9. Романы «Дым» и «Новь». Повести «Песнь торжествующей любви» и «Клара Милич»
Кажется: после отмены крепостного права, когда давний ненавистный враг был повергнут, многое в совершающихся событиях должно было и противодействовать развивающейся исподволь душевной депрессии Тургенева. Главный враг, бороться с которым не на жизнь, а на смерть он давал когда-то свою «аннибаловскую клятву», был, наконец, повержен. Вслед за отменой крепостного права следует целый ряд других реформ, должных коренным образом преобразовать весь социальный строй, — но в одном из писем той поры Тургенев утверждает, что «несомненно и ясно на земле только несчастье». Может быть, тут просто обычная психологическая реакция: при достижении цели человек нередко ощущает состояние некоторой опустошенности. Жизнь как будто теряет смысл, но со временем это проходит. Нет, причины тургеневского уныния глубже: от памятования о базаровском «лопухе» — ощущение бесцельности бытия могло лишь усугубиться.
В те годы перед Россией открывался путь, по которому давно уже шествовала Западная Европа. Это заставляло многих русских пристальнее вглядываться в то, что собою представлял Запад, обогнавший Россию в экономическом развитии. И заставляло задуматься над вопросом: стоит ли следовать подобным путём? Давний спор между западниками и славянофилами стал особенно злободневным.
Тургенев вступил в полемику с Герценом, который в серии писем-статей, помещённых в «Колоколе» во второй половине 1862 года, попытался обосновать идею своеобразного, незападного исторического развития России. Герцен дал блестящий в своём убийственном сарказме портрет западного буржуазного мещанства, Тургеневу против этого возразить было нечего, но он вдруг начал усматривать единственную ценность социальной жизни, если не жизни вообще, — в цивилизации (то есть в абсолютизации стремления к сокровищам на земле), носителем которой оставался для него всегда именно Запад.
Вскоре всё осложнилось некоторыми неприятностями в отношениях Тургенева с властями: от него потребовали явиться в Петербург (а он тогда был в Европе) и объяснить перед специальной комиссией свои связи с Герценом, Огарёвым, Бакуниным. Власть, проводя реформы, одновременно всё более хмурилась при взоре на тех, кто оказывался слишком нетерпелив, торопя радикальные перемены в общественно-политической жизни, но реагировала на всё часто слишком неуклюже. Тургеневу довелось испытать это на себе. Вначале писателю было разрешено, после специального обращения его лично к царю, никуда не приезжать и лишь ответить письменно на некоторые вопросы. В ответах своих Тургенев признавал, что со многими революционерами-эмигрантами он был хорошо знаком, поддерживая дружбу, но радикальных взглядов и стремлений их не разделял и поэтому, в конце концов, с ними разошёлся. Так и было в действительности: недавняя полемика с Герценом закончилась разрывом, прекращением отношений на несколько лет. Власти как будто успокоились, но вдруг из Петербурга пришло категорическое требование лично явиться в Сенат для допроса.
В январе 1864 года Тургенев прибыл в Петербург. То, что затем произошло, не может вызвать иного чувства, кроме недоумения. Два раза приезжал писатель в Сенат — оба допроса с протокольной сухостью (и не без тайной иронии) описал он Полине Виардо.
«Меня ввели с некоторой торжественностью в большую комнату, где я увидел шестерых старцев в мундирах и со звёздами. Меня продержали стоя в течение часа, мне прочитали ответы, посланные мною. Меня спросили, не имею ли я чего-либо прибавить, потом меня отпустили, сказав явиться в понедельник…»[117]
Второй допрос был ещё занимательнее: «Мои шестеро судий предпочли поболтать со мной о том о сём, и то всего в продолжении каких-нибудь двух минут»[118]. Тем дело и кончилось. Большая часть времени в тот приезд в Петербург была занята у Тургенева посещением спектаклей и концертов, где он не раз по-приятельски встречался со своими грозными судьями.
И зачем же столько суеты, суровых распоряжений? Зачем столько хлопот и волнений? Кому нужна была эта поездка? Кажется, сами того не желая, власти разыграли бессмысленный фарс. Российская бюрократия явила себя в полном блеске. Право, даже непредвзятый человек должен был после всего этого усомниться в здравомыслии российских властей. Тургеневу же это событие должно было лишь прибавить пессимизма.
В довершение ко всему поползли слухи о раболепном доносе Тургенева на вчерашних друзей — властям: ради их благорасположения. Сплетню пустил, кажется, Бакунин. Герцен поторопился в «Колоколе» обличить «седовласую Магдалину (мужского рода)», униженно кающуюся перед царем, — и намёк на Тургенева был в обществе тут же понят. И это лыко пошло в ту же строку: лишь сильнее становилась душевная подавленность, глубже — разочарования и сомнения.
В начале 60-х годов одним из любимых мыслителей Тургенева становится Шопенгауэр, с его пессимизмом и отрицанием исторического развития. Проникнувшись подобными убеждениями, вряд ли можно ожидать какого-либо исторического обновления, да и вообще некоего смысла от любых, даже самых «великих» реформ.
Философский пессимизм имеет у Тургенева ещё один источник — идеи Паскаля. Однако Тургенев не принял того, что стало опорой для самого Паскаля: он отверг христианскую веру — и сам сознавал это как свое несчастье: «…если я не христианин — это мое личное дело — пожалуй, мое личное несчастье»[119], — признался он в одном из писем.
Он и всякую-то веру утрачивает, и в главном для себя: веру в осмысленность собственной жизни, жизни человеческой вообще, жизни общества. А ведь за десять лет до того, в 1853 году, предупреждал Миницкого (вспомним): «Знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить» (12,158). Теперь он именно так и живёт.
Неотвратимость перехода от бытия к небытию, очевидная бессмысленность самой смерти, которая представлялась ему одним из порождений всеобщего хаоса — смятение перед всем этим стало на какое-то время основным в мировосприятии Тургенева. Нарождающееся смятенное состояние своё он передал Базарову с его угрюмыми рассуждениями о «лопухе» как единственном итоге человеческой жизни, и это же смятение в момент его наивысшего развития он решительно и ясно выразил в «Призраках» и с ещё большею силою — в «Довольно», появившихся в середине 60-х годов.
О «Призраках» он писал Боткину: «Это ряд каких-то душевных dissolving views (отрывочных впечатлений. — МД.) — вызванных переходным и действительно тяжёлым и тёмным состоянием моего Я»[120]. Сходные мысли высказал он и о «Довольно». Тоска и отчаяние в каждой фразе этого — одного из самых личных, самых исповедальных произведений Тургенева.
