- В теплой тихой долине дома
- Охотник на фазанов
- Званый вечер
- Брат Билла Макги
- Возвращение к гранатовым деревьям
- Пять фрагментов из книги «Не умирать»
- Примечания
Пять фрагментов из книги «Не умирать»
* * *
Я работал на подрезке виноградных кустов в калифорнийской долине Сан-Хоакин, было мне в ту пору шестнадцать лет, и меня уже столько раз выгоняли из школы, что я решил больше не возвращаться туда и нанялся работать на винограднике. С утра было пасмурно, а среди дня полил сильный затяжной дождь, и все мы на винограднике прекратили работу и разошлись. Я отправился в книжную лавку во Фресно, прошел во внутреннее помещение, где находились старые журналы и книги, и стал искать там, что можно взять задаром, за каких-нибудь пять или десять центов. Мне попалась кипа старых журналов, не всякой случайной дряни, а хороших старых журналов, и название одного из них — «Дайел» — было знакомо мне. В кипе нашелся единственный экземпляр этого журнала, а когда я спросил у старика, хозяина лавки, нет ли у него еще таких, он сказал, что нет, да и прежде не было, что этот — единственный, лежит тут около года, так что сейчас даже и не вспомнить, откуда он взялся. Я заплатил десять центов, сунул журнал за пазуху и под дождем покатил на велосипеде домой. Небо обложило надолго, дождь лил не ослабевая, идти было некуда и нечего было делать, я бросил школу, распрощался с ней навсегда, про себя у меня решено было — либо стану писателем, либо не стану никем вообще, а как мне стать писателем или, коли уж на то пошло, как никем не стать — этого я не знал, так что я устроился за круглым столом на веранде и начал читать добытый в лавке журнал. Я прочитал его от корки до корки. Вот это да! О Господи, как у них это получается? Как они пишут вот так, вот такое? Каждое словечко, ну, в самый раз, каждое на своем месте, полное смысла, ясно отпечатанное на плотной белой бумаге, слово ложится к слову, и вместе они образуют рассказ, стихотворение, очерк, статью, а я, ну, кто я, глупый юнец, всего только помышляющий о писательстве, ни на что не годный шестнадцатилетний читатель. И все равно, лучше уж быть читателем, нежели вовсе никем не быть, особенно если ты читаешь что-то хорошее, а в журнале почти все такое и было и нравилось мне по-настоящему, хоть я при этом и сознавал, что сам никогда не смогу писать так же. Они-то знают, как это делается, а я нет. И