёл и похлопал одну из них по шее. Лейтенант был добродушный, смешливый толстяк. Он и тут успел сказать что-то весёлое, потому что офицеры и солдаты, улыбаясь, посмотрели на коров. И вдруг лейтенант повернулся к Зосе и на чистом польском языке сказал:

— Мы должны взять у вас этих коров.

Зося от неожиданности не нашлась, что ответить.

— Славные коровы, — продолжал лейтенант. — Вы за них получите хорошие деньги…

Наконец Зося заговорила:

— Нет, нет!.. я не отдам, господин лейтенант. Мне коровы нужны… Я без них никак не могу, чем же я буду жить?

Лейтенант удивлённо посмотрел на неё:

— Но вы же получите за них деньги!

Зося не соглашалась:

— Нет, денег мне не надо… Что же я буду делать с деньгами? Ни хлеба, ни молока… Мне без коров нельзя.

Лейтенанту показалось забавным, как говорит с ним Зося.

— Она думает, что мы покупатели, — смеясь, сказал он офицерам.

И, обращаясь к Зосе с добродушной улыбкой, повторил ей снова:

— Ваши коровы нужны войску. Они будут у вас отобраны. Что же касается денег — то вы получите, что вам следует по закону.

Зося посмотрела на коров, на лейтенанта, на офицеров и солдат и, видно, поняла, что коров возьмут. Тогда неожиданно она схватила лейтенанта за руку и быстро-быстро заговорила:

— У меня дети, господин лейтенант… Маленькие дети… Мальчику пять лет. Девочке всего два года… Если не будет коров, они умрут с голоду. Пожалейте их, господин лейтенант. Возьмите что-нибудь другое… У меня есть распятие… серебряное… И шёлковое платье… мне подарил покойный муж…

— Нет-нет, милая, я тут ничего не могу сделать… — И, что-то соображая, машинально прибавил: — А где же ваши дети?..

Зося бросилась в избу и привела сонных Яна и Марусю. Лейтенант потрепал Марусю по белым волосам и сказал:

— Славная девочка… Ну, а теперь пойдёмте в избу. Я должен дать вам расписку, по которой вам выдадут за коров деньги.

Зося, едва выговаривая слова от дрожи, бессильно повторила:

— Мои дети… умрут с голоду… господин лейтенант…

Лейтенант приостановился на минуту:

— Это можно исправить: я велю их расстрелять — тогда коровы вам будут не нужны…

И он залился добрым, колышащимся смехом.

Шутка так ему понравилась, что он повторил её по-немецки, обращаясь к ближайшему офицеру:

— Расстрелять этих малышей — тогда она за ненадобностью продаст нам коров.

И потом снова обратился к Зосе:

— А теперь пойдёмте. Я напишу квитанцию. Нам некогда.

Он прошёл в избу первый. За ним Зося, растерянная и вздрагивающая всем телом не то от холода, не то от слёз. Он велел зажечь лампу. Сел к столу. Достал походную чернильницу, какую-то длинную книжку и стал писать.

Зося стояла около, опустив руки и как будто бы не понимая, что кругом неё происходит.

В это время за избой, по направлению к полю, раздалось два коротких, один за другим, выстрела.

Лейтенант вскочил. Перо выпало из рук и покатилось на пол.

— Что это? Кто тут есть? — крикнул он.

Вошёл офицер.

— Что это за выстрелы? — спросил лейтенант.

— Ваше приказание исполнено, господин лейтенант. Они расстреляны.

Полное лицо лейтенанта поморщилось.

— Но я же пошутил! А вы…

И он сконфуженный, недовольный сел писать квитанцию…

Песнь Песней

Всенощная кончилась поздно.

Послушник о. Сергий проводил о. Савватия до его кельи и через монастырский сад, ближней дорогой, пошёл в нижний корпус, где были кельи послушников.

«Отцу» Сергию едва минуло девятнадцать лет. Но он уже третий год жил в Зареченском монастыре и проходил послушание под руководством семидесятилетнего иеромонаха о. Савватия.

Почти все три года о. Сергий был приставлен следить за лампадами и свечами во время богослужения.

Всё нравилось ему в церкви. И служба, и пение, и общая молитва, и люди со всех концов России, пришедшие в маленький монастырский храм, и яркие восковые свечи, и тёмные лампады, и самый запах церкви умилял его и волновал какой-то особенной радостью.

О. Сергию перерывы между службами казались бесконечно длинными, и он тосковал без церкви и часто проводил там время от одной службы до другой.

Вот и сегодня всенощная затянулась до одиннадцати часов, а ему так не хотелось идти к себе в келью.

Спина и ноги болели немного — от поклонов, и во всём теле чувствовалась лёгкая усталость. От подрясника пахло ладаном, этот запах смешивался с ночным ароматом весенних листьев, и тёмный монастырский сад казался громадным, таинственным храмом, а небо — куполом, украшенным живыми трепетными огнями.

О. Сергий остановился на повороте.

Тёмные, влажные деревья стояли кругом!.. Тихий шелест наполнял воздух. Тёплый весенний ветер ласкал лицо живым, нежным прикосновением, и в ответ этой робкой ласке подымалась в душе безотчётная томительно-страстная тревога.

О. Сергию стало жутко.

Почудилось, что он в саду не один. Какие-то тени колебались в темноте и, тихо смеясь, манили за собой в чащу.

О. Сергий перекрестился. И быстро стал спускаться вниз.

* * *

В маленькой келье о. Сергия было душно.

Красная лампадка перед тёмной иконой светилась, как раскалённый уголь. На белой стене над узкой койкой из простых досок висела аллегорическая картина, изображающая христианские добродетели — пост, смирение и молитву. Посредине картины был изображён худой старик с длинной седой бородой и громадными глазами. А в углу, на коне, рыжеволосая женщина, олицетворяющая плоть, стреляла в него из лука. Полные голые руки были выкрашены лубочно-розовой краской, и синие стрелы, которыми она стреляла, бессильно падали к ногам старца.

О. Сергий распахнул окно настежь.

Маленькая, тихая келья, вся пропитанная запахом ладана, розового масла и воска, сегодня казалась ему тесной, неуютной, душной…

Захотелось уйти опять в сад, на свежий воздух, под открытое звёздное небо.

Он стоял посреди кельи со странно бьющимся сердцем в беспомощной нерешительности: «Господи. Что это со мной?..»

Он вспомнил весь сегодняшний день.

Утром был в церкви. Потом у о. Савватия. Потом убирал церковь. Потом всенощная. Никаких встреч, которые могли бы рассеять его. Никаких разговоров.

Откуда же тревога такая?.. И неясные чувства. И жутко. И стыдно. Как будто бы свершил какой-то большой, непоправимый грех…

Вспомнил слова о. Савватия: «Если иной раз покажется тебе, будто земля под ногами колеблется — не бойся. Бери Слово Божие и читай».

Он подошёл к аналою. Взял Библию.

О. Сергий всегда читал, что раскроется. Ему казалось, что Господь лучше знает, чем в данный момент нужно вразумить и наставить…

Раскрылась книга Песни Песней Соломона. Начал читать:

«Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина.

От благовония мастей твоих имя твоё, как разлитое миро; поэтому девицы любят тебя.

Влеки меня, мы побежим за тобою, — царь ввёл меня в чертоги свои, — будем восхищаться и радоваться тобою, превозносить ласки твои больше, нежели вино; достойно любят тебя!

Дщери Иерусалимские! черна я, но красива, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы.

Не смотрите на меня, что я смугла; ибо солнце опалило меня…»

О. Сергий знал почти наизусть то, что читал. Знал, что под возлюбленной надо разуметь Церковь Христову. Знал все толкования и параллельные места… Но сегодня всё было иначе.

В этих знакомых словах почудилась ему та же тревога, что и в тёмном саду. Тот же пряный, душный аромат, что и в келье… И строчки замелькали, зарябили перед глазами.

Положил несколько поясных поклонов и снова заставил себя читать со вниманием. Но слова точно нарочно дразнили его…

«Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя.

Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях; золотые подвески мы сделаем тебе с серебряными блёстками».

Какое-то покоряющее, жуткое наслаждение было читать эти слова.

О. Сергий никогда не слыхал их раньше… Да, он знал их наизусть… Но раньше они значили совсем другое…

Точно по волшебству, увидал он неведомую, лучезарную жизнь, во всём её великолепии — и она ослепила его. Не отрываясь, о. Сергий жадно читал дальше и дальше:

«…ложе у нас — зелень; кровли домов наших — кедры, потолки наши — кипарисы.

Я нарцисс Саронский, лилия долин!

Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами.

Что яблоня между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. В тени её люблю я сидеть, и плоды её сладки для гортани моей».

О. Сергий чувствовал, что горло у него сжимается. Губы горят. Он смутно сознавал, что надо сделать какое-то усилие, что надо заставить себя перестать… Что с ним свершается что-то страшное, что какие-то неведомые, неотступные силы овладели им — но он не мог остановиться и в каком-то полузабытьи читал дальше:

«Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви.

Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня».

И вдруг точно огнём вспыхнули в его мозгу слова:

— Остановись!.. Погибнешь!..

И о. Сергий судорожным движением, точно кто-то держал его за руки, захлопнул книгу.

Он едва стоял на ногах. Холодный пот выступил на лбу. Глухими ударами стучала в висках кровь.

…Куда же? Куда же теперь?

В келье он оставаться не мог…

К о. Савватию!

…Да, да, конечно… Он не спит ещё… Читает правила…

Почти бегом, точно боясь, что ему помешают, о. Сергий бросился из кельи.

* * *

Келья о. Савватия стояла совсем отдельно, на самом конце сада. Сквозь распустившиеся кусты сирени тускло светилось маленькое окно.

О. Сергий подошёл к двери, постучал и проговорил вполголоса:

— Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас.

— Аминь, — отозвался из кельи твёрдый голос о. Савватия.

О. Сергий вошёл. Поклонился поясным поклоном, касаясь рукой пола. Принял благословение. Поцеловал холодную, сморщенную руку о. Савватия.

О. Савватий внимательно посмотрел на него и спросил:

— Ты что?

О. Сергий только тут понял, как трудно рассказать всё, что с ним случилось. Дорогой он не думал об этом. Он думал только о том, как бы скорей дойти до кельи о. Савватия. Как будто бы достаточно было войти к нему и всё сейчас же должно кончиться.

О. Савватий повторил настойчиво:

— Что у тебя?

— Я не знаю… Никогда раньше со мной этого не было…

О. Савватий молчал.

О. Сергий опустил руки и беспомощно смотрел на него.

Жёлтое, худое лицо в мелких-мелких морщинках. Прямой строгий нос. Седые, нависшие брови. Длинные чёрные чётки в левой руке, торопливо и цепко перебирающей одно звено за другим, — всё это так далеко было от того, что он только что пережил.

«Что же?.. Что же я могу сказать ему?» Сделал усилие над собой и начал рассказывать.

Слова были грубы. Не выражали того, что он хотел. Говорить так было мучительно стыдно.

О. Савватий слушал, не глядя на него, и всё так же торопливо перебирал чётки.

А когда он кончил, холодно перевёл на него свои глаза и всё тем же отчётливо-твёрдым голосом сказал:

— Разумения мало имеешь. Усердие есть. А разумения нет. По изъяснению святых отцов, знаешь ли, что разумеется под любовью царя к прекрасной деве Суламите?

— Знаю, — сказал о. Сергий.

О. Савватий поморщился:

— Разумеется любовь самого Господа Иисуса Христа к земной невесте Своей Святой Апостольской Церкви. Как о сем говорит псалмопевец: «И возжелает Царь красоты твоей; ибо Он Господь твой, и ты поклонись Ему»… И далее: «В испещрённой одежде ведётся она к Царю; за нею ведутся к Тебе девы, подруги её. Приводятся с веселием и ликованием, входят в чертог Царя»… «Сделаю имя Твоё памятным в род и род; посему народы будут славить Тебя во веки и веки»… О сем же и апостолы писали… Плоть наша аки одежда ветхая, и не о плоти нашей свидетельствуют здесь пророки…

О. Сергий смотрел на о. Савватия и почти не слыхал его слов. Он видел цепкие пальцы, перебиравшие чётки. Видел беззубый, старческий рот. Жёлтое, худое лицо и выцветшие глаза, холодно и внимательно смотревшие на него…

И чем дальше говорил о. Савватий, тем безнадёжнее и тоскливее становилось на душе.

О. Савватий кончил. Пожевал запёкшимися губами и сказал:

— О. Никанор яблони окапывает. В свободное время ходи к нему помогать.

О. Сергий хотел идти. Поклонился поясным поклоном. Но о. Савватий неожиданно спросил:

— Ты покойников видел?

— Да… видел…

— Ну вот, о смерти чаще думай… Всякая красота — в гробу смрад. Одна у нас красота нетленная… Плотская красота — обольщение дьявольское… Ты на эту красоту посмотри в гробе… Какой дух от неё пойдёт… Ну вот… Ступай. Правила на сон грядущий прочти. Сто поклонов. Ступай теперь…

И снова он благословил его торопливым крестом и дал поцеловать жёлтую, холодную руку…

* * *

О. Сергий вышел из кельи о. Савватия в страшной тоске. Последние слова о смерти только увеличили эту тоску…

…Идти к себе. Опять в ту же душную, тесную келью…

О. Сергий даже не старался заставить себя сделать это…

Машинально повернул он направо и пошёл по тропе, которая через сад вела в лес и монастырские луга.

О. Сергий шёл быстро. Стараясь ни о чём не думать и ничего не замечать кругом. Прошёл сад. Отворил низенькую железную калитку — вышел в лес… Его тянуло туда, где будет открытая даль, свободный простор. Где не будет духоты, узких стен. Где ветер летит без всяких преград, свободно и радостно…

О. Сергий шёл, не замечая времени. Не зная, куда он идёт. Не думая о том, что будет с ним дальше. Он чувствовал только одно — надо идти скорей туда, где широкое поле, где нет белых душных стен.

Лес становился реже. Поляны открывались одна за другой — точно зелёные озёра. Потянулось мелколесье… Тонкие белые берёзки…

А вот наконец и простор, и даль.

О. Сергий остановился.

Было почти светло. Солнце не взошло ещё. На всём лежала нежная утренняя пелена. Но прозрачная даль уже открылась кругом.

Слёзы тихого восторга подступили к горлу о. Сергия. Он не мог стоять от волнения. Обхватил рукой берёзу и прижался головой к её стволу.

Стоял в полузабытьи. В трепетном, неясном ожидании.

И вот опять открывается перед ним священная книга, но теперь он не читает мёртвые буквы… Он видит перед собой ушедшую в века жизнь…

«…Цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей;

Смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние. Встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди!

Голубица моя… покажи мне лицо твоё…»

О. Сергий закрыл глаза.

Утренний ветер едва коснулся душистых листьев берёзы. Ласковым шелестом нужными словами отозвались они.

Казалось, оживает ствол дерева. Наполняет плотью и кровью. Вызванный к жизни покоряющими, знойными словами любви.

«…Как лента алая губы твои… как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими…

О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста…

Сотовый мёд каплет из уст твоих, невеста; мёд и молоко под языком твоим, и благоухание одежды твоей подобно благоуханию Ливана!»

Да… Свершилось чудо… Белый, холодный ствол берёзы ожил. Затрепетал страстным желанием… Перед ним стояла она… невеста… голубица… лилия…

И он обнял её… и целовал её, задыхаясь…

— Прекрасны ноги твои… Округления бёдр твоих, как ожерелье… Стан твой похож на пальму… Груди твои — на виноградные кисти…

Но она не дала говорить ему. Горячим ртом прижалась к его губам. И он, затрепетав всем телом, обнял её всю…

* * *

В Зареченском монастыре сохранилось предание:

Когда-то давно жил в монастыре послушник о. Сергий, ревностный к молитве, старательный в послушании. Но враг соблазнил его. Впал молодой послушник в прелесть. Враг рода человеческого принял образ прекрасной девы и увлёк молодого послушника в лес… Утром монахи нашли его мёртвым недалеко от монастыря. Он лежал, судорожно обняв ствол березы у подножья.

И руки были так крепко сжаты, что их не могли разжать люди.

Пришлось дерево срубить.

Любовь

Когда Соня увидала мужа в военной форме, она не могла удержаться от смеха:

— Коленька, ты точно ряженый.

Мундир был широк. Сабля болталась сама по себе. Он казался шире в плечах и выше ростом.

Шутливо показывал ей, какой он теперь бравый. И смущённо улыбался.

Так странно было: точно он и не он.

Если взглянуть мельком — какой-то чужой офицер, широкий, нескладный. А если вглядеться — прежний Коленька.

И глаза его, и мягкие волосы, и губы, закрытые тёмными, волнистыми усами.

— Мой Коленька. И в эполетах, и в смешном мундире, и с саблей, а всё-таки — мой…

Захотелось приласкать его, как маленького. Стало так жалко чего-то. И от внезапного волнения на глазах выступили слёзы. Он понял иначе:

— Ну что ты, Сонечка, не надо… Ведь пока ещё ничего не случилось.

Она прижалась к нему и, пряча лицо, сказала:

— Я не о том… Я совсем не о том…

— О чём же?

Но она не знала, как объяснить ему.

До отъезда оставалось три дня.

Стояла суматоха. Приходили знакомые и утром, и днём, и вечером… Коленька разбирал свои бумаги. Пол был завален измятыми и разорванными лоскутками. Пили холодный чай. Обедали не вовремя.

Соня никак не могла заставить себя сосредоточиться на мысли, что муж её уезжает на войну, что его могут убить или ранить, что, может быть, она никогда больше его не увидит. Ей казалось, что она живет накануне какого-то большого события, никакого отношения не имеющего к войне. Почти радостного. Хотелось смеяться, говорить, быть на людях. Кругом тоже казалось всё возбуждённо-радостным…

Коленька внимательно всматривался в её блестящие глаза, как будто бы хотел спросить, почему она такая.

Соня понимала его и говорила:

— Я сама удивляюсь себе. Мне так хорошо. Мне кажется, это не нервы.

Даже на вокзале Соня чувствовала себя так же, как будто бы Коленька уезжал совсем ненадолго. Скоро вернётся. И тогда произойдёт самое важное.

Его провожало много народу. Всем было грустно. Несколько раз Соня мысленно говорила себе: «Ведь Коленька уезжает на войну: его могут убить».

Но слова эти — определённые и жестокие — казались чужими и не производили никакого действия.

После второго звонка Коленька стал прощаться.

Молча и долго целовал её лицо и жал руки. Фуражка у него съехала на затылок. Мягкие волосы сбились на лоб. Усы были влажны от осенней сырости. Лицо зарумянилось от холода. Он казался почти мальчиком.

Соня взяла его голову обеими руками. Поцеловала в глаза и губы.

Пробил третий звонок.

На ходу вскочил в поезд. Успел обернуться и ещё раз встретиться с ней взглядом.

Но клубы пара обвили тёмный поезд, и когда пар рассеялся, перед платформой лежали тяжёлые, неподвижные рельсы.

Стало пусто. Соня оглянулась по сторонам.

— Вам кого? — спросил кто-то из знакомых.

— Ах нет… Это я так… Мне скорей надо домой, — растерянно ответила Соня.

И, ни с кем не прощаясь, быстро пошла по платформе.

Только дома она поняла, что с ней случилось…

Едва сдержалась, чтобы не броситься из пустых, мёртвых комнат. Сразу и всем существом своим поняла, что Коленька уехал на войну.

Убьют, и она больше никогда его не увидит.