«Довольно!» — Полно метаться, полно тянуться, сжаться пора: пора взять голову в обе руки и велеть сердцу молчать. Полно нежиться сладкой негой неопределённых, но пленительных ощущений, полно бежать за каждым новым образом красоты, полно ловить каждое трепетание ее тонких и сильных крыл. Всё изведано — всё перечувствовано много раз … устал я. Что мне в том, что в это самое мгновенье заря всё шире, всё ярче разливается по небу, словно раскалённая какою-то всепобедною страстию? Что в том, что в двух шагах от меня, среди тишины и неги и блеска вечера, в росистой глубине неподвижного куста, соловей вдруг сказался такими волшебными звуками, точно до него на свете не водилось соловьёв и он первый запел первую песнь о первой любви? Всё это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз — и как вспомнишь, что всё это будет продолжаться так целую вечность словно по указу, по закону, — даже досадно станет! Да … досадно!» (7,39-40).
Ни в одном другом создании Тургенева не выражено так полно чувство бессмысленной пустоты жизни. И знаменательны заключительные слова этого внутреннего монолога художника: «…The rest is silence» (дальнейшее — молчание)— прощальные слова Гамлета.
Снова Гамлет! Своими разочарованиями во всём — всё победивший.
Лев Толстой писал много позднее, что в «Довольно» выражено тургеневское «сомнение во всем», и прежде всего в красоте, искусстве, любви (то есть в основных для Тургенева жизненных ценностях). Да, это был глубинный и жестокий — кризис.
Нетрудно заметить, что выраженные в «Довольно» мысли местами полно совпадают с теми, какие давно известны всем по «Книге Екклесиаста». Автор её, как мы знаем, ставит один из важнейших для человека вопросов — вопрос о земном счастье. Абсолютное земное счастье, по Екклесиасту, бесполезно и суетно.
«Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, — и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. …Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все — суета и томление духа!» (Еккл. 1:9-10,14).
Вот — всё та же центральная проблема эвдемонической культуры, проблема и творческого поиска русского писателя. Как же Писание разрешает эту проблему? Человек послан в мир не для наслаждения абсолютным счастьем — можно ли рассуждать о таковом после самонаказания себя человеком изменою Богу в первородном грехе? Но счастье возможно и в земном мире: для этого человеку потребно сменить точку воззрения на мир, пользоваться не земными материальными, но духовными критериями при оценке всего земного бытия. Если узреть в мире не дурной круговорот суетно сменяющих друг друга однообразных форм и явлений, но — строгое действие Промысла Божия, тогда человек сможет достичь той гармонии духа, в какой раскроется для него подлинное, а не являющееся в пустых мечтаниях счастье.
«Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастия — размышляй: то и другое соделал Бог для того, чтобы человек ничего не мог сказать против Него» (Еккл. 7:14).
«Итак иди, ешь с весельем хлеб твой, и пей в радости сердца вино твоё, когда Бог благоволит к делам твоим. Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудевает елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женою, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, и которую дал тебе Бог под солнцем на все суетные дни твои; потому что это — доля твоя в жизни и в трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем» (Еккл. 9:7-9).
Человек несчастен, когда, абсолютизируя свою волю, видит, сколь многое неподвластно этой воле. Он молится: «да будет воля моя» (ибо: «я сам себе господин») — и не получает.
«…Посему и сказано: «Бог гордым противится, а смиренным даёт благодать» (Иак. 4:6).
Трудно бывает понять порою, что для преклонения перед волею Божьей потребно гораздо больше внутренних усилий, твёрдости воли, нежели для утверждения собственного своеволия. Соблазнённому возгордившемуся рассудку легче сказать: да будет воля моя, — труднее следовать не всегда постигаемой и, как представляется этому рассудку, сковывающей свободу человека воле Творца. Трудно постичь также, что в приятии воли Божией только и может проявиться истинная свобода личности. Гордыня влечёт за собою страдание. Преодолеть такое страдание можно в смирении. Но для смирения нужна вера. Не вера в абстрактные гуманистические ценности, но в Того, Кого можно молить: «да будет воля Твоя».
«А без веры угодить Богу невозможно; ибо надобно, чтобы приходящий к Богу веровал, что Он есть, и ищущим Его воздает» (Евр. 11:6).
Кто же предпочтёт Богу иное — не избегнет уныния. Всё это мы и видим в судьбе Тургенева — отражённым в его творчестве.
Это было полное подпадение под власть уныния. Святитель Тихон Задонский несомненно утверждал: «Уныние сатана наносит»[121]. И стоит ещё раз вспомнить признание Тургенева: «Я предпочитаю сатану». Чего же еще ожидать при таком предпочтении? Сопоставим еще.
Святитель Тихон: «Уныние есть нерадение о душевном спасении»[122].
Тургенев: «…я хочу истины, а не спасения».
Святитель Тихон: «Уныние закрывает сердце, не даёт ему принять слово Божие»[123].
Тургенев: «…если я не христианин это …мое личное несчастье».
Сопоставим — и поразмыслим.
В размышлениях же: что мешало Тургеневу придти к Богу — мы не окажемся далеки от истины, если назовём теплохладность (Отк. 3:16). Не это ли ощущается в его замечании относительно веры (из письма Герцену 28 апреля 1862 года): «… в отношении к Богу я придерживаюсь мнения Фауста:
Кто на поверку,
Разум чей
Сказать осмелится: «Я верю»?
Чьё существо
Высокомерно скажет: «Я не верю»? (12, 344).
Несомненное состояние внутренней неопределённости. Не оттого ли в письмах той поры — постоянное возвращение к одной и той же навязчивой идее: пора оставить писательскую деятельность. Размытость ориентиров пугала?
В третий раз задумывал он оставить литературное творчество — но в третий раз литература не отпустила его.
Но: «куда ж нам плыть?»
«Нет ни к чему почти любви» — заметил Толстой по поводу нового романа Тургенева «Дым», вышедшего в 1867 году.
«Эту книгу надо сжечь рукою палача», — резко высказался о романе Достоевский.
Книга заражала читателей безнадёжным унынием. В романе отражён глубокий пессимизм Тургенева, выросший в ту самую эпоху, когда большая часть общества жила теми или иными надеждами.
Дымом, чем-то обманчивым и нереальным, представляется вся жизнь главному герою романа Литвинову: «Дым, дым»,— повторил он несколько раз; и всё вокруг показалось ему дымом, всё, собственная жизнь, русская жизнь — всё людское, особенно всё русское. Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности все то же да то же; всё торопится, спешит куда-то — и всё исчезает бесследно, ничего не достигая; другой ветер подул — и бросилось всё в противоположную сторону, и там опять та же безустанная, тревожная и — ненужная игра. Вспомнилось ему многое, что с громом и треском совершалось на его глазах в последние годы… дым, шептал он, дым…» (4,175).
