<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 5. Эпопея «Солнце мертвых»

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

5. Эпопея «Солнце мертвых»

Промыслительная воля провела писателя через тягчайшие испытания. Очистила его душу от всего, что затемняло для него самоё возможность православного осмысления «творящейся жизни».

События февраля 1917 года Шмелёв встретил как будто с сочувствием: остатки социально-критического соблазна дали о себе знать. Но очень скоро они выветрились напрочь: Шмелёв проехал через всю Россию, сопровождая «поезд свободы», в котором из сибирской дали возвращались ссыльные и каторжные делатели революции — продолжать своё чёрное дело. Он увидел этих людей вблизи, увидел тех, о ком писал всегда сочувственно, к кому изначально не питал неприязни, увидел и — ужаснулся. Он ужаснулся и творившемуся в России. И понял: что начинается. Шмелёв рассказал о том жёстко и жестоко в очерке «Убийство» (1924), уже находясь в эмиграции.

Всё было опьянено — в прямом и переносном смысле — «сорвавшеюся с винтов жизнью, заманчивой жизнью без колеи» (2,448). Он увидел то страшное, что несёт с собою демократия, опускающая собственные и без того примитивные лозунги на уровень обыденного сознания: вседозволенность: «В сыпучем треске слов-звуков серые толпы улавливали одно, подмывающее: теперь всё можно!» (2,449).

А могло ли быть иначе: если Бога нет — всё позволено. Разрушив сложившуюся иерархию ценностей, свалив самодержавие, революция, сознавали то или не сознавали её вершители, набухала богоборческим взрывом. «Революция есть антихристианство» — провидчески предупреждал ещё Тютчев. И вот она подтверждала то пророчество. Шмелёв понял это: «Гной течёт и течёт, буровит и разлагает кровь русскую, и Великие Инквизиторы Человечества пытаются разложить и духовный оплот народа — Православную Церковь. Расстреляв на Руси и в подвалах тысячи священнослужителей и вождей церковных, они пытаются самую Церковь сгноить и этим окончательно отравить душу России» (2,469). Этот вывод он сделал уже в результате конечного осмысления тех страшных событий. Начиналось же всё тогда, в опьянении весною 1917 года.

Теперь он лицом к лицу столкнулся с бесами революции:

«Часто совершенно чуждые ей (России, родине. — М.Д.) по крови и духу, не знавшие и не любившие её тысячелетней истории, её не открывшихся им недренных целей и назначений в мире, они выделывали-кроили её историю, как хотели, нанизывая на своего идола-болвана, изготовленные по мудрой указке Маркса, все подходящие лоскутки, которые они смогли подобрать из богатейшего её скарба. <…> Им было и чуждо и непонятно (и недосужно, быть может) то великое и величавое по судьбе российское напряжение, Духом Жизни указанное в удел России, то напряжение не по силам, которое она приняла на себя, из которого вышла с честью… К ней, молчаливой и трепетной, они подошли, по оголтелой указке своих «историков», с отвагой подпольщиков-прокламаторов, взяли из её жизни всё, способное раздражить-озлобить, неумело или сознательно проглядеть и ласку, и муки, и жертвы-слёзы, взяли заплевали всё ценное и прокричали хулу, только бы раскачать, только бы растревожить тёмное народное море, поиграть на его волнах с юркостью школьников-мореходцев, которые не понимают бури, не сознают, что придёт она неминуемо и потопит богатые народные корабли, на которых неведомая им (и не любимая ими) рождающаяся Россия уже выплывала на великочеловеческий Океан, с ликом прекрасным, и вдохновенным, и мощным. Потопит их и поглотит» (2,450–451).

Шмелёв увидел: многие из этих губителей России «в ближайшее время нашли-таки, наконец, истинное своё призвание — палачей-убийц» (2,452).

Какое-то время Шмелёв ещё пытался разделить социальную идею, которая его привлекала видимою справедливостью, и носителей и исказителей этой идеи. Писал сыну: «Из сложной и чудесной идеи социализма, идеи всеобщего братства и равенства, возможного лишь при новом, совершенно культурном и материальном укладе жизни, очень отдалённом, сделали заманку-игрушку — мечту сегодняшнего дня — для одних, для массы, и пугало для имущих и вообще для буржуазных классов»[576]. Но придёт в конце концов отрезвление и в этом. Носители идеи оттого и стали преступниками, что сами обольстились лживым идеалом.