Ещё больней было от сознания, что три дня перед отъездом она не чувствовала этого. Они прошли незаметно, как самые простые дни, в сутолоке, шуме, на чужих людях.

И их нельзя вернуть…

Хоть бы один раз ещё увидать его. Сказать ему всё. Он не знает, что с ней сейчас. И никогда, никогда больше не узнает.

Она не могла ни плакать, ни кричать. Металась по комнатам, чувствуя, что сойдёт с ума, если ещё хоть немного останется одна.

С вокзала приехали знакомые.

Она почти не слушала их. Они хотели её утешить и говорили много. О войне, о победе, о подвигах, ещё о чём-то…

Соня не выдержала и стала кричать им:

— Не надо… Ничего мне не надо. Ведь Коленьку-то убьют. Ведь его-то уже не будет… Поймите же… поймите… нельзя же так…

Ночь она просидела не раздеваясь.

Она не могла встать. Не могла заставить себя что-нибудь делать. И думать ни о чём не могла.

Всё остановилось в ней. Как будто она перестала жить…

* * *

Каждый день она ждала известий о смерти мужа.

Дни вытянулись в сплошной однообразный, мучительный ряд.

Не было ни прошедшего, ни будущего — всё слилось в неподвижное, напряжённое ожидание.

И когда ей принесли телеграмму, у неё едва хватило сил распечатать её.

Поняла только одно: жив…

Ранен… тяжело… Пусть, пусть всё что угодно. Он жив… Она снова увидит его. Больше ей ничего не надо.

На вопросы знакомых она отвечала:

— Жив… ранен… скоро приедет…

— Тяжело ранен?

— Да-да… послезавтра приедет.

И каждый раз она испытывала такое чувство, как будто бы снова узнавала о том, что Коленька жив. А к тем, кто спрашивал о муже, она относилась так, как будто бы они принесли ей это известие.

Кто-то спросил её:

— Николай Сергеевич приедет домой или в лазарет?

Соня ответила:

— Конечно, домой.

Соня привезёт его с собой. Уложит на белую кровать и будет сама и день и ночь ухаживать за ним.

Она даже улыбается, вспоминая этот вопрос. Куда же, как не домой, может приехать Коленька?

Соня поехала встречать мужа.

Выпал снег. Было морозное, солнечное утро. Соня ушла на самый конец платформы — дальше начиналось поле. Стояли белые березы. Над ними с звонким криком вились галки…

Надо идти назад. Сейчас придёт поезд. На платформе теперь уже не было так пустынно. Ходили люди с красными крестами на рукавах. Несколько военных с заиндевевшими усами озабоченно делали какие-то распоряжения.

Соня смотрела рассеянно, как будто бы всё это не имело никакого отношения к Коленьке: поезд подойдёт, он выйдет из вагона, и она увезёт его домой, а все остальные останутся здесь вместе с ранеными…

Когда подошёл белый санитарный поезд, на котором тоже стояли красные, как кровь, кресты, Соня не побежала к вагонам, как все остальные, а осталась около входной двери, чтобы не просмотреть и не пропустить мужа.

Боковые двери отворились. Несколько раненых вышло из вагона. Соня искала глазами Коленьку. Его не было. Стали выносить тяжелораненых. Они лежали на жёлтых носилках, под тёплыми серыми одеялами.

Она подошла к какому-то военному и спросила:

— В котором вагоне прапорщик Ланской?

Военный извинился. Он не знает. Надо спросить доктора.

Соня стояла растерянная. Не знала, куда ей идти. Может быть, его нет в этом поезде?

А раненых всё выносили из вагонов. Они лежали с закрытыми глазами, с измученными, пожелтевшими лицами. Соня не всматривалась в них. Она ждала Коленьку. Но среди тех, которые выходили из вагона, его не было.

Соня решила найти доктора. Подошла к солдату с перевязанной рукой и спросила:

— Скажите, где доктор?.. Впрочем, может быть, вы знаете… в этом ли поезде прапорщик Ланской?

— Да здесь… вон в том вагоне… — солдат показал головой на другой конец платформы.

Соня пошла туда.

Навстречу ей на носилках несли офицера. Всё лицо было забинтовано. На белой марле резко выделялся один чёрный глаз. Соня так торопилась, что едва взглянула на носилки. Что-то неприятное и жуткое было в круглой, как шар, забинтованной голове, с отверстием для глаза. Они встретились взглядом. Соня хотела пройти мимо. Раненый сделал слабое движение. Почти незаметное. И Соня бросилась к нему.

Кто-то крепко схватил её за руку и сказал над самым ухом:

— После… после… сейчас нельзя!.. Соня ответила скороговоркой:

— Это мой муж!..

Хотела высвободить руку. Снова рванулась вперёд. Но её не пустили.

* * *

Николай Сергеевич поправлялся медленно. Он был тяжело ранен в лицо и голову.

— Знаешь, как странно, — сказал он Соне, — я был на войне сорок минут. Не видал неприятеля. И вот, кажется, изуродован на всю жизнь.

Соня рассказала ему, как ждала телеграммы об его смерти.

— Теперь я способна чувствовать только одно — что ты жив.

— Да… жив… Но я, Сонечка, урод…

Он посмотрел на неё долгим-долгим тревожным взглядом. Соне почему-то стало ужасно смешно:

— Урод… уродинка мой…

— Нет, я не шучу, — настойчиво повторил Николай Сергеевич, — я не видал своего лица, но, должно быть, меня изуродуют раны.

Соня почувствовала в его голосе боль и перестала смеяться.

— Что ж, — сказала она, — я люблю тебя всего… Какой бы ты ни был…

И, чтобы прогнать последнюю тень тревоги, прибавила:

— Теперь даже больше буду любить…

— Ну, уж это ты врёшь!

И по блеску его незабинтованного глаза она видела, что он смеётся.

— Уродинка мой, — снова сказала она. И долго-долго целовала его руки.

Николай Сергеевич пролежал всю зиму. Наконец доктор сказал, что скоро можно будет выписаться из лазарета.

В этот день Соня принесла цветы — нежно-лиловые фиалки.

Он молча взял их и положил на столик.

Соня хотела сказать что-то, но взглянула в его открытый глаз и остановилась: на неё смотрел кто-то чужой — упорно и зло.

— Коленька, что случилось?! — вырвалось у неё.

— Сегодня я первый раз видел себя в зеркало… без повязки… я совершенно изуродован.

Соня быстро обняла его и, целуя белую повязку на его голове, сказала:

— Господи! А я думаю, что случилось…

Его волнение передалось ей. Но она думала только об одном: успокоить его.

— Да пойми ты, раз навсегда… я люблю тебя, всего тебя… а не лицо твоё…

Он взял её за руку. Близко придвинул к себе и сказал:

— Такого нельзя любить… я знаю наверное…

Слёзы обиды сжали ей горло.

— Не смей говорить так… Я буду любить всегда… Понимаешь: всегда!

Она отвернулась, чтобы не расплакаться.

Он обнял её и совсем другим голосом сказал:

— Я всё время только об этом и думаю… Ведь такой ужас, Сонечка… Я не только изуродован. У меня совсем чужое лицо…

— Я не понимаю, — горячо проговорила Соня, — ты как-то иначе чувствуешь — иначе любишь… Ну, скажи, если бы со мной случилось это… ты разлюбил бы меня?

Николай Сергеевич подумал и сказал:

— Не знаю… То есть, конечно, я не разлюбил бы… но что-то изменилось бы — потому что ты стала бы другой…

Ведь я и лицо твоё люблю… и глаза, и губы, и волосы… И вдруг всё другое… Я не знаю. Мне трудно представить, что бы я почувствовал…

— А я знаю наверное, что буду любить тебя всегда! — решительно сказала Соня.

* * *

Когда доктор позволил снять повязку, Николай Сергеевич сказал Соне:

— Я не хочу, чтобы ты в первый раз без повязки увидала меня здесь. Я буду носить её, пока не выйду из лазарета.

— Как хочешь… Только напрасно ты волнуешься.

Она говорила совершенно спокойно. Но первый раз за всё время болезни ей почему-то стало жутко…

Через несколько дней Николай Сергеевич вместе с Соней приехал домой. Вошли в кабинет. Он сел на диван и сказал ровным, точно застывшим голосом:

— Развяжи сзади бинт — я сам сниму его.

Медленно стал разматывать марлю. Не свёртывал её, а лентой спускал на пол. Соня машинально смотрела на его пальцы, неловко сбрасывавшие повязку, и не помогала ему, как будто бы всё это обязательно он должен был сделать сам.

Последний бинт упал на пол. Осталась ещё какая-то широкая белая накладка. Николай Сергеевич снял её.

Правый глаз вытек совершенно. Вместо него была красная разорванная впадина. Надорванная верхняя губа висела буграстым, бесформенным комком. На обнажённой десне зубы казались громадными. Поперёк лба и носа легли багрово-красные рубцы.

— Не надо же! Не надо! — бессмысленным криком вырвалось у Сони.

Она бросилась к Коленьке и, точно ища у него защиты, обхватила руками.

Николай Сергеевич с трудом разжал ей руки. Поднял. Посадил на диван. Взял валявшийся на полу бинт и ушёл в другую комнату. Через несколько минут вернулся снова. Лицо его было забинтовано. Он сел на диван, около неё, и сказал:

— Я всегда буду носить повязку. Ты не увидишь больше моего лица. Ведь так лучше? Ведь лучше? — наклонялся он к ней, стараясь заглянуть в глаза. Но Соня ничего не могла ответить. Она не слыхала его.

* * *

Соня сшила Николаю Сергеевичу маску, которая закрывала все рубцы его лица.

Соня не плакала. Обо всём говорила одним тоном. На Николая Сергеевича смотрела странным, холодным взглядом, как будто бы перед ней был кто-то совершенно чужой.

Он начал заниматься. Подолгу сидел в кабинете. Вечером приходили гости. Пили чай. Когда Николай Сергеевич начинал говорить о войне — Соня уходила.

Только один раз она вступила в спор. Но не возвышая голоса, как будто то, что она говорила, было ей безразлично.

Сидели в столовой за самоваром. На белой скатерти стояли вазы с вареньем. Полный и очень добрый старик восхищался русскими войсками.

Он обратился к Соне шутливо:

— А вы, Софья Григорьевна, разве не русская — вам всё равно?

Она сказала неожиданно:

— Да. Мне это безразлично.

— Как безразлично? Ведь вы же понимаете: судьба мира решается!

— Да, понимаю. Но мир такой большой, что его судьба от меня не зависит, а я такая маленькая, что до моей судьбы ему нет никакого дела.

— Но позвольте, — так и вскипел старик, — если бы все рассуждали, как вы, — Россия давно погибла бы.

Соня устала спорить.

— Пусть другие рассуждают иначе, — проговорила она.

Николай Сергеевич вмешался:

— Твоё равнодушие совершенно отвлечённое. Если бы понадобилось — ты первая принесла бы себя в жертву.

Соня опустила глаза и стала рассматривать скатерть.

Николаю Сергеевичу показалось, что Соня не хочет с ним говорить. Он давно заметил: она разговаривает со всеми, кроме него. Достаточно сказать ему слово — сейчас же замолчит.

Чтобы проверить, он сказал настойчиво:

— Ты как думаешь: только избранные способны на геройство?

Соня молчала.

— Я тебя спрашиваю, Сонечка, — сдержанно сказал Николай Сергеевич.

Она подняла голову и холодно сказала:

— Я не расслышала. Ты неясно произносишь слова.

— Кажется, я не виноват, что у меня изуродованы губы…

Соня и на это не ответила ничего.

Стало мучительно неловко.

Вечером, когда гости ушли, Николай Сергеевич подошёл к Соне и взял её за обе руки. Они были холодные, безжизненно лежали в его руках.

— Соня, я должен поговорить с тобой серьёзно.

Она повела плечами, точно от холода, и сказала:

— О чём?

— Ты знаешь — о чём. Не заставляй произносить слова, от которых больно. Так будет и тебе, и мне легче.

— Я не понимаю, — по-прежнему равнодушно проговорила она.

Николай Сергеевич больше не мог сдерживаться:

— Да пойми же, пойми, нашу жизнь узнать нельзя… Я не сужу тебя нисколько… Я сам говорил тебе… помнишь? Такого любить нельзя… Но тогда лучше разойтись… Скажи только одно слово… Скажи, что ты больше не можешь любить… И я уйду… Скажи прямо. Не делай того, что ты делаешь… Не мучай ни себя, ни меня… Я не буду мешать твоей жизни… но я должен знать правду. Иначе с ума можно сойти… Ну скажи прямо…

Он опять взял её за руки.

— Нет, нет, пусти… Я не знаю… Я ничего не знаю…

Она выдернула руки и ушла…

* * *

Соня ушла в детскую. В маленькую комнату около спальной.

У Сони скоро должен родиться ребёнок, и в детской стоит пустая кроватка, маленький столик, стулья, игрушки… На полу пушистый, мягкий ковёр.

Всё это они с Коленькой покупали и устраивали перед его отъездом на войну.

Соня едва дошла до стула. Ноги у неё ослабли. Глаза были полны слёз, и она ничего не видела перед собой.

…Неужели же, неужели он думает, что она знает и не хочет сказать! Целые дни, целые ночи она спрашивает себя, что с ней. И ничего не может понять, ничего не может сделать с собой… «Несчастье — разлюбить человека». Да разве может она разлюбить? Не это, совсем не то!.. А что же? Она не знает… Но что-то совсем другое… Что-то оборвалось навсегда… ушло… это правда… Но надо пережить, и тогда всё пройдёт…

И почему-то так ясно встал перед ней далёкий вечер в старой, тихой усадьбе, где она первый раз встретилась с Коленькой. Он приехал к её брату. Она так много слышала о нём. И ждала, и боялась… До поздней ночи просидели на балконе, слушали, как за рекой поют косцы. И говорили вполголоса. И так значительно казалось всё кругом… Когда она полюбила его?.. Должно быть, тогда же… в первый вечер… Да нет, разве могло быть время, когда бы она его не любила?!

А как долго они не решались сказать об этом друг другу!

Коленька был убеждён, что такого скучного учёного, как он, не может полюбить девушка. А Соня боялась, что такую глупую, как она, не может полюбить учёный. И оба мучились и приходили в отчаяние.

У Коленьки был товарищ, такой смешной… все его звали Семёныч… Соня была с ним приятельницей… Она рассказала ему о своей несчастной любви и взяла с него слово, что он никогда никому не скажет. А в тот же день Коленька тоже рассказал ему о своей любви к Соне.

Семёныч свято сдержал слово. Не выдал её. И только спросил Коленьку, почему он уверен, что Соня его не любит. Коленька ответил:

— Я знаю психологию…

И после этого Семёныч, когда видел их вместе, ерошил волосы и говорил:

— Психология о двух концах!

Соня улыбается и плачет. Но теперь ей приятно плакать. Ей хорошо от этих слёз…

…Как они устраивали эту квартиру, и детскую, и кабинет… Сколько радости было… Сколько сюрпризов они делали друг другу…

Она вспоминает весь последний год, и кажется ей, что первый раз по-настоящему понимает, какое большое счастье она испытала в жизни…

И вот отъезд на войну.

Соня не хочет вспоминать больше. Бессильно прижимается головой к спинке стула и плачет навзрыд. Всё умерло. Всё кончилось.

Она плакала почти до полной потери сил. Если бы Коленька умер — она бы плакала так же… Нет больше Коленьки… нет его, нет его… Нет бесценного, любимого лица его…

Но вдруг какое-то новое, неожиданное чувство озаряет её.

…Он жив… Его изрезали… Исковеркали ему лицо… Надели чужую маску… Измучили…

…Бедный мой… любимый мой… Она жизнь свою отдаст ему. Будет ухаживать за ним, как за маленьким… Будет думать только о том, чтобы ему было хорошо. Она даст ему всё, покой, радость… Она всегда, всегда будет с ним. Всю жизнь свою отдаст ему.

То — кончилось. То — навсегда останется у неё в сердце. Теперь начнётся совсем другое.

* * *

Николай Сергеевич сидел за письменным столом — но не работал.

Соня быстро отворила дверь. Подошла к нему. Обняла его голову. И бережно поцеловала в лоб, не закрытый маской.

Он хотел отстранить её, чтобы посмотреть ей в глаза.

Но она целовала его руки и прижимала их к мокрому от слёз лицу.

— Сонечка… постой… скажи мне толком…

Она не слыхала его слов и говорила точно сама с собой:

— Милый ты мой… бедный мой… Маленький мой… Любимый… Никогда, никогда я тебя не оставлю…

Ольга Николаевна

На вокзал приехали очень рано: ещё не было звонка.

Ольга Николаевна сама настаивала, что ей лучше ехать одной. Но теперь, при мысли, что никто не поедет с ней, чувствовала себя несчастной.

Около неё, не садясь, стояли дети: Коля, гимназист первого класса, в большой фуражке и серой куртке, и Лизанька, девочка семи лет, в голубеньком платьице, остриженная наголо. А рядом, за тем же углом стола, сидел муж, Андрей Петрович, плотный, немного лысый мужчина за сорок.

Всё кругом казалось ей не так. Все только и думали о том, чтобы сделать ей неприятное.

Когда она сядет в вагон, останется одна, не будет видеть ни мужа, ни детей, она успокоится, и всё пройдёт…

Попробовала заговорить с мужем:

— До моего возвращения не переезжайте в город… Надо поискать квартиру.

— А если ты задержишься? — просто спросил Андрей Петрович; но сейчас же испугался и скороговоркой поправился: — Тебе, наверное, не захочется так рано возвращаться домой.

Ольга Николаевна закусила губы и замолчала.

…Теперь недолго. Сейчас звонок. Она сядет в вагон и поедет. Никто не будет ни о чём спрашивать, никто не будет смотреть испуганными глазами, и лгать, и притворяться…

Когда вошли в вагон, Ольга Николаевна на одно мгновение испугалась, как будто бы только сейчас поняла, что значила эта поездка. Оглянулась на мужа. Он помогал носильщикам класть вещи на верхнюю полку; в красную шею врезался белый, блестящий воротничок… Поскорей отвела глаза: её поразило определённое и неожиданное чувство физического отвращения. Страх исчез, но стало пусто, и ноги подкашивались от слабости. Поскорее села и прижалась головой к стеклу. В окно дуло. По коже прошло неприятное ощущение свежего воздуха. Чтобы заглушить его, Ольга Николаевна сказала:

— Я думаю, теперь можно ехать домой…

Она говорила безлично, потому что не знала, как назвать мужа. Он казался ей совершенно чужим. И дети были совершенно чужие, и всё вообще совсем чужое, ненужное…

…И зачем они здесь?.. И почему не хотят оставить её в покое?..

Андрей Петрович не знал, как отнестись к её словам.

— До второго звонка двадцать минут, — сказал он.

— При чём тут второй звонок… не понимаю, — пожала она плечами.

Муж замолчал.

…Ну, конечно… они уверены, что я скоро умру… даже возражать не стоит…

Ольга Николаевна едва сдержалась, чтобы не крикнуть: «Убирайтесь! Оставьте меня…»

Коля спросил:

— Раковины ползают?

Ольга Николаевна думала, что ответить ему, и молчала. Андрей Петрович тоже молчал, чтобы Коля не разболтался.

— Почему ты не ответишь? — медленно сказала она.

Андрей Петрович притворился, что он не слышит.

— Ты что, Коленька?

Но Коля больше не спросил ничего.