Эти итоговые рассуждения Литвинова отдалённо перекликаются с завершающей идеей тургеневской речи о Гамлете и Дон Кихоте:
«Всё пройдёт, всё исчезает, всё рассыпается прахом…
Всё великое земное
Разлетается, как дым…
Но добрые дела не разлетаются дымом; они долговечнее самой сияющей красоты…» (11,187).
Тогда Тургеневу ещё виделся выход в добрых делах, ещё была надежда на Дон Кихота — теперь на это нет и намёка. Дон Кихоту нет места в мире.
Роман «Дым» вызвал всеобщее недовольство. Причины такового, правда, были различны — в различных слоях общества.
Проспер Мериме писал: «Я слышал, что санкт-петербургская аристократия негодовала при появлении романа: она увидела в нём сатиру на себя, тем более обидную, что изображение отличалось большим сходством с оригиналом»[124]. Обиделись так называемые «баденские генералы», то есть пребывавшие на отдыхе в Баден-Бадене представители верхушки российского административно-правительственного аппарата, изображённые в романе.
Баденские генералы — это отцы, озлобившиеся и перешедшие от разговоров к действиям. Основополагающий принцип их действий сформулирован в романе с лапидарной ясностью: «Вежливо, но в зубы» (4,68). Это испугавшаяся за свое положение, за свои привилегии власть предержащая, стремившаяся, насколько возможно, удержать, сохранить старые порядки. К этим отцам автор «Дыма» испытывал чувства вполне определённые: их низость, пошлость, глупость, душевную пустоту он выставил на всеобщее обозрение с безжалостной издёвкой.
Но что же дети?
«Иван Сергеевич, куда Вы девали Базарова? — вопрошал Писарев по прочтении «Дыма». — …Чтобы осмотреться и ориентироваться, Вы становитесь на … низкую и рыхлую муравьиную кочку, между тем как в Вашем распоряжении находится настоящая каланча, которую Вы сами же открыли и описали. Что же сделалось с этою каланчой? Куда она девалась? Почему её нет по крайней мере в числе тех предметов, которые вы описываете с высоты муравьиной кочки? Неужели Вы думаете, что первый и последний Базаров действительно умер в 1859 году от пореза пальца?» (4,490).
Вопрос справедливый. Лагерь детей представлен в романе кружком Губарёва (и ведь не случайно ощутимо явное созвучие с фамилией Огарёва) — изображение этого кружка Тургенев в письме к Герцену назвал «гейдельбергскими арабесками». «Арабески» эти — сатира в высшей степени ядовитая. Старые знакомые, ситниковы да кукшины, лишь под другими фамилиями, объединившиеся вокруг грубого деспота по натуре, вот что такое кружок Губарева. Псевдореволюционность, пустота, пошлость самого низкого пошиба — вот из чего образованы узоры «арабесок». Истинная сущность предводителя русских «гейдельбергцев» откровенно разоблачается автором в одной из заключительных сцен «Дыма», в которой Губарёв, вернувшийся в Россию, демонстрирует манеры помещика-крепостника старой закваски. «Вглядись попристальнее в людей, командующих у нас, — и во многих из них ты узнаешь черты того типа» (12,384),— писал Тургенев Полонскому по поводу Губарёва. Вряд ли писатель сознавал, что пророчески предсказывает, кто примется командовать, воспользовавшись плодами победы, когда Инсаровы и Базаровы (и Рахметовы) совершат своё донкихотовское дело.
«Гейдельбергские арабески» сатира против тех, кого Герцен назвал «хористами революции», сатира точная и верная. «Сцены у Губарёва меня нисколько не огорчают и не раздражают. Есть русская пословица: дураков в алтаре — бьют. Вы действуете по этой пословице, и я, со своей стороны, ничего не могу возразить против такого образа действий. Я сам глубоко ненавижу этих дураков вообще, и особенно глубоко ненавижу тех дураков, которые прикидываются моими друзьями, единомышленниками и союзниками» (4,490), — это мнение Писарева, высказанное им в письме Тургеневу, по сути ничем не отличается от того, что он прежде писал о Ситникове и Кукшиной. Близок Писареву в отношении к «гейдельбергским арабескам» был и Герцен: у подлинных идейных революционеров не могли вызывать симпатии те, кто искажал и опошлял их идеи. Не хотели понимать эти подлинные лишь одного: сами-то идеи были гнилы в сердцевине своей, «хористы» же опошляли лишь «благородную» с виду оболочку. Не догадывались идейные и о том, что придёт время — и «хористы», опошляющие идеи сегодня, уничтожат носителей этих идей завтра.
Тургенев же определил вектор движения верно: если в «Отцах и детях» Ситников был лишь при Базарове, то в «Дыме» ситниковы уже ощущают себя господами положения.
Но где же Базаров?
На вопрошание Писарева Тургенев дал ответ не вполне внятный: «Вы не сообразили того, что если сам Базаров и жив — в чем я не сомневаюсь, — то в литературном произведении упоминать о нем нельзя: отнестись к нему с критической точки не следует, с другой — неудобно; да и наконец — ему теперь можно только заявлять о себе — на то он Базаров; пока он себя не заявил, беседовать о нём или его устами было бы совершенною прихотью — даже фальшиво…» (4,491). Неубедительно.
Ведь не без причины же ещё в «Отцах и детях» автор, как он сам признавался, не знал, что ему делать с Базаровым. Русские Инсаровы, революционеры-радикалы не нужны России — от такого убеждения писатель не мог отказаться. Самое революцию он понимал не как коренной переворот, а как медленное преобразование действительности, важнейшим моментом которого является торжество просвещения, торжество цивилизации. А по сути-то: идеалы Тургенева не столь далеко обретались от революционных.
Реакционерам-генералам и губарёвскому охвостью Тургенев идейно противопоставил не нового русского Инсарова, а проповедника западно-европейской цивилизации — Потугина. «Быть может, мне одному это лицо дорого; но я радуюсь тому, что оно появилось, что его наповал ругают… Я радуюсь, что мне именно теперь удалось выставить слово: «цивилизация» на моём знамени, и пусть в него швыряют грязью со всех сторон…» (4,492), — так писал Тургенев о Потугине Писареву, подчёркивая, что не Базаров, а именно Потугин более всего близок ему и дорог.
В речах Потугина — отголоски давних споров Тургенева со славянофилами, а позднее с Герценом: «Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, — цивилизации, — да, да, это слово ещё лучше, — и люблю её всем сердцем, и верю в неё, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци…ви…ли…зация (Потугин отчётливо, с ударением произнёс каждый слог) — и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут…» (4,36).
