Array ( [ptrck] => 64c487af960c385bc595f81fcd4d40f4acd8ffcb50108da71a55e1cf76653653 [_gcl_au] => 1.1.538378121.1707158643 [_ga] => GA1.2.1096523068.1707158644 [_ym_uid] => 1671302413986240905 [_ym_d] => 1707158644 [rmcookie] => S:r38qu9ghOXbtjbMSE1VuAflXCv42BUAo37iCyQiGggsPYFzt32-CjXmaEsGTAsUt1IU2rm78QH9GnYYOsOYx9JehUPAZ2D21FBtJZBWRvvOVvgnk-pNbTs-DnhDFSqFl4ZbwwFjHiu-6egCtcvVrhDT1Ft60gocymGqiyEh4Hrm58BJkS2HD3kIxwriiAC9MrN1HqMZD7sC969tYbPaBtDk9ZOU7X0NEpq5dN5zFv1XoqssAY4UVFuHo3mhFLPj0MJ_JXom9ueJmkOjKYDuTagGPA4czDZK-NFZkc4WBmJUrpZsTVMeTQEtT9P7bnGVhBG4BMusoB50Za3dNnFnDssC52NNsr0NPrKPB-DBfEG0ikdF2YWGKB5EA1fX_irL12hB3ydszzEbFqSA7SnPK3XuNue-kJOCMqYkc3gIfgVBNs29LGdRrRB7l4HY8YRxOEypHufp1klPoUsKSp13nqVUEHD9y82K9RraZ6GMhWJ1CiXkAYvtPw4wSIuw_z02SpSaSZp5cWOrIIVd9C0V_M5mWEW28AzERvuh_aCs7slFzJYYCabknDgprsFQKF_isYSi7OYn01M_hLUlVgVE7Jttg31I137EJXFcLeqRuP9F2u7zIg7SHh5UGKaBgNm7znQ== [otrid] => S:SP7OSl8EJ0sb0OeFUO6wyWQ4Vp_Ea4F7KV9LimjJSoPvGBV44HBDViyb2eCdMhLER7utj8wYFYnqkXaAoTqLKrrRhr2_pGMCNBQA9_EVOB5HGiVQBBoEfC0dZnD7RRkZ7sQOvFaDo6vHA_JL9rggbjRBuQ1s6401DziIy8fW71g09a8_cRt2DTnBTI2Oh_MDnpaf7Gsw7L2d9HShtZmApoPw0vbv267YCpk= )
<span class=bg_bpub_book_author>Зелинская Е.К.</span> <br>На реках Вавилонских

Зелинская Е.К.
На реках Вавилонских - Глава 7. Старый человек

(15 голосов4.3 из 5)

Оглавление

Глава 7. Старый человек

1

Река Пряжка

«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью.», – неслось из громкоговорителей, намертво притороченных к стенам домов. Деваться от этих звуков было некуда: «Пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши – веселия», – Михаил Людвигович вздохнул и двинулся дальше, по слякоти Старопетергофского проспекта, который теперь назывался улица Юного Пролетария. Держал он путь в школу имени Достоевского, где преподавал словесность.

Школа эта скоро станет знаменитой. В русскую литературу, а затем и кинематограф войдут Викниксор и Косталмед, Япончик и Мамочка, Купчик и Цыган – граждане «Республики ШКИД». Так будет называться роман, который напишут бывшие шкидовцы Григорий Белых и Алексей Еремеев, взявшие общий псевдоним «Л. Пантелеев». Авторам удастся соединить на страницах книги «факты с вымыслом и прозаическую действительность с поэтической фантазией», – заметит директор ШКИДы Виктор Николаевич Сорока-Россинский, сочетая в свою очередь, наблюдательность с педагогической тяжеловесностью.

Окажется на страницах «Шкидских рассказов» и немолодой преподаватель-словесник, не попадающий в унисон с эпохой: «.Мы остались без русского языка. Мы одолевали Викниксора мольбами найти нам преподавателя. Викниксор поискал и нашел. Это был хороший, знающий свое дело педагог. Степенный, седенький, он был похож на академика. Так – Академиком – мы его и прозвали. Он за короткое время успел прочитать курс русской литературы восемнадцатого, девятнадцатого и начала двадцатого века. Мы радовались этой удачной находке.

И вдруг случилось большое несчастье.

Такое несчастье могло случиться только в нашей стране, в Советском Союзе. Однажды, когда мы расшумелись, Академик сказал:

– Нельзя ли потише, господа?

Мы вздрогнули.

– Господ нету! Не царское время!

Академик смутился.

– Прошу прощения, – сказал он, – я старый человек. Мне очень трудно отвыкнуть от старых бытовых выражений. Как-то нечаянно вырвалось. Извините, господа.

Мы не могли уже больше сдержать своего негодования. Мы стали орать, улюлюкать, топать.

Академика сняли административным путем по ходатайству нашего класса».

Михаил Людвигович Савич, не проработав в ШКИДе полгода, перешел в Советскую школу № 52.

«Я старый человек», – сказал он, словно оправдываясь. Ему в конце 20-х годов едва за пятьдесят. При обычных обстоятельствах – расцвет карьеры, ученики, признание. Не приспособился. Даже если бы не было Пантелеевым сделано точных указаний, я узнала бы родную душу по этому повтору: «господа». Не забывчивость – чего уж, почти десять лет, как перевели господ, не упрямство или какая-то особенная принципиальность, – знаю это по себе: внутренний барьер, стеклянная стена. Перешагнешь – и перестанешь быть самим собой. Или того хуже: как будто не понимаешь, чего от тебя хотят, и рад бы, ради покоя, денег в конце концов, – и не можешь сообразить. Мама рассказывала: детский сад, детишки сидят на стуликах, тетя с указкой объясняет про план ГОЭЛРО. Малыши ерзают, шепчутся. «Кому не интересно, – многозначительно поднимает бровь воспитательница, – тот может выйти».

– Вся группа сидит спокойно, – возмущенно отчитывают мою маму, – и только ваша Леночка встает и уходит!

Наследственность!

«Я старый человек» – грудная жаба, седенький ежик, неуклюжее пальто с заштопанными локтями и потери, потери, потери. Мир бодрых звуков и серого страха отторгал и вызывал отторжение, а надо было жить, кормить семью, а главное – каждый день вставать за кафедру и рассказывать детям о Пушкине.

С братом теперь виделись редко, о чем оба сожалели.

Александра Людвиговича пригласили возглавить яснополянскую школу – станцию, объединившую усадьбу Льва Толстого, мастерские и классы. Он сменил на этом посту дочку графа, Александру Львовну, когда ее арестовали и выслали из страны. Вскоре там начались скандалы, что-то делили, размежевывали. Саша, человек по натуре бесконфликтный, старой, как говориться закалки, ни интриговать, ни хитрить не умел. К тому же – беспартийный. В общем, довольно быстро перестал устраивать начальство. Перебрался с семьей в Москву, после мытарств по съемным углам нашел, наконец, работу в Тимирязевке, на кафедре русского языка.

Приспособится ли он? Научится без запинки произносить слово «товарищи»?

Приспособится. Научится начинать статьи с академических нападок на царский режим, объяснять, что только при советской власти, ссылаться на основоположников. И каждый день вставать за кафедру и рассказывать детям о Пушкине.

Остатки прежде большой семьи собрались в квартире на Декабристов. Михаил Людвигович с Евгенией Трофимовной и повзрослевшие уже Боря с Томой. В соседних комнатах – сестра Александра Людвиговна с сыновьями Евгением и Сашей. Лепился к ним и племянник – Коля Нелюбов, сын покойной Зиночки. Женя Долинский женился на дочери профессора-востоковеда Позднеева, умершего в 1920 году от голода. Анечка – теперь Долинская, и ее сестра Шурочка, в замужестве Римская-Корсакова, – частые гостьи на Декабристов, обаятельные, веселые, черноглазые, из всего, что было под рукой, творили домашний уют, пренебрегая скудостью и сиростью бытия.

Особенно трудно было с образованием для молодых. Евгений удержался в Политехническом благодаря особой атмосфере независимости среди технической интеллигенции (за нее возьмутся позже, после процесса Промпартии) и начал работать в Палате мер и весов. Саша Долинский, которого дядья заразили пристрастием к педагогике, проучился недолго: «Александр Флорович Долинский исключен из числа студентов на основании Постановления Отделенских Проверочных комиссий и Факультетской за невыполнение академической активности». Постановление, врученное Саше в деканате, разъясняло, что студент Долинский, заполняя при поступлении в институт анкету, в графе «Чем занимались родители?» дезинформировал руководство. «Мать до 1917 года – белошвейка», – написал Александр, скрыв таким образом компрометирующий факт, что на самом деле он происходил из семьи полковника царской армии, пусть даже скончавшегося до мировой войны.

«Пра-пра-пра-дедушки, вы эполетами / Вовсе нас сгоните с белого света», – грустно шутила Сашина свояченица, одновременно с ним отчисленная из института, внучка Римского-Корсакова.

Блеск магдебурговских эполет в анкетах Бори и Томы заслонила разночинная генеалогия Савичей. А любила, кстати, Женечка, пофорсить перед мужем белой косточкой! Глазки заведет к потолку, вздохнет притворно: «Я совершила мезальянс!». Михаил газету отложит, поверх пенсне посмотрит на нее с интересом – и все хохочут.

Впрочем, достаточно было полувзгляда, чтобы определить, что они «из бывших». Походка, поворот головы, ровный, спокойный голос. Прямой взгляд глубоко посаженных светлых глаз, открытый, невеселый. Или так казалось родителям, которые угадывали безнадежную судьбу юноши с выправкой Магдебургов и девушки с белым лбом шляхтенки?

Они любили назвать гостей, франтили в перекроенных из старья обновках, ездили с Долинскими на дачу, с Колей Нелюбовым, полноватым, близоруким и легким на подъем, бегали по театрам, в консерваторию. Танцевали под граммофон, вальсировали под быстрые Тамарочкины аккорды: Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.