«Ах, скорей бы, скорей, — думала Ольга Николаевна… — Всем им тяжело со мной, и зачем-то сидят здесь. И никто не хочет понять главного… самого главного… А что же главное? Да всё равно… только бы ушли, скорей бы все ушли и оставили меня одну…»

Когда пробил второй звонок, Андрей Петрович так быстро встал, точно он всё время прислушивался и ждал его.

Потянулся через детей к Ольге Николаевне. Влажными губами несколько раз коснулся её сжатых, холодных губ и сказал:

— Ну, прощай, пиши с дороги… Как устроишься, не забудь телеграфировать…

Больше ему нечего было сказать, и он прибавил:

— Непременно… слышишь…

Коля молча поцеловал её щёку. Лизанька нарочно отстала. И, когда они повернулись, чтобы идти к двери, с силой нагнула к себе Ольгу Николаевну, обхватила её шею руками и, не целуя, прижалась щекой.

Ольга Николаевна с трудом разжала ей руки и с удивлением посмотрела в большие, полные слёз глаза.

— Ты что?.. разве тебе жалко маму? — сказала она; губы её задёргались. — Ступай, ступай… папа будет беспокоиться…

Она повернула Лизаньку за плечи и тихонечко толкнула к двери.

* * *

Дорога утомила Ольгу Николаевну, но всё-таки ей казалось, что она приехала почти здоровая. Не хотела идти к доктору: «Что я ему скажу? Он велит ехать домой…»

Пошла только для того, чтобы написать мужу, какие скверные врачи у них в городах: из-за всякого пустяка посылают на юг…

Но доктор нисколько не удивился, что Ольга Николаевна приехала лечиться. Посоветовал ей остаться месяца на два в санатории.

Он очень понравился ей. У него серые, близорукие глаза и большие, красивые руки. «Похож на музыканта, — почему-то подумала она. — Всё равно надо искать комнату, брать обеды, хлопотать, а здесь, в санатории, всё устроено».

Ольга Николаевна осталась.

В санатории жило человек десять. Познакомилась со всеми в первый же день, но невольно сторонилась, как здоровый сторонится больных. На расспросы о болезни отвечала:

— Я совершенно здорова. Приехала отдохнуть.

Про себя она думала: «Вся моя болезнь от мужа, от детей, от дома, от скучной, бестолковой жизни… Как они не могли понять этого. Запугивали. Мучили лекарствами».

Здесь всё прошло сразу. И как хорошо, что можно жить совершенно одной…

Жаль только, что доктор запретил купаться. И усталость не проходит с дороги.

Какие бы неприятные ощущения ни испытывала Ольга Николаевна, ей казалось, что всё это от усталости. От усталости противно говорить с больными, особенно утром, когда даже голоса раздражают и хочется поскорей уйти от всех на море. От усталости тяжело и несвободно в груди; от усталости не хочется есть, а когда съешь насильно, тошнит и кружится голова. От усталости неприятный, горький вкус во рту и озноб вечером от малейшей сырости, и холодный, липкий пот ночью.

Только вечером проходило всё. Трудно было усидеть на месте. Хотелось двигаться и смеяться. И щёки горели. Каждый раз ей казалось, что вот теперь прошло всё окончательно. За ночь отдохнёт ещё больше и встанет совершенно здоровая.

Но приходило утро. И опять то же. Точно она не отдыхала, а работала всю ночь тяжёлую работу.

Она сказала доктору. Ей было легко говорить с ним. Он всегда слушал её, как будто бы каждое её слово имело какое-то особенное значение.

Велел внимательно записывать температуру. Смерила: тридцать семь и несколько десятых. Даже не посмотрела, сколько: вечером и у здоровых всегда немного повышенная температура. Через несколько дней дала ему бумажку. Но потом, смеясь, призналась, что всё написала из головы: они мерила только один раз. Доктор не рассердился. И она чувствовала, что он не может рассердиться на неё.

При мысли об этом Ольга Николаевна улыбалась и опять почему-то подумала, что он непохож на доктора.

«Надо спросить, не играет ли он на чём-нибудь? А впрочем, зачем мне это? не всё ли равно?..»

Ольга Николаевна встретила доктора на море. Они первый раз виделись не в санатории, а как простые знакомые.

Ольга Николаевна удивилась: он всегда принимает больных до двух. Должно быть, изменил часы.

Доктор остановился и сказал:

— Я шёл по шоссе и издали узнал вас по синему шарфу.

— Я не знала, что вы гуляете утром, — проговорила Ольга Николаевна, почему-то чувствуя неловкость.

— Сегодня такой день особенный. И не жарко, и тихо. У нас редко выдаются такие дни, я и сбежал, — улыбнулся он.

Первый раз он говорил с ней не о болезни, и всё казалось в нём новым. На нём мягкая серая шляпа, которая очень идёт к нему. В руках тонкий стебель розы с белым бутоном. Он, оказывается, очень высокого роста. Ольга Николаевна раньше не замечала этого.

Чтобы скрыть чувство неловкости, она говорит:

— Я давно хотела спросить вас: можно ли мне ходить в горы?

— Можно, только не надо уставать.

— Ах, я так рада. Мне надоело сидеть на одном месте.

— Пройдёмтесь немного по шоссе, — предложил он.

— Пойдёмте, — сказала Ольга Николаевна и, быстро нагнувшись, подняла две большие белые раковины.

— Вы знаете, доктор, я не могу равнодушно видеть белые раковины. У меня скоро будет полон ящик.

Доктор взял раковины, положил их бережно на свою большую ладонь и неожиданно сказал:

— Ольга Николаевна, пожалуйста, не зовите меня доктором…

Он беспомощно покраснел. И, чтобы она не обиделась на его замечание, поспешно прибавил:

— Это моё больное место… Я ведь совершенно не на своём месте. Терпеть не могу медицины. И если доктор, то поневоле.

Он говорил это так стремительно-откровенно, что Ольга Николаевна сразу не нашлась, что сказать ему.

Прошли несколько шагов молча.

— Вас зовут Андреем Владимировичем?

— Да…

— Мужа моего тоже зовут Андреем, — почти машинально произнесла она вслух. И, снова помолчав, сказала: — Вы знаете, мне всё время казалось, что вы непохожи на доктора. Я почему-то считала вас музыкантом.

Он очень удивился:

— Представьте себе, это так и есть. Больше всего я музыкант. По крайней мере, ничего не люблю так сильно, как музыку.

— А сами играете?

— Играю, но… на всех инструментах.

— Почему «но»?

— Потому что это самый дурной признак для музыканта…

И оба они смеялись, и этот разговор сразу сделал их ближе друг к другу.

— Почему же вы сделались доктором, а не музыкантом? — спросила она, чувствуя, что теперь может спросить о чём угодно и это не будет неловко.

— Да как вам сказать. Кажется, больше всего из-за денег, — просто сказал он. — У отца большая семья. Надо было выбирать такой факультет, который дал бы сразу верный заработок. На семейном совете решили: быть мне доктором. И стал я доктором.

Ей хотелось на откровенность ответить откровенностью. Она сказала:

— Я тоже не на своём месте. Только между мною и вами большая разница: вы, по крайней мере, знаете, что любите по-настоящему, а я нет.

— А что не любите, знаете? — спросил он. Повернулся и посмотрел ей прямо в лицо.

— Да, знаю. Я не люблю мужа, — отчётливо выговорила она, — и… вас, может быть, удивит, не люблю детей… Я вышла замуж очень рано — семнадцати лет. Мне хотелось жить самостоятельно и быть совсем взрослой. Теперешний мой муж знал меня с детства. Я привыкла считать его своим человеком. Он сделал мне предложение — я вышла. С первых же дней поняла, что не люблю его. А детей… знаете, это ужасно странно… я любила, только покуда они были совсем маленькими, лет до пяти… потом всё меньше и меньше… А теперь мне безразлично, есть они или нет… и что с ними… Иногда тяжело это. Я бы так хотела любить их… да не любится, — с горечью вырвалось у неё, и, чтобы скрыть это, она шутливо прибавила: — Лучше быть доктором и не любить медицины, чем быть женой и не любить мужа: так что вы всё-таки счастливее меня… А потом ещё одна разница между нами…

Она не договорила. Он подождал и спросил её:

— Какая?

— Вы здоровы, а я больна…

Андрей Владимирович осторожно взял её руку и сказал:

— Вы будете здоровы… вы скоро поправитесь. Я, может быть, плохой доктор; но я верю в это…

Ольга Николаевна чувствовала, какая у него большая и сильная рука: по сравнению с ним у неё как у маленькой девочки. И он держит её, точно взрослый ведёт гулять.

По обе стороны шоссе яркой лентой тянется молодая, ещё не запылённая зелень. Горы стоят близкие, ясные. Море, небо, воздух — всё пронизано тёплыми солнечными лучами.

Теперь они шли почти молча. Перекидывались отдельными фразами. Но каждое, самое незначительное, слово имело какое-то отношение к тому главному, что знали они оба.

Ольга Николаевна удивилась, когда он спросил её:

— Вы не устали?

И сказала:

— Я даже не заметила, сколько прошли.

— А всё-таки пойдёмте домой.

— Но я же совсем не устала, — радуясь, повторяла она.

— Для первого раза довольно.

— Вы мне говорите это как доктор? — смеялась Ольга Николаевна.

— Да, как доктор.

— А что мне скажет Андрей Владимирович?

— Андрей Владимирович скажет: будем ходить весь день и всю ночь; взойдём на высокую гору и будем сидеть там и смотреть на море. Но вы Андрея Владимировича не слушайте: он очень неблагоразумный… особенно сегодня.

— Значит, я должна слушать скучного доктора?

— Да, скучного доктора.

Они говорили всё это, уже повернув назад по шоссе.

Ольге Николаевне хотелось идти быстро и говорить всё, что приходило в голову. Она не задумывалась ни над одним своим словом и не вслушивалась в то, что он говорил ей.

Когда они подходили к белому забору санатория, Андрей Владимирович сказал:

— Поставьте эту ветку в воду — бутон распустится.

Он подал ей розу, которую нёс в руках.

Она взяла молча. Забыла поблагодарить и, пока шла до своей комнаты, держала её около губ…

Долго стояла Ольга Николаевна около открытого окна: смотрела в сад.

Пусто и тихо было кругом, но она прислушалась к себе, как будто бы хотела понять что-то.

Бесцельно прошлась по комнате. Увидала зеркало. Остановилась — посмотрела как в постороннего человека: «Лицо немного усталое… но ещё совсем не старое… никто не даст и тридцати лет».

Подошла к столу, взяла ветку розы и долго вдыхала запах бутона. Поставила назад и только тут заметила на столе письмо. Прочла адрес на конверте. Не распечатывая, положила назад: «Это потом… А сейчас пусть всё будет другое…»

Она пропустила время обеда. Не хотелось встречаться с больными и идти в столовую. В светлой маленькой комнате с гладкими белыми стенами тесно. Теперь хорошо сидеть на берегу моря, у самого прибоя, и слушать, и смотреть вдаль, ни о чём не думая.

Она взяла синий шарф, как будто бы эта вещь принадлежала теперь не ей, а ему, потому что он узнал её по синему шарфу. Повязала им голову вместо шляпы и, боясь встретить кого-нибудь из больных или из служащих, пошла к морю, опять на то место, где встретились они утром.

Это было в стороне от купален, около невысоких скал, куда обыкновенно никто не ходил гулять, и можно было сидеть одной целыми часами.

Ольга Николаевна села к самой воде, так что белые зубцы прибоя почти касались ног.

Посмотрела вдоль берега — видно далеко: никого нет. Нагнулась и попробовала воду рукой. Тёплая, прозрачная волна мягко обхватила её руку по локоть.

«Сегодня я совсем здорова. Даже усталости нет. Искупаться бы. Уплыть далеко-далеко… Возьму и искупаюсь… один только разочек… И никому не скажу… Сегодня такой день. Сегодня мне можно», — оправдывалась она. И быстро стала расстёгивать ботинки.

Солнце ещё высоко, но в воздухе пахнуло вечерней свежестью. Должно быть, потому по спине и плечам прошёл легкий озноб, когда она скинула рубашку.

На минуту остановилась. Почему-то стало жутко: море такое большое, далеко видно изогнутую линию прибоя. На берегу несколько лодок, и безлюдный берег кажется от этого ещё пустыннее…

Сделала над собой усилие и вошла в воду.

Волна подхватила, подняла её вверх и точно на сильных руках мягко опустила вниз. Сердце дрогнуло, и голова немножечко закружилась; блеснул в глаза ряд зеленовато-розовых от вечернего освещения волн, и так весело стало плыть вглубь моря. Берега не видно: кругом вода, небо, и кажется, никогда не устанешь, потому что волны сами несут вперёд…

Но вода быстро холодеет. Надо плыть к берегу. Она торопится, расстояние сокращается медленней. Белая кофточка и синий шарф на камнях кажутся всё так далеко. Пробует ногой дно: едва достаёт его кончиками пальцев. Плывёт ещё. Не смотрит на берег, чтобы потом сразу увидать его близко. Снова пробует ногой: вода по пояс. Она твёрдо встаёт на скользкие камни. Осторожно ступает, чтобы не поскользнуться. В потемневшей, но всё ещё прозрачной воде ноги кажутся белыми, как фарфор.

Выходит на берег и садится. От неровных камней больно, но так приятно чувствовать об них упругое, влажное тело. Воздух кажется теплей воды, и не хочется одеваться.

Она сидит долго, не двигаясь и не думая ни о чём. И вдруг неожиданное чувство молодости и счастья охватывает её. Точно впервые она ощутила жизнь, и вся отдалась этому ощущению. Не замечает, что солнце стало багрово-красным, почти касается моря и вечерний ветер подул с гор.

Она сидит в забытьи до тех пор, пока холод не заставляет вздрогнуть её всем телом. Она пугается и начинает одеваться, с трудом владея пальцами, потому что и они тоже дрожат от холода.

«Должно быть, я долго сидела. Озябла. Надо скорее домой. В тёплую комнату. Под тёплое одеяло».

* * *

Ольга Николаевна захворала.

С утра начался озноб и сильный кашель, а к вечеру жар.

Пришёл Андрей Владимирович и сел около постели.

Она смотрела на него равнодушным, тяжёлым взглядом и называла «доктор»…

Рассказала, что вчера к вечеру пошла на море. Вода была тёплая. Она искупалась; потом долго сидела на берегу раздетая и очень озябла.

— Мы пришли с вами часа в четыре, — сказал Андрей Владимирович. — Когда же вы пошли купаться?

— Вероятно, около шести… Когда я шла с моря, солнце село уже…

«Зачем это нужно ему… Вернулись в четыре часа… Он узнал по синему шарфу, и мы пошли гулять…»

Она всё хотела вспомнить что-то и не могла. Равнодушно смотрела на Андрея Владимировича и думала: «Почему он не уходит?.. Я же всё сказала ему…»

— Зачем, зачем вы меня не послушались?! — говорил он, как-то сгорбившись и сжимая виски большими руками.

— Я устала, доктор…

Он, казалось, не слышал её. Снова спрашивал. Говорил ей о чём-то. И брал за руку.

Ей было неприятно, что рука у него холодная и влажная, и она сказала:

— Доктор, у меня голова тёмная… Я не могу больше…

Он ушёл. В комнате стало тихо и всё одного цвета.

«Зачем же закрыли комнату синим шарфом?» — подумала она.

Больше она ничего не помнила…

Ольга Николаевна пришла в себя к утру. Первая мысль была: «Надо сейчас же ехать домой».

Голова была тяжёлая и руки чужие. За одну ночь она так ослабла, что у неё не хватало сил кашлять, и от этого тупая боль не проходила в боку.

Она попросила позвать к ней доктора.

Андрей Владимирович вошёл почти сейчас же, как будто бы дожидался за дверью.

— Я хочу ехать домой, — обратилась она к нему, не здороваясь и точно не узнавая его.

Он наклонился к ней и сказал:

— У вас тяжёлая форма лихорадки. Это серьёзно, но пугаться нечего.

Ольга Николаевна подняла веки и удивлённо посмотрела на него.

— Пугаться? разве я сказала? Я хочу ехать домой: к себе… и к детям, — с трудом докончила она.

Он всматривался в лицо, как будто бы хотел определить, вполне ли она сознаёт свои слова.

— Сейчас вам ехать невозможно, — сказал он.

— Но мне непременно надо… доехать до дому… — отчётливо сказала она. Хотела сказать: «дожить»… Но ей неприятно было так прямо говорить при постороннем человеке.

Андрей Владимирович встал. Лицо у него жалкое, растерянное. Ольга Николаевна подала ему руку и слабо улыбнулась.

— Андрей Владимирович, — первый раз она снова назвала его по имени, — вы простите меня… вы не сердитесь… Я вам так благодарна… Это был единственный счастливый день в моей жизни… И больше не надо об этом.

Она устала говорить. Закрыла глаза. Он молча, до боли крепко прижал её руку к губам, и когда она открыла веки, его уже не было в комнате…

Ольга Николаевна знала теперь наверное, что завтра уедет. Пусть вынесут на носилках, если не хватит сил идти самой. Лучше умереть дорогой, чем здесь: ближе к дому. У неё появилось какое-то физическое ощущение дальности расстояния. Точно она видела перед собой весь путь, до мельчайшей подробности, и в конце его — её дом с детьми и привычной постоянной жизнью, а в начале — комната с белыми холодными стенами, в которой лежит она.

«Господи, как далеко… И все они там… А я здесь зачем-то… Какие-то люди, чужие люди около меня…»

Всю ночь она думала о детях. Она видела их маленькими, какими они были лет пять назад, когда, бывало, утром она брала их к себе в постель, и они засыпали около неё, прижимаясь друг к другу. А днём, куда бы она ни шла, бегали за ней, держась за платье, и со звонким смехом кричали:

— Сама утка ходит… своих детей водит…

И теперь они одни. Маленькие-маленькие. Не за кем ходить им, держась за платье… А она зачем-то здесь. Одна. Совершенно одна… Да как же она могла уехать? оставить их? жить здесь?

Если бы можно было, Ольга Николаевна сейчас же встала бы и поехала на пароход. Но всё равно придётся ждать до утра.

«А вдруг не доеду… умру?»

Мысль о смерти кажется ей совершенно нестрашной: как будто бы к ней не имеет никакого отношения.

«Ну, а всё-таки, вдруг умру?» — настойчиво спрашивает она себя.

И опять совершенно не страшно.

«Только бы доехать… только бы доехать домой… А там — всё равно. Там всё хорошо… И умереть, если так нужно…»

Ольга Николаевна успокоилась совершенно. Посмотрела в окно: тёмные ветки качались на звёздном небе. И громадная, как чья-то лапа, тень пробегала по белой стене около кровати. Теперь она не боялась больше ни этих стен, ни чужих людей: она знала наверное, что завтра уедет домой.

Пароход отходил в десять часов утра.

Рано утром Ольга Николаевна позвала сиделку, сказала ей, что сегодня уезжает: надо помочь одеваться и укладывать вещи.

Сиделка перевела её на диван.

На столе стоял пустой стакан с засохшей веткой розы. Белый бутон повял. Несколько коричневых лепестков упало на скатерть. Тут же лежало нераспечатанное письмо из дому. Она забыла о нём.

Разрывает конверт. Торопится. Пропускает целые фразы, написанные мелким, как чёрный бисер, почерком, — это пишет муж. Это после. В конце, наверно, приписка от детей… Ну конечно! на четвёртой странице сверху Лизанька. Всегда намажет. А заглавные буквы разрисует гирляндами.