Вот единственная вера — в сокровища на земле. Среди же тех слов, что «кровью пахнут», вслед за Народностью легко ведь угадываются (хоть по цензурным соображениям не могут быть выписаны) — Православие и Самодержавие. Опять всё то же: предпочтение сатаны — ?
«У нас цивилизация началась с разврата, — писал Достоевский. — Всякая цивилизация начинается с разврата. Жадность приобретения. Зависть и гордость. Развратом взяла реформа Петра Великого»[125].
Цивилизация имела всегда вполне определённое смысловое наполнение, о чём точно сказал Тютчев: «…мы принуждены называть Европою то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация»[126]. Вот смысл борьбы за цивилизацию: переделать Россию в Европу. Западник на то и западник.
Так может, это и хорошо? Европейская цивилизация сразу привлекает удобствами комфортной жизни, и чем далее шествует она по времени, тем всё более потворствует потребительским вожделениям индивидуумов — что всегда влечёт к себе. Но среди тех ценностей, какие она предлагает своим поклонникам, едва ли не важнейшая — «освобождение от религиозных оков»: что тоже соблазнительно. От христианства в цивилизации остаётся лишь мёртвая оболочка, сакрализуются лишь сокровища на земле. Оттого в ней всегда и неизбежен разврат, ибо, как подметил Достоевский: «Коли нет ничего святого, то можно делать всякую мерзость»[127]. Это, конечно, не сразу совершается, но исподволь. Исподволь и неизбежно.
Тургеневу, конечно, цивилизация была мила, однако и взгляды Потугина вряд ли могут стать точкою опоры в той стихии всеобщего отрицания, которая первенствует в романе «Дым». Да и сам Тургенев признавал позднее, что в его герое есть доля шаржа. Слишком уж беспощадно порою отрицается Потугиным то, что не могло не быть дорого автору, — Россия. В раздумьях о судьбах родины Потугин доходит до крайнего вывода: разгуливая однажды по всемирной выставке в лондонском Хрустальном дворце, он вдруг решает, что «если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца всё то, что тот народ выдумал, — наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная…» (4,94). В подобных рассуждениях обнаруживает себя весь примитивизм западничества: механистическое понимание жизненных ценностей как совокупности научно-технических достижений при полном пренебрежении к ценностям духовным. Недаром же подчёркивается бесплодность именно православной Руси. Нужно заметить, что если бы «провалилась» Русь, то ведь с нею бы и вся русская литература, вкупе с самим автором «Дыма». Утрата и для всего мира чувствительная.
Достоевский, впрочем, свидетельствовал (в письме Майкову от 16 августа 1867 г.): «Он (Тургенев. — МД.) сам говорил мне, что главная мысль, основная точка его книги состоит в фразе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Он объявил мне, что это его основное убеждение о России»[128].
Быть может, Тургенев в раздражении слишком наговорил на себя? Так или иначе, рассудочные потуги западника оказываются несостоятельными. Да и просто по-человечески рассудить: Потугин ведь — разочаровавшийся в жизни неудачник, он порою жалок в своём бессильном отрицании, что не может не породить сомнения в его идеях.
Исток тургеневского пессимизма — разочарование индивидуальности в мире всеобщего. Этот мир, мир социально-исторической действительности, отождествляется автором «Дыма» с заедающей средой, которая погубила любовь главных героев, Литвинова и Ирины. Жертвой среды становится Литвинов, «дюжинный честный человек» (по определению автора), но среда берёт верх также и над сильной личностью — над Ириной.
Героиню романа можно было бы назвать «несостоявшейся тургеневской девушкой». По задаткам характера, по свойствам натуры своей Ирина подходит именно под этот тип, но в отличие от предшественниц — она полностью подчиняется среде. Индивидуальность Ирины смята и искорёжена внешними обстоятельствами; героиня и ненавидит, презирает окружающее её общество, но и не имеет воли выйти из-под его власти.
Впрочем, сама воля уже не представляется автору такою же безусловной ценностью, как прежде. Наоборот — она становится теперь основою деспотизма, заменяя собою подлинную цельность индивидуальности, она рождает власть губарёвых.
Брезгливое презрение и насмешка автора сопровождает почти всех героев «Дыма». И впрямь: «нет ни к чему почти любви».
Корни такового мировосприятия — прозорливо разглядел Достоевский: разочарование в мире, нелюбовь к России, временами вспыхивающая в раздраженной душе, основываются на безверии, отчего и сущностное в русской жизни — Православие при том просто не может быть понято. В уже цитированном письме к Майкову Достоевский о Тургеневе не без запальчивости утверждал:
«Он объявил мне, что он окончательный атеист. Но Боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Уткины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдёт? Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно. Но вот что я заметил: все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы ещё Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием и удовлетворением. <…> А между тем не только всё, что есть в России чуть-чуть самобытного, им ненавистно, так что они его отрицают и тотчас же с наслаждением обращают в карикатуру, но что если б действительно представить им наконец факт, который бы уж нельзя опровергнуть или в карикатуре испортить, а с которым надо непременно согласиться, то, мне кажется, они были бы до муки, до боли, до отчаяния несчастны»[129].
По отношению к Тургеневу это, может и с перехлёстом сказано, но вообще иные либералы-западники охарактеризованы Достоевским точно.
Почти всеобщее недовольство романом скоро стало известно Тургеневу. «Судя по всем отзывам и письмам, меня пробирают за «Дым» не на живот, а на смерть во всех концах нашего пространного отечества. «Я оскорбил народное чувство — я лжец, клеветник — да я же не знаю вовсе России…» А мне всё это — как с гуся вода» (12,374), признавался он Анненкову. И почти то же самое — в письме к Герцену: «…Меня ругают все — и красные, и белые, и сверху, и снизу, и сбоку-особенно сбоку. Даже негодующие стихи появились. Но я что-то не конфужусь и не потому, что воображаю себя непогрешимым: а так как-то — словно с гуся вода» (12,378-379).
Возмущение и брань аристократии или «гейдельбержцев» понятны: нередко ведь то, в чем призналась правда, но весьма неприятная, огульно нарекается клеветою. Но «весьма недоволен» романом оказался и Тютчев, которому, кажется, не нужно было бы обижаться ни на что, и Достоевский. Конечно, важная причина тут западническое самоослепление автора «Дыма». Но вряд ли только это. Неприятие вызвано было самим настроением всеохватывающего уныния, каким пронизан весь роман. Тургенев убедительно показал то, что требовало безусловного отрицания, но ничего столь же убедительно достойного утверждения он не предложил. В абсолютном же отрицании, он и сам то сознавал всегда, кроется начало, для жизни, для души человеческой — разрушительное.