Евгения Трофимовна любовалась на стройную фигуру сына и мысленно набрасывала ему на плечо голубой ментик.

– В другие времена отдали бы в гусары, – шептала она мужу на ухо.

– Лучшего дела для мужчины, чем преподавание, нет, – строго отвечал Михаил Людвигович, – причем в любые времена.

Насмотрится еще Евгения Трофимовна на сына в военной форме, еще побежит по перрону, крестом схватив платок на груди и натыкаясь на таких же жалких, растерянных женщин.

Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, – отбивает такт учитель. Несутся по клавишам, летят и вновь сбегаются Томины пальцы. – Не спеши, темп, темп!

Его скромные певческие данные, – не без удовольствия размышлял Михаил Людвигович, – и женечкина необыкновенная музыкальность, – как пела она в молодости! – в Тамарочке слились в настоящий талант. Абсолютный слух, врожденная беглость пальцев и редчайшая способность читать ноты с листа. В консерваторию ее взяли без экзаменов, пророчили профессиональную карьеру. Гребень стоял, как вкопанный, в роскошных золотых волосах, осиная талия и улыбка радостная, мгновенная, меняющая лицо и лица.

– Девушка на выданье, – разводили руками родители. Они раньше Томы заметили, что Володя Наумов, новый приятель и сослуживец Саши Долинского, стал захаживать чаще, чай пить дольше, а в педагогических беседах с Михаилом Людвиговичем делался все более рассеян.

2

Дворник долго топал ногами, стряхивая с валенок снег и наливая вкруг калош грязноватые лужицы. Порог переступать не стал. Порылся в кармане фартука, который обтягивал горой выступающий живот так туго, что хотелось по нему щелкнуть, – и щелкнул бы, не нависай над ним одутловатая физиономия с быстрыми рысьими глазками. Извлекши из недр замызганную бумажку, работник метлы повертел ее, близко поднеся к носу, – та ли? – и, как бы схватившись, принял значительное выражение лица. Он ведь теперь гегемон, проживает хоть и за кухней, но в барской квартире. А баре-то где? Сами в дворницкой скучают. То-то. Вечно мельтеши туда-сюда, ворота им отворяй. Вот и ворот больше нет. Перебьются. Ну, а нам без надобности. Он кашлянул, прикрывшись ладонью, и просипел:

– Дамочки! Получай записку!

Записками, то есть повестками, жильцов дома вызывали на общественные работы. Загаженный за годы разрухи город надо было приводить в порядок, безработных обеспечивать временным заработком, но главная задача не шла ни в какое сравнение с этими пустяками: сломить, унизить, окончательно растоптать белогвардейское охвостье, уцелевший буржуазный элемент, «дамочек» – попрятавшихся по углам жен, сестер и дочерей, оставшихся без защиты своих мужчин.

Записка могла делегировать дамочку разгружать уголек, расчищать от сугробов Апраксин двор; восемнадцатилетнюю Тамару направили укладывать шпалы на Финляндском вокзале.

Напарницей Томе Савич в тот день поставили Верочку Скробову, однокурсницу и подружку. Ее мать, Зинаида Петровна, знакомая Савичей еще по Бессарабии, клеила из разноцветной папиросной бумаги розы на проволочной ножке и продавала у Никольского собора.

Ботики скользили по насыпи. Ухватив с двух концов заледеневшую шпалу, девушки волокли ее вдоль железнодорожного полотна.

– Шевелись, дамочки! Это вам не царский режим! По две накладывай!

Железо жгло сквозь промокшие варежки. Тамара вдруг вскрикнула, согнулась и, цепляясь за край Верочкиного пальто, упала на снег. Шпала сползла по насыпи, остановилась, уткнувшись концом в сугроб, другим, грозно и безразлично, как ствол пулемета, смотрела на девушку, которая, прижав колени к груди, плакала от боли и унижения.

Тамара Савич надорвалась на так называемых общественных работах. Когда она вышла замуж, то первого ребенка выносить не смогла. Второй родился только спустя четыре года. Больше детей у нее не было.

Хлопочут над девушкой, сжавшейся в углу дивана, Евгения Трофимовна и Верочка. Платки, горячая вода, подушки. По черной лестнице, перескакивая через две ступеньки и не попадая рукой в рукав куртки, несется за врачом Борис. В столовой, сжав виски кулаками, отец глядит остановившимся взглядом на дверь, за которой страдает его дочь. Бессильный, беспомощный, бесполезный.

«Я старый человек…»

3

Театр затих. Сначала умолк шум в зале, резкие хлопки откидных кресел, возбужденные голоса; гул переместился ниже, в гардероб и исчез совсем. Замер перестук дверей в артистических, волной набежали и схлынули быстрые шаги актеров, спешащих к выходу, шелест крепдешиновых платьев и томный смех. Дверь приоткрылась, и в щели возникла кудрявая голова:

– Маня! Ты идешь? Тебя у служебного входа поклонники дожидаются!

– Ах, не до них!

Маня раздраженно отвернулась к зеркалу. Грим она сняла, бережно промакивая веки влажной салфеткой. Баночки, розовые пахучие кремы, хрустальные флакончики, помады в золотых трубочках, невесомые пуховки – все, что можно было достать на черном рынке, располагалось перед ней в нехарактерном порядке. Маня оглядела с профессиональным одобрением свою изящную, как мейсенский фарфор, головку, подвижное лицо и короткую, шапочкой, стрижку. Модный стиль женщины-гамен. Грациозные манеры. Чарующий голос. Коломбина, Камелия, Бьянка.

Мария Заливанская, актриса первого состава Александринского театра, сыграла уже несколько главных ролей, да так, что некоторые экспансивные критики сравнивали ее с самой Ведринской. Однако дальше дело не шло. Что-то еще требовалось, кроме фарфоровой головки и яркой индивидуальности. Про себя Маня называла это – «маршировать». Читать речевки в Политпросветуправлении, посещать собрания ячейки и говорить громким, отрывистым басом. Фарфор не гнулся. Что греха таить, испробовала Маня и старый, испытанный способ, который всегда выручает хорошую актрису. Но замужество с режиссером, ловко ориентирующимся в новой реальности, ничего, кроме расстроенных нервов, не дало, так, пустяки какие-то. Неудачный брак, но еще более неудачный, несвоевременный развод! Могла потерпеть еще пару месяцев этого самодовольного типа с оттопыренными ушами! Кто же знал, что откроется редчайший шанс!

Театр пригласили на гастроли в Латвию. Она всегда была выше интриг, но как только ни пришлось крутиться, чтобы попасть в список счастливцев, тех, кто будет махать платочком из вагона «Ленинград-Рига».

В начале 20-х актеры эмигрировали целыми труппами. В Париже, Берлине, Бухаресте пели и декламировали, танцевали и вытягивались шпагатом сливки русской сцены. В латвийской столице работали два театра Русской драмы, и звезды петербургской Александринки играли Манон Леско, Снегурочку, Нору. Там-то никто не заставит изображать оборванку из ночлежки! Маня поежилась, вспоминая дурацкие лохмотья, неудобоваримый текст и публику, мало отличимую от героев «дна», осквернивших прославленную сцену. Но выезжать становилось все труднее, а заграничные гастроли – все реже.

Мышка из театральной конторы, где собирали документы на выезд, прибежала перед репетицией и пропищала убийственную новость:

– Те, которые незамужние, могут даже не беспокоиться. Никакое ГПУ их дальше Сортировочной не выпустит.

Маня застегнула на шейке прохладное жемчужное ожерелье – хоть какой-то прок от этого типа, и брызнула чем-то волшебным из хрустального флакона. Сегодня вечером она едет в Квисисану. Что-нибудь да подвернется.

НЭП снял с горла Ленинграда, как тогда говорили, костлявую руку голода. Город ожил буквально за сутки. Детвора, выросшая на затирухе, липла носами к витринам с тортами, пирожными и шоколадом, глыбами шоколада. В газетах рекламировали парижские моды, «довоенные» вина и маникюр. Жизнерадостные провинциалы сновали по магазинам и лавкам, ломившимся от мануфактуры. В Кузнечном переулке возводили апофеоз процветания – новый рынок с огромным световым фонарем, колоннами, парной скульптурой рабочего и крестьянки и башней с часами. За ярко освещенными окнами варьете и ресторанов гремел джаз.

Заядлый театрал, Борис Савич вовсе не был сухим ценителем драмы, нет, он любил весь чудесный мир искусства: фонари над театральным подъездом, тяжелые складки занавеса, таинственный полумрак в зале и слепящие огни рампы. Сегодня они с Колей Нелюбовым отправились в Александринку, в так называемый «раёк», где билеты первого ряда стоили семь копеек. Давали «Даму с камелиями».

Видно только с одной стороны. Ладони замерли на бархатном барьере. Потрясенный, завороженный, Борис не сводит глаз с авансцены. В светлом луче прожектора свершается таинство. Маргарита пишет письмо Арману. Роскошные волосы струятся по бледным щекам, рука дрожит, и голос, нежный, ломкий, искренний! Борис пытается в темноте прочесть программку:

– Кто исполняет Маргариту?

– Это Мария Заливанская, ее сегодня первый раз ввели в спектакль.

Мария. Боже мой.

Занавес опустился, отрезая его от чуда.

– Пойдем, встретим ее у входа, – предложил Николай.

У служебного подъезда на Аничковой площади роились взбудораженные поклонники:

– Что-то ее долго нет!

– Фасон держит!

– Боря! – молодой человек в белом пиджаке и лакированных ботинках, радостно улыбаясь, бросился им навстречу. Борис узнал приятеля по институту, шумного, всюду поспевающего, знакомого с половиной города.

– Как мило, поехали с нами!

Компания окружила друзей, завертела, заговорила.

– Подхватим Маню, – приятель сделал широкий жест в сторону театра, – и ужинать в Квисисану!

Я в вёдро родилась – любите, люди,
Меня, весеннюю, меня.
Я знаю сказку о веселом чуде,
О стрелке солнечного дня.