Ольга Николаевна читает букву за буквой, точно рассматривает каждую из них, как она написана. Дочитывает до конца. Потом начинает сначала, и так несколько раз…

Лизанька пишет без знаков препинания; заглавные буквы, которые ей нравятся, ставит в середине слова: «Мамочка, миленькая, здравствуй, у меня новая кухня, папа из города привёз. Ощенились котята, очень маленькие. Приезжай скорей. Мы вчера ловили в пруду лягушек с хвостиками. Любящая тебя дочь Елизавета».

Коля совсем внизу, загибая каждую строчку дугой, приписал: «И я тоже ловил, у меня стоптались ботинки. Привези мне большую раковину, чтобы ползала. Я делаю с папой задачки на всякие действия и учу ять стихами. Приезжай скорей. Коля».

Ольга Николаевна сначала улыбается, когда читает эти письма, потом и смеётся, и плачет в одно и то же время.

— Мы не опоздаем? — спрашивает она сиделку.

— Что вы, барыня: до парохода больше двух часов. Скоро доктор придут‑с…

— Разве он приходит так рано?

— Теперь рано приходят…

Почти всё уложено. Остаётся круглая картонка для шляпы. Сиделка спрашивает:

— Шарф прикажете уложить?

Она держит в руках синий шарф.

— Да, уложите… Нет… дайте его сюда…

Она берёт из стакана засохшую ветку и завёртывает её в шарф.

— Положите осторожней сверху…

— Теперь всё, — говорит сиделка, затягивая ремнём картонку.

— Нельзя ли разбудить доктора и сказать, что я уезжаю?

Сиделка смотрит на неё с любопытством:

— А разве доктор не знает?

— Нет. Пожалуйста, пошлите к нему.

— Да они, кажется, уж пришли, — прислушивается сиделка и уходит из комнаты.

Ольга Николаевна тоже прислушивается и слышит в коридоре быстрые шаги и низкий знакомый голос.

Андрей Владимирович вошёл в пальто и в мягкой серой шляпе. Видимо, он так поражён был тем, что ему сказала сиделка, что не стал раздеваться.

Он остановился против неё, около стола.

— Едете?..

— Да… вчера вечером я решила окончательно.

— Я как доктор, — сказал он холодно, почти враждебным голосом, — должен заявить категорически… что это совершенно невозможно…

Она попробовала пошутить:

— Арестуйте меня именем закона.

— Ольга Николаевна… Я, может быть, не имею права… простите мой тон… но о том не думаешь, когда перед тобой человек решается на самоубийство.

— Почему? — пожала плечами Ольга Николаевна. — Не всё ли равно, где лежать: на пароходе, в вагоне или в этой комнате?

— Но вы можете не доехать до дому, — вырвалось у него.

Она откинулась на спинку дивана и несколько мгновений, молча, не двигаясь, смотрела на разорванный конверт, валявшийся на столе.

— Вы сказали это, чтобы убедить меня остаться. Да? — спросила она.

Он стоял бледный как полотно и молчал.

— Доктор, я прошу вас сказать прямо: доеду я или умру дорогой?

В глазах Андрея Владимировича было отчаяние. Он не выдержал и растерянно проговорил:

— Конечно… вы доедете… Но положение настолько тяжёлое… что почти наверное… вы тогда не поправитесь…

— Я хочу одного, — очень тихо, но твёрдо сказала Ольга Николаевна, — умереть дома… Позовите сиделку вынести вещи. Вы проводите меня.

Андрей Владимирович молча кивнул головой. Он как-то сразу понял, что она уедет. И что больше не надо никаких слов.

Сиделка вынесла вещи, и комната стала пустой. Ольга Николаевна сама встала с дивана, сделала несколько шагов, но её качало из стороны в сторону, и она должна была опереться на руку Андрея Владимировича. С лестницы он почти нёс её на руках. Но когда сели на извозчика и душистый, тёплый воздух пахнул в лицо, Ольге Николаевне показалось, что ей сразу стало лучше.

До пристани около часу езды. Дорога ровная, крепкая. Резиновые шины и мягкие рессоры делают экипаж похожим на постель с пружинным матрасом. Справа утреннее, бледно-голубое море, слева сады с густой, влажной зеленью и яркими весенними цветами.

Ольга Николаевна забывает и о слабости, и о тупой боли в боку… Она едет домой… Сегодня четверг. В воскресенье утром она будет дома…

Андрей Владимирович молчит. Ей хочется, чтобы он не сердился, чтобы и ему было хорошо. Но она не знает, что сказать ему.

Но вдруг он сам начинает говорить, не оборачиваясь к ней:

— Как всё странно складывается в жизни… совсем не так, как ждёшь… без всякой логики… по-своему… и почти всегда наперекор здравому смыслу… Встретишь человека… зачем-то всё в душе перевернётся вверх дном… потом опять… в разные стороны, и никогда больше не увидишься…

Голос его был спокоен, но Ольге Николаевне почему-то казалось, что он плачет.

— Есть же на свете верующие люди, — продолжал он, — а по-моему, вот от одних этих случайностей можно всякую веру потерять… К чему? зачем? отчего? Ничего не понимаю! — даже пожал он плечами.

Ей не хотелось говорить о таких грустных и серьёзных вещах.

— Я боюсь, что пароход опоздает, — сказала она.

— Нет… Видите, направо — это стоит ваш пароход.

— Не опоздать бы…

— Сейчас приедем… второго свистка не было ещё…

Когда подъехали к пристани, Ольга Николаевна хотела выйти из экипажа сама и ужасно удивилась, что не могла подняться и встать на подножку.

И опять Андрей Владимирович почти на руках внёс её на пароход.

— Я лягу, — сказала Ольга Николаевна, — поезжайте домой.

Он молча стоял около неё, не зная, что делать, что сказать, как уйти и оставить её одну.

— Ольга Николаевна… вернитесь…

Но он и сам почувствовал, что слова его бессильны и до неё не доходят.

Она отрицательно покачала головой. Ей даже трудно было сказать «нет».

На берегу дважды ударил колокол. Второй свисток.

— Прощайте, Ольга Николаевна…

Она подняла на него глаза. Посмотрела долгим-долгим взглядом, и на одно мгновение что-то нежное, почти страстное мелькнуло в её лице.

— Я вас… никогда не забуду, — сказала она.

Ему хотелось крикнуть от боли. Но он сказал:

— Прощайте.

И подал ей руку.

— Я напишу вам о своей болезни.

— Да… пожалуйста… А когда доедете… если можно… пришлите телеграмму.

— Хорошо… пришлю непременно…

Но она так устала, что не может больше стоять на ногах.

— Идите… пора… Не сердитесь, что я непослушная…

Последних слов он не слышит. Он жмёт концы её холодных рук и, как-то странно сгорбившись и не оборачиваясь, идёт к выходу…

На пароходе у Ольги Николаевны опять начался жар.

Всю ночь ей казалось, что она куда-то бежит, задыхаясь, что ей надо кого-то догнать, но кто-то хватает её, она борется, вырывается и снова бежит изо всех сил…

Утром жар прошёл, но всё тело болело и неприятно вздрагивало от липкого пота. Она сделала над собой усилие, встала и посмотрела в окно. Пароход подходил к молу. Надо выходить на пристань и на извозчике ехать на вокзал. Это последний трудный переход для неё: в поезде она будет лежать, как в комнате, до самого дома.

Пассажиры толпятся у дверей и у окон, хватают за рукава носильщиков и говорят зачем-то так громко, что голова кружится от этого крика.

Носильщик подходит к ней сам, даже не спрашивая, берёт вещи. Ольга Николаевна говорит ему:

— Идите потише, я буду держаться за вас. Я нездорова.

Когда она наконец усаживается на извозчика, в глазах у неё вдруг темнеет, сердце останавливается и грудь кажется совершенно пустой. С трудом она приходит в себя.

«Теперь немного… Надо собрать все силы… скоро конец».

Экипаж прыгает из стороны в сторону, и каждый толчок отдаётся в боку такой болью, точно там разрывается что-то на мелкие, острые осколки. Вся набережная запружена телегами и людьми. Громадные мохноногие лошади везут железо, и в воздухе стоит нестерпимый лязг.

Чтобы не кричать от боли, Ольга Николаевна прижимается к острому краю пролётки и стискивает зубы.

До вокзала недалеко, но она подъезжает к нему почти в обмороке.

Подходит носильщик, высокий, загорелый, в белом фартуке.

— Помогите мне встать, — говорит Ольга Николаевна.

Но он почему-то спрашивает:

— Одни, барыня, едете?

— Да. Помогите встать, — снова повторяет она.

Он смотрит на неё и вдруг улыбается доброй и смущённой улыбкой:

— Лучше я вас донесу…

— То есть как?..

— На руках донесу. Лестница большая. Сами не дойдёте, барыня. Верьте слову, не дойдёте…

— Я не знаю… разве это можно… пожалуй, уроните, — нерешительно говорит Ольга Николаевна.

Но она чувствует, что сама, действительно, не в силах не только идти, но даже встать с извозчика.

Носильщик молча наклоняется к ней, обхватывает обеими руками и поднимает с извозчика. Одну минуту стоит, поправляется, чтобы ей было удобнее, и медленно несёт к широкой лестнице.

Ольга Николаевна резко подаётся вперед, невольно хватается за его плечо: ей кажется, что он падает вместе с ней.

— Ничего, барыня, ничего: будьте покойны…

Сильными, твёрдыми шагами, не спеша, подымается он с одной ступеньки на другую. И она чувствует только, как напрягаются у него мускулы на руках и шее.

Ольга Николаевна теперь выше всех. Ей видно далеко кругом. Она невольно пробегает взглядом по всем лицам. И ждёт, что, глядя на неё, будут улыбаться: должно быть, очень смешно, когда взрослого человека несёт носильщик.

Действительно, все смотрят на них. Но никто не смеётся. Молча дают дорогу. И у всех одно и то же странное выражение глаз: точно они боятся её и ждут от неё чего-то…

Ольге Николаевне безразлично, что думают о ней; только поскорей бы уйти от этих упорных, чужих взглядов.

Носильщик подымает к ней загорелое, мохнатое лицо и говорит:

— Я вас, барыня, прямо в вагон отнесу. И потом уж за билетом схожу.

— Да… отнесите, — как в тумане отвечает она, — куда-нибудь… только лечь…

Она почти не сознаёт, что с ней. Достаёт деньги. Говорит, куда брать билет, как положить вещи. Но как будто бы всё это говорит кто-то другой, чужим голосом, и она слышит этот голос издали: такой он глухой и слабый…

И всё стихает. Она остаётся совершенно одна.

«Значит, теперь можно лечь… отдохнуть… до самого дома…»

* * *

Бред и действительность спутались в её мозгу. То видела она себя на берегу голубого озера, через которое были протянуты красные дрожащие нити. То наклонялось над ней чье-то широкое лицо с рыжими усами, и чей-то голос отчётливо спрашивал:

— Кипяточку прикажете?

Она отвечала:

— Нет… принесите холодной воды…

Но это говорила не она, а её старший брат, умерший лет десять назад от тифа…

То чудилось ей, что она тонет и кто-то кидает ей синий шарф. Она хватается за него, но в руках остаются синие клочья. А на берегу Коля и Лизанька машут руками и почему-то покатываются со смеха. И этот смех так страшно врезается в уши. Она хочет сказать им, чтобы они перестали, но вода заливает ей рот, и она не может дышать…

Ольга Николаевна судорожно напрягает грудь, чтобы вздохнуть, и кричит:

— Не смейтесь… Коленька… Лизанька… Да не смейтесь же вы!..

И снова исчезает всё. И вместо Коленьки и Лизаньки стоит какой-то незнакомый человек и спрашивает:

— Вас встретит кто-нибудь в Крайнове?

Ольга Николаевна отвечает:

— Да… я телеграфировала мужу…

И всё это не казалось ей странным, как будто бы так и должно было быть.

И когда она увидала над собой расстроенное, озабоченное лицо мужа, а вместо тёмно-серой верхней койки голубое небо, она долго не могла понять: сон это или она действительно приехала домой…

Наконец решила: «Ну, конечно, я дома… вот и Лизанька… и Коля…»

И первый раз за всю дорогу вздохнула легко, всей грудью.

По-прежнему путались бред и действительность, но теперь всё стало другое.

Вошли какие-то люди.

«Это доктора», — подумала Ольга Николаевна.

И почему-то сказала:

— Принесите Лизаньку…

— Сейчас, сейчас, — торопливо ответил чей-то голос.

Она узнала голос мужа и поняла, что он чем-то страшно расстроен. Ей стало жалко его. И, чтобы успокоить, она сказала:

— Мне гораздо лучше…

А вот и Лизанька… Маленькая, полная девочка с мягкими, пушистыми волосами… Тянется к ней худенькими, прозрачными ручками и говорит, говорит что-то на своём смешном детском языке…

— Милая… любимая моя девочка… опять ты со мной…

Коленька стоит в синей рубашечке рядом и говорит:

— Мамочка, это навсегда.

«Что навсегда?» — думает Ольга Николаевна. Но ей хорошо, и она отвечает:

— Навсегда, конечно, навсегда…

Теперь они с ней. Больше ей ничего не надо. Ольга Николаевна силится вспомнить, почему ей было раньше так плохо и где были её дети… но никак не может…

«Пусть, пусть… не всё ли равно… ведь теперь они со мной… навсегда…»

И вдруг делается так светло… так просторно… тихо…

Ольга Николаевна чувствует, как тёплая волна заливает ей грудь.

Где-то далеко чей-то странный голос глухо выкрикивает:

— Льду… льду… скорее…

Но она не вслушивается в этот крик.

Лизанька крепко, до боли, сжимает ей шею прозрачными ручками и шепчет над самым ухом:

— Мамочка… мамочка… милая…

Ольга Николаевна чувствует, как всё светлеет и в ней, и вокруг неё, и едва слышно, одними губами, она говорит:

— Как… хорошо…

Разговор с «чортом»

— Это прошу помнить в течение двух часов. А теперь к делу. Вы верующий?

— Да.

— Прекрасно. Такого именно мне и нужно! Впрочем, я знал, что вы мне так ответите: спросил для формальности. Все черти — формалисты… Только, пожалуйста, не думайте, что я пришёл спорить о вере. Или буду просить вас: дайте мне кусочек вашей веры! Дураки! Они приходят к вам и клянчат: «Помогите! Дайте кусочек вашего сердца, ваших лёгких и вашего мозга. Только один маленький кусочек — и мы будем счастливы!» Ни дать ни взять, как старые старухи «достают» кусочки святых мощей. Вы морщитесь? Извиняюсь! Словом сказать, ни о чём я вас просить не желаю. Нет-нет, я хочу, чтобы вы послушали меня — вот и всё!

— Но я вас слушаю. У нас только два часа времени.

— Совершенно верно. И я окончательно приступаю к делу.

Я окончил университет по физико-математическому факультету. После университета три года провёл в ссылке. Год жил за границей. Когда началась война, вернулся в Россию — по подложному виду. После амнистии два месяца пробыл на фронте. А теперь, извините, я дезертир…

— Каким образом! После трёх лет войны, в самый нужный момент вы делаетесь дезертиром… Не понимаю! — пожал я плечами. — И неужели вы думаете…

— А я не понимаю другого, — резко перебил он меня, — как это я ломал дурацкую комедию тридцать шесть лет. Мне тридцать шесть лет…

Теперь слушайте! Солдат осмелился сказать Керенскому: «Когда меня убьют, мне не нужна ни земля, ни воля». И все назвали его трусом. Даже «презренным трусом». Дурачьё! Ну-ка, объясните, какая прелесть в земле и воле — для человека, которого убьют?

«Слава», «торжественные похороны», «благодарность потомства»? Да, извините за выражение, на кой они ему нужны, когда его через месяц съедят в земле черви! Вера, простите меня, вздор. Выдумка‑с! А ведь никто не скажет: неверие — трусость. Если же на всё смотреть по-научному — солдат, отказавшийся во имя сохранения жизни и от земли, и от воли, — совершенно прав!

* * *

Ко мне пришёл человек со странной просьбой:

— Уделите два часа времени на разговор с чортом? Только два часа. Выбросьте их в печку из вашей жизни.

Как узнал он мой адрес?

Сначала обозлился и ответил ему:

— Я никого не принимаю. Простите.

Отворил дверь и ждал, что непрошеный гость уйдёт.

Но он повторил настойчиво:

— Только два часа — и я уйду… Совсем…

И я почему-то понял, что нелепый разговор с этим нелепым человеком неизбежен.

— Войдите.

Мы сели друг против друга.

Всматриваюсь.

Худое, морщинистое, но не старое лицо. Жёлтый, больной цвет щёк. Глаза чёрные, впалые. Такие бывают во время приступов лихорадки. Волосы торчат вихрами. Одет небрежно, но чисто. Серый новый пиджак, мягкая белая рубашка с отложным воротником. Галстук тёмный, клетчатый, завязан бантом.

Сколько ему лет?

Тридцать. А может быть, сорок.

Он тоже рассматривает меня и неожиданно говорит:

— Я думал, вы старше.

Мой гость положительно не нравится мне. Настойчивая бесцеремонность раздражает, и, едва сдерживаясь, чтобы не быть грубым, я говорю:

— В вашем распоряжении два часа — не будем терять зря времени.

— Да-да, — заторопился он, — но первым долгом позвольте ещё раз представиться: я «чорт». Не в переносном, знаете ли, а в самом буквальном смысле этого подлого слова. Не метафора какая-нибудь. А чорт подлинный, настоящий и, так сказать, неотменяемый.

«Сумасшедший, — подумал я, — или просто надоедливый болтун».

Чорт продолжал:

— Мы умрём, сгниём, вырастет лопух — и всё! Мой гроб, удобряющий землю, чем лучше зелёной травы, которая вырастет на этом удобрении? Так зачем же я должен ценою своей жизни добывать какому-то неведомому Петру Ивановичу, который будет жить через пятьдесят лет, — и волю, и землю? И он лопух, и я лопух. И все мы не более как удобрение. Значит, прежде всего надо сохранять жизнь, пока она во мне есть. А всё остальное ерунда, не так ли?

— Да, вы совершенно правы: если человек только навоз — рассуждение ваше вполне логично.

— Вот именно! Но вот ещё штука! Если я простое собрание атомов, как стол, вода, земля, дерево, — тогда всё идёт по законам природы. Не жизнь, а геометрия с физикой. Воевал? Да, воевал, так атомы сложились. Теперь дезертир — тоже атомы сложились. Они посадят меня в тюрьму — так атомы сложились. Да будь они прокляты, эти «атомы»!..

— Опять-таки я с вами согласен: если отрицать душу — бессмысленно говорить о «свободе». В мире материи — нет свободы. Я не раз писал об этом.

— Да, писали!

Он придвинулся ко мне и, понизив голос, сказал:

— Убедительно писали! И не без вашей помощи я прозрел!

— То есть, что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать: логику я знал до вас. Но вы мне помогли почувствовать: если нет веры, если всё тленно, нет «духа» — тогда… тогда… да здравствует чорт! Всё позволено! Машина! Руби! Жарь!.. По законам Ньютона!

«Если нет веры»! Но веры нет! От логики она не придёт… И я решил: перестать лгать!

Любовь к родине? Вздор! Свобода, равенство, братство? Вздор, вздор и вздор! Всё бездушная комбинация атомов! Сложится «на свободу» — хорошо! На деспотию — тоже хорошо! Всё одинаково на свете! Всё комбинация атомов — ни лучше, ни хуже!

Я пришёл поблагодарить вас! Я теперь вижу, что люди морочат и себя и других, когда призывают к великим подвигам! Впрочем, они и этого не могут делать! Ведь так сложились у них в мозгу «атомы»!