Шмелёв ясно сознал — и показал: что сделали эти преступники, пытаясь уничтожить Россию. Они развращали людей, поощряя самые низменные инстинкты, они выпустили на волю и позволили делать всё тысячам преступников, нагнали шпионов и агитаторов, разлагая армию…

«…Эта гнусь-мразь, прикрывавшаяся высокими лозунгами «человекобратства», разжигала, мутила и ослепляла массы, натравливала-науськивала, клеветала, травила; разлагала и растлевала; продавала и предавала лучших, срывала с них знаки их сыновнего и отчего долга, плевала им в незапятнанную душу, поселяла сомнение и отчаяние, подкапывалась и взрывала, чтобы приготовить майдан-базар, на котором впоследствии можно было очень и очень недурно поработать» (2,454).

Они могли дать России — одно лишь своё незнание её истории, её духовного богатства, одни лишь словесные штампы и одну лишь свою глупость. Они несли свои пороки, свою жадность, свою ненависть ко всему, что мешало им самим нажраться всласть и почувствовать себя господами жизни.

Это были — Шмелёв понял — носители новой веры, разлагающей человека.

«Носители новой, «интернациональной», веры облегчали себе борьбу отказом от той морали, которой жило всё человечество, которая полагала предел в выборе средств борьбы: все заповеди они заменили одной — всё можно.

И вот, полилась отрава. Раскинуты были перед глазами масс, неспособных на сознательный подвиг, все животные блага мира, все те соблазны, которыми соблазняет дьявол: право на всё решительно, до безнаказанного убийства.

Носителям «новой веры», работавшим на вражеские деньги, помогали и многие, не принимавшие новой веры. То были или близорукие, переоценивавшие свои силы, или не учитывавшие последствия, или захлебнувшиеся в величайших возможностях, или настолько стыдливо-робкие, что боялись упорством скомпрометировать своё прошлое перед «прозревшим народом», подделывались к нему, потакая, не имея мужества сознаться перед собой в трусливости, продолжая бояться всё ещё пугающего клейма: старорежимник, черносотенник» (2,462–463).

Соблазн дьявола — слово сказано.

Шмелёв писал свои обличения столь густо и сильно, что можно множить и множить выдержки из его прозрений. Но остановимся: русский человек должен прочитать написанное в давние уже годы, но значимое и для нашего времени, — сам и всё.

Шмелёв заплатил сполна за право говорить истину. Он прошёл через бедствия гражданской войны в Крыму, через бессильное созерцание преступлений красного террора, в котором ему выпало потерять единственного сына. Тогда он был близок к отчаянию, к умоисступлению. Он начинал видеть в происходящем волю злого беспощадного безликого (и тем особенно страшного) Рока. В одном из писем того времени Шмелёв утверждал:

«Но то была петля Рока. Этот Рок смеётся мне в лицо — и дико, и широко. Я слышу визг-смех этого Рока. О, какой визг-смех! Железный, в 1000 (гр.) мороза — визг ледяного холода. Он заморозил мне мозг, и я точно весь из стекла-льда — вот паду и рассыплюсь. Не уписать в тысячу книг. Века в один месяц прожиты. О, как мог бы я писать теперь о Роке, о страдании» (7,3).

Рок. Не Промысл — а Рок. Где-то в глубине невыносимого страдания близок он был, чтобы поддаться искусительному соблазну: в безверии признать эту жестокость Рока, но не действие Промысла. Весь мир начинает представляться абсурдом. В рассказе «Это было» (1919–1922) Шмелёв переносит читателя в царство помрачения ума: персонажи попадают в военный госпиталь — дом умалишённых, власть в котором захватывает душевнобольной полковник Бабукин, одержимый идеей воздействия на людей неким «ультразелёным излучением». В этом излучении полковник видит единственное спасение обезумевшего человечества. И оказывается: окружающий мир ещё более безумен, пребывая в хаосе жестокости и убийства. Некоторые критики хотели увидеть в маниакальности полковника — отображённое безумие Ленина. Другие узревают здесь аллегорию: борьбу полковника со «здоровыми» людьми понимают как противостояние красных и белых в гражданской войне. Типичное конъюнктурное прочтение художественных образов, попытка приспособить идею произведения к исторической конкретности. А рассказ-то о другом: о подмене идеи Промысла.