– Боренька, ты знаком с нею меньше недели. Нужно время, чтобы лучше узнать друг друга, – уговаривала сына растерянная Евгения Трофимовна.

– Мама, какое это имеет значение, – нетерпеливо перебивал Борис.

– Образование надо завершить. Тебе еще два года учиться. Пригласи ее к ужину, познакомься с родителями.

Михаил Людвигович молчал. Что-то в облике сына – складка губ, упрямо склоненный лоб, поворот плеча, вдруг резко напомнило ему старшего брата жены, Григория Магдебурга.

– Подожди, Женечка, – он мягко опустил руку жене на плечо, набрал воздух в легкие и спросил:

– Ты твердо решил жениться?

Борис вздернул подбородок и, чуть дрогнув уголками губ, сказал:

– Я обязан.

Евгения Трофимовна ахнула и прижала ладони к вспыхнувшим, как у девушки, щекам.

Чего было больше во взгляде отца: удивления, сочувствия, страха перед надвигающейся на сына бедой? Надежды – вдруг пронесет?

Михаил Людвигович шагнул вперед и обнял мальчика за плечи.

Плывут в весеннем небе купола, привалился на бок чугунный якорь, распахнуты золотые врата. Склонив фарфоровую шейку, стоит перед алтарем невеста. Крепко держит маленькую ручку жених.

– Многая лета, многая лета, – поет хор, и катятся в розовую даль счастливые лето, зима, и снова лето, зима…

…Катятся по рельсам вагоны, и делается прохладней воздух, и прижал к лакированному козырьку два пальца в белых перчатках пограничник, и блестит под весенним небом река Даугава…

Бориса боялись оставлять одного. Коля Нелюбов взял на заводе отгулы: суетился, пытался отвлечь болтовней, усаживался рядом, разложив крупные ладони на коленках, сокрушенно мотал взъерошенной головой и шумно вздыхал. Извлекал невесть откуда билеты на модные концерты, один раз чуть не обмишурился – приволок контрамарки в Александринку, но вовремя хлопнул себя по лбу. Достал через десятые руки бутылку французского коньяку. В результате все выпил сам и позорно заснул на посту.

Борис сидел на витом стуле перед роялем, глядя на фотографию в золоченой рамке: изящная, как мейсенская статуэтка, женщина с нитью жемчуга на шее, повернувшись в пол-оборота, смотрела в одну ей ведомую даль; лето, лето, лето, – стучало в висках; в углу, над головкой, карточку пересекала надпись: «Помни Маню».

Продавцы в торгсине белыми холеными пальцами развешивали паюсную икру, на аукционах пускали с молотка «мебель из дворца», (туда два одесских балагура пошлют Осю и Кису торговать гамбсовский гарнитур), бывшая прислуга в господских платьях каталась в «авто», отдыхала «на водах» и играла на тотализаторе. Невский переименовали в проспект 25 Октября, весь город называл его «Непский», и кричали на углу Садовой лоточницы: «Сигареты «Ира» – все, что осталось от прежнего мира».

4

Володя Наумов просил руки Тамары по всем правилам. Снова плыли в небесном свете купола, и глазел у чугунной решетки Никольского Морского Собора небогатый коломенский люд, и торжественно вели вокруг аналоя жениха и невесту.

– Многая лета, многая лета! – поет хор, плачет, как водится на свадьбах, мама невесты, неловко переминается в почти неношеном костюме отец. Будет ли этот брак счастливым? Сколько лет, сколько зим отмерено им, красавице-невесте с золотыми волосами и жениху, который восхищенно смотрит на нее добрыми и умными глазами? Одно скажу: они станут моими бабушкой и дедушкой.

Черное море

Крым вернулся к жизни. Солнце, воздух и вода – верные друзья курортника и неиссякаемый природный ресурс жителей Южного берега, не хуже любого экономического рычага оштукатурили стены в гостиницах и пансионах, наполнили аллеи запахом шашлыков, собрали на пристани экипажи, а на прилавках расставили сувениры из ракушек, изображающих лягушонка в бескозырке и с плакатом «Привет из Ялты!».

Наумовы сняли комнатку в первом этаже домика из серого камня на углу Морской. Окно выходило в тенистый двор, в пяти минутах било волной Черное море, вдоль набережной гуляли нарядные люди с облупленными носами, играла музыка, – что еще надо для счастья?

Утром, скидывая на ходу сандалии, бежали к морю. Купались, барахтаясь и пропадая с головой в высокой волне. Тамара прятала питерскую бледность под войлочной панамой, а Володя, расстегнув рубашку, подставлял крымскому солнцу веселое лицо и загорелую шею. Взявшись за руки, шли по галечному берегу, подбирая гладкие разноцветные камешки. По дороге домой покупали арбуз: Володя с важным видом вертел полосатый шар, прикладывал к уху и долго слушал, как раковину, таинственный арбузный гул. Ходили в Одеон и перед сеансом пили в фойе теплый лимонад. Вечером, в быстрых и теплых сумерках, садились у окна, доедали сахарные куски арбуза и пили сладкое вино. Володя рассказывал смешные учительские истории, а Тамара смеялась, подшучивала над мужем и развешивала сушить купальник с рюшечками. Пахло платанами, жареным арахисом и кофе из соседней кондитерской. Что еще надо для счастья?

В тихую безветренную погоду рыбаки вышли на ночной лов, чтобы утром развезти по фешенебельным ялтинским ресторанам свежую камбалу. Море покрылось мелкой зыбью, как мурашками, и гул, похожий на кипение гигантского чайника, вострубил судный день.

…О, особый цинизм природы, которая равнодушно взирает и на праздник жизни, и на гробовой вход, сияет вечною красою, ползает, прыгает с ветки на ветку, покрывается молодой зеленью, расцветает пышным цветом, бьет хвостом, струится, сыпет лепестками, и нет ее терпению ни конца, ни предела. Или есть?..

Первый удар землетрясения оборвал вой собак в ночь на 12 сентября 1927 года. Море отошло от берега, обнажив дно, и обрушилось на город водяной стеной. Земля дрожала, как в лихорадке. Ее как будто распирало изнутри, и она лопалась, как перезрелый фрукт. Толчок следовал за толчком. Дома трещали, падали стены, отваливалась штукатурка, грохотали железные листы на крышах, вдребезги разлетались стекла. Люди выскакивали из домов и метались в панике по уходящим из-под ног улицам. В ночном мраке, с перекошенными от ужаса белыми лицами, растрепанные, в нижнем белье, – они казались восставшими тенями. В горах гремели обвалы.

В Севастополе над Карантинной бухтой небо было охвачено ярким оранжевым светом, будто весь горизонт горел пожаром. Отблеск от пылающего огня на водяной поверхности был так ярок, что Черное море казалось красным. Огненные столбы стояли над Севастополем и Анапой, были видны из Евпатории и Феодосии. Зарницы красного цвета достигали до 500 метров в высоту и до 2 километров в ширину. Отчетливо пахло серой.

Тамара спала. Муж засиделся, читая при свете ночника, с накинутым на абажур платком. Душно. Володя поднялся и распахнул окно. Ни ветерка, с моря тянет тухлятиной. Он не успел по-настоящему удивиться. Пол закачался. Ночник скатился со стола и погас. По стене, там, где спала Тамара, поползла трещина. Володя бросился к кровати, схватил жену на руки и выбежал во двор. Сзади раздался грохот, и спину обдало брызгами мелких камней. На подушке, где только что находилась Томина голова, лежал выпавший из стены валун.

Утром толчки стали реже, потом стихли; лишь изредка земля вздрагивала, как горячечный больной, и снова успокаивалась. Пыль стояла облаком над грудой развалин, которые еще вчера были нарядной и беззаботной Ялтой.

Повсюду валялись обломки балюстрад, карнизов, рухнувших балконов и декоративных ваз. Вокруг столов, установленных прямо на руинах Морского агентства, толпились курортники, желающие немедленно покинуть страшное место. Двое мужчин в кальсонах пронесли на скрещенных руках старика с окровавленной ногой. Откинув назад голову, раненый ворчливо руководил движением. В бивуаках, устроенных в парках и скверах из подручных средств, женщины укладывали спать перепуганных детей. Одинокие колонны на фоне безоблачного неба и моря, равнодушно, как ни в чем ни бывало, перекатывающего волны, придавали трагедии античный вид.

Обхватив колени руками, Владимир и Тамара примостились у волнореза. Жмурясь на солнце, перебрасывались словами, задремывали, теряя нить, вдруг вздрогнув, просыпались и чувствовали, как страх понемногу отпускает их. На этот раз они уцелели, – а что еще надо для счастья?

Крымское землетрясение силой 9 баллов продолжалось четыре дня. Всего было зарегистрировано 200 толчков. Языки пламени, окрасившие Черное море в красный цвет, породили множество толкований. Что это было? Страшная тризна по крымским мученикам? Грозное предвестие еще больших бед? Свою версию предложил читателям и Корней Чуковский:

А лисички взяли спички,
Море синее зажгли.

Получив в 90-е годы доступ к военным архивам, зафиксировавшим пожары на поверхности воды, ученые объяснили загадочное явление наличием в Черном море глубинных пластов метана и сероводорода. Во время землетрясения газы поднялись со дна и загорелись, вступив в контакт с кислородом. Современники о ялтинском землетрясении писали много. О горящем море молчали. И правильно – зачем пугать людей? Бояться следовало только одного – власти.

Река Пряжка

14 апреля 1930 года у Тамары и Владимира родилась дочь Галя. Моя мама. Хлопочут родители, умиляются бабушки, снисходительно посмеиваются дядюшки. Крохотная жизнь ухватится кулачком за ускользающую нить и уцелеет, единственная из огромной семьи, и новые ростки даст обрубленное со всех сторон родословное древо.

5

Книгу «Республика ШКИД» запретят и изымут из библиотек. Читатель увидит ее только через четверть века. Один из ее авторов, Григорий Белых, будет арестован и умрет в тюремной больнице имени Газа.