Но что он мог предложить, если перестал вполне доверять миру? Что может вообще предложить человек, отвергнувший Благодать?
В творчестве писателя становится слишком заметным отстранение от социально-политической жизни своего времени. Произведения, созданные им на протяжении 60-70-х годов в большинстве своём далеки от злобы дня, от «насущных задач» времени, а если он и обращался к таковым, то всегда выказывал лишь негативное свое к ним отношение. Повесть снова становится у Тургенева ведущим жанром. Да взять хотя бы количественные соотношения: за семь лет (с 1855 по 1861 год) он создал четыре романа, а за двадцать один год (1862-1883) — лишь два. Ведь роман Тургенева, не забудем, есть роман социальный, всегда своеобразная летопись общественной жизни — при недоверии же к этой жизни и творческое внимание к ней ослабевает. В повести же он всегда отражал мир личных переживаний, очень отдалённо связанных с современностью, с социально-исторической конкретностью бытия.
И всё это сразу же вызвало недовольство критиков, пустившихся порицать писателя за «несовременность» его творчества. Тургенев создавал прекрасные, художественно совершенные творения, а их почти единогласно величают «пустячками», «безделками», «ничтожеством». Эту особенность критического восприятия Тургенев прекрасно понимал: писал, например, Полонскому в конце 1871 года об ожидаемой судьбе повести «Вешние воды»: «Моя повесть (говоря между нами) — едва ли понравится: это пространственно рассказанная история о любви, в которой нет никакого ни социального, ни политического, ни современного намёка» (8,562). И как в воду глядел: приговор оказался решительным: «эстетическая безделка».
От писателя требовали идей, тенденции. А он утверждал. «Художнику проводить идеи? Да его дело — образы, образное понимание и передача существующего…»[130]. Тургенев высказывал истины даже банальные; но в задоре идейной борьбы — предвзятость противника отвергала и очевидное. Требованием передовой критики было тогда (как и всегда): «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Не быть поэтом он не мог, гражданином (в творчестве своем) — не хотел.
Внешне Тургенев жил в те годы умиротворённым эпикурейцем в видимом гармоническом согласии с окружающим миром — и лишь написанное им в те годы может приоткрыть, сколь смятенным и подавленным он чувствовал себя в этом мире, который был для него — «дым, дым и больше ничего».
Порою доходили до него упрёки в узости творчества, оторванного от «родной почвы». Эта мысль и самим им разделялась: не раз встречается она в его письмах. В России последние десятилетия своей жизни он бывал лишь редкими наездами.
В Европе же он был всеми признанной знаменитостью. Стоило ему войти в какое-нибудь собрание, как раздавался шелест голосов: «Это Тургенев! Великий Тургенев!». Его знакомства искали, его вниманием бывали польщены, его дружбою гордились. Почти все крупнейшие писатели Франции — его друзья или знакомые. Тургенев выделялся среди всех знаниями, образованностью, опытом, тонкостью суждений, что признавалось всеми безусловно. «Уже давно Вы для меня — учитель, — писал Тургеневу Флобер ещё в 1863 году. Но чем больше я Вас изучаю — тем больше меня изумляет Ваш талант… При чтении Ваших сцен из русской жизни мне хочется трястись в телеге среди покрытых снегом полей и слушать завывание волков». Флоберу как бы вторит Жорж Санд: «Учитель, все мы должны пройти через вашу школу».
Многие были готовы отдать ему первое место в литературе того времени.
Сам же Тургенев всю свою известность, всё влияние (и связи с издателями, переводчиками) обратил на самоотверженное служение русской литературе. Никто в те годы не сделал более для её распространения в Европе, чем он. Именно Тургенев проложил для русской литературы широкий путь к западноевропейскому читателю. Многие наши писатели обязаны ему началом своей мировой славы.
Да и вообще он был для Европы истинным представителем всей русской культуры. Представителем России. Его так и называли порою: «российским послом в Париже» или «послом от русской интеллигенции»[131].
Просители одолевали его ежедневно: за одних нужно было похлопотать, другим дать рекомендацию, третьи нуждались в деньгах, четвертые просто жаждали знакомства со «знаменитостью». Начинающие писатели заваливали его рукописями. Никому он не отказывал, всем помогал, как мог: хлопотал, рекомендовал, содействовал, правил рукописи, давал денег. Особенно беспокоился о нуждающихся литераторах.
В Париже Тургенев организовал знаменитую Русскую библиотеку — позже она стала носить его имя. А ещё был секретарем парижского Общества русских художников и устраивал выставки отечественных живописцев, немало содействуя их популярности за рубежом. «Не было русского или русской, сколько-нибудь прикосновенных к писательству, живописи или музыке, о которых так или иначе не хлопотал бы Тургенев», — свидетельствовал один из мемуаристов.
«Слишком много обязано русское общество этому человеку»[132], — справедливо оценил деятельность Тургенева Н.Михайловский.
Но ещё лучше сказал о Тургеневе Мопассан: «Люди, подобные ему, делают для своего отечества больше, чем люди, вроде князя Бисмарка: они стяжают любовь всех благородных умов мира»[133].
Всё-таки душа по природе — христианка.
Помощь русской культуре, несомненно, отчасти восполняла Тургеневу недостаточность его живой связи с родиной — при его редких в ту пору наездах в Россию. Он и сам признавал: ослабление связи с родной землёю обедняет его жизнь, его литературное дело.
Однако и в недолгое приезды в Россию Тургенев сумел заметить важные общественные перемены, русскую новь, свое понимание которой он высказал в последнем из созданных им романов.
Время действия романа «Новь» (1877) — конец 60-х годов (как обозначил это сам автор), однако отражены в нём события более поздние: так называемое «хождение в народ» 1874-1875 годов. Русская революционная интеллигенция переживала в то время трагическое осознание своей разобщенности с народом. Народ же, по её представлениям, был лишен истинного понимания причин своего бедственного положения, а оттого был чужд и тем целям, служению которым посвятили себя революционеры. «Хождение в народ» стало попыткой революционного разночинства сблизиться с народом, развернуть массовую агитацию среди крестьянства, чтобы поднять его на открытое выступление против государства. При подготовке к «хождению», задуманному как массовое движение, создавались особые кружки, печатались пропагандистские брошюры и листовки, шилась крестьянская одежда, в которую должны были рядиться участники «хождения», изучались народные ремёсла: дабы облегчить «сближение» с трудовым людом. Но сами «народники» (как стали называться с той поры революционеры-разночинцы нового поколения) слишком плохо знали тот народ, который они пытались побудить к бунту, — и оттого остались этому народу чужды, не понятны ему. «Хождение» было в конце концов разгромлено. Очередное деяние российских Дон Кихотов оказалось в очередной раз нелепым.