Персонаж-рассказчик, впавший в безпамятное помешательство после столкновения с полковником, рассуждает в финале рассказа:

«Если бы и полковник Бабукин появился! Я был бы счастлив. А хотелось бы встретиться, поговорить по душам… Правда, в его системе многое хаотично и подсказано больным мозгом, но гипотеза интересна… «Ультразелёные волны» эти… Они неизвестны физике, и это, конечно, — нонсенс, но… надо, серьёзно надо заняться этим вопросом. Влиять на нервные центры! Ведь это — мысль! Рассуждая логически… — мы знаем силы, убивающие нервные центры, — силы гасящие… Почему бы не быть другим?! силам, которые заряжают души небесным светом! Только это может перевернуть «естественный» ход вещей. Я верю. Иначе — не стоит жить» (7,77).

А ведь идея и впрямь не так невозможна: идея психотропного воздействия на человека в конце XX столетия как будто близка к осуществлению. Во всяком случае, теоретически это уже признаётся возможным. Но это — бесовская идея.

В рассказе же — того греховнее: только такое воздействие признаётся спасительным для жизни средством. Всё иное — бессмысленно. Это символ веры рассказчика.

И автора?

Отчаяние, звучащее в рассказе, усугублено тем, что рассказ этот не что иное, как письменное показание на допросе в че-ка (следует согласиться с таким выводом, который сделала О. Сорокина), где оказался персонаж-рассказчик после долгих мытарств. Там могло показаться, что и впрямь ничего, кроме неведомого излучения, помочь человечеству не может.

Шмелёв был (свидетельств много) близок к тому, чтобы поддаться искушению — подчиниться безверию. Но — выстоял, преодолел соблазн. О том — эпопея «Солнце мёртвых» (1923).

Чувствительные европейцы назвали это жестокое свидетельство о крымской трагедии (и о трагедии России, в том отражённой) «Апокалипсисом нашего времени». Лучше бы, конечно, воздержаться от таких сопоставлений: с книгами Писания не следует сравнивать что бы то ни было. Но соотнесение тем не менее показательно: оно свидетельствует, сколь страшна действительность, отображённая автором.

«Солнце мёртвых» страшно тем особенно, что Шмелёв, последовательный «бытовик», показал высокую трагедию через обыденно-бытовые, внешне приземлённые описания происходившего.

Но обманется тот, кто не увидит ничего, кроме быта, пусть и трагически окрашенного, в этом произведении. Шмелёв являет себя впервые как истинный мыслитель, слишком прозревающий смысл творящейся жизни. И творящейся смерти. До уровня Шмелёва и поныне не все историки сумели подняться.

Прежде всего, он ясно утверждает: то была борьба против русского начала в жизни. Уничтожались прежде всего те, кто защищал Россию, русскую землю, русскую веру. Заодно с ними, как бы и случайно, безвинно гибнули и прочие, обычные мирные жители. Виноватые только тем, что — русские.

«И вот — убивали, ночью. Днём… спали. Они спали, а другие, в подвалах, ждали… Целые армии в подвалах ждали. Юных, зрелых и старых, — с горячей кровью. Недавно бились они открыто. Родину защищали. Родину и Европу защищали на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали они в подвалы. Их засадили крепко, морили, чтобы отнять силы. Из подвалов их брали и убивали.

Ну, вот. В зимнее дождливое утро, когда солнце завалили тучи, в подвалах Крыма свалены были десятки тысяч человеческих жизней и дожидались своего убийства. А над ними пили и спали те, что убивать ходят. А на столах пачки листков лежали, на которых к ночи ставили красную букву… одну роковую букву, с этой буквы пишутся два дорогих слова: Родина и Россия. «Расход» и «Расстрел» — тоже начинаются с этой буквы. Ни Родины, ни России не знали те, что убивать ходят. Теперь ясно» (1,479).

«Придут и спросят:

— А это у тебя чей мальчик?

Скажет им старуха:

— А это вот этого… того… сына моего, вот которого вы убили… моряка-лейтенанта российского флота! который родину защищал!

— А‑а… — скажут, — лейтенанта?! Так ему… и надо! всех изводим… Давай и мальчишку…

Могут. Убили в Ялте древнюю старуху? Убили. Идти не могла — прикладами толкали — пойдёшь! Руки дрожали, а толкали: при-казано! От самого Бела Куна свобода убивать вышла! Идти не можешь?! На дроги положили, днём, на глазах, повезли к оврагу. И глубокого старика убили, но тот шёл гордо. А за что старуху? А портрет покойного мужа на столе держала, — генерала, что русскую крепость защищал от немцев. За то самое и убили. За что!.. Знают они, за что убивать надо…

А говорят ли они по радио — всем — всем — всем:

«Убиваем старух, стариков, детей, — всех — всех — всех! бросаем в шахты, в овраги, топим! Планомерно-победоносно! заматываем насмерть!» — ?..» (1,577–578).