«Длинная очередь к тюремному окошечку на Шпалерной была обычным явлением в годы сталинского террора в Ленинграде, – писал Е. Лукин в статье «Как погиб Григорий Белых». – Но была тогда и другая, может быть, не менее длинная очередь в приемную НКВД: там стояли те, кто хотел свести счеты с недругом, во что бы то ни стало упрятать за решетку неугодного».

Когда я училась в десятом классе, бабушка подарила мне Литературную энциклопедию. Наша семья жила в военном гарнизоне на берегу Тихого океана, и мама лезла из кожи, чтобы дать детям приличное образование. Бабушка выстаивала очереди в ленинградских книжных магазинах, доставала дефицитные «подписки» и, по выходу каждого следующего тома, отправляла нам, на Дальний Восток. Мама приносила с почты тяжелый фанерный ящик; мы подсовывали под крышку, прибитую тоненькими гвоздиками, швейные ножницы и она отходила, открывая завернутые в ленинградские газеты тома Вальтера Скотта, Доде, Фейхтвангера.

Так вот, Литературная энциклопедия. Добросовестная девочка, я листала страницы биографий советских писателей, и странное явление открывалось юному неокрепшему уму. Как будто волны одновременно накрывали жизни этих людей, как будто рок опускался над судьбой каждого из них, неумолимый, как deus ex machina.

Античную сказку делали былью простые советские люди.

Изъять книгу! И десятки тысяч голов с ровными проборами склонились над библиотечными каталогами. Арестовать! И крутит баранку водитель черной «маруси», топчутся в прихожей понятые в тапках на босу ногу. Заключить в лагерь! И специалисты-кинологи вывешивают в вольере между вышками график кормления овчарок. Расстрелять!

Моего воображения не хватает. 6.00. «На зарядку! По порядку!», – поет радио. Наш герой энергично вскакивает, делает несколько приседаний, чистит зубы, надевает трусы, костюм, треплет по головам детишек. «Папоцка, – гнусит сонный малолетка, – плинеси кафету». Бодрым шагом труженик двигается к ближайшей остановке, садится в трамвай, уступает место старушке. И вот он на службе: передовик, стахановец, весь день у станка! Вечером, усталый, но довольный, снова в кругу семьи. «Как плечо? – заботливо спрашивает жена и с ласковой укоризной качает головой, – опять перетрудил!»

В случае с Григорием Белых ex machina вылез муж сестры. Своевременный донос, и советский человек новой формации улучшил свои жилищные условия…

Завоеванная страна должна была функционировать. Извозчики и шарманщики, получив власть, имели слабое представление о том, как она действует. Большевики неотвратимо встали перед необходимостью создания административной системы, потребовались кадры, которые знали бы грамоту, окончили гимназии или приходские школы.

Кого же привлекли для создания аппарата? Кто создал государственную машину, создал так непоколебимо, что она стала основой советской власти, пережила войну, чистки, попытки перемен и здравствует поныне? Кто эти люди?

Мещане.

По определению Даля, это горожане низшего разряда. Люди, которые приехали из деревни и адаптировались к городской жизни. Приспособляемость – вот их главное качество, устойчивое и натренированное.

Надо сказать, что мещан нисколько не привлекали революционные перемены. Земля, которую сулили крестьянам большевики, их не интересовала. Также безнадежно было пытаться увлечь идеей социального равенства тех, кто трудом и унижениями заработал кресло столоначальника и домик в Коломне.

После 1917 года мещане потеряли свою небольшую собственность, источников дохода лишились, были на грани голода. Этот слой и дал основные кадры нарождающейся советской бюрократии. Большевики привлекли к руководству страной собственных могильщиков.

Постепенно из приказчиков, бывших мелких собственников, ларечников складывается категория ответственных работников. Современный зритель хорошо представляет себе этот тип по героям фильмов «Волга-Волга» и «Карнавальная ночь». В украинской косоворотке, с портфелем, прижатым к груди обеими руками, хозяйственники Бывалов и Огурцов изображены актером Игорем Ильинским комическими персонажами. Над ними смеялись недобитые интеллигенты, знакомые с голливудской киноиндустрией, а советский зритель считал пережитком прошлого. И ошибался: это было его будущее.

В конце 20-х годов появляется термин «перерождение». Советский писатель Алексей Толстой отобразил этот процесс, который точнее назвать «вытеснение», в рассказе «Гадюка». Главный герой меняет боевую подругу, прошедшую с ним гражданскую войну, на совбарышню в фильдекосовых чулках. В рассказе «гадюка» застреливает барышню. В жизни все вышло с точностью до наоборот. Мещане приспособились и приспособили аппарат под себя.

С первых шагов создается тип хозяйствования, при котором личный интерес, запрещенный формально, переходит в подполье. «Золотой теленок» навеки запечатлел первую стадию создания советского госаппарата – организацию «Геркулес». Романтическая концовка, в которой нелегальный миллионер Корейко (в последующие годы его назвали бы «теневик», а сегодня – олигарх) не знает, как потратить деньги, до сих пор вызывает пароксизмы смеха у его прототипов.

Голод в Поволжье, кризис цен, хлебозаготовок, беспорядки и волнения среди рабочих, безработица, дефицит товаров, – все шло на пользу классу управленцев, который укрепил свое право распоряжаться средствами производства и контролировал национальный доход. Экономический ресурс НЭПа оказался быстро исчерпан, но он открыл дорогу новому классу, поставил его на крыло и научил, как пользоваться всеми прелестями жизни.

Так называемое коллективное руководство, а по существу – олигархическое правление одной партии медленно сползало к установлению личной диктатуры. Сталин не мог получить неограниченную власть только при опоре на бюрократическую машину. Нужна была поддержка низов. Новый класс эту поддержку обеспечил.

Так в 30-х годах в стране произошла мещанская революция.

Идеологические клише типа «всесоюзный староста», «всех времен и народов», «наш ответ Чемберлену» и другие быстро вошли в массовое сознание и стали частью биографии многих людей. Неудивительно: доминирующий к тому времени социальный слой выходцев из низов не имел привычки и навыка размышлять.

Первым делом аппарат расправился с теми, кто принес его к рычагам власти: с «героями» гражданской войны, большевиками и «полезными дураками», как называл идеалистов-интеллигентов Ленин, да собственно, и с Лениным.

Политические репрессии предвоенных лет кажутся невероятными по объему и социальной направленности: учителя, балерины, актеры, квалифицированные рабочие, инженеры – чем они мешали, почему? Не репрессии – отсев. Интеллигент с университетским образованием одним фактом своего существования демонстрировал убогость советского мещанина. Отсвечивал. Занимал место, квартиру. Слой за слоем отсекали они и заносили в проскрипционные списки своих конкурентов. Потенциальных конкурентов. Закрывали доступ к высшему образованию их детям. Воспитывали следующие поколения носителями мещанского мировоззрения. Тогда же сложился и советский язык, смесь казенного с галантерейным, язык героев Зощенко и газетных передовиц. До 20-х годов мещанство было врагом номер один для советской власти, постепенно этот лозунг сходит на нет и потом и вовсе исчезает, вместе, кстати, с борцами.

Мурло мещанина, о котором писал покойный к тому времени Маяковский, оказалось с волчьими зубами, в общем, ничуть не симпатичней физиономии немецкого лавочника.

6

Река Нева

Из автобиографии Владимира Ильича Наумова:

«Я родился в деревне Полуяново, Холмского уезда, Псковской губернии. Отец мой – малоземельный крестьянин. При наличии значительной семьи (7 человек), жизнь была крайне тяжелой и ничего не обещающей в будущем. Поэтому отец решил дать своим старшим детям, мне и сестре, некоторое образование, чтобы мы могли в будущем устроить свою жизнь самостоятельно, вне зависимости от скудного хозяйства.

Я был отдан в церковно-приходскую школу, расположенную в 5-ти верстах от места нашего жительства. Учитель был строгий, даже жестокий, но твердо добивающийся грамотности у ребят, поэтому при окончании школы я обладал достаточными навыками и легко поступил во второклассную школу в селе Волоке.

По ее окончании я отправился в Псковскую учительскую семинарию, где выдержал экзамен и был принят на стипендию. На 3-ем году учения там жизнь стала значительно труднее, так как цены сильно возросли (это было в 1916 году), а стипендия не увеличивалась и, наконец, вовсе не стала выдаваться. Это обстоятельство заставляло меня несколько раз бросать семинарию с тем, чтобы, заработав некоторые средства, вновь продолжать учение. Пришлось быть паспортистом в гостинице, разборщиком писем на почте, работать на огородах и др. Тем не менее, всякий раз я выдерживал учебные испытания за пропущенное время и восстанавливался в правах учащегося».

…Когда внимательно перечитываешь автобиографию, начинаешь обращать внимание на интересное обстоятельство: как добросовестно, входя в мельчайшие детали, словно оправдываясь, объясняет Владимир Ильич, почему он и его сестры были образованными людьми.

«Весной 1917 года окончил семинарию и отправился в деревню. Здесь целое лето работал на поле. Осенью был назначен учителем в глухую деревню Опоки. Эта деревня расположена в 45-ти верстах от уездного города и в 25-ти верстах от волости. Сообщение поддерживалось лишь зимой и в середине лета; все остальное время мы были отрезаны от внешнего мира огромными топкими болотами.

На учительском съезде осенью 1918 года был избран уездным школьным инспектором и всю зиму разъезжал затем по школам уезда.

Осенью 1919 года получил задание от уездного отдела народного образования (УОНО) организовать в селе Волоке школу 2-ой ступени. Школу удалось организовать, причем я пожелал остаться в ней работать, что и было мне разрешено. Помимо административной работы, я преподавал естествознание и некоторое время географию. Однако вся эта деятельность не могла полностью удовлетворить меня, т. к. я имел недостаточно знаний и был заинтересован психологией. Все это заставило меня покинуть работу в 1920 году и отправиться в Петроград. Здесь я поступил на психолого-рефлексологический факультет Психо-Неврологической Академии. (Основана В.М. Бехтеревым в 1907 году, он возглавлял Академию до 1927 года.) Через 2 года она была присоединена к ПедВУЗу.