— Вы хотите, чтобы я возразил вам?

— О нет! Какие же возражения! Доказывать веру — это всё равно что пересаживать кусочек сердца из одной груди в другую. Я не хочу ничего доказывать, ничего опровергать. Я даже не знаю, зачем пришёл к вам. Должно быть, сложились атомы — и пришёл. Разве машина знает, зачем вертятся её колёса? Вертятся! А зачем, чорт её знает.

Он смолк. И сидел несколько мгновений, совершенно меня не замечая. Потом очнулся и порывисто встал.

— Вот и всё. Даже меньше двух часов. А теперь на прощанье — одна просьба. Исполните?

Я молча кивнул головой.

— Когда вы получите письмо: «Чорт умер» — опубликуйте этот разговор. Хорошо?

— Хорошо. Но, послушайте…

— Нет-нет! Пожалуйста, не надо убеждать! Иначе у вас не хватит мощей для всех глупых старух. Прощайте.

«Чорт» стиснул мне руку и быстро захлопнул за собой дверь.

Юродивый

Я хочу рассказать вам о юродивом — или… о «дурачке», как называют его в деревне, — дурачке Илюше.

Он никому не сделал зла, все его любили, он всегда молчал — хотя и не был немым…

Заговорил недавно. Я расскажу, как это случилось.

Село Тихий Бор стоит на берегу большого озера. Старое русское село в далёком западном крае. Ровными рядами, как часовые, стоят на берегу старые сосны. А дальше непроходимый лес на десятки вёрст кругом.

На краю села маленькая деревянная церковь. Старая колокольня без колоколов, на ней живут совы и летучие мыши. А небольшой колокол висит на суку корявого дуба, каким-то чудом заброшенного сюда, в царство хвои, — может быть, не одну сотню лет тому назад.

Илюша всегда в церкви или на паперти. И когда плачет кто-нибудь, по его щекам текут слёзы. А если кто смеётся, и он светится улыбкой, точно лицо его освещает зажжённая восковая свеча.

Вечерами Илюша ходил удить. Он садился на берег. Закидывал леску без крючков. И часами смотрел на неподвижный поплавок, на тёмно-зелёное отражение сосен в воде и нежно-розовое вечернее небо.

Глаза у него тёмно-серые. Большие. Лицо худое, почти детское, хотя ему восемнадцать лет.

Когда темнело — он свёртывал удочки и шёл… Домой? Нет! Дома у него не было, но он шёл к людям, в село. И люди принимали его. Кормили. Укладывали спать. А утром на заре, когда первый матовый отблеск утренних лучей озаряет края облаков, — он уже вставал и шёл к низенькой, старой деревянной церкви.

Но вот Тихий Бор наполнился движением!

Пришли какие-то люди и сказали: надо бежать. Идут враги. Точно сдавленный гром где-то за лесом и тихим озером слышался по вечерам. Всё чаще и чаще приходили люди и говорили: надо бежать! Враг несёт гибель, огонь, смерть, опустошение.

А Илюша молча, тихо шёл на тёмный засыпающий берег, садился на душистую, влажную траву. Закидывал удочки без крючков. И не спускал глаз с неподвижной водной глади.

В церкви, после службы, к нему подошли старухи и спросили:

— Илюша! Уходить нам — али нет. Ты человек Божий. Скажи. Как скажешь — так и будет. Ты словно малый ребёнок — бесхитростный.

— Да что вы, старухи, — накинулись на них бабы помоложе, — нашли кого спрашивать. Да он, небось, и не знает, о чём речь-то… Враг идёт! Слышь!

Илюша молчал.

Бабы махнули рукой. Старухи ушли молча. На следующий день половина села поднялась чуть свет и ушла по дороге в лес. Половина осталась.

Вечером, когда Илюша сидел на берегу озера, странные, вздрагивающие удары колокола понеслись из села. Точно кто-то зазвонил из жалости, потом пронёсся необычный гул над озером. По берегу в лес бежали люди. Враг пришёл. И враг опустошил Тихий Бор. В три дня не стало села, которое стояло не одну сотню лет. И дуб сгорел. И церкви не стало. В полуразрушенных избах осталось несколько старух.

Уцелел и Илюша.

Но с ним что-то случилось. Он стал говорить!

Когда пред ним огненные языки облизывали деревянную церковь и падали в огонь ветхие её брёвна — он крикнул: не громко, но так страшно, что несколько спокойных людей, стоявших неподалёку, отшатнулись от него в ужасе.

Он крикнул:

— Спасите!.. Огонь!..

Постоял ещё. Бросил удочки. Не заплакал. А разорвал ворот своей рубашки, точно она душила его. И быстро, какой-то новой походкой пошёл по селу.

Глаза его потускнели — стали почти чёрные — и ушли куда-то вглубь. Морщины пошли по лбу, щёки ввалились. Он поседел. Стал почти старик.

Каким-то грозным, звенящим голосом он выкрикивал бессвязные слова:

— Огонь!.. Народ… люди… где вы!.. Всё горит!.. Идите же! Идите!!! Спасайте дом Божий!.. В крови небо!.. Сыч с колокольни упал в огонь… церковь сгорела!.. Я видел… пойду расскажу всем… Люди… идёмте скорей… Да бегите же! Бегите… надо ударить в набат…

Он шёл по пустым улицам. И кричал, и никто не слушал его. Все давно ушли в лес. Голос его, как крик отчаяния, разносился над неподвижною гладью озера и, как стон, отдавался в лесу.

Но люди не слышали.

Юродивый был один.

Мать

I

Это случилось поздно вечером.

Ниночку привезли в автомобиле какие-то люди. В комнату внесли на руках и положили на постель. Они успокаивали Анну Григорьевну. Брали её за руки. Говорили что-то. Но Анна Григорьевна могла понять только одно: Ниночку чуть не убил за городом какой-то бродяга — случайно проезжавшие в автомобиле люди спасли её.

В комнатку набралось много народа. Все чужие, незнакомые лица. Говорили шумно и горячо. Но Анна Григорьевна не могла встать с места и неподвижно сидела около постели.

Наконец ушли. И в маленьких комнатках стало совсем тихо.

Ниночка лежала несколько часов в глубоком обмороке. Когда очнулась и увидала над собой лицо бабушки, с такими жалкими, испуганными глазами и странно полуоткрытым ртом, начала плакать бессильно и тихо. Скорей закрыла глаза, не могла смотреть…

Старушка не выдержала, обхватила руками голову своей Ниночки, припала к ней и зарыдала:

— Деточка ты моя… Маленькая ты моя…

Ниночка ненадолго приходила в себя, смотрела сквозь слёзы на склонившееся над ней испуганное, жалкое лицо бабушки и снова впадала в полузабытьё.

Утром начался бред.

Приходил доктор, старичок, худенький, лысый, в больших очках в чёрной оправе. Прописал рецепт и сказал:

— Опасного ничего нет, больная нуждается в абсолютном покое…

Опять в маленьких комнатах целый день толпились какие-то люди. О чём-то спрашивали Анну Григорьевну. Что-то объясняли ей…

К вечеру, слава Богу, ушли все. И опять стало тихо-тихо.

Ниночка лежала теперь с открытыми глазами. Взгляд её был тяжёлый и пристальный. Она часто стонала и просила пить. Анну Григорьевну не узнавала и спрашивала: «Где бабушка?»

— Это я… Вот я, Ниночка… — задыхалась от слёз Анна Григорьевна.

Ниночка смотрела на неё, совсем как чужая, и говорила:

— Бабушка не должна знать… Я одна… Как-нибудь, одна.

Она и комнаты своей не узнавала. Ей казалось, что она брошена в поле. В сырой тёмной траве… Она задыхается от ужаса и острой боли… Рябое лицо… синие мокрые губы.

И прерывающийся голос, хрипит прямо в уши…

И она начинала кричать и биться:

— Унесите! унесите меня!.. Убейте… я не могу… Не могу я…

Днём Ниночка успокаивалась. Засыпала. Несколько раз приезжал старичок в больших очках. Всё прописывал новые лекарства, покачивал головой и говорил:

— Больная нуждается в абсолютном покое…

Недели через две, как-то рано утром, Ниночка позвала:

— Бабушка!

И голос у неё был новый: тихий и ласковый.

Анна Григорьевна подошла. Ниночка улыбнулась ей. Потянула её к себе. Поцеловала и сказала едва слышно:

— Я буду жить… бабушка…

И повернулась к стене, чтобы не расплакаться. Вечером пришёл доктор, остался больной очень доволен.

— Теперь неделя покоя — и вы будете здоровы…

Доктор оказался прав: через неделю Ниночка встала.

II

Но выздоровление шло очень медленно…

Ниночку нельзя было узнать: вся она стала какая-то другая. Раньше, бывало, полчаса спокойно посидеть не могла. А теперь усядется в кресло против окна и сидит так несколько часов, всё о чём-то думает. Подзовёт к себе Анну Григорьевну и молча ласкается к ней и жмётся, точно зябнет. Из дому никуда не выходит: «очень шумно, голова кружится», и потом: «через улицу переходить боюсь». Дверь заперли, и Ниночка собственноручно написала записку: «Никого не принимают». Даже звонок подвязала.

О «том» не говорили ни слова.

Боялись говорить. Обманывали себя — делали вид, что теперь всё кончилось и что всё страшное надо забыть. Но не могли пристально смотреть в глаза друг другу: обе понимали, что самое страшное впереди. Об нём-то и боялись думать больше всего. И в то же время его ждали каждый час, об нём только и думали.

Анна Григорьевна говорила, что пальмы сохнуть начали и не лучше ли вынести их в сад. Говорила, что приходила соседка Александра Игнатьевна, у неё корова отелилась и она предлагает носить молоко на дом. Не снять ли у Ниночки в комнате занавески, от них душно и пыльно. Говорила о всяких мелочах, но глазами и голосом спрашивала всё о том же, сама пугаясь своего вопроса.

И вот то, о чём так страшно было думать, случилось…

Поздно вечером Ниночка постучалась к Анне Григорьевне:

— Ты спишь, бабушка?

— Нет. Ты что, Ниночка? — дрогнувшим голосом окликнула её Анна Григорьевна.

Ниночка вошла.

Анна Григорьевна хотела встать ей навстречу, но взглянула на неё и почувствовала, что ноги холодеют и подкашиваются, как в тот первый вечер… В застывших, потемневших глазах Ниночки, в искажённом, побледневшем лице она прочла то, чего ждала с таким ужасом.

Ниночка медленно подошла к постели. Села рядом с бабушкой, обняла её, прижалась к её лицу. И руки её, и всё тело дрожали мелкой дрожью.

В комнатке было темно. Только в углу угасал красноватый свет лампадки; медленные тени тревожно скользили по стенам и потолку.

С улицы доносился жуткий глухой шум, приближаясь, холодным кольцом окружая дом, — точно назойливо заглядывая в черные окна.

Сидели долго, обнявшись, не произнося ни слова.

Вдруг Ниночка нагнулась к уху Анны Григорьевны и заговорила быстро-быстро, шёпотом, останавливаясь, чтобы перевести дух: дрожь мешала ей и зубы стучали как в ознобе:

— Я всё время об этом думала… только об этом и думала… Я не хотела говорить тебе… Думала, с ума сойду… Ненавижу я его… ненавижу я его!.. Я убью себя вместе с ним… Он расти во мне будет!.. Такой же, как тот… Я знаю… Я наверное знаю, что он, как тот… Все равно я задушу его… Лучше сейчас… вместе с собой… Ты прости, бабушка… Ты забудь меня… Я больше жить не могу, бабушка…

И Ниночка в исступлении упала к ней на колени и билась головой о постель, задыхаясь от горя. Она больше не сдерживалась. Она весь ужас свой выплакать хотела.

Анна Григорьевна крестила её и, сама не сознавая, что говорит, повторяла:

— Грешно, Ниночка… Терпеть надо… Грешно так…

Ниночка так ослабела, что не могла дойти до своей комнаты, осталась у бабушки. Анна Григорьевна испугалась, позвала утром старичка в больших очках.

Он покачал головой, прописал лекарство и сказал:

— Так совершенно невозможно: больная нуждается в покое.

Ниночка пролежала нисколько дней. Когда ей стало лучше, Анна Григорьевна спросила:

— Можно с тобой поговорить?

— Можно.

Анна Григорьевна села к ней на постель.

— Ты только не расстраивайся, а то я лучше не буду.

— Нет, ничего, — серьёзно сказала Ниночка.

Бабушка не плакала и пристальным, новым для Ниночки взглядом смотрела на нее.

— Я всё знаю, — сказала бабушка, — горе большое, верно, — только терпеть надо. Так верно Богу угодно. Ты будешь терпеть, Ниночка, до конца всё…

Ниночка молчала.

— Ты мне слово должна дать.

— Пока хватит сил, буду терпеть, — тихо, но твёрдо проговорила Ниночка.

Бабушка ушла в свою комнату и долго не возвращалась. А когда пришла, лицо её было спокойное и светлое. Морщинки разгладились. Она подошла к постели и сказала ласково:

— Ниночка, ты, может быть, встала бы?

— Не хочется, бабушка… да и незачем…

— Как незачем? жить-то надо же…

Ниночка улыбнулась.

— Ну, что же, попробую…

Она встала, перешла к окну, на кресло, посмотрела в сад.

— Бабушка, листья жёлтые!.. — удивилась Ниночка.

— Пора, сентябрь месяц.

— Да, правда, а я и не заметила…

Узенькие дорожки в саду были покрыты красными листьями тополя. Бледно-золотая рябина покачивалась по-осеннему, и на ней, как серебряные нити, блестела паутина.

— Я и не заметила, — задумчиво проговорила Ниночка.

III

Ребёнок должен был родиться в начале мая.

Бабушка ни за что не хотела отпускать Ниночку в больницу. Там не позволят день и ночь сидеть у постели: мало ли что может случиться.

Ниночка на всё соглашалась. На неё нашло какое-то тупое равнодушие. Всё ей было безразлично.

В самый последний день бабушка спросила её:

— Может быть, доктора позвать?

Ниночка даже удивилась:

— Доктора? Зачем это? — И поспешно прибавила: — Нет-нет, не надо…

Ночью бабушка услыхала за стеной слабый сдавленный крик. У Ниночки начались боли, но она терпела, пока сил хватило.

Анна Григорьевна вошла в комнату. Ниночка лежала, вытянувшись на постели, судорожно закинув назад голову. Под глазами легли тёмно-синие круги, напряжённо-застывшее лицо вытянулось, и сквозь стиснутые зубы вырывался странный, не похожий на голос Ниночки, равномерный крик.

Пришла акушерка, суетливая, с жилистыми веснушчатыми руками. Шумно начала переставлять всё в комнате по-своему.

Переложила Ниночку на другую кровать.

— За доктором не надо ли? — всё спрашивала её Анна Григорьевна.

Акушерка обиженно пожимала плечами и говорила:

— При чём тут доктор, не понимаю.

А крик становился всё громче, всё чаще и настойчивее. Промежутков почти не было. Только иногда, точно в забытьи, Ниночка прерывала его отрывистыми словами:

— Трудно мне… ой… не могу я… трудно мне…

Но скоро не стало и этих слов, начался беспрерывный, всё усиливающийся крик, даже не похожий на человеческий голос.

Рано утром ребёнок родился. Его унесли в бабушкину комнату. Ниночка лежала как мёртвая. Глаза ввалились. Нос заострился, худые прозрачные руки упали на простыню.

— Мальчик! — объявила акушерка.

— Позовите бабушку, — тихо сказала Ниночка.

Пришла Анна Григорьевна.

— Что ты, Ниночка?

— Принеси его ко мне… — одними губами выговорила она.

Бабушка поняла и робко спросила:

— Может быть, после?

— Принеси… — повторила Ниночка.

Анна Григорьевна ушла. Вернулась вместе с акушеркой. Но ребёнка несла сама: красненького, сморщенного, с длинными рыжеватыми волосами.

Ниночка взглянула на него. И вдруг, неожиданно для себя, приподнялась и, точно отталкивая кого-то руками, закричала:

— Унесите!.. Унесите его!..

Акушерка засмеялась:

— Все молодые мамаши так: боятся, что маленькому сделают больно.

Она проворно выхватила его из рук бабушки и унесла.

У ребёнка был большой рот, и Ниночке показалось, что губы у него синие, а ноздри вывернуты наружу. Лицо маленькое, сморщенное, но губы и ноздри мелькнули отчётливо, точно нарисованные.

Когда она пришла в себя и начала вспоминать лицо ребенка, она не могла дать себе отчёта: показалось ей сходство или было на самом деле. Успокаивала себя: конечно, показалось… Я так этого боялась, вот и почудилось… Разве у ребенка могут быть такие губы…

Бабушка стояла растерянная, испуганная. Ниночка заметила это и, не глядя на неё, сказала:

— Мне показалось… Теперь прошло… Я больше не буду так…

— Может быть, кормилицу лучше?

— Нет, я сама.

— Подумай, Ниночка.

— Сама.

Акушерка вернулась, услыхала, о чём говорят, и вмешалась:

— Лучше всего самой кормить. Я не понимаю, что за охота возиться с кормилицей? И расход, и неудобства. Ребёнок слабенький, мало ли что может случиться: а потом обвиняют медицину…

Бабушка только вздохнула. Настаивать не стала.

Первый раз принесли его кормить вечером. Ниночка прежде, чем положить на постель, внимательно на него посмотрела…

…Ну, конечно, показалось!.. Рот, правда, большой, но губы тоненькие и розовые, как у всех детей… Нос широкий и ноздри какие-то странные… но у детей всегда носы бывают некрасивые…

Бабушка положила его около груди. Когда он зацарапал ручками и прикоснулся к её телу тёплым ртом, она сжалась вся и невольно подалась назад, точно холодная волна прошла по ней. Ребёнок заплакал. Она сделала над собой усилие и придвинулась снова.

Ниночка лежала так близко, что чувствовала всё его маленькое тельце. Одной рукой он упирался ей в грудь и глотал жадно, нетерпеливо задыхаясь.

Закрыла глаза, чтобы ничего перед собой не видеть, ни о чём не думать.

Грудь согрелась. Теплота медленно разливалась по всему телу. Как будто бы тело оттаивало.

Голова кружилась и хотелось тихонько заплакать…

…Губы у него совсем тоненькие и розовые… Ручки худенькие… А на пальчиках уже ногти есть… Такой тёпленький, такой маленький, беспомощный…

Он лежит так близко, что слышно, как сердце у него бьётся. Иногда даже кажется, что в груди у неё два сердца. Теперь и не узнаешь, где он. Точно прирос к ней. Он ли такой горячий, или грудь её стала такой горячей?.. Ну и хорошо. Пусть так и будет: и он, и она совсем вместе.

Ей захотелось взглянуть на него. Но боялась пошевелиться и потревожить. Полуоткрыла глаза и посмотрела вниз, не наклоняя головы.

Виден был кругленький затылок, сморщенный лоб и краешек пухленькой щеки.

…Какой же он маленький… Какой маленький!.. И какой смешной…

— Бабушка, бабушка!.. посмотри, какой он смешной…

Анна Григорьевна не знала, что сказать.

— Чем смешной?

— Разве не видишь?.. Такой маленький и такой смешной… Затылок кругленький и ручки какие!..

Ниночка тихо смеялась и на ресницах её дрожали слезы.

Бабушка с испугом смотрела на неё.

— Какой маленький, какой маленький! — сквозь тихий смех повторяла Ниночка. — И, главное, чмокает как… Ты слышишь, бабушка, слышишь?..