Шмелёв позднее о том же писал: убивали тех, кто нёс в себе нравственное русское начало — чтобы тем вернее развращать и порабощать остальных, утративших опору в подлинном, что было в их жизни.

Кто совершал это?

«Вот она, сказка-явь! Пора, наконец, привыкнуть.

Я знаю: из-за тысячи вёрст, по радио, долетело приказ-слово, на синее море пало:

«Помести Крым железной метлой! в море!»

Метут.

Катит-валит Баба-Яга по горам, по лесам, по долам — железной метлой метёт. Мчится автомобиль за Ялту. Дела, конечно. Без дела кто ж теперь кататься будет?

Это они, я знаю.

Спины у них — широкие, как плита, шеи — бычачьей толщи; глаза тяжёлые, как свинец, в кроваво-масляной плёнке сытые; руки — ласты, могут плашмя убить. Но бывают и другой стати: — спины у них — узкие, рыбьи спины, шеи — хрящевый жгут, глазки востренькие, с буравчиком, руки — цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят…

Катит автомобиль на Ялту, петлит петли. Кружатся горы, проглянет и уйдёт море. Высматривает леса. Приглядывается солнце, помнит: Баба-Яга в ступе своей несётся, пестом погоняет, помелом след заметает…» (1,490).

Тот приказ о «железной метле» отдал Троцкий. И Баба-Яга той метлой орудовала, вечный символ зла на русской земле.

С этой поры — когда бы ни появился у Шмелёва служитель революции, всегда — гнусь-мразь. Писатель и свой грех избывал. Когда-то вздыхал старик Скороходов, вспоминая слова сына-революционера: «Эх, Колюшка! Твоя правда!» (1,57). Вон чем та правда обернулась.

Теперь он сознаёт иное:

«Новые творцы жизни, откуда вы?! С лёгкостью безоглядной расточили собранное народом русским! Осквернили гроба святых и чуждый вам прах Благоверного Александра (Невского. — М.Д.), борца за Русь, потревожили в вечном сне. Рвёте самую память Руси, стираете имена-лики… Самоё имя взяли, пустили по миру, безымянной, родства не помнящей. Эх, Россия! соблазнили тебя — какими чарами? споили каким вином?!» (1,525–526).

И старый мастеровой Кулеш, один из многих персонажей эпопеи, кто поначалу верил всем посулам новой власти, прозрел, вспоминая ту «правду»:

«Могут теперь без суда, без креста… Народу что побили!.. Да где же она, правда-то?! Нашими же шеями выбили…» (1,560).

Прозрел и писатель. Сопоставляя голодную смерть старика Кулеша и похороны вождя революции, горько признаёт:

«Спи, старый Кулеш… глупый Кулеш, разинутым ртом ловивший неведомое тебе «усенародное право»! Обернули тебя хваткие ловкачи, швырнули… Нет истории никакого дела до пустырей, до берегов рек пустынных, до мусорных ям и логовищ, до девчонок русских, меняющих детское тело на картошку! Нет ей никакого дела до пустяков. Великими занята делами-подвигами, что над этими пустяками мчатся! Напишет она о тех, что по радио говорят с миром, принимают парады на площадях, приглашаются на конгрессы, в пристойных фраках от лондонского портного <…> и именем вас, погибших, решают судьбу погибающего потомства. Тысячи перьев скрипят приятное для их уха — продажных и лживых перьев, — глушат косноязычные ваши стоны. Ездят они в бесшумных автомобилях, летают на кораблях воздушных… Тысячи мастеров запечатлевают картины их «отхода» — на экранах, тысячи лживых и рабских перьев задребезжат, воспевая хвалу — Великому! Тысячи венков красных понесут рабы к подножию колесницы. Миллионы рваного люда, согнанного с работ, пропоют о «любви беззаветной к народу», трубы будут играть торжественно, и красные флаги снова застелют глаза вам лестью — вождя своего хороните!

Спи же с миром, глупый, успокоившийся Кулеш! Не одного тебя обманули громкие слова лжи и лести. Миллионы таких обмануты, и миллионы ещё обманут…» (1,564).