Учение было чрезвычайно трудным. На лекциях все сидели, закутавшись в одежду, в лабораториях замерзала вода и лопались приборы; общежития были холодные, пустынные. Пришлось добывать средства то службой, то физической работой. Был некоторое время дворником, работал в статбюро, в торговом порту, в пекарне, по разборке домов, по уборке ремонтного мусора и проч.

При окончании института в 1924 году я был оставлен при кафедре общей психологии, однако был так изнурен тяжелыми условиями студенческой жизни, что работу в институте пришлось оставить и поступить на службу в 173-й Ленинградский детский дом. Весной 1925 года я был назначен помощником заведующего детским домом, а в январе 1926 года переведен в Школу им. Достоевского на должность заведующего Школой».

Владимир Ильич сменил на этом посту Виктора Николаевича Сорока-Росинского. Об этом периоде в жизни школы тоже оставлено литературное свидетельство. Шкидские воспитанники П. Ольховский и К. Евстафьев в своей книге «Последняя гимназия», хронологически продолжившей повесть Л. Пантелеева, писали: «После ухода Викниксора в ШКИДе была произведена коренная ломка всего уклада. Одна за другой открывались мастерские. Начали учить ребят ремеслу: плотничать, сапожничать, точить, переплетничать. Знали: нужно приучить к труду, заставить полюбить его, чтобы меньше стало пропадать лишних человеческих жизней».

Из автобиографии Владимира Наумова: «Затем я организовал педологический кабинет и стал работать по обследованию детей».

Педология, наука о целостном развитии ребенка, которую основал Владимир Михайлович Бехтерев, благополучно пережила переворот и получила повсеместное распространение. В школах открывались педологические службы и кабинеты, проводилось тестирование, классы комплектовались с учетом возможностей и способностей каждого ученика. Однако для Советского Союза объективное изучение ребенка представляло собой реальную социальную угрозу и противоречило идее всеобщего равенства. Понятно, что по результатам научного обследования дети интеллигенции показывали лучшие результаты, чем фабричные ребятишки. При массовом вовлечении в школьное образование детей из низов требовались специальные школы и квалифицированные педагоги. Однако выбран был иной путь: избавлялись не от проблемы, а от людей, которые напоминали о ее существовании. В конце января 1930 года на Всесоюзном съезде по изучению человека были вскрыты «ультрарефлексологические извращения В. М. Бехтерева и его школы», науку за неверный классовый подход объявили реакционной, а деятельность – вредной.

Целое научное направление, на базе которого в других странах вырастут впоследствии детская и возрастная психология, было свернуто. Педологию вымарали из учебных программ всех вузов, институты и лаборатории закрыли, судьбы ученых искалечили.

Владимира Михайловича Бехтерева это уже не коснулось. Он внезапно умер в декабре 1927 года в Москве. Существует версия, что смерть Бехтерева связана с консультацией, которую он дал Сталину накануне; приговором великому ученому стал поставленный диктатору диагноз.

Разгром педологии, как и многое другое, например, допущение идеи об особом социально-классовом типе пищеварения и дыхания советских детей, якобы отличных от их сверстников в буржуазном обществе, только на первый взгляд кажется глупым, нелогичным, оторванным от господствующей теории явлением. Если рассмотреть борьбу с педологией, генетикой, социологий и другими науками в свете реальной, а не прокламируемой цели, а именно – удержания власти, то мы увидим, что в 30-е годы советская школа, преодолев все «буржуазные» концепции, начинает культивировать тип человека-конформиста, «винтика» государственной системы.

Из автобиографии Владимира Ильича Наумова. «С 1928 г. я начал учиться в инженерно-педагогическом институте. В 1930 году, по окончании этого института, я поступил в Учебный Комбинат Пищевой промышленности – преподавателем химии. В этом же году я преподавал металловедение в техникуме на Охте».

Дворянские и офицерские семьи, духовенство меняли своим детям фамилии, выдумывали биографии, всеми средствами скрывали происхождение. Делалось это не только ради высшего да и просто профессионального образования. При постоянных «чистках» не оставалось иного способа сохранить работу, угол, право жить в городе. Только в 80-е годы Тамара Михайловна поведала внукам, что настоящие фамилия и происхождение ее мужа были другими, и даже тогда не рискнула раскрыть все обстоятельства. Связи с семьей мужа она оборвала сразу, не пустив Владимира Ильича даже на похороны отца, прекратила общение с его сестрами, которые жили и преподавали в Петербурге – «крестьянские» девушки, владеющие несколькими языками…

7

Из автобиографии Владимира Ильича Наумова. «В 1931 году я поступил в «Гипроазотмаш» химиком. В 1932 году я там был назначен начальником лабораторной группы, одновременно занимаясь преподавательской деятельностью. В 1933 году я поступил экстерном в Химико-Технологический Институт, продолжая работать».

Из воспоминаний Галины Владимировны Наумовой: «В «Гипроазотмаше» папа работал над тем, чтобы металл не покрывался ржавчиной. Однажды принес с работы железку, блестящую, как зеркало. Сказал: эта ржаветь не будет. В другой раз показал ящичек с множеством делений. В каждом из них лежал брусочек, вроде стекляшки, все разноцветные: красные, желтые, синие, словно огонь в них горит. Я взяла ящичек, чтобы поиграть, а мама спросила: «Это что?» «Это, – ответил папа, – новый материал, над которым мы работаем. Называется пластмасса. Пока еще она хрупкая, будьте осторожнее. Когда доведем пластмассу до ума, пользы будет не счесть».

В 1933 году главным конструктором «Гипроазотмаша» назначают Доллежаля Николая Антоновича. Будущего основоположника практической атомной энергетики, конструктора ядерного реактора и сподвижника Курчатова, только что выпустили из «шарашки» (как писали в официальных биографиях до 1991 года, «работал в особом конструкторском бюро № 8»). «Задачей было конструировать машины и аппараты для строившихся азотных заводов. Институту придавалось большое значение. Об этом можно судить хотя бы по тому, что вскоре после приезда меня пригласил в Смольный Сергей Миронович Киров и дал согласие на откомандирование в «Гипроазотмаш» тех грамотных инженеров, которых я подберу», – вспоминал Николай Антонович, доживший до 100-летнего юбилея.

Русалка сидела на ветвях, подвернув хвостик. Лилии вились по гранитным глыбам, а Птица Феникс, распластав каменные крылья, стерегла вход в сказку. Дом-сказку. Башенки, витые причудливые балконы, майолики врубелевского письма – роскошней театральной декорации красовался дом на углу Английского проспекта и Офицерской. Не каждый театр мог похвалиться и такой труппой, которая населяла здание, построенное «обезумевшим от холода итальянцем», – из его парадных выпархивали ученицы балетной школы, у окна за роялем священнодействовал Мравинский, а в зале с голландскими печками умирал лебедь: Анна Павлова с Михаилом Фокиным репетировали Сен-Санса.

Улетел лебедь, встал за пульт Мариинского оркестра пианист, разметало юных красавиц в атласных туфельках на пуантах… Английский проспект переименовали в Маклина, а Офицерскую – в Декабристов. Дом пока держался, храня облупившиеся майолики и волшебство, манил русалочьими глазами и запахом, соблазнительным запахом, от которого кружились головы у неизбалованных ребятишек Коломны. В подвале дома-сказки располагался кондитерский цех. За его окнами феи в белых колпаках, выжимая из тюбиков кремовую струйку, рисовали на тортах розы. Побросав сумочки, дети висели на ограде, провожая глазами противни с плотными рядами сахарных трубочек, политых шоколадом эклеров и песочных корзиночек.

Во флигеле, который прятался во дворе дома-сказки, в трех комнатенках поселились Долинские: Евгений и Анна, Саша с молодой женой Ольгой, маленькой дочкой Таней и мамой, Александрой Людвиговной.

Вдовьего платья Александра Людвиговна так и не сняла. С рождением внучки окончательно смирилась и с седенькой кичкой на голове, и со старостью.

В память семьи она так и вошла – бабушка Саша. С утра мужчины уходили на службу. Женя, слава Богу, получал неплохо и из беспросветной нищеты выбились. Чем он занимался в своей Палате, она не очень разбиралась, да и не вникала: мерил что-то, главное, не трогали. Больше всего горевала, что младший сын остался без образования. Все-таки и он занимался любимым делом: вел физику в школе у Аларчина моста, где преподавал Михаил.

Женились оба сына удачно. Главное, все вместе, и Мишина семья рядом, в соседнем доме. Галочка каждый день прибегает. Неугомонная, озорная фантазерка. Всегда что-нибудь да выдумает. Любимое занятие – театр. Из тряпочек, пуговиц и шнурочков смастерит кукол. Таню усадит на горшок, кота нарядит в шляпу и салоп, а сама заберется на стул и из-за ширмы показывает представление. Ботиночки скользят, стул кренится, кренится и все вместе: Галя, куклы, ширма, горшок, Таня и кот многострадальный – кубарем летят по комнате. Александра Людвиговна помешала палкой белье, кипящее на печке в огромной выварке, и зажгла керосинку. Дело к обеду, пора жарить оладьи.

Девочки крутятся у бабушкиной юбки:

– Бабушка, а оладушек много?

– Почекай, почекай, – приговаривает Александра Людвиговна, – ручки обожжешь.

Доймут они ее своей беготней и выдумками, бабушка рассердится, руками всплеснет: «Езус Мария, Матка Боска, и за что я такой крест несу? Всему есть конец, всему есть предел, но моим мучениям нет конца, нет предела!» Польский акцент и польская речь придавали ее речитативам торжественность и афористичность: «Лучше ватеры чистить, чем нянькою быть!»

Приходила из театра тетя Аня, неся под мышкой картонные папки на веревочках: она брала на переписку ноты. Распахивала крышку рояля, играла детские песенки и озорничала не хуже Гали: намажет девочкам физиономии сажей и они, растопырив ладоши и прыгая с ножки на ножку, танцуют вокруг стола арапчат из Щелкунчика.