Тургенев с самого начала скептически относился к народническому движению, хотя и сочувствовал всякой попытке бороться против власти предержащей.
Симпатии к властям у Тургенева никогда не было, он и в «Нови» остался верен себе, выставив «верхи» в облике самом непривлекательном. Правда, в последнем своём романе писатель как будто менее саркастичен, чем, например, в «Дыме» по отношению к «баденским генералам», но в его иронии, как всегда очень тонкой, подмешено столько тайного яду, что очень ровное по тону изображение либерала Сипягина и неумного реакционера Калломийцева нужно признать одной из вершин тургеневской сатиры. «Консерватор — Калломийцев поразительно гнусная личность, — писал один из критиков после выхода романа, — выставь его Тургенев одного, я бы решил, что мерзче и гаже быть ничего не может, но, узнав в романе либерала — Сипягина, я… решил, что либерал — Сипягин … квинтэссенция мерзости и подлости» (4,512-513). По сути, Тургенев просто показал, что внешний ярлык («либерал» — «консерватор») не более чем обозначение конкретного проявления единого греха, в глубине натуры укоренившегося и не меняющего своей природы, как ни различны его наружные обличия (хотя сам Тургенев, разумеется, подобного осмысления сознательно в эти образы не вкладывал). Одновременно тут и предупреждение: не обольщаться показною завлекающей оболочкою.
Но не «верхи» — с ними-то автору всё было ясно — занимали прежде всего создателя «Нови». Проблемы революционного народнического движения, пути исторического развития России — вот что заботило Тургенева.
В 60-70-е годы в русской литературе получил распространение жанр «антинигилистического романа», к которому относились произведения, направленные против революционного движения (против нигилистов — отсюда и обозначение жанра). В этом жанре выступали крупные писатели — например, А. Ф. Писемский («Взбаламученное море», 1863), Н. С. Лесков («Некуда», 1864; «На ножах», 1871), П. Д. Боборыкин («В путь-дорогу», 1862-1864), В. П. Клюшников («Марево», 1864), отчасти И. А. Гончаров («Обрыв», 1869) и другие. Самым значительным «антинигилистическим» романом стали «Бесы» (1872) Достоевского. Некоторые критики причисляли к этому жанру и последние романы Тургенева. «Новь» нередко сближалась с «Бесами» — и тому были некоторые основания. Известно, что в романе Достоевского отображена деятельность организации, созданной заговорщиком-террористом Нечаевым. Нечаев появляется и на страницах «Нови»: это тот самый таинственный Василий Николаевич, от которого герои романа получают время от времени письменные распоряжения. Кроме того, среди подготовительных материалов к роману, в предварительных характеристиках отдельных персонажей, есть запись о Маркелове: «Совершенно удобная и готовая почва для Нечаевых», и о Машуриной: «Нечаев делает из неё своего агента» (4,501). А вот как охарактеризован Маркелов в самом романе: «Человек искренний, прямой, натура страстная и несчастная, он мог в данном случае оказаться безжалостным, кровожадным, заслужить название изверга…» (4,257). Остановим внимание: натура страстная и несчастная. О разрушающем действии страстей на душу человека Православие устами Святых Отцов предупреждало многажды, это общеизвестно. Прозрачно ясно и следствие такого разрушения души: несчастность её. Важно лишь в который раз отметить: мыслящий себя вне христианства русский писатель даёт именно христианское осмысление состояния души человека. Здесь же и ещё одно пророческое предупреждение: индивид с разрушенною душою способен нести разрушения окружающей жизни, страдания и гибель. С высоты современного исторического опыта несомненность такого пророчества становится очевидной.
Однако в том же Маркелове автор выделил и вполне привлекательные качества: ненависть ко лжи, сострадание к угнетенным, готовность к безусловному самопожертвованию и т.п. Вообще, в «Нови» нет того бесовского разгула, какой изобразил Достоевский. По отношению к революционерам у Тургенева слышна чаще спокойная ирония, подчеркнутая ровным тоном всего повествования. Тургенев даже жалеет своих героев — несчастных, запутавшихся в своих ошибках, заблудших молодых людей. Сам он об этом так писал: «Я решился… взять молодых людей, большей частью хороших и честных — и показать, что, несмотря на их честность, самое дело их так ложно и нежизненно — что не может не привести их к полному фиаско… Молодые люди не могут сказать, что за изображение их взялся враг; они, напротив, должны чувствовать ту симпатию, которая живут во мне — если не к их целям — то к их личностям» (4,500).
Любой же вдумчивый читатель придёт к важному выводу: зло может исходить и от «большей частью хороших и честных» людей — если они не основывают своего дела на истине. К «делу» этих людей писатель беспощадно относится именно как ко злу.
При всей благости намерений народнического дела оно насквозь фальшиво. «Честные и хорошие» люди вовсе не знают и даже не интересуются, чем живёт тот реальный народ, который они вознамерились «спасать». В их воспаленном воображении сконструирован образ некоего абстрактного народа — и поведение его определяется для них весьма несложными умозрительными схемами. В реальности же они готовы опереться лишь на неких подозрительных личностей, в большинстве своём непробудных пьяниц, вроде сипягинского Кириллы и Менделея Дутика (ещё одно сбывшееся пророчество). Поэтому слишком сильно потрясение, испытанное тем же Маркеловым, когда первая его попытка поднять мужиков на бунт сразу кончается провалом: сами же крестьяне вяжут его и выдают властям.
Тургенев хотел подчеркнуть и «некоторую умственную узость» этих людей: «…люди до того уходят в борьбу, в технику разных своих предприятий, говорил он, — что совершенно утрачивают широту кругозора, бросают даже читать, заниматься, умственные интересы отходят постепенно на задний план; и получается в конце концов нечто такое, что лишено духовной стороны и переходит в службу, в механизм, во что хотите, только не в живое дело»[134].
Нет «живого дела», нет вообще никакого подлинного дела — вот приговор автора героям-революционерам «Нови», ибо они «готовы делать, жертвовать собой, только не знают, что делать, как собой жертвовать…»[135]. Они способны создавать лишь некий хаос, в котором сами же первые и гибнут.