И вдруг она нагнулась к нему, взяла обеими руками, подняла, прижала к мокрому от слёз лицу и стала целовать, целовать, точно боясь, что у неё отнимут его.

Бабушка окончательно растерялась и не знала, что ей делать.

Пришла акушерка и сделала строгий выговор:

— Так нельзя обращаться с новорожденными. Молодые матери не слушаются, а потом винят докторов и акушерок.

Она взяла ребенка цепкими жилистыми руками и унесла его в другую комнату.

Ниночка не спорила: ей было так хорошо, совсем хорошо…

Поздно вечером бабушка пришла к Ниночке:

— Ты спишь?

— Засыпаю, бабушка.

— Вот что, завтра надо бы крестить его.

— Хорошо.

— Как назовём?

— Всё равно, бабушка, как хочешь.

— Завтра Николай — хочешь Николаем назовем?

— Хорошо. Пусть будет Коля… Это хорошо…

На следующий день младенца окрестили и назвали Николаем.

IV

Коле исполнилось два года. Ниночка первый раз повела его на гулянье на «липовый» бульвар. Там была большая круглая площадка, посыпанная крупным красным песком. В тёплые, солнечные дни на неё приходили дети со всего города.

Всю дорогу Ниночка несла его на руках. Коля умел ходить и даже бегал, смешно переваливаясь с одной ножки на другую, но очень скоро уставал и часто падал.

Дни стояли чудесные. Ясные, золотые дни поздней осени. Ниночка чувствовала себя такой молодой. Она отвыкла и от шума, и от простора. Точно в первый раз шла по улице: таким всё ей казалось новым.

Коля боялся. Он крепко обвил рукой её шею, не плакал, но пугливо прижимался к ней.

До бульвара было не далеко. Прошли узенький переулок, площадь, мост через реку. Восемь лет каждый день по этой дороге ходила она в гимназию. А на бульваре каждая скамейка ей знакома… на них просиживала все «пустые» уроки с подругами… Сколько пережито было под старыми липами во время экзаменов.

И воспоминания тоже кажутся Ниночки какими-то особенными. Ей жалко прошлого: такое оно светлое, милое, далёкое. И чужое оно ей, как будто бы всё это было с кем-то совсем другим.

Но задумываться не хочется. Мысли несутся быстро-быстро, как светлые облака по небу. И так хорошо на сердце. Столько солнца кругом. Небо синее-синее, радостно смотреть на него.

А вот и бульвар.

Здесь еще прекраснее. Дорожки устланы золотыми листьями, а чёрные стволы лип на солнце кажутся вылитыми из бронзы.

Коля перестал бояться, заглянул Ниночке в лицо и улыбнулся.

Он говорить не умеет, всего несколько слов, и те переиначивает по-своему, так что понимает их одна Ниночка. И за недостатком слов он объясняется руками: когда ему хорошо, он хватает ее за лицо, за глаза и губы. Но теперь и руки у него заняты и потому он болтает ножками и смеётся.

Вышли на площадку. Она, точно разноцветными астрами, усыпана ребятишками. Все скамейки заняты. Весь песок. Солнце яркое играет на голубых и красных платьицах. Шумно, но не как на улицах: нежней и тише.

Коля перестал смеяться, снова прижался к матери.

Обошли площадку и на самом конце нашли свободное место. Ниночка села и спустила Колю на песок. Он не отходил, осматривался кругом.

Толстая няня погладила его по голове.

— Ваш сыночек?

— Мой, — ответила Ниночка.

— Как звать?

— Колей.

— Говорит?

— Нет ещё.

Толстая няня подозвала маленькую девочку в голубом платье и сказала ей:

— Поиграй с мальчиком. Поиграй, милая.

Девочка бойко подошла к Коле и взяла его за руку. Коля посмотрел на Ниночку, на няню, на девочку и, смешно переваливаясь, пошел за ней.

Ниночка никогда не видала Колю среди чужих детей. А тут сколько их! — и беленькие, и чёрненькие, и в платьицах, и в курточках, и в пёстрых, и в красных шапочках. Все они чужие ей. И только вот этот один, смешной, с голубыми лентами на шляпе, её маленький Коля… Но среди чужих он тоже кажется чужим. Или может быть, он с ней другой делается, не так смеётся, не так ходит, не так махает ручками? И какой у него большой рот — раньше она не замечала этого… И руки стали длиннее. И, когда слушает, смотрит исподлобья…

Ниночка не может справиться с собой, заставить себя смотреть на него по-прежнему, как всегда. Тревожное, враждебное чувство подымается в ней — не к Коле, а к кому-то другому: не то к детям, которые его окружают, не то к самой себе, что она не может сладить с собой.

Ниночка отворачивается от играющих детей и старается вслушаться в то, что говорит ей толстая нянька:

— …Жалованье десять рублей, рубль на чай. К празднику подарки — уж это, как везде.

— Одна девочка? — машинально опрашивает Ниночка.

— Одна, одна только и есть. Сама-то хворает всё. Весной в Крым ездила. Девочка со мной оставалась. Привыкла. Без меня спать не ляжет, за стол не сядет…

— А отец? — снова спросила Ниночка.

— В управлении служит. Инженер.

Помолчали.

— Ваш тоже на службе? — спросила нянька.

Ниночка сразу не поняла вопроса.

— Мой?.. Кто?..

— Муж-то ваш, говорю, служит же?

— Нет, он умер.

И почему-то встала. Ей вдруг захотелось сейчас же найти Колю. Она посмотрела на прежнее место. Его там не было.

— Убежали, верно, — сказала няня. И тоже стала искать глазами.

В это время, с другой стороны круга, прямо на них бежала «тройка». Коля бежал с какими-то двумя мальчиками, оба они были старше его и тянули его за руки.

Ниночка быстро пошла к нему навстречу. Коля засмеялся ей и хотел бежать дальше.

— Коля! Коля! — крикнула Ниночка.

Коля остановился, но не подходил к ней.

— Будет. Домой пойдём.

Коля перестал улыбаться и мотает головой.

— Пора, пора, — говорит Ниночка и берёт его за руку.

Коля еще сильнее мотает головой и снова хочет бежать.

— Нельзя, Коленька, — уговаривает его Ниночка, — обедать ждут. Завтра опять придем.

Но Коля слушать не хочет и вырывается из рук. Она наклоняется, чтобы взять его, но он упирается и отмахивается руками.

Ниночка смотрит на него поражённая, она никогда не видала его таким.

Коля стоит неподвижно, сжав кулачки, и смотрит на неё исподлобья тяжёлым, недетским, злым и упрямым взглядом.

— Коленька, ты что? — невольно упавшим голосом говорит она.

Ниночка слышит, как на соседней скамейке говорит кто-то:

— Какой некрасивый мальчик.

Ниночка знает, что он некрасивый. Но сейчас эта фраза почему-то особенной болью отдаётся в ней. И она смотрит на Колю почти с ужасом.

…Да, некрасивый. Страшно некрасивый… Урод… только глаза хорошие, добрые и тихие… Но сейчас и глаза страшные… И потом опять это сходство… Как тогда, в первый день…

— Коля, перестань, — твёрдо говорит Ниночка, снова нагибается и берёт его на руки.

Он не сопротивляется, но Ниночка чувствуете, что весь он какой-то чужой, холодный, враждебный. Она быстро идёт по бульвару. Ей тяжело смотреть на играющих детей. Жутко идти по шумным улицам… скорей бы дойти до дому… Скорей бы… Там этого не будете. Вот и площадь прошли. Вот и узенький переулок… Сейчас дом… Скорее бы…

Она старается не смотреть на Колю. Она боится смотреть на него. Она знает, что снова увидит чужое, некрасивое лицо.

…Вот придём домой и все кончится… Мне показалось… Просто показалось, как тогда. И больше никогда не буду ходить на бульвар… Там чужие все… Пусть один растёт… Около меня…

— Погуляли? — встречает их бабушка.

— Да. Возьми его, — говорит Ниночка, — я устала. Я сейчас приду.

И, не глядя на Колю и на бабушку, уходит в свою комнату.

V

Сходство Коленьки с тем страшным лицом не «показалось» Ниночке, оно было несомненно.

Первые годы, пока черты лица были неопределённы, это не бросалось в глаза. Но когда ему исполнилось шесть лет, Ниночка не могла уже больше обманывать себя: губы и нос были совсем такие же.

Сходство особенно увеличивалось, когда он сердился, наклонял голову и смотрел исподлобья. А когда плакал, лицо делалось совсем другое: жалкое, маленькое и сморщенное, как у старичка.

Здоровье было у него слабенькое. Плечи узкие. Сам худенький и немного сутулый. Только руки были большие и длинные. Он любил играть, часто смеялся и шалил, хотя в общем был послушен. Но иногда на него нападало дикое, необъяснимое упрямство. Тогда он забивался в угол, смотрел угрюмо, как пойманный зверёк, и ни просьб, ни угроз, ни уговоров не слушал.

У него появилась подруга: маленькая девочка из соседнего дома, Катя. Кругленькая, розовенькая, всегда точно только что вымытая, с мягкими ямочками на щеках.

Они очень подружились.

Катя приносила с собой все свои новые игрушки. И они с Колей играли в саду на песочной дорожке.

В мае ему исполнилось семь лет. Катя пришла поздравить его и в подарок принесла заводной поезд: локомотив и три вагончика.

Коля смеялся, хлопал в ладоши. Они сейчас же устроили на дорожке станцию и стали играть в «железную дорогу».

Ниночка сидела около окна и читала.

До неё доносился звонкий смех Коли и свистки «локомотива».

И вдруг почему-то всё смолкло. А затем неожиданно послышался плач.

Ниночка бросилась в сад.

На дорожке, забившись в куст сирени, сидел Коля и держал в руках «поезд». У скамейки, прижав к глазам маленькие свои кулачки, плакала навзрыд Катя.

— Катя, миленькая, что случилось? — бросилась к ней Ниночка. Села рядом на скамейку.

Катя долго не могла выговорить ни слова.

— Коля, что случилось?

Коля насупился, уставился в траву и молчал.

Катя немного успокоилась и, тяжело переводя дух, сквозь слёзы рассказала, что она нечаянно, «совсем нечаянно» наступила ногой на вагончик «и он раздавился». А Коля ударил её по голове.

У Ниночки всё задрожало внутри.

— Ударил?.. Тебя?..

— Я же нечаянно, совсем нечаянно, — повторяла Катя, снова припадая к своим кулачкам.

Ниночка встала и подошла к Коле.

— Дай сюда игрушку и иди в дом.

Коля молчал.

— Слышишь?

Он не двигался с места. Только глубже забился в куст и угрюмо смотрел исподлобья.

— Отдай сейчас же игрушку и иди в дом, — медленно повторила Ниночка, чувствуя, что у неё начинают трястись руки.

Коля молчал.

— Не пойдёшь?

Ниночка едва владела собой. Она подошла к нему совсем близко и хотела взять игрушку сама. Но он быстро схватил смятый «поезд» и прижал к груди.

— Отдай, слышишь… Сейчас же… Или я… — она задохнулась и не могла кончить.

Коля совсем наклонился к земле и вцепился изо всех сил в маленькие вагончики.

Ниночка быстро нагнулась, схватила игрушку, но он так крепко прижал её к себе, защищая всем телом, что она не могла взять её.

— Отдай! — крикнула Ниночка и рванула вагончики из его рук.

Он разжал руки. Завыл каким-то странным, хриплым голосом, поймал руку матери и схватился зубами за палец.

Острая боль ударила ей в голову. Она выдернула руку и, не помня себя, ударила его смятым вагончиком по лицу.

Коля побледнел, охнул и повалился на траву, в страшном плаче.

Ниночка бросилась в дом. Слёзы душили её. Она упала на постель. Уткнулась в подушку — чтобы бабушка не слыхала её крика. Пролежала так больше часа, пока не утихло всё внутри.

Потом медленно пошла в сад. Кати уже не было. На дорожке валялись исковерканные вагончики и локомотив без колёс и трубы.

Стала искать Колю. Он сидел в углу у забора, прижавшись лбом к решётке, и тихо, жалобно плакал. Острые, худенькие плечи его подымались и маленькая голова вздрагивала. Лицо было видно с боку: морщинистое от слёз, как у старичка.

Ниночка быстро подошла к нему, наклонилась, взяла за плечи и прижала его к себе. Он вздрогнул, заплакал сильней. Но потом быстро стал успокаиваться и спрятал голову у неё на груди.

— Милый мой, мальчик мой, прости меня, прости меня, — повторяла Ниночка и целовала его мокрое сморщенное лицо.

Он совсем успокоился и тихо прошептал:

— Я больше не буду драться. Никогда не буду.

Она понесла его на руках в дом. И всё время целовала его. Ему было щекотно. Он смеялся и зажимал ей рот руками.

Весь день Ниночка была какая-то рассеянная. Не находила себе места. Начинала говорить и забывала кончить. Не отвечала на вопросы. Спрашивала и, не дождавшись ответа, уходила в другую комнату.

— Что с тобой, Ниночка? — встревожилась бабушка.

— Ничего, ничего… так… Глупости…

Вечером Коленька уселся за круглый стол рисовать синим карандашом. Он с увлечением чертил синие фигуры.

Ниночка тихонько села против него и стала рассматривать, совсем как постороннего.

На лампе абажур был тёмный и на стол падал яркий круг свита, от этого вся комната казалась чёрной. Фигура Коленьки выделялась резко, точно вставленная в раму.

Ниночка не старалась успокоить себя. Напротив, с какой-то упорной жестокостью она выискивала сходство с тем, страшным лицом. Полузакрыла глаза, чтобы мягкие, детские черты стали туманнее и чтобы резче выступало то, что особенно врезалось ей в память и было почему-то особенно ненавистно: толстые, синеватые губы и нелепо вывороченные ноздри. Она напрягала все силы, чтобы не видеть ничего остального, ничего детского, чтобы довести сходство до конца. И чем больше это ей удавалось, тем ненавистнее становился чужой некрасивый мальчик, сидевший за круглым столом, и тем холодней и упорней она продолжала его рассматривать.

Да, чужой. Совсем чужой. Но почему-то жалко его… До ноющей, почти физической боли в груди. Как будто бы родной, близкий, любимый каким-то чудом превращён в ненавистного урода… И вид его вызывает отвращение и ужас, но память о том, каким он был раньше, продолжает по-прежнему жить и мало-помалу переходить в скрытую, томительную жалость.

«Люблю ли я его?» — спрашивала себя Ниночка, не сводя глаз с ярко освещенного лица Коленьки, и что-то нужное, радостное подымалось в ней в ответ.

Это её мальчик. Её маленький Коленька, у которого такой смешной, круглый затылок, слабенькие, худенькие плечи, который так застенчиво, так робко иногда ласкается к ней, прячет лицо своё на её груди… Как же она может не любить его?.. Конечно, любит… Но не может же, не может она любить его… Не может любить лица его… И какой он страшный, когда угрюмо наклонит голову и смотрит исподлобья…

…Не люблю я его… Не могу… не хочу я его любить…

Коленька устал. Ему захотелось спать. Он подошёл прощаться.

— Я спать хочу, мамочка.

И потянулся к ней поцеловаться.

Ниночка быстро взяла его за плечо, отстранила и торопливо сказала:

— Ну, ступай, ступай. Я сейчас.

Коля удивленно посмотрел на неё: почему она не хочет его поцеловать? Значить, всё ещё сердится. И он тихонько придвинулся к ней и сказал, не сводя с неё глаз:

— Мамочка, я больше никогда не буду.

— Нет-нет, я не о том, — смущённо проговорила Ниночка, точно пойманная на чём-то нехорошем.

И, быстро нагнувшись, поцеловала его в лоб. Встала и повела укладывать спать. Она раздела его, положила в маленькую кроватку с решёткой. Покрыла мягким одеялом. Зажгла лампадку, чтобы в комнате не было темно. А внутри всё время стучала одна мысль: «Не люблю я его, не люблю я его…»

И чем настойчивее она это повторяла, — тем безнадёжней и тоскливей становилось на душе. Точно почва из-под ног ускользала. И становилось так пусто, ненужно всё.

Ниночка пошла к бабушке.

Анна Григорьевна не спала, и даже как будто бы ждала её.

— Что ты, Ниночка, такая измученная сегодня?

Ниночка помолчала, ничего не ответила. И вдруг сказала:

— Я Колю сегодня ударила.

— Колю? Ударила? За что?

— Катя у него игрушку сломала — он её по голове ударил. Я ему смятый вагончик… в лицо бросила…

Бабушка молчала. В глазах у неё появилось то жалкое выражение ужаса, которое Ниночка не могла спокойно видеть. Ниночка почувствовала это и уставилась в пол.

— Это страшно гадко и подло, — продолжала она, — но я знаю, что буду бить его. Я знаю, что буду. Когда он такой, я себя не помню. Сумасшедшая делаюсь. Сегодня я в первый раз его ударила — но теперь знаю, что буду бить.

— Что ты, Ниночка, что ты?..

Бабушка сказала это, точно защищаясь, точно замахнулись на нее.

И разом исчезло у Ниночки холодное оцепенение, в котором она находилась весь вечер. Силы оставили её, как будто сейчас только она поняла весь ужас свой, всю безысходность своей жизни.

— Ненавижу я его… И жалею, и ненавижу… Я не знаю, как объяснить тебе… Лицо его ненавижу… Он такой же… как тот… Чем больше растёт, тем больше„. Я… Бабушка, милая, разве я не знаю, что подло бить. Я себе стала гадкой сегодня… Сама себе простить не могу… Мне самой страшно… За себя страшно… Семь лет заставляла себя любить, забыть всё. Полюбить всем сердцем… Как ребёнка своего… И не могу. Никогда не смогу… Я измучилась, бабушка… Такая пытка, такая пытка… Я с ума сойду… Господи, уехать бы куда-нибудь. Убежать бы куда-нибудь… — как стон вырвалось у Ниночки.

Каждое слово её пригибало бабушку к земле. Как ей помочь? Чем ей помочь?

— Терпеть надо, Ниночка, — когда-нибудь кончится. Не всё так… Хорошо когда-нибудь будет, — говорила она первые попавшиеся слова.

За стеной послышался голос Коли:

— Мама, мамочка…

— Пойди к нему, — сказала Ниночка, — я не могу.

Бабушка ушла и скоро вернулась.

— Что он? — спросила Ниночка.

— Ничего, во сне.

Ниночка встала.

— Я пойду.

— Как же теперь будет? — сказала бабушка.

— Не знаю.

— Может быть, правда, уехать тебе?

— Совсем? — серьёзно спросила Ниночка и пристально посмотрела в глаза бабушке.

— Отдохнуть уехать, — торопливо сказала Анна Григорьевна.

Ниночка покачала головой.

— Нет, тут надо как-нибудь иначе. Надо как-нибудь по-другому.

— Как же? — с тревогой спросила бабушка.

— Не знаю. Сейчас ещё не знаю.

— Она ушла, снова холодная, застывшая, как раньше.

VI

На следующий день Коля захворал.

Утром у него болела голова и грудь. Он сразу так ослаб, что с трудом встал с постели. К вечеру начался кашель и сильный жар.

Доктор, который когда-то лечил Ниночку, нашёл у него воспаление лёгких. Прописал лекарство и сказал:

— Болезнь серьезная, ребёнку нужен абсолютный покой.

Ниночка провожала его до прихожей. Когда он оделся и взялся за ручку двери, она остановила его:

— Доктор, отчего захворал мой сын?

Доктор поднял брови и пожал плечами:

— По всей вероятности, простуда.

— Вчера он сидел в саду на сырой земле больше часа и плакал; мог он захворать от этого?