Театралы все были страстные. Дядя Женя смеялся, что они со своим другом еще по Морскому корпусу, Леонидом Рубцом, уже, впрочем, не другом, а родственником, поскольку женился тот – ох, и не выговоришь! – на сестре жены брата, так вот вместе с ним они «Сильву» посмотрели тридцать раз! Любить-то любили, но Шурочку, сестру Анину, приму театра Музкомедии, осуждали. Александра Людвиговна складывала руки на животе и поджимала губы: Шура пляшет на подмостках. Шура очень быстро и очень кстати вышла замуж за Георгия Михайловича Римского-Корсакова, и спор решился сам собой. Георгий Михайлович – единственный из внуков великого композитора, кто унаследовал его музыкальный дар, увлекся акустикой (в семье смеялись – металлической музыкой), звуковым кино, днями колдовал в студии звукозаписи на Ленфильме. Сочинял романсы и играл их вечерами, когда вся семья собиралась на Декабристов, сам немного пел, как говорили, «композиторским» голосом. Галя торчала у рояля, и заглядывала ему в глаза:

– Дядя Гога, а для детей?

– Мне, Галочка, слов никак не придумать. Хотя это и не важно. Давай любые!

– По дороге полз червяк!

Дядя Гога склонился над разлинованным листком бумаги и протянул девочке:

– Садись за рояль.

Галочка забралась на витой стул, и они запели, негромким композиторским и неуверенным детским: «Черв-я-а-ааак!»

Тетя Шура, закутанная в розовый газ, курила, перебирая пальцами ожерелье из нанизанных друг за другом серебряных оленей, лебедей, львов, бросала вдруг длинную папиросу: «Тамара, подыграй!» – и опускала на крышку рояля руку в перстнях. Комната превращалась в театр, они все – в зачарованных зрителей, и мадмуазель Нитуш страстно молила кого-то:

– Любви ищу и жажду я!

О, как мы всю жизнь отрабатывали мамину страсть к музыке! – Игорь, ты хочешь играть на рояле? И робкий ответ: Играть-то я хочу, а вот учиться… И я, единственная из всей поросли, без намека даже на слух и голос, рыдаю над клавишами арендованного инструмента, – ты сможешь, ты справишься! И Ирочка, двоюродная сестра в белом накрахмаленном фартуке, которую мне вечно ставят в пример, благонравно достучавшаяся до Консерватории. Друг дома Черни, и вот наши уже дети волокут картонные папки с веревочками: – Пальцы, пальцы! И Рома, склонив трехлетнее ушко, ловит перезвон стеклянных стаканов с водой, кои едва тревожит специальной палочкой, и вполне еще может весь уместиться в футляре от виолончели, на которую бабушка копит несколько лет, зарабатывая шитьем кукол. Мы перевозим рояль с квартиры на квартиру, конечно, это фортепиано, но мы всегда говорим торжественно – марш за рояль! У вашей девочки музыкальные руки, Анюта поет на клиросе.

– Может, у Коленьки нет данных? – с надеждой в голосе спрашивает невестка.

– Нет, – покорный судьбе, вздыхает брат, – он уже поет.

8

Последнее время Владимир Ильич часто жаловался на сердце. Не то чтобы болело, а как-то тянуло и мешало дышать. Как будто все время знал, где именно оно находится. Порывшись среди бутылочек, перетянутых черными аптечными резинками, он на глаз накапал в стакан с водой коричневую пахучую жидкость и залпом выпил. Не раздеваясь, прилег на кровать, подмял повыше подушку и пристроился на правый бок.

Подперев кулачком щеку, Галочка тревожно следила за папиными движениями. С кисточки, нависшей над недокрашенной Царевной Лебедь, капала краска и расползалась по синему морю неуместным зеленым пятном. Девочка вылезла из-за стола и подбежала к кровати. Скинув ботиночки, она юркнула папе под бок. Не открывая глаз, отец притянул к себе кудрявую головку. Галя свернулась клубочком и приложила ладошки к папиному сердцу: «Помогает?», – нетерпеливо спросила она. «Еще как помогает», – ласково согласился папа. Силясь не заснуть, девочка смотрела на невеселое бледное лицо, будто ища в родных чертах немедленного улучшения, а сонная пелена уже покрывала ее, укачивала и уносила от него насовсем.

Чекист, тот, который был помоложе, задержался у кровати, где, вытянув вперед ладошки, спал ребенок. «Проснется, а папы нет», – вздохнул он и вырвал замок из ящика письменного стола.

9

Михаила Людвиговича Савича и Владимира Ильича Наумова арестовали в одну ночь, 25 октября 1935 года. Обоим им были предъявлены обвинения по статьям 58-8 и 58–11 УК РСФСР. «Великая, могучая, обильная, разветвленная, разнообразная, всеподметающая Пятьдесят Восьмая, – с жесткой иронией писал А. И. Солженицын, – исчерпывающая мир не так даже в формулировках своих пунктов, сколько в диалектическом и широчайшем их истолковании».

Восьмой ее пункт означал обвинение в терроре или подозрение о террористических намерениях.

Пункт одиннадцатый самостоятельного содержания не имел, но говорил об отягчающем обстоятельстве: создании организации для совершения преступления. В данном случае, по мнению следствия, это отягчающее обстоятельство было налицо: тесть и зять, проживающие в одной квартире.

Мужчин увели на рассвете, в «волчий час». Вываленное бесстыдно из шкафа белье, книги с черными следами сапог на распахнутых страницах, тетради, лекции, рукописи, дорожки просыпанной и растасканной по всей комнате муки, обрывки обоев, – обесчещенная, поруганная жизнь семьи не подлежала восстановлению. Тамара Михайловна стояла, прислонившись плечом к буфету, и неслышно плакала.

«Папа уехал в командировку», – объяснила она утром дочери. Чуя неладное, Галя в ночной сорочке побежала в комнату к бабушке. Евгения Трофимовна сидела на скамеечке у печки. На ее коленях лежала жестяная коробка из-под конфет Жорж Борман. Одну за другой она вынимала оттуда фотографии и бросала в огонь. Пламя захватывало края, бумага сворачивалась в трубочку и рассыпалась на коричневые пепельные хлопья.

10

В лесу цветет подснежник,
А не метель метет.
И тот из вас мятежник,
Кто скажет: не цветет!

С. Я. Маршак,
«Двенадцать месяцев»
На страницах справедливо забытой ныне советской литературы ходульные герои ковали, перевыполняли, возводили стройки в безводных пустынях и новый быт. Расталкивая друг друга локтями «инженеры человеческих душ» воспевали Отца всех народов, выводили услужливую мораль и совершенствовались ежедневно в новом и перспективном жанре литературных доносов.

А в Куоккале, в деревянном доме на берегу Финского залива, сидел, сжав голову, Корней Чуковский, и рифмы стучали ему в виски:

Вот и стал Таракан победителем,
Всех лесов и полей повелителем.
Покорилися звери усатому,
(Чтоб ему провалиться, проклятому!)
А он между ними похаживает,
Золоченное брюхо поглаживает:
Принесите, говорит, мне ваших детушек.
Я сегодня их за ужином скушаю.

К. И. Чуковский,
«Тараканище»

Эзопов язык, иносказание, сказка, – для русского писателя становились единственно возможным способом говорить с читателем. Может, этот последний оставшийся путь и был самым важным, – успеть предупредить детей о «Драконе».[11]

Вокруг костра на сцене предвоенного ТЮЗа собрались двенадцать месяцев, которые всегда идут один за другим, и никакой указ – даже большая государственная печать – не может изменить этой последовательности.

– Я издам новый закон природы! – заявляет Королева из новогодней сказки Маршака и посылает покорную Падчерицу собирать в зимнем лесу подснежники.

Новые законы механики, ветвистая пшеница, пятилетку в четыре года, – сияющие перспективы рисуют перед разинувшим рот обществом великие вожди, а вокруг бегают буржуазные недобитки и машут своими формулами. Февраль следует за январем, осень обязательно придет после лета, невозможно методом воспитания превратить гречиху в рис. Капитулянты, саботажники, предельщики – эти ярлыки получали специалисты, настаивающие на существовании технических и природных закономерностей, с которыми необходимо считаться. Социалистическим достижениям нет предела, объясняли им: месторождения не иссякают никогда, в степи будет производиться наш, советский каучук, грузоподъемность вагонов безмерна, и тот из вас мятежник, кто скажет: не цветет!

Карточная система, повышение цен, государственные займы – все это было чревато недовольством и требовало объяснений. Виноватыми назначаются «вредители». Техническая интеллигенция, последний образованный и сохраняющий некоторую независимость слой, стал ответчиком за провал индустриализации. В качестве образца для тиражирования в 1931 году проводится процесс Промпартии. Сценарий, с самооговорами, разоблачениями и прочей черной магией, разработанный и продемонстрированный на открытом суде, многократно повторяется по всей стране, по всем отраслям. Подготовка интервенции, недооценка роли долота, строительство авиационных заводов в местах, удобных для захвата таковых фашистами, противодействие стахановскому движению, затушевывание коренных различий между капиталистическими и социалистическими методами бурения. На последний год второй пятилетки, когда стало ясно, что все планы позорно провалены, приходится пик репрессий 1937 года.

«А вы знаете, что я могу вас казнить? И даже сегодня, если захочу?

– Но чем же я прогневал ваше величество? Клянусь жизнью, я не буду больше с вами спорить.

– Клянетесь жизнью? Хорошо. Шестью шесть – одиннадцать!

– Совершенно верно, ваше величество».

Кто отрицать посмеет,
Что ласточка летит,
Что травка зеленеет,
И солнышко блестит?

С. Я. Маршак,
«Двенадцать месяцев»

11

Соседи по дому перестали раскланиваться, знакомые при встрече отводили глаза и быстро переходили на другую сторону улицы.