Среди хаоса сомнений, противоречий, хаоса безысходности — мечется в «Нови» «российский Гамлет» — Нежданов: «Так отчего же это неопределённое, смутное, ноющее чувство? К чему эта грусть? — Коли ты рефлектор и меланхолик, снова шептали его губы, — какой же ты к чёрту революционер? Ты пиши стишки, да кисни, да возись с собственными мыслишками и ощущеньицами, да копайся в разных психологических соображеньицах и тонкостях, а главное — не принимай твоих болезненных, нервических раздражений и капризов за мужественное негодование, за честную злобу убеждённого человека! О Гамлет, Гамлет, датский принц, как выйти из твоей тени? Как перестать подражать тебе во всём, даже в позорном наслаждении самобичевания?» (4,301-302). Самое удивительное то, что и среди мужиков, к которым он отправился со своей революционной агитацией, Нежданов также к своему удивлению обнаруживает «лишних людей», Гамлетов!
Но Нежданов — это Гамлет, решивший взять на себя роль Дон Кихота. И вот он стремится к самопожертвованию ради высокой идеи, но сам же ощущает и фальшь своего намерения, своих стремлений. Натура Нежданова надломлена — и нет иного исхода его жизни, кроме самоубийства.
Тургенев как бы подводит здесь итог своим размышлениям над судьбою Гамлета (как типа человеческой индивидуальности). Путь Дон Кихота для Гамлета закрыт: для того всякая мысль невозможна и смертельна: задумавшийся Дон Кихот окажется ни на что не способен. Но мысль становится смертельною и для самого Гамлета, ибо гуманистическая опора слишком ненадежна для мужественного индивида, сознающего себя и не умеющего остановиться на полпути.
Внутренние терзания Гамлета имеют душевную, но не духовную природу, и оттого они всегда готовы перерасти в тягчайшее уныние, отчаяние, тоску смертную — питающую лишь мысль о самоубийстве и готовую подавить любую решимость души противостать этому тягчайшему греховному стремлению. Безрелигиозная внутренняя интенсивная жизнь опасна, порою даже гибельна для всякой разрабатывающей себя индивидуальности. Тургенев выводит это как закон, основываясь на своей творческой интуиции, скорее бессознательно. Мы вновь сталкиваемся с одним из загадочных парадоксов искусства: художник способен на эстетическом уровне постигнуть то, что на уровне рассудочного восприятия бытия остаётся для него недоступным. Но так или иначе — Гамлету выносится решающий приговор.
С Дон Кихотом Тургенев, пожалуй, поквитался и того ранее. В «Нови» он просто добивает давно поверженную идею. Некоторые черты типа Дон Кихота мелькнули в характере Маркелова: во всяком случае, в его характеристике есть нечто схожее с тем, что писал когда-то Тургенев о самом Дон Кихоте (сочетание умственной ограниченности со способностью на самопожертвование), но всё же Маркелов, как и все прочие герои, — «обыкновенный средний человек»— здесь если и можно говорить о Дон Кихоте, то скорее лишь как о вырождении типа, а не о подлинном его воплощении.
Но есть ли истинно сильная личность, новый русский Инсаров? Где Базаров? — этот давний писаревский вопрос как бы повис в воздухе и не мог не сознаваться читателем и самим автором. Однако вот какую — весьма характерную для себя — мысль высказал Тургенев ещё в 1874 году, в пору обдумывания «Нови»:
«…Теперь Базаровы не нужны. Для предстоящей общественной деятельности не нужно ни особенных талантов, ни даже особенного ума ничего крупного, выдающегося, слишком индивидуального; нужно трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеску и треску — нужно уметь смириться и не гнушаться мелкой и темной и даже низменной работы. <…> Чувство долга, славное чувство патриотизма в истинном смысле этого слова — вот все, что нужно. <…> Народная жизнь переживает воспитательный период внутреннего, хорового развития, разложения и сложения: ей нужны помощники не вожаки, и лишь только тогда, когда этот период кончится, снова появятся крупные оригинальные личности. <…>
Пора у нас в России бросить мысль о «сдвигании гор с места» — о крупных, громких и красивых результатах: более чем когда-либо и где-либо следует у нас удовольствоваться малым, назначить себе тесный круг действия» (12,465-466).
Когда-то, в повести «Поездка в Полесье», Тургенев рассуждал: природа предпочитает то, что не выходит из срединного уровня бытия, выбрасывая вон всё, что хоть сколько-то выдается из него. Теперь он окончательно утверждается в этой мысли и по отношению к общественной жизни. Такая убеждённость, однако, не могла принести писателю большой радости: торжество заурядности не было его идеалом.
Итак: «теперь Базаровы не нужны». Изумление вызывает лишь слово теперь: как будто прежде писатель проповедовал мысль о необходимости русских Инсаровых (то есть о необходимости революции — не забудем) — они, по Тургеневу, никогда не были нужны России, ни прежде, ни теперь.
Базарова в «Нови» нет. Однако после долгого перерыва в последнем романе Тургенева вновь появляется «тургеневская девушка» — Марианна Синицкая. В ней — всё те же черты, которые так привлекали всегда в этом типе: самоотречение и сострадание к миру: «…если я несчастна, — признается она Нежданову, — то не своим несчастьем. Мне кажется иногда, что я страдаю за всех притесненных, бедных, жалких на Руси… нет, не страдаю — а негодую за них, возмущаюсь… что я за них готова… голову сложить» (4,277). Но даже у Марианны — та же ограниченность, «шоры на глазах», что и у остальных героев романа.
«Нови» предпослан эпиграф: «Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом» (4,191). В письме же к издателю «Вестника Европы» Стасюлевичу Тургенев пояснил: «Плуг в моём эпиграфе не значит революция — а просвещение» (4,514).
А что же — «поверхностно скользящая соха»? Не что иное, как именно революция? Мысль глубокая, справедливая — Тургенев постарался доказать эту мысль в «Нови». Подлинный герой для него не Маркелов или Нежданов, но — Соломин. Это тоже не выдающийся, а средний человек, однако он на голову выше прочих героев — по силе характера, по уму, по пониманию реальной действительности. Тургенев говорил о людях, подобных Соломину: «…Я убеждён, что такие люди сменят теперешних деятелей: у них есть известная положительная программа, хотя бы и маленькая в каждом отдельном случае, у них есть практическое дело с народом, благодаря чему они имеют отношения и связи в жизни, то есть имеют почву под ногами, на которой можно твердо стоять и гораздо увереннее действовать, тогда как люди, не имеющие не только прочных корней, но и просто поддержки ни в народе, ни в обществе, уже самою силою обстоятельств обречены на гибель…»[136]. Поэтому в конце романа звучит апофеоз Соломину: «Он — молодец! А главное: он не внезапный исцелитель общественных ран. Потому ведь мы, русские, какой народ? мы всё ждем: вот, мол, придёт что-нибудь или кто-нибудь — и разом нас излечит, все наши раны заживит, выдернет все наши недуги, как больной зуб… Что угодно! только, батюшка, рви зуб!! Это всё — леность, вялость, недомыслие! А Соломин не такой: нет, — он зубов не дёргает — он молодец!» (4,472).