И до сей поры обманывают.

Шмелёв точно раскрывает самоё суть обмана:

«Тут дело было проще: убивали и зарывали. А то и совсем просто: заваливали овраги. А то и совсем просто-просто: выкидывали в море. По воле людей, которые открыли тайну: сделать человечество счастливым. Для этого надо начать — с человеческих боен» (1,479).

Вот обман: ради счастья нужно убивать. Человек сам себя обманывал: он оставлял лестное для слуха — счастье — и не хотел задерживать в сознании не слишком приятное — убийство.

Шмелёв о многих рассказывает, об обманутых, веривших слову бесов. Вот одна из них, голодная старуха, — еле идёт, качается на ходу:

«А ещё совсем недавно она ждала, что всем раздадут и дачи, и виноградники, всем, как она, «трудящим», и будут они жить, как господа жили. Наше будет! Слыхала она «верное слово», как орал матрос на митинге: «Теперь, товарищи и трудящие, всех буржуев прикончили мы… которые убегши — в море потопили! И теперь наша советская власть, которая коммунизм называется! Так что до-жили! И у всех будут даже автомобили, и все будем жить… в ванных! Так что не жись, а едрёна мать. Так что… все сидеть на пятом этаже и розы нюхать!..» (1,484).

Так что — дожили… И сами себя обманули, матрос только помог. Обманули, потому что забыли две простые заповеди: не убий и не желай ничего, что у ближнего твоего. Нельзя счастья на нарушении тех заповедей основать. Не захотели о том помнить — и обманули себя. А матроса-то лестно было слушать. И ведь какому вздору верили: на пятом этаже в ванне жить и розы нюхать…

Писатель главное обвинение обращает к вождям: «Жестокие из властителей, когда-либо на земле бывших, посягнули на величайшее: душу убили великого народа!» (1,526).

Шмелёв раскрывает и самоё механику обмана:

«Придёшь с моря, — рассказывает рыбак, загнанный в коммуну, — всё забирают, на всю артель десять процентов оставляют! Ловко придумали — коммуна называется. Они правют, своим места пораздавали, пайки гонят, а ты на их работай! Чуть что — подвалом грозят» (1,587).

Чем эта коммуна от рабства отличается? При крепостном праве вольнее было.

Впрочем, осознание того уже приходит к людям, хоть и с трудом.

«Я говорю Пашке:

— Вашим же именем всё творится.

Нет, он не понимает.

— Вашим именем грабили, бросали людей в море, расстреливали сотни тысяч…

— Стойте, — кричит Пашка. — Эти самые паскуды!

Мы стараемся перекричать ветер.

— Ва-шим же… именем!

— Подменили! окрутили!

— Воспользовались, как дубиной! Убили лучшее, что в народе было… поманили вас на грабёж… а вы предали своих братьев! Теперь вам же на шею сели! Заплатили и вы!.. и платите! Вон и Николай заплатил, и Кулеш, и…

Он пучит глаза на меня, он уже давно сам чует» (1,588).

Начинается абсурд, о котором говорит язвительный скептик доктор: «Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности! новую религию «небытия помойного»… когда кошмары переходят в действительность и мы так сживаемся с ними, что былое нам кажется сном. Нет, это невыразимо!» (1,508). Доктор рассказывает историю своих часов, купленных им в Лондоне, — и эта история становится для него символом наступающего абсурда. Когда он покупал часы, продавец обещал ему, что они «доходят до Великой Революции». Доктор даже ответил ему на то пожеланием: «Дай-то Бог!» (1,501).

«Доходили» часы — и были реквизированы во имя той революции — присвоены «бывшим студентом Крепсом». «И вдруг, представьте себе, — говорит доктор, — какой-нибудь сэр, доктор Микстоун, скажем, приедет в страну нашу, «свободную из свободных», и гражданин Крепс <…> продаст ему эти часы «с уступочкой», и увезёт наивный доктор Микстоун эти часы в свою Англию, страну отсталую и рабовладельческую, и они до-хо-дят до «великой революции» в Англии?! А какой-нибудь, уже ихний сэр Крепс, опять отберёт назад?!!.. И так далее, и так далее… в круговороте вселенной!» (1,502).

Сытым и слепым, бросает Шмелёв обвинение жестокосердым и теплохладным европейцам, много виноватым в этом беспощадном абсурде истории, он обличает их словоблудие, за которым укрывают они неподсильное их тупому воображению страдание неведомых и малоинтересных им людей:

«Славные европейцы, восторженные ценители «дерзаний»!

Охраняемые Законом, за богатыми письменными столами, с которых никто не сбросит портреты дорогих лиц, на которых солидно покоятся начатые работы, с приятным волнением читаете вы о «величайшем из опытов» — мировой перестройке жизни. Повторяете подмывающие слова, заставляющие горделиво биться уставшее от покоя сердце, эти громкие побрякушки — титанические порывы духа, гигантское обновление жизни, стихийные взрывы народных сил, величавые устремления осознавшего свою мощь гиганта-пролетариата… — кучу гремучих слов, проданных за пятак беспардонно-беспутными строкописцами.

Тоскующие по взлётам, вы рукоплещете и готовы послать привет. Вы даёте почётные интервью, извиняя великодушно частности, обязательно повторяя, что не ошибается только тот, кто… Ну, понятно. Ваши громкие имена, меченые счастливым роком, говорят всему миру, что всё в порядке вещей. Благосклонные речи ваши наполняют сердца дерзателей, выдают им похвальный лист.

Невысока колокольня ваша: с неё не видно. <…>

Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане — с берега. Величавое зрелище!» (1,530–532).

Величавое — со стороны и: для неспособных вникнуть в сущностный смысл творящегося. Шмелёв вникает — и видит страшное:

«Но теперь нет души и нет ничего святого. Содраны с душ человеческих покровы. Сорваны — пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза — лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца… последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам… — носит его ветрами» (1,522).

Этого не знают и не хотят узнать. А те, кто приезжает, старается лишь удачливее обобрать умирающих людей.

«Говорю: есть у вас совесть?! «А что такое совесть? — говорит. — У нас простой коммерческий расчёт! это гораздо больше, чем ваша совесть!» (1,525).

Этот краткий диалог раскрывает основную ценность того благополучного мира. «Не собирайте сокровищ на земле…» Коммерческий расчёт велит как раз собирать.

Шмелёв ужасается людям, которые принимают весь этот порядок и даже рады ему. Тот же скептик доктор рисует фантастическую картину блаженства болезнетворных бацилл, наслаждающихся гибелью мира, в котором они живут, — и с этими бациллами он отождествляет наживающихся на чужих страданиях мерзавцев-революционеров:

«Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своём плодится! А прекрасное тело юного существа бьётся в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно: «Папа, мама… умираю… темно… где же вы?!» — а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывёртывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно…» (1,599).

Для Шмелёва всё более проясняется истина: история движется Божией помощью, и она изменяет людям, когда они изменяют Помощнику, — и тогда побеждает тьма.

«Мне так понятна, близка та жизнь, жизнь моих давних предков! Снега и ночь, а у них… огня не было!.. Я сейчас пойду, затоплю печурку… а у них… не было!!! И… они таки победили?! Какими силами, Господи, это чудо? Твоими, Господи! Ты, Единый, дал им Огонь Небесный! Они победили им. Я это знаю. Я верую! И они же его растопчут. Я это знаю. Камень забил Огонь. Миллионы лет стоптаны! миллиарды труда сожрали за один день! Какими силами это чудо?! Силами камня-тьмы. Я это вижу, знаю» (1,625–626).

Вот смысл происходящего — для Шмелёва. И вот — единственно верное понимание истории. То, что происходит в Крыму на его глазах, — следствие сакральной измены. Зло облекается плотью.

«Я хожу и хожу по саду, дохаживаю своё. Упора себе ищу?.. Всё ещё не могу не думать? Не могу ещё превратиться в камень! С детства ещё привык отыскивать Солнце Правды. Где Ты, неведомое?! Какое Лицо твоё? Не хочу аршина и бухгалтерии… С ними ходят подрядчики и деляги. Хочу Безмерного — дыхание Его чую. Лица Твоего не вижу, Господи! Чую безмерность страдания и тоски… ужасом постигаю Зло, облекшееся плотью. Оно набирает силу. Слышу его рык зычный, звериный зык…

<…> В Проповеди Нагорной продают камсу ржавую на базаре, Евангелие пустили на пакеты…» (1,516–517).

Покинул Бог человека? Или человек не может разглядеть Его во мгле торжествующего зла?

Вот он признаётся: «Бога у меня нет: синее небо пусто».

Шмелёв, всегда стремившийся узреть добро за гримасами жизни, — неужели утратил свой дар?

Незначительное событие, подарок старого татарина — когда всё человеческое, кажется, отошло в небытие, переворачивает душу.

«Горят в печурке сучья из Глубокой балки — куски солнца. Смотрит в огонь старый Абайдулин, и я смотрю. Смотрим, двое — одно, на солнце. И с нами Бог. <…>

Теперь ничего не страшно. Теперь их нет. Знаю я: с нами Бог! Хоть на один миг с нами. Из тёмного угла смотрит, из маленьких глаз татарина. Татарин привёл Его! Это Он велит дождю сеять, огню — гореть. Вниди и в меня, Господи! Вниди в нас, Господи, в великое горе наше, и освети! Ты солнце вложил в сучок и его отдаёшь солнцу… Ты всё можешь! Не уходи от нас, Господи, останься. В дожде и в ночи пришёл Ты с татарином, по грязи… Пребудь с нами до солнца! <…>

Я никак не могу уснуть. Коснулся души Господь — и убогие стены тесны. Я хочу быть под небом — пусть не видно его за тучами. Ближе к Нему хочу… чуять в ветре Его дыхание, во тьме — Его свет увидеть…» (1,610).

Вот где сказалось то детское — знание, что: везде Христос: «Мне теперь ничего не страшно: прохожу тёмным сенями — и ничего, потому что везде Христос».

«Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мной eси, жезл Твой и палица твоя, та мя утешиста» (Пс. 22:4).

Вот поворотный момент в бытии Шмелёва. Во всём его творчестве. Завершилась пора сомнений, и соблазнов, и заблуждений. Теперь, пройдя посреде сени смертныя, он начнёт своё движение ввысь. Только к небу, к путям Господним. К Нему.

Под солнцем Мёртвых — он вознёс свою молитву: «Чаю Воскресения Мертвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение — да будет» (1,631).

Это обретено — через страдание. Потому что он сумел пресуществить муку в страдание. Печаль мирскую — в печаль о Господе. Это его спасло.

К «Солнцу мёртвых» более чем к иным созданиям Шмелёва относится утверждение Ильина: «Образы Шмелёва ведут от страдания через очищение к духовной радости. В этом духовный путь его художества. Через это открывается и его художественный Предмет»[577].

Ильин различает два типа мировой скорби, страдания: 1) страдание мира и страдание человека в мире; и 2) страдание человека о мире и о его страдании. Только страдание о мире приближает человека к Богу.

«Господь страдает первоначально не в мире, а о мире, отпавшем и томящемся в злых страстях. Но затем Он опускается в мир и снисходит до страдания в самом мире, принимая облик человека и приемля человеческое бремя с тем, чтобы научить человечество, страдающее в мире, как ему быть, и показать ему, что одно из высших заданий человека состоит именно в том, чтобы подняться к божественной скорби о мире. Тогда происходит таинственное сближение Бога и человека, ибо страдающий о мире Бог нисходит до страдания в самом мире, а страдающий в мире человек восходит к мировой скорби.

Но для человека недостаточно знать, что он страдает вместе со всем живым, с растениями, животными и другими людьми. Человек призван ещё к тому, чтобы «сострадать» этому страданию, — не только в смысле сочувствия и жалости, но особенно в смысле сознательного, скорбного принятия этих страданий на себя. Человек призван принять их не только и не столько вослед за страдающими, но, главное, впереди их, глубже их, острее их, и за себя, и за них, и за весь мир, с тем, чтобы искать выхода из них, одоления, победы, за себя и за других, для них, для всех! Человек призван страдать во главе их и, страдая, искать через страдания путь к Богу.

Этим и выражается основной смысл творчества и искусства Шмелёва. Шмелёв, подобно Достоевскому, есть ясновидец человеческого страдания»[578].

«Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть» (2Кор. 7:10).

В этих словах раскрывается причина духовного возрастания Шмелёва, отражённого в «Солнце мёртвых». Эпопея — рассказ о переходе от страдания в мире к страданию о мире и о его страданиях.

И недаром ставятся Ильиным рядом имена Достоевского и Шмелёва: оба познали смысл не просто страдания, но со-страдания.


[576] Цит. по: Черников А.П. Проза И.С. Шмелёва. С. 186.

[577] Ильин И.А. Т.6. Кн.1. С. 397.

[578] Там же. С. 401

Комментировать