Тамара Михайловна прекратила звонить и писать родным. Нашла работу: устроилась машинисткой в первый пионер-дом имени тов. Сталина. Тренированные пальцы пианистки легко приспособились и к клавишам пишмашинки.

Какое-то время суетились, продавали вещи: искали хорошего адвоката. Потом затихли. Перестали обсуждать. Только собирали передачи и часами стояли на Шпалерной в очереди, спускающейся на улицу по длинной узкой лестнице. Сведения, поступавшие из-за полузакрытого окошка, были скудны и однообразны. «Идет следствие, вам сообщат».

Иногда щель открывалась, и оттуда появлялся сложенный листок бумаги: письмо от заключенного или небольшой пакет – «обратная передача».

«Дорогая Тамарочка! Я посылаю грязное белье и прочие вещи, находящиеся у меня. Выстирай и пришли, пожалуйста, поскорее фуфайку. Не найдется ли пара теплых носков?

Очень хотелось бы знать о тебе, как ты работаешь, живешь, как Галочка. Напиши, пожалуйста, поскорее. Имей в виду, что второй день шестидневки – день обратных передач (от заключенных), хорошо, если бы ты наведывалась в эти дни. Знаю, что по условиям твоей жизни и работы вряд ли ты можешь часто бывать здесь.

Напиши, пожалуйста, о себе поподробнее. Я ведь ничего не знаю. Часто думаю о тебе с Галиной, и эти мысли удручают меня. Пожалуйста, пиши. Для передач мне как будто предоставляется третий день шестидневки, для писем же – не знаю.

Целую крепко. Милая Галечка, пиши папе.

P.S. Пожалуйста, присылай табаку – я все время курю».

Изредка давали свидания.

«Милая Тамарочка! Мне очень грустно, что ты была такой расстроенной в последнее наше свидание. Конечно, тебе тяжело живется, и эта тяжесть с течением времени возрастает, но тем терпеливее, тверже надо делаться, потому что здоровье нервной системы легко расшатывается и трудно восстанавливается. Рано или поздно все кончится, и надо будет жить. Вот для этого времени и надо оказаться здоровым.

Часто вспоминаю тебя; более того – последнее время только и думаю о тебе, вспоминаю отдельные моменты нашей жизни и вижу много светлых, хороших событий, радость которых чувствовалась с недостаточной глубиной.

Принеси мне, пожалуйста, мыло и полуботинки (мои окончательно проносились).

Не грусти. Пиши мне почаще, моя милая, любимая Тамарочка.

Целую крепко. Володя.

Позвони следователю; может быть, даст еще свидание. Галю целую».

Наверху листа – приписка: «Белья не надо приносить (кроме носков и платков)».

Эти два письма, фотография в деревянной рамке, где он смотрит печальными, похожими на мамины, глазами, и обручальное кольцо червонного золота, купленное в день венчания, – вот и все, что осталось от моего дедушки.

Владимир Ильич прожил в семье семь лет, дочь едва запомнила, как он выглядел, а жена твердо считала, что он погубил себя и Михаила Людвиговича собственной неосторожностью.

– Женя ведь уберегся! – с упреком говорила она. Если при этом случалось быть Евгению Флоровичу, он клал сухую ладонь на изящную до самых преклонных лет бабушкину руку и качал головой: – Ах, Тамара, мне крупно повезло, что арестовали в самом начале.

Бабушкина горечь, мамина неостывающая боль, и страшный вопрос, на который смертельно важно было найти ответ: почему? – стучали в мое сердце, как пепел Клааса.

Лето, 2010

Серое безжизненное здание на берегу Невы. Говорят, подвалы в нем уходят на шесть этажей вниз. Говорят, лестничные проемы перетянуты проволочной сеткой. Говорят, у трубы, спускающейся из этого дома в Неву, поверхность воды ночами окрашивалась в розовый цвет. Большой Дом.

Мы с братом сидим в просторной приемной, мало чем отличающейся от обычной ментовки. Нам назначили время, и я приехала на модном поезде «Сапсан» из Москвы в Санкт-Петербург, запасясь документами, подтверждающими родство с теми, чьи «дела» мы хотим посмотреть. Свидетельство о браке Тамары Михайловны Савич и Владимира Ильича Наумова, свидетельство о рождении их дочери Галины Владимировны, ее документ из ЗАГСа, наши с Игорем бумаги, удостоверяющие, что мы ее дети, заявления, справки – в общем, готовность номер один. Сотрудница ФСБ провожает нас в отдельный кабинет и выкладывает на стол потрепанные картонные папки, перевязанные веревочками. Фотографировать разрешается.

Жизнь и смерть моего деда заключена в этих ветхих, исписанных неразборчиво бумагах. Вежливая сотрудница помогает разобрать тома по хронологии и садится рядом. Разрешенные для просмотра места заранее проложены закладочками. В руках у нее тоненькие белые полоски: ими она будет прикрывать фамилии, которые нам знать не положено. Следователи, судьи, доносчики. Показания других подследственных. Короче, все, что не касается двух граждан, с которыми установлено наше родство: Савич и Наумов. У нас два часа. Местный представитель листает страницы, Игорь щелкает камерой, а я делаю выписки.

Представьте живого человека, которого одели в рыцарские латы, причем на голое тело. Он в этих латах должен ходить на работу, ложиться спать, ездить в трамвае, справлять физиологические нужды. Ему неудобно, железо натирает, причем в разных местах, связывает движения – сотрудничество с неестественной властью и сопротивление ей переплетаются и возникают естественным путем.

«Народу», в чьих интересах существовал новый режим, а именно управленцам, тем единственным, кто получал выгоду и был крепко заинтересован в незыблемости этой уникальной формы правления, врагами были все, и со всеми тотально борются они, играя на интересах, стравливая между собой, меняя стороны и правила игры.

Выиграть в такой ситуации может только тот, кто не держится никаких догм и готов менять мнение, поведение и лояльность со скоростью, которую диктует власть. Реалити-шоу «Остаться в живых». Выживали те, кто мог есть червяков сам и кормить ими других.

Приспосабливаться беспрерывно, приспосабливаться последовательно. Естественный отбор на готовность сдать все, лишь бы остаться на плаву.

Абсолютно прав, и я не шучу, был «отец народов», когда утверждал, что с увеличением количества социализма усиливается и классовая борьба. Чем дольше ты таскаешь на себе проржавевшие латы, тем сильнее они натирают в паху.

Диссидент 80-х сознавал не хуже органов, что он – антисоветчик. Знал, что если найдут у него перепечатанного на «Эрике» Солженицына, то осудят и отправят в Мордовию. Довоенные репрессии были иными. Арестованным не приходило в голову, что они в чем-то виноваты. Противник власти для них (а они не так давно были свидетелями преступлений против власти) – это человек, который взял пулемет, сел на тачанку и расстреливает наступающего врага. Они же – мирные граждане, которые добросовестно работали. «Я честно считал… учил… изобретал… я – честный труженик… от моей работы есть польза… в чем меня обвиняют»…

На них начинали давить:

– Говорил, что противник коллективизации?

– Говорил, я же видел, что положение крестьян ухудшилось.

Враг, потому что умеет замечать, способен сформулировать, в какой-то момент может объединиться с такими же наблюдательными, создать сплоченную группу, потенциально нацеленную против режима и могущую затормозить нарастающее утверждение авторитарной власти. Арестованному невдомек, что его обычная жизнь, тип мышления, сам факт мышления как раз и является составом преступления. Впрочем, надо иметь в виду, что подавляющее большинство людей, если и не были сознательными противниками советской власти (такие к этому времени были убиты или эмигрировали), то, по крайней мере, не были клиническими идиотами и отдавали себе отчет в происходящем. А происходило в этот момент многое, коллективизация, например, голод, перерастание «советов» в тоталитаризм. (Я не сторонник «советов», однако могу себе представить чувства тех, кто положил жизнь, и не одну, за осуществление рая на земле). Нельзя сказать, что население целиком состояло из героев фильма «Кубанские казаки» и всего этого не замечало. Это уже потом, после хрущевских разоблачений, среди выживших, а другими словами, прошедших селекцию граждан, возникла удобная «мантра»: «а мы не знали», «мы верили». Как будто можно гордиться или, по крайней мере, оправдывать себя слепотой. К тому же, еще доживало поколение, воспитанное при «кровавом» царском режиме, где право высказывать свои соображения о политическом устройстве было естественным, как чтение, а критика власть предержащих считалась нормой жизни. Понадобилось два поколения, чтобы нормой жизни стал конформизм.

Сталинские процессы различали три типа оппозиционного поведения. Первое – по идеологическому родству («троцкист», «бухаринец», «зиновьевец»). Во втором случае обвинение касалось организации сети индивидуальных связей, за которыми могла стоять попытка организовать сопротивление; наличие любого круга знакомств уже становилось опасным. Третье – вредительство, которое трактовались как стремление подорвать строй.

Любопытно, что эти три типа формулировались репрессивными органами, до такой классификации не мог самостоятельно додуматься ни один обвиняемый. Обычной профессиональной деятельности хватало, чтобы интерпретировать ее под любую из трех категорий: плохо выполненная работа – вредительство, общаешься с коллегами – объединились с целью вредительства, формируете сеть, планируете мероприятия. Собрания группы служащих в рамках служебной деятельности было достаточно, чтобы все были арестованы, как контрреволюционная организация. Всякая индивидуальная связь: дружеская, родственная, научная, контакты между семьями, хождение в гости и встречи во внеслужебное время – вызывала настороженность, поскольку могла породить чувство солидарности.

Наступает противоречие, в конце концов, и подточившее советский режим: экономика нуждается в профессионалах, а профессиональная логика, основанная на знании, и образ жизни все время ускользают из-под политического контроля. Удерживать при этом власть без насилия невозможно.

Что послужило спусковым крючком в нашем случае? Перевод Доллежаля на Украину? Прикрывать стало некому, а насущная надобность – азот и его производные – перешла на киевские заводы. Закупки немецкого оборудования? Лишние свидетели торговли с фашистами. Слишком вылез из общего ряда? Сегодня он гордится своими изобретениями, а завтра решит, что незаменим. Попал для массовости в знаменитый «кировский поток»? Тоже похоже на правду, после убийства Кирова в Ленинграде расстреливали десятками тысяч. Донос бдительного сексота? Без этого точно не обошлось.

Контрреволюционная организация, вскрытая на Гипроазотмаше, состояла из десяти человек. Первым арестовали Бубнова (единственная фамилия в книге, которая изменена). Нам не положено смотреть ничего, что не касается наших родных. Зорко выхватываем пару фраз из обвинения: посещал Публичную библиотеку, где читал фашистскую литературу.

– Кто ему мог выдать? – профессионально изумляется сотрудница ФСБ.

– Кто ее мог выписывать в библиотеку? – с опытом советского человека удивляюсь я.

– Они имели ввиду немецкую, – с ученой бесстрастностью поясняет брат.

Бубнов дает показания, и на их основании арестованы остальные, среди которых два рабочих стеклодува с немецкими фамилиями и группа людей, до суда друг с другом не знакомых.

– Расскажите о сути ваших взглядов?

– Каковы политические убеждения ваших знакомых?

Сегодня такой набор вопросов могут предложить мелкому политическому деятелю на провинциальном телевидении.

Первый допрос обличает полное непонимание. С людьми, привлеченными к процессу, не знаком. С Бубновым вместе работаю, встречаюсь по службе. С подследственными с немецкой фамилией познакомился при заказе оборудования для Гипроазотмаша. Последний раз встречался полтора года тому назад. Убеждения их мне неизвестны. Советская власть мне приемлема, хотя я не разделяю взглядов в отношении коллективизации. Никаких своих высказываний о борьбе с властью не помню и не допускаю такой возможности. К террору отношение отрицательное.

Переворачиваются страницы протоколов: октябрь, ноябрь, декабрь. Меняется тон. Специалисты-историки, которым мы впоследствии показали материалы дела, сняли с моей души большую тяжесть: они не увидели в череде меняющихся от допроса к допросу показаний признаков физического воздействия, скорее всего, уверили они меня, имело место моральное давление.

– Рутинное дело, – развел рукам историк. – Чисто для отчетности.

По каким мотивам считали необходимым совершение терактов над вождями? Кто вас снабжал фашистской литературой? Подтверждаете показания, что говорили о борьбе с советской властью?

Он подтверждает. Однако стоит ему заговорить развернутыми предложениями, и неминуемо проявляется контраст между недоумением разумного человека и бессмыслицей покорно произносимых повторов.

Детское изумление звучит в показаниях на очных ставках и вовсе не готовых к туманным намекам следователя немцев-стеклодувов. Они повторяют то, что им кажется общим местом: если рабочий видит ухудшение своего положения, он должен бороться за свои права. Состав преступления налицо. (Я нашла фамилии этих немцев в мартирологе «Мемориала»).

Каждый допрос заканчивается утяжеляющим вопросом. И каждый следующий начинается пересказом этого вопроса в утвердительном смысле. Да, я высказывал недовольство советской властью, говорил о нищенском, бесправном положении рабочего.

Видно, до боли видно, как он борется. Уходит от провокаций, не позволяет сбить себя с мысли, пресекает попытки втянуть в обсуждение показаний других арестованных, сосредоточен, четок, логичен. Настойчиво старается перевести разговор в правовую плоскость. Просто в разумную.

– Обвинение в систематической агитации нелогично при сопоставлении фактов, установленных предварительным и судебным следствием. С единственным лицом, с которым я вел разговоры, я сам прервал знакомство полтора года назад, что странно для агитатора.

С фотографической точностью документы воссоздают внутренний облик нашего деда: ясный ум, врожденная интеллигентность, порядочность. Хотела написать: неуместная в этих стенах, и поняла тут же, что ошибаюсь. Именно в «этих стенах», как нигде, порядочность проявляется жизнеобразующим фактором.

В каждом протоколе, через вопрос, через абзац: Савич при разговоре не присутствовал. Не участвовал. Не обсуждал. Находился в другой комнате.

Впрочем, из материалов дела становится ясно, что Михаил Людвигович взят для массовости. На него нет даже доноса.

«Вы подтверждаете свою кр деятельность?»

Читаем ответ словесника с классическим образованием:

«Свои кр взгляды выражал только мысленно. Деятельности кр не вел. В обсуждения не вступал».

Он еще не читал Оруэлла и не знает, что такое мыслепреступление, но безукоризненно проводит границу, которую на его глазах размывает следствие.

Рассказывая о своем аресте, бабушка всегда говорила: «Ну, меня-то взяли за дело – я этих сволочей с самого начала ненавидела».

Прожив в «Совдепии» – а по другому в семье режим не называли – до 80-х годов, Тамара Михайловна ясно понимала, что не только мысли, но и чувства, далекие от восторженных, являются уголовно наказуемыми.

К концу 1935 года поток арестованных так вырастает, что Сталин собственноручно пишет распоряжение о сведении к минимуму всех юридических процедур, включая суды и кассационные жалобы. Приговоры подписывают в коридоре. Однако в деле Владимира Ильича Наумова присутствует «Заявление в военную коллегию Верховного суда СССР». К прошению он прилагает список своих изобретений – высокохромистый нержавеющий чугун, стойкие сплавы для морского флота, перечисляет исследования для секретных химических производств, которые прерваны арестом: если мне будет оставлена жизнь, я отдам все силы и знания, чтобы быть полезным в социалистическом строительстве.

…Брат с силой трет ладонью глаза:

– Я как-то смотрел фильм о немецких концлагерях. Там был такой эпизод. Дети из-за колючей проволоки протягивали к охранникам руки и просили: не убивайте, я еще могу давать кровь.

– Читай, – говорю я. – У нас осталось тридцать минут.

В точных и ясных выражениях, демонстрирующих полное понимание беспочвенности обвинения, Владимир Ильич разбирает свое дело. Заканчивается прошение пассажем, в котором, не знай мы обстоятельств его появления, услышали бы даже сарказм: «Если отметить, что с Савичем я живу в одних комнатах, а с Бубновым работал в одной лаборатории, то делается ясным, что разговор и с этими лицами вызывался в значительной степени территориальными обстоятельствами».

На суде он себя виновным не признал.

12

Лай собак. Сквозь высокое, перечеркнутое решеткой окно брезжит апрельское утро. На соседних койках тяжело, с хрипом спят такие же, как он, туберкулезники. То один, то другой вдруг встрепенется, приподнимется на постели и, схватившись за грудь, закашляется глухо, с надрывом. Потом упадет на подушку и застынет снова в недобром сне. Михаил Людвигович спал мало. По большей части лежал, укрывшись до подбородка застиранной простыней. Перебирал в голове слова, лица, движения. Старался не думать. Четыре месяца, проведенные в тюремной больнице, оказались томительней, чем допросы. Он ничего не ждал и ни на что не надеялся.

У решетки, отделяющей палату от коридора, заскрипел замок.

– Заключенный Савич! С вещами на выход!

За окошком машины мелькает Лавра. По Невскому идут густой толпой прохожие. На Литейном затормозили, встали рядом с трамваем. Где настоящая жизнь? Там, на улице, на трамвайной площадке, среди озабоченных пассажиров? Или здесь, в вонючем воронке, где сипло дышат обреченные, отщипанные от людской грибницы арестанты?

Зал суда полупуст. Невыспавшиеся одинаковые физиономии охранников. Какие-то чины с сутулыми загривками за столом. За барьером понурые, угрюмые лица подсудимых. Так выглядят утопленники, вынутые из реки на берег, и жизнь стекает с них, как вода. Володя. Он не видел зятя полгода, с той минуты, когда их вытолкали из «черной маруси» и развели по разным камерам. Михаил Людвигович пробежал опытным взглядом зэка фигуру в мешком висящем костюме и перевел дыхание: цел.

Процесс уже шел. Гудели, как провода, монотонные, невнятные, не несущие смысла слова: является членом фашистской организации, объявлено об окончании следствия, установил связь с единомышленниками, систематически занимался…

Вставали, произносили такие же бессодержательные слова и снова опускались на скамейку люди, которых лишили жизни и смысла при входе в этот дом, как гардеробщик забирает шляпу и пальто.

– Подсудимый Савич!

Михаил Людвигович поднялся, обвел глазами зал, словно перед ним был расшумевшийся класс, и произнес:

– Я старый человек…

Наше время истекло. Фотографируем последние страницы: признание собственности на рояль за Е.Т. Савич. Акт конфискации. Постановление об избрании меры пресечения. Кассационная жалоба. На толстую пачку просмотренных документов ложится белый листок, исписанный мелким бабушкиным почерком:

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

Твердое убеждение в наличии судебной ошибки оправдывает мое обращение к Вам, перегруженному великими государственными делами – с мольбой проявить «сталинскую заботу о человеке».

– Господи, – говорю я, – что надо сделать с нашей бабушкой, чтобы она написала это?

– Как что? – пожимает плечами Игорь. – Отнять мужа и отца.

Он закрывает папку с потрепанными углами, неторопливо перевязывает веревочки и встает из-за стола.

– Пошли отсюда.

Перед уходом мы должны подписать пропуск у начальника. Постучавшись, заходим в кабинет. Плотный майор небрежно бросает нам подписанный бланк. Мы поворачиваемся и идем к двери. С огромного, в полстены, поясного портрета холодно и равнодушно смотрит нам в спину Дзержинский.

10 апреля 1936 года трибунал Ленинградского военного округа осудил Савича Михаила Людвиговича к четырем годам ссылки, а Наумова Владимира Ильича – к десяти годам без права переписки.

Через 25 лет обоих реабилитируют за отсутствием состава преступления; Тамара Михайловна получит «двухмесячную зарплату, причитающуюся гр-ну Наумову в связи реабилитацией, в сумме 280 руб.».


[11] Евгений Львович Шварц, «Дракон».

Комментировать