Остальное — «безымянная Русь» (4,477). Безымянная — без имени — без сущности.
«Мы вступаем в эпоху только полезных людей… и это будут лучшие люди. Их, вероятно, будет много; красивых, пленительных — очень мало, — писал Тургенев А. Философовой в 1874 году. — А в Вашем искании Базарова — «настоящего» — всё-таки сказывается, быть может бессознательно, жажда красоты — конечно своеобразной. Эти все мечты надо бросить» (12,466).
А недаром Соломин зауряден, неприметен внешностью. Красота для Тургенева малосовместима с пользою. Всё-таки какая-то тоска по Базарову — по красивой силе натуры не оставляла писателя, даже когда он признавал необходимость Соломиных.
Тургенев предвидел отрицательные отзывы критики о своём романе: «все меня бранить будут, никто мне не поверит; придётся ждать молча до тех пор, пока не убедятся, что я писал только то, что видел, и писал так, как понял…»[137]
Критики и вправду не жаловали «Новь». И опять, как прежде, упреки автору доносились и справа и слева: из стана сипягиных и калломийцевых, и из лагеря революционных народников. Но хотя многие обвиняли писателя в незнании действительности — на поверку оказалось, что он многое угадал в ней верно.
Правда, и сам Тургенев признавал, что в «Нови» есть некоторая недоговорённость. И причина была проста: автор собирался писать продолжение романа, посвящённое новой деятельности Соломина и Марианны. Постепенное преобразование и просвещение — только в них нуждается Россия — вот неколебимое убеждение писателя: ещё в начале 60-х годов он высказал его в полемике с Герценом, не изменил ему и к концу своей жизни.
Именно надежда на деятельность Соломиных не позволила Тургеневу полностью разочароваться в возможностях внеиндивидуального бытия. Именно с постепенной преобразовательной деятельностью подобных людей писатель связывал возможность переустройства русской общественной жизни. По сути, Соломин не является у Тургенева фигурою совершенно новою. И в прежних романах можно было встретить героев, занятых конкретным, негромким, но совершенно необходимым делом: Лежнев, Лаврецкий, Литвинов — вот те скромные труженики, на которых надеялся Тургенев: они смогут переделать жизнь на разумных началах. В новом романе этот тип должен был занять главенствующее положение.
И всё же: бунтарь Прометей притягивает если не сознание его, то подсознание.
Отношение к революционерам всегда оставалось у Тургенева внутренне противоречивым. Он утверждал, что всегда был «либералом старого покроя, человеком, ожидающим реформ только свыше — принципиальным противником революции»[138]. Но давняя неприязнь ко всякой деспотии невольно рождала в нём сочувствие к тем, кто против неё боролся. П.Л. Лавров писал о Тургеневе: «…История его научила, что никакие «реформы свыше» не даются без давления, и энергичного давления, снизу на власть; он искал силы, которая была бы способна произвести это давление, и в разные периоды его жизни ему представлялось, что эта сила может появиться в разных элементах русского общества. Как только он мог заподозрить, что новый элемент может сделаться подобной силой, он сочувственно относился к такому элементу и готов был даже содействовать ему…»[139]. Лавров знал о том не понаслышке: писатель одно время поддерживал материально революционный журнал «Вперёд!», издаваемый Лавровым в Цюрихе.
Революционер-народник П. Якубович очень точно выразил общественную позицию Тургенева: «Тургенев быть может бессознательно для самого себя… сочувствовал и даже служил русской революции»[140].
Такое противоречие неизбежно для всякого внерелигиозного, но искреннего восприятия мира: окружающее мировое зло не может не тревожить души человека, но средства противодействия злу он может искать лишь на внешних уровнях бытия. Революция тем привлекательна, что создаёт иллюзию быстрого уничтожения зла. Однако чуткий художник не может не ощущать, что такая иллюзия фальшива. И два не всегда сознаваемых внутренних тяготения, противоположно одно другому направленных, ранят душу.
Как это часто бывает, ищущее веры сознание, не могущее же удовлетвориться жестокостью идеи «лопуха», но и не обретшее истины, ибо отграничило её от спасения, такое сознание соблазняется, хоть ненадолго, мистическими фантазиями, попытками проникнуть в тайны неведомого. В 1881 и 1882 годах, то есть в последние годы своей жизни, Тургенев создал две повести, резко выделившиеся среди иных, — «Песнь торжествующей любви» и «После смерти (Клара Милич)». Конечно, мистическое любопытство обрело у писателя эстетическую и психологическую окраску, тут еще далеко до мистицизма немецких романтиков или Эдгара По, но и сама попытка испытать силы в подобного рода фантазиях свидетельствует о многом. Почти двадцатью годами ранее такая попытка уже была им предпринята — хотя мистическая интенсивность воображения уступает тому, что было осуществлено позднее,— в «Призраках» (1863). И недаром же о том опыте своём признавался автор: это было вызвано «действительно тяжёлым и тёмным состоянием» его души. Состояние последних лет вряд ли было легче и светлее.
А внешне всё более чем благополучно: триумф в Европе, триумфы в России — при редких и недолгих посещениях родины.
[117] ТургеневИ. С. Письма. Т5. С. 369.
[118] ТургеневИ. С. Письма. Т5. С. 371.
[119] ТургеневИ. С. Письма. Т5. С. 71.
[120] ТургеневИ. С. Письма. Т5. С. 232.
[121] Иоанн (Маслов), схиархимандрит. Симфония по творениям святителя Тихона Задонского. М. , 1996. С. 1057.
[122] Там же.
[123] Там же.
[124] Мериме Проспер. Собр. соч. Т. 5. С. 277.
[125] Достоевский Ф. М. .Т. 24. С. 113.
[126] Тютчев Ф. И. Русская звезда. М. , 1993. С. 261.
[127] Достоевский Ф. М. Т. 25. С. 237.
[128] Достоевский Ф. М. Т. 28, кн. 2. С. 210.
[129] Достоевский Ф. М. Т. 28, кн. 2. С. 210-211.
[130] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 2. С. 39.
[131] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 2. С. 153.
[132] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 1. С. 452.
[133] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 2. С. 277.
[134] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 1. С. 464.
[135] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 2. С. 92.
[136] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 1. С. 463.
[137] И. С. Тургенев в воспоминаниях... Т. 2. С. 94.
[138] Тургенев в русской критике. С. 405.
[139] Тургенев в русской критике. С. 405.
[140] Тургенев в русской критике. С. 401.
Комментировать