— Разумеется, мог. — И прибавил: — Тревожиться особенно нечего: прежде всего нужен покой.

Доктор ушел. Ниночка заперла за ним дверь. И долго стояла в прихожей, — смотрела на улицу. Ночь была тёмная и туманная. Фонари расплывались в стёклах тусклыми пятнами, и мелкими искорками отражались в запотелых окнах.

…Сыро теперь на улице и земля холодная… Ранней весной всегда земля холодная…

У ней плечи вздрогнули, точно и их коснулась холодная сырость.

«Я себя обманываю, — не хочу думать о главном. Коля из-за меня простудился. Если он умрёт, я буду виновата».

Ниночка мысленно отчеканивала каждое слово, точно гвозди в себя вбивала.

И сама удивлялась: совсем не больно! — Ну, я виновата, и пусть… Неужели до такой степени всё безразлично?

И не жалко, и не страшно. Только сильнее плечи вздрагивают от холода и неприятно смотреть на тусклую, сырую улицу.

Ниночка отходить от окна и медленно идет из прихожей.

«Я не могу ухаживать за ним — пусть бабушка. Это очень скверно, но я не могу».

Она доходит до своей комнаты. Поворачивается.

Идёт в детскую.

Коля спит. В углу горит лампада и в комнате мягкий, ровный свет. У изголовья, в кресле, сидит бабушка — дремлет.

Ниночка подходит к ней и говорит:

— Бабушка, иди спать. Я буду за Колей сама ходить.

Бабушка привыкла слушаться Ниночку и не тревожить её лишними вопросами, она покорно встаёт, крестит Колю, целует холодное, неподвижное лицо Ниночки и уходит к себе.

Ниночка на следующий день перенесла свою постель в детскую — и больше уже не отходила от Коли.

С каждым днём ему становилось хуже. Доктор приезжал два раза в день, и Ниночка каждый день спрашивала его в упор, не стараясь смягчить своего вопроса:

— Выздоровеет или умрет?

Доктор пожимал плечами, морщился и говорил уклончиво:

— Положение очень серьёзное…

На четвёртый день к вечеру Коленька почувствовал себя особенно плохо.

Ниночка задремала в кресле. Ей снился глубокий, тёмный овраг. На дне его высокая колючая трава. Ниночка никак не может выбраться из неё. Колючки цепляются за её платье, бьют по рукам, по лицу… А от земли подымается холодный, пронизывающий туман.

Она слышит сверху отчаянный крик:

— Мама… Мамочка…

«Это Коля кричит, — думает Ниночка, — как он пришёл сюда?.. Больной, — а пришел…»

Крик сильней, над самым ухом. Ниночка наконец понимает, что это не во сне, а на самом деле кричит Коля. Но она всё ещё не может заставить себя, проснуться…

— Мамочка… Мамочка…

Она чувствует, как что-то горячее прикоснулось к её руке.

Она сразу пришла в себя. Коля почти встал с постели и судорожно тянет её за руку.

— Нельзя, нельзя вставать! — испугалась Ниночка. — Ты пить хочешь? Да?

Но она взглянула на него и поняла, что началось то, о чём она спрашивала доктора. Коля смотрел на неё в упор и в глазах его был такой неотступный страх, такая беспомощность, что Ниночка невольно отвела глаза. Как будто он спрашивал: что это такое со мной? И почему мама не хочет помочь?

— Я… дышать не могу… — едва выговорил он.

Она тихонько уложила его. Накрыла одеялом. Положила на его горячий лоб свою руку.

Коля не говорил больше ни слова. Он, казалось, успокоился. Только грудь его тяжело и неровно подымалась.

«Он умрёт, — с особенной отчетливостью, как всегда последнее время, думала Ниночка: — и всем ужасам конец. Я буду рада. Да, рада. Это единственный выход. Нечего себя обманывать. Я хочу его смерти. Хочу!»

И опять она удивилась: нисколько не больно от этих слов, и не страшно.

…Неужели это всё равно?.. Ведь я живу… не умерла ещё…

И опять плечи её вздрогнули от ощущения холодной сырости. Она убрала свою руку с головы Коли. Глубже села в кресло.

Коля не стонет больше. Но дышит всё тяжелее: воздуха ему не хватает. Одной рукой крепко сжал угол одеяла, другую беспокойно перекладывает то на подушку, то на край простыни. Голову закинул назад. Глаза закрыты. Мокрые, мягкие волосы свесились на лоб жиденькими прядями.

…Он умирает… Неужели же она не видит, что он умирает?..

— Бабушка! Бабушка! — кричит она в ужасе.

Бабушка бежит из своей комнаты.

— Коле плохо… он задыхается… за доктором… Я не хочу, чтобы он умирал… Не хочу я!.. Не хочу я!..

— Успокойся, Ниночка, расстраиваешь себя — вот и кажется: ему лучше даже, он заснул, видишь?

— Умирает он… Я наверное знаю… сейчас началось… Я знаю…

— Полно же, говорю, расстраивать себя.

— Да нет же, бабушка, — он задыхается… Утро не скоро… Позови доктора… Чтобы сейчас же шёл…

— Схожу, схожу… Мучаешь себя понапрасну…

Бабушка ушла. Ниночка боится шевельнуться и издали смотрит на Коленьку. Крик Ниночки разбудил его. Он открывает глаза и ищет её.

Ниночка подходить к кровати и садится, берёт его горячую руку и прижимает к своему лицу.

— Бедный ты мой… бедный ты мой…

Коля протягивает другую руку, дотрагивается до её глаз. Совсем как раньше, когда он был такой маленький-маленький и она носила его на руках…

— Мамочка! — тихо проговорил он.

— Что, милый, тяжело тебе? Да?..

Он молчит. Всё гладить её по глазам. И снова говорит шёпотом:

— Мамочка!

Ниночка уже не спрашивает больше его ни о чём. Ей хочется обнять его, прижать крепко-крепко к себе и всё ему рассказать. Всё-всё… Чтобы он понял её. И чтоб кончился, наконец, этот ужас.

Он выздоровеет. И начнут они жить совсем по-новому.

— Коленька, ты мой сыночек?.. Да?.. мой сыночек?..

Она целует его руки, едва сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.

…Скорее бы доктор, скорее бы доктор!.. Только бы рассвета дождаться — а там всё хорошо будет… Только бы эта ночь страшная прошла… Кажется, светает? Конечно, светает: стены посерели и на кровать упала тусклая полоска рассвета… Коленьке легко теперь. Он дышит ровнее, и руки не вздрагивают, а спокойно лежат в её руке.

…Он засыпает, должно быть. Значит, лучше ему. Значит, самое страшное прошло… Скорее бы солнце всходило. А то опять начнётся… Дверь щёлкнула… Это бабушка… Неужели доктор не поехал?.. Тогда за другим надо. Сейчас же за другим… Нет — с доктором… Слышно, как раздеваются в прихожей и говорят… Вот и шаги его…

Ниночка успокаивается и идёт им на встречу.

Доктор торопливо здоровается и подходит к кровати. Он несколько минут смотрит молча на Коленьку и потом с недоумением поворачивается к Ниночке.

— Больному лучше, — говорит он.

Ниночка так рада, что даже не чувствует неловкости перед доктором.

— Лучше? Наверное?

— Ну да! — пожимает он плечами.

— Вы уж простите её, — извиняется бабушка, — она очень расстроена, ей показалось, что Коленьке хуже.

— Ничего, ничего… Но беспокоиться решительно нечего. Теперь он начнёт быстро поправляться.

Ниночка провожает доктора до прихожей. Ей хочется смеяться. Кажется, так бы схватила этого милого, смешного доктора в больших очках и закружилась с ним по комнатам.

Она неожиданно обнимает его и целует.

Доктор в замешательстве поправляет очки…

— Ничего-ничего, это всё пройдет… — смущённо бормочет он, — неделя покоя и мальчик будет здоров…

Ниночка возвращается в детскую. Коленька спит. Дышит спокойно и тихо. Теперь сама видит, что ему лучше. Теперь уже наверное.

— Ложись, Ниночка, — говорит бабушка, — так нельзя, надо и себе покой дать.

Ниночке хочется быть послушной. И ей кажется, что она стала вдруг маленькая-маленькая. Она идёт к постели. Бабушка укладывает её. И говорит что-то. Ниночка слушает её сквозь сон, не понимает слов, но ей делается от знакомого, ласкового голоса так хорошо, спокойно, как бывало в самом раннем детстве.

Проснулась Ниночка поздно. Комната полна была яркого солнечного света. Даже смотреть больно. Ниночка, в полусне, снова закрыла глаза. Но почувствовала то хорошее, детское чувство радости, с которым вчера заснула. Разом всё вспомнила. И быстро принялась одеваться.

Коленька давно проснулся, и бабушка напоила его чаем: около него на столике стоит пустая чашка. Лицо у него очень бледное, но весёлое, и в глазах нет прежнего тяжёлого выражения.

Ниночка спрашивает его, как он спал, как чувствует себя. Не болит ли у него голова и грудь? А сама думает:

«Ему гораздо лучше сегодня. И никакой опасности нет. С чего это мне представилось ночью? Теперь начнёт выздоравливать… И всё будет по-прежнему…»

Коленька улыбается ей широкой улыбкой, которая на худом лице кажется ещё некрасивей, и говорит:

— Сегодня всё утро солнышко. Я давно не сплю. Мне в сад хочется, мамочка, — скоро можно будет?

— Скоро-скоро, потерпи немножко, — рассеянно успокаивает его Ниночка и продолжает думать:

«Неужели это я вчера за него так испугалась? Не ужели он дорог мне? Неужели я всё-таки его люблю? Почему же так пусто в душе?.. И никакого чувства там нет… совсем пусто…»

Ниночка отходит к окну. Рассеянно смотрит в сад: на дорожки, посыпанные жёлтым песком, на распускающуюся сирень, на пронизанные солнечными лучами, почти прозрачные молодые листья…

…Скоро с постели встанет. Начнет ходить. Разговаривать… Всё будет по-прежнему… Будем жить рядом, вместе… Противный такой!.. Да, да, противный. Это самое настоящее слово. Что есть, то и есть. Надо терпеть… Ну, а потом? Когда же конец будет? Когда вырастет?.. Heт, и тогда не конец… Всё теперешнее останется. Во мне останется… Разве в самом деле уехать. Убежать на край света?.. Нет, не убежишь, верно…

Солнце подымается всё выше и жжёт до боли сквозь стекла. Но Ниночке холодно: у неё зябнут руки и ноги.

Пришла бабушка. Лицо её так и сияет. И на мелких морщинках играет улыбка.

— Выспалась? — ласково говорит она. — Вот и в гимназии, бывало, так тебя не добудишься.

— Да, выспалась, — равнодушно говорит Ниночка. — Коле лекарство давали?

— Давали… — Бабушка с удивлением смотрит на неё и невольно у неё вырывается: — Ты что, Ниночка?

— Ничего.

Ниночка смотрит ей прямо в глаза спокойно и холодно.

— А я думала, нездоровится, — в замешательстве, точно оправдываясь, говорит бабушка: — ты бледная такая… и глаза нехорошие… Коленьке гораздо лучше сегодня, ты говорила с ним?

— Да. Говорила… Он, вероятно, скоро встанет. Напрасно я совсем тревогу сегодня ночью подняла. Только тебя зря напугала… Когда придёт доктор сегодня, ты мне скажи… я уйду: мне не хочется его сегодня видеть.

— Хорошо, скажу.

У бабушки лицо делается печальное, старенькое…

Ниночка смотрит на неё и всё больше и больше отдаётся знакомому, холодному оцепенению.

…Все, значит, по-прежнему. Ну, и пусть, и пусть!.. Пока сил хватит — буду терпеть… А если не хватит, тогда что?.. Тогда, должно быть, конец…

VII

Через две недели Коля совершенно поправился. Трудно поверить было, что он недавно перенёс такую серьёзную болезнь: целые дни проводил в саду и на улице. Весеннее солнце обожгло его. Он загорел, огрубел и даже, казалось, вырос.

Ниночка избегала его. Она не могла слышать его голос без раздражения. У него появился необыкновенный аппетит, и она не могла спокойно смотреть за обедом на его здоровое, довольное лицо.

Коля стал отвыкать от неё. В присутствии её делался молчаливым. И всё чаще и чаще смотрел на нее исподлобья. Этот угрюмый взгляд особенно раздражал Ниночку, и она спешила уйти куда-нибудь…

Бабушка несколько раз осторожно заводила с ней речь об отъезде. С Коленькой теперь легко справляться, и Ниночка вполне могла бы отдохнуть. Надо пожить где-нибудь в другом месте, успокоиться, и тогда всё пройдёт.

Ниночка соглашалась, но уехать не могла: точно ждала чего-то. Это должно было чем-нибудь разрешиться. Это не могло так кончиться. Она знала наверное, что не могло, но боялась об этом думать и говорила бабушке:

— Да, надо будет собраться…

Когда приходил Коля, она с особенной силой чувствовала желание убежать, пожить одной. Но и ясней сознавала, что уехать сейчас не в состоянии. И ей хотелось сказать Коленьке что-нибудь обидное, жестокое, чтобы он перестал улыбаться, чтобы не смотрел на неё угрюмым взглядом, чтобы не было его, чтобы самую мысль о нём вырвать совсем прочь…

И однажды Ниночка не выдержала.

Коля прибежал из сада в шумном и возбуждённом настроении: в первый раз он играл «с большими мальчиками» «по-настоящему».

Лицо его разгоралось. И он, не замечая и не конфузясь Ниночки, громко рассказывал бабушке о новой игре.

Сели обедать. Коленька проголодался и ел с жадностью, отламывал большие куски чёрного хлеба, не переставая говорить и смеяться.

Ниночка смотрела на его большой рот, который он набивал хлебом, на растрёпанные рыжеватые волосы и вдруг почувствовала, что губы у неё дергаются.

«Надо уйти», — подумала Ниночка.

Но сил не хватило заставить себя встать. И она покатилась под гору…

— Я тебе советую играть в акулы, — тихо, но раздельно, сказала она.

Коля засмеялся, не переставая есть и посматривая то на бабушку, то на Ниночку.

— Как в акулы? — спросил он.

— Рот у тебя до ушей — вот и будешь играть в акулы.

Коленька потупился и стал есть медленней.

— Кушай, кушай, пошутила она, — сказала бабушка.

— Не пошутила, — упорно продолжала Ниночка, — разве ты не видишь, что у него рот, как у акулы? И глотает целыми кусками — совсем, как акула… Ты ведь не жуёшь, да?

Коленька молчал и вовсе перестал есть.

— Что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю. Жуёшь ты или нет?

— Жую, — тихо сказал Коля.

— Неправда. Я сама видела, что не жуёшь… Акула, — засмеялась вдруг Ниночка, — я теперь так и буду тебя звать… Скоро мы тебя сырым мясом кормить будем… Ты не мальчик: у мальчиков таких зубов не бывает.

И она смеялась резким, горловым смехом.

— Оставь его, Ниночка, — вступилась бабушка.

Ниночка точно ждала этого.

— Что я ему делаю? Я слова не могу сказать ему. Посмотри, как он смотрит. Не смей на меня так смотреть. Слышишь, не смей… Не смей…

— Ниночка, Христос с тобой…

— Смотри, как следует. Подыми голову. Я тебя отучу. Я тебя отучу… А в зубах кусок всё-таки держит. Бабушка, посмотри. — И она со смехом показала на него пальцем: — Совсем акула…

— Ниночка, иди к себе, я прошу тебя.

— Иду, иду…

И Ниночка, смеясь, как в истерике, вышла из-за стола.

Бабушка решила поговорить с Ниночкой окончательно. Дальше жить так невозможно. И, когда Коленька, успокоившись, снова убежал на улицу, бабушка пошла к Ниночке в комнату.

Ниночка ждала ее; и когда бабушка взошла, она сказала:

— Я решила ехать.

— А я об этом пришла поговорить с тобой, Ниночка: так дальше нельзя.

— Я знаю…

— Ты его измучаешь — и себя измучаешь.

— Я знаю.

— Откладывать нечего. Собирайся и поезжай с Богом.

— Через неделю уеду.

— Наверное?

— Наверное.

— Не передумаешь опять?

— Нет, теперь не передумаю…

— Вернёшься, и всё пройдёт.

Ниночка молчала.

— Он вырастет, хороший будет. Ты его полюбишь.

— Бабушка, об этом не надо… Теперь оставь меня.

— Не буду, не буду… Значит, через неделю? Вот и хорошо.

Бабушка ушла к себе.

Ниночка на этот раз решила ехать твёрдо и окончательно. Но решение это почему-то не успокаивало её. Она с недоумением прислушивалась к себе, и внутренний голос по-прежнему говорил ей, что с отъездом ничего не изменится, что это неизбежно должно чем-нибудь разрешиться, что это так кончиться не может.

…Но всё это не скоро. А теперь хоть немного успокоиться. Хоть немного в себя придти. Отдохнуть… Одной остаться… И ехать, ехать, куда глаза глядят…

VIII

Коля с мальчиками затеял игру в «разбойники». С шумом и свистом бегали они по саду, ломали кусты, устраивали засады, вооружались палками.

Игра эта почему-то страшно не нравилась Ниночке. Она несколько раз говорила Коле, чтобы он бросил игру в разбойники. Играл бы как-нибудь иначе. Он не слушался. И Ниночка по целым часам слушала дикие голоса разбойников в саду.

Иногда ей даже жутко делалось от этих голосов. Но она боялась настаивать. Она чувствовала, что Коля не послушается и что она не сдержит себя. Теперь всё равно: через два дня она уедет — потерпеть не долго…

Коленька боялся, что ему запретят играть, и старался всегда уйти из дома, как можно раньше.

В этот день он ушёл особенно рано. Но голосов в саду почему-то долго не было слышно: должно быть, играли на улице. Когда перешли в сад, после тишины крики их казались особенно резкими.

Колю выбрали атаманом. Это случилось первый раз: он был меньше всех остальных ростом и его атаманом никогда не выбирали.

Ему надели на голову шапку с гусиными перьями, а в руки дали обломок чугуна с шишкой на конце, «кистень», как они его называли. Вся «шайка» должна была подчиняться «атаману» беспрекословно. «Разбойники» грабили «купцов», «проезжавших по дорожке», а потом прятались в сиреневых кустах от преследования полиции.

«Купцом» был краснощёкий мальчик Сеня, сын лавочника, а лошадь, которая везла его товар, — брат Кати Алёша.

Купец ехал по дорожке и вёз «товары». Нападать можно было только около первого большого сиреневого куста, потому что здесь начиналась «большая дорога»

Коля с товарищами спрятался в засаду. Сеня и Алёша осторожно шли по дорожке. Коля не спускал с них глаз и рукою сжимал «кистень». Сеня поравнялся с ним. Он ещё «не доехал» до куста, но был уже так близко, так легко было схватить его, что Коля не выдержал и дал сигнал к нападению.

Разбойники окружили и хотели «грабить».

Но Сеня возмущённо заявил, что это не по правилу, что он «до большой дороги не доехал», и что он больше так играть не будет.

— Нет, будешь, — тяжело дыша, сказал Коля.

— Нет, не буду, — упрямился Сеня.

— Нет, будешь!

— А я тебе говорю, не буду!

— Ну, тогда ты трус.

— Я трус?

— Да, ты.

— Я трус? — наступал на него Сеня.

— Да, да, трус.

— А ты кто?

— Что я?

— А ты подкидыш, — злобно отчеканил Сеня.

Мальчики засмеялись и закричали:

— Атаман-подкидыш!..

— Тебя мать в канаве нашла, — злобно продолжал Сеня.

Коля побледнел и затрясся.

— Ты незаконный, вся улица знает, — кричал Сеня, — а ещё туда же лезет!..

И прежде, чем мальчики успели опомниться, Коля взмахнул кистенём и со всей силы бросил его в Сеню. Кистень задел щёку. Брызнула кровь. Но Коля уже не владел собой. Он бросился на Сеню, сшиб его с ног и начал кусать, царапать, бить его кулаками.

Сеня кричал и бился головой о песок. Мальчики сначала растерялись, потом хотели разнять их. Но увидали бежавшую Ниночку и бросились врассыпную.

Ниночка добежала до Коли и барахтавшегося под ним Сени и остановилась.

Лицо его посинело. Толстые губы были сжаты и вывернутые губы тяжело раздувались.

…Это не Коля… а тот… Это его лицо, его лицо…

А Коля совершенно остервенился. Продолжал бить Сеню по чему ни попало.

Ниночка схватила его за плечи, она хотела кричать, но голос не повиновался ей.

Коля рвался назад, она, крепко напрягая все силы, держала его. И тогда он повернулся к ней, нагнул голову и ударил кулаком в грудь. Ниночка разжала руки, но он снова набросился на нее в каком-то исступлении.

…Синие губы… Широкий нос… Близко, близко придвигается к ней… Совсем, как тогда… совсем, как тогда…

Белый туман подымается над тёмной, сырой травой. Всё покрыл белый туман. Только страшное рябое лицо близко, близко… И голос хрипит прямо в уши…

Осколок чугуна блеснул на траве. Она схватила его. Подняла над собой и опустила с размаху, снова подняла и снова опустила.

— Гадина!.. Гадина!.. Гадина!.. — задыхалась она и как в бреду била его осколком чугуна по лицу, по вихрастой наклоненной голове.

…Пусть же за всю жизнь… за все муки… пусть!.. пусть!..

Неужели правда?

Капитан Изволин лежал на диване, забросив за голову руки и плотно, словно от ощущения физической боли, сожмурив глаза.

«Завтра расстрел»… Весь день сжимала эта мысль какой-то болезненной пружиной ему сердце и, толкаясь в мозг, заставляла его судорожно стискивать зубы и вздрагивать.

Дверь кабинета тихонечко открылась и, чуть скрипнув, сейчас же затворилась опять. Маленькая, лет восьми, девочка, осторожно ступая, вытянув головку и вглядываясь в полумраке в лежащего с закрытыми глазами отца, полушёпотом проговорила:

— Папа!

— Я не сплю, Маня, — тихо отозвался он, не переменяя положения и не открывая глаз.

— Не спишь?

Девочка осторожно перелезла через отца и, поджав ножки, прижалась к спинке дивана.

Прошло несколько мгновений.

— Папа! — вдруг таинственно позвала Маша.

— Что? — сердце у Изволина почему-то вдруг ёкнуло.

— Папа… — и она докончила шёпотом, заледенившим ему душу: — Папа… правда ли, что ты завтра пойдёшь человека убивать?..

Мурашки побежали у него по телу.

Машинально он повернул голову и взглянул в угол: там, зажжённая заботливой рукою старухи-няни (жена давно умерла у Изволина), ярким чистым пламенем горела лампада. Христос прямо на него смотрел с образа — строго, вопрошающе: «Правда ли, что ты завтра сам пойдёшь и других поведёшь человека убивать? Правда ли, что ты хочешь взять суд Мой в свои руки?»

— Папа, правда?… правда, что ты пойдёшь завтра человека убивать? — лепечет с странным, с жутким каким-то любопытством девочка.

Он вскочил:

— Пошла прочь от меня, дрянная девчонка… Как ты смеешь?..

Маша широко раскрыла на отца свои большие голубые глазки.

— Прочь пошла, говорю я тебе… сейчас вон… вон уходи…

Оп топал ногою.

«Что это с папой?.. Разве он когда-нибудь, когда-нибудь так страшно кричал на неё?.. Разве когда-нибудь гнал?..» И девочка, ухватившись обеими ручонками за диван, громко заплакала:

— Не пойду… не пойду…

Тогда он схватил её за руку и потащил… стащил с дивана, потащил её, с криком упиравшуюся, через комнату и стал выталкивать за дверь, всю её сильно встряхивая и злобно, сквозь зубы, повторяя:

— Я тебе дам… я тебе покажу…

* * *

«Правда, — правда это? Пойдёшь завтра человека убивать? Пойдёшь ведь?»

Он со страхом открыл глаза и, сев на постели, дико осмотрелся: кто это разбудил его? И он всматривался в темноту и дрожал… Кто это был сейчас здесь около него?..

Кто! Что он спрашивает?.. Понятное дело, кто: «он»… бес… Да-да, конечно… это он, бес-душегубец, захлёбываясь от радости, пролопотал ему над ухом эти слова… Он здесь, здесь, он чувствует… где-нибудь совсем близко, за плечом его…

Изволин в ужасе соскочил с постели и шарахнулся в сторону — туда, где, потухая, догорал лампадный огонёк… И рухнул на пол перед иконою Спасителя… И украдкой, едва приподняв от пола голову, посмотрел на лик Христа.

А «человекоубийца искони» так и налезал, так и налезал на него откуда-то сбоку и заслонял собою образ Бога перед ним. И отвратительным своим лопотаньем заглушал стон молитвы в душе его: «Так, пойдёшь, — пойдёшь завтра человека убивать?»

Лампадка вдруг ярко, в последний раз вспыхнула и погасла.

* * *

Бледные, дрожащие, они стояли все в ряд — приведённые им сюда «убивать человека» солдаты. А «человек» был привязан к столбу и смотрел на них безумно-воспалённым, чего-то отчаянно ожидающим взором, словно не хотел верить, что уже нет больше спасения ему, крепко-накрепко привязанному верёвками… что эти люди сейчас на самом деле станут посылать в его тело пулю за пулей и будут терзать и рвать его этими пулями своими до тех пор, пока, наконец, не отымут жизнь у него…

Изволин ходил взад и вперёд перед ротой и помутившимися глазами уставлялся то на привязанного к столбу, то на своих трясущихся, растерянно-испуганным взглядом смотревших на него солдат.

«Горе тому, кто соблазнит единого от малых сих… Лучше было бы тому человеку повесить себе мельничный жернов на шею и погибнуть в глубине морской»… Малые сии… они держали ружья наготове и ждали его команды «человека убить».

У Изволина зуб не попадал на зуб. Отчего так страшно?.. До того, что волос дыбом встаёт на голове?.. Чего так бояться?.. Ведь вот же и священник тут… Но отчего бледен и испуган служитель Сына Божия?.. Отчего его руки трясутся так сильно, что, того гляди, выронят крест?..

Да и зачем он принёс крест сюда? Крест Жизнодавца?.. Отчего они все отворачиваются от этого спасительного знамения?.. И трепещут?..

«Тогда явится знамение Сына Человеческого на небе… и восплачутся все племена земные»…

А… он понял… понял… понял теперь, отчего им жутко глядеть на крест Христов, готовый выпасть из руки трясущегося, как изменник-ученик, священника… понял… Христос от них отступился!

Бес теперь их царь и владыка… ведь здесь же он, с ними… тот самый бес-душегубец, который всю ночь радостно спрашивал его сегодня: «правда ли, что ты будешь человека убивать?» Человекоубийца этот тоже трепещет с ними вместе и тоже закрывает глаза перед знамением Иисуса… Вот отчего им так невыносимо страшно — бес между ними… Это его, его смрадное дыхание носится по площадке и обвеивает их всех… потому что бес не верит, — всё ещё не верит, что «во Христа крестившиеся» пришли сюда для убийства, и, не закрывая рта, лопочет: «Правда ли, что вы будете человека убивать? Правда ли, люди, что вы знать не хотите Того, Чьё имя страшно и Кто сказал вам: не убий? Правда ли? правда ли? правда ли, люди?»

— Правда, бес, — вдруг крикнул Изволин, весь остервеняясь, — и, обернувшись к солдатам, скомандовал:

— Пли!

Сказка для детей старшего возраста

В аду был тревожный день:

Дьявол заскучал…

Призвал заведующего пеклом. Распёк его на чём свет стоит. Посадил в тартарары мелких чертенят, подвернувшихся под руку. Не принял очень важного чорта, только что вернувшегося с Луны, куда был послан по важному поручению. И объявил, чтобы в первую же полночь весь ад собрался перед его очи, так как он, Дьявол, заскучал и решил держать речь ко всему великому царству преисподней.

Уже с 11 часов в приёмный зал, расположенный в самом центре пекла, начали собираться трепещущие черти.

Каких, каких тут только не было!

Мохнатые, с поседевшими сивыми хребтами. Молодые, щеголеватые, подстриженные по последней моде. Солидные, упитанные — и поджарые. Были и совсем маленькие бесенята, шмыгавшие туда и сюда, юркие, проворные, с хвостиками, закрученными кренделем…

Шум, говор, лязг зубов — на этот раз отличался какой-то особенной сдержанностью. Все чувствовали, что надвигаются события величайшей важности.

Громадная огненно-красная зала пекла была битком набита чертями всех возрастов, рангов и состояний, — когда ровно в полночь отворилась громадная дверь из раскалённого чугуна и из неё вышел Дьявол.

Усталым скучающим взглядом обвёл он собравшихся. Сел на пылающий огнями трон и в гробовой тишине раздался его внятный голос:

— Я собрал вас сюда по делу, не требующему отлагательств. Вот уже три дня, как появилась во мне нестерпимая скука. Я пробовал развеселить себя всеми средствами, имеющимися в моём распоряжении. Но скука не проходит. Тогда я решился на меру чрезвычайную. Собрать весь ад. И обратиться к вам, мои верные слуги, с вопросом: пусть каждый придумает средство прогнать мою скуку.

Дьявол смолк.

Боялись дышать верные слуги.

Долго длилось молчание. Скучающим усталым взором смотрел перед собой повелитель преисподней.

— Я жду! — тихо, но зловеще наконец проговорил он.

И вот, дрожа, как в лихорадке выступил один из самых старых, совершенно сивый, косматый Чорт и сказал:

— Повелитель!.. Не гневайся!.. Скука твоя от безделья! Ты все дела поручил чертям. Они бегают по всему миру. Соблазняют. Борются. Творят всяческие пакости. Им весело. А ты никогда не выходишь из своего пекла. Поверь старику. Если бы ты прогулялся по вселенной. Посмотрел бы, что делается на свете. Сам бы попробовал соблазнить какую-нибудь душу. Ты развеселился бы и скука твоя прошла…

Речь Сивого Чорта была неслыханно дерзка. Он осмелился как бы осуждать Дьявола. Все ждали страшной, неистовой вспышки гнева.

Но Дьявол молчал в глубокой задумчивости.

Молчали и верные слуги.

— Куда же идти?.. — Не то с недоумением, не то с горечью спросил Дьявол.

— Осмелюсь сказать тебе, повелитель, — уже смелее проговорил Сивый Чорт, — что самое интересное сейчас происходит на планете Марс.

— А что там?

— Война.

— Война?.. Что же тут интересного!.. Война всегда приносит нам больше огорчений, чем веселья. Разве ты не знаешь, что во время войны ни за что ни про что души делаются праведными и впускаются в рай…

— Но тыл! Не забывай об этом, повелитель!

Дьявол тоскливо махнул рукой и проговорил:

— Старо! Скучно!

И опять воцарилось молчание.

И вдруг совершенно неожиданно протискался вперёд чорт средних лет, тонкий и юркий. Все с любопытством вытянули шеи и ждали, что будет.

Чорт, выступивший вперёд, не был из числа очень заслуженных — и невольно являлся вопрос: «Что-то скажет самонадеянная выскочка?»

— Повелитель, — сказал чорт, — пошли меня на Марс.

Ад так и вздрогнул. Гул общего изумления пронёсся по всему пеклу.

Казалось, и сам Дьявол был изумлён не меньше остальных.

— Зачем? — спросил он хмурясь.

— Я развеселю тебя.

Опять волна ещё большего изумления пронеслась по рядам верных слуг.

— Но каким образом? — возвысил голос Дьявол, явно начиная сердиться.

— Очень просто, — не моргнув глазом отвечал смелый чорт: — я заставлю людей на Марсе прекратить войну.

— Что же тут весёлого! — вспыхнул Дьявол.

Тогда ловкий чорт, нисколько не пугаясь и с лукавой улыбкой, наклонился к повелителю:

— Если война вызывает в тебе скуку, — сказал он, скаля острые зубы, — тогда прекращение её должно вызвать веселье… Не так ли? Ведь веселье — это прекращение скуки? Разве я не прав?

Дьявол молчал секунду и вдруг раскрыл пасть и начал хохотать.

— Ха, ха, ха! — неслось по пеклу. — Как ты глуп!.. Как ты страшно глуп!.. Это же… фи-ло-софия… Ха, ха, ха!.. Нет, ты… положительно… великолепен… Война — скука… Нет войны — нет скуки!.. Ха-ха-ха!..

Хохотал Дьявол. Хохотали верные слуги. Трясся от хохота ад.

— Дать ему первый чин, — сказал Дьявол вставая.

— А как же на Марс сбегать? — спросил ловкий чорт, играя глазами.

— Нет… Я тебя награждаю за то, что ты меня насмешил… своим проектом…

— Но почему же мой повелитель не разрешит мне привести в исполнение?

Чорт явно фамильярничал.

Дьявол был весел и потому не рассердился.

— По очень простой причине, — сказал он уходя: — это не в моей власти.

— Ах, как ты глуп, — повторил он уже совсем в дверях. — Разве ты не знаешь, что войну посылает Бог. Он же её и прекращает… Нет — это поразительно… ха-ха-ха… нет скуки! Великолепно!

Бог или царь?

Ждали «забастовщиков»…

Ещё с вечера сотня казаков расположилась на опушке леса, мимо которого должны были идти рабочие «снимать» соседнюю фабрику.

Ночь была тёмная, сырая. Время ползло медленно. Казалось, небо стало навсегда тяжёлым и чёрным, — никогда на него не взойдёт тёплое, яркое солнце.

Солдаты полудремали. Изредка кто-нибудь перебрасывался отдельными словами.

Казак Поддубный, широкоплечий скуластый малый, развалившись на животе, растопырив ноги и подперши кулаком колючий выбритый подбородок, по обыкновению поддразнивал тихого, маленького Ефименко, сектанта-штундиста.

— Вот тебе и «не убий!», — говорил он. — Как прикажут «пли!» — держись только.

Ефименко молчал.

— Слово Божие, слово Божие! — где уж там… Знай слушайся: раз, два… вот те и вся Библия!

Ефименко заворочался под шинелью и отрывисто сказал:

— Кущунствуешь!..

— Уж это там я не знаю, — упрямо продолжал Поддубный, — только что, велят тебе стрелять, и будешь: потому — присяга, крест целовали. А то: «Не убий». Начальство знает. Господь прямо сказал: слушайтесь начальства — от Бога оно!

— Не разумеешь Писания! — нехотя отозвался Ефименко.

— Да уж ты, известно, книжник — только как же это ты против слова-то Божия пойдёшь. Начальник скажет: пли!, а ты: нет, мол, ваше благородие, вас слушаться не приказано! Эх ты, секта!..

Ефименко резко повернул свое худенькое тельце и твёрдо сказал:

— Бог или царь!

— Что Бог или царь? — тоже лениво поворачиваясь, спросил Поддубный.

— Бог или царь, говорю, — двум господам не служат, понял?

— Секта!.. А царь не от Бога что ль? Сердце-то царёво, знаешь, чай: в руце Божьей!..

— Слушай ты, — строго и внушительно заговорил Ефименко, — правду говоришь ты, сердце царёво в руце Божьей, да что отсюда выходит? Пред Богом оно ответ даёт, за всякое своё биенье. А коли хоть и царь убивать велит — грешит он. Про всякого человека то же сказано: волос с головы его не упадёт без воли Отца, — ну, а коли ты ограбишь кого, что ж, тоже на Бога свалишь?

— Ну поехал, законник! Ничего я этого не знаю; только что Господь одно сказал: повинуйтесь начальству — от Бога оно!

— Да сказано: властям предержащим повинуйтеся несть бо власть аще не от Бога. Но можешь ли ты ещё слово-то Божие разуметь? Не всякому оно открывается-то.

— Ладно!

— Сказал ещё Господь: царю царское, а Богу Божье, значит, коли царь Божьего требует — грешит он! Нигде Господь не говорил, что начальство больше Самого Господа слушать надо. Нет. А коли какой начальник безбожное дело заставляет делать, знаешь, что велел Господь отвечать?

— Ну?

— То-то вот. Писания не разумеешь. В Деяниях апостольских, знаешь, что говорится? Двух, Петра да Иоанна, к начальникам привели и говорят: бросьте народ учить, мы вам не приказываем, а святой апостол отвечает: разве хорошо пред Богом вас, начальников, больше Бога слушаться? Ну, и не послушал их. Вот как. И все-то почитай апостолы за непослушание властям были казнимы. Господь велел начальству повиноваться! Да велел только до тех пор, покудова начальство безбожного дела не требует. А разве «пли» — не безбожное дело?

— Вот посмотрим, запоешь не то завтра-то, — сонным голосом, почти засыпая, пробормотал Поддубный.

Начинало светать, мутный свет клочьями пробивался сквозь серую мглу. Где-то за лесом не то кто-то плакал, не то собака лаяла… Белый туман поднимался над пожелтевшей травой.

Вдруг откуда-то издали послышался почти неуловимый гул.

— Идут!

Это слово, произнесенное кем-то из казаков, как искра, пробежало по всем.

— Идут!

И все тяжело и сурово стали подыматься с земли.

Действительно, на краю села чёрной, кривой лентой показалась толпа народа. Лента росла, ширилась, можно уже было разобрать, что это движутся люди, а вместе с тем рос стройный гул, который начинал походить на какую-то грустную, протяжную песню.

Поддубный красными от плохого сна глазами бессмысленно смотрел на клубы поднимавшегося тумана.

— На лошадь! — скомандовал офицер, ёжась от холода и платком отирая мокрые усы.

А толпа всё росла, всё приближалась. Песня становилась всё ясней, всё протяжнее.

Казаки выстроились в ряд, преградив дорогу. Лошади фыркали и нетерпеливо били о сырую, холодную землю.

— Ну, секта! держись теперь, — буркнул вполголоса Поддубный своему соседу Ефименко.

В это время толпа подошла совсем близко. Грозные крики наполняли сырой туманный воздух, и вдруг град камней, как дождь, полетел на солдат.

Офицер, что-то крича, махал рукой и куда-то показывал нагайкой.

Залп. Снова град камней. Оглушительный рёв толпы и протяжное, чистое эхо.

К Ефименко, который, не двигаясь, сидел на своей лошади, подскакал офицер.

— Стреляй!.. Стреляй, собака!.. — задыхаясь крикнул он на него нечеловеческим голосом.

— Бог или царь!.. — тихо, едва внятно выговорил сектант.

Офицер хотел что-то крикнуть и вдруг, выхватив револьвер, выстрелил Ефименко в голову.

Лошадь рванулась в сторону, и маленькое трепетавшее тело непокорного казака бессильно упало в холодную грязь.

Комментировать

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Тёмная тема:
Цвета
Цвет фона:
Цвет текста:
Цвет ссылок:
Цвет акцентов
Цвет полей
Фон подложек
Заголовки:
Текст:
Выравнивание:
Боковая панель:
Сбросить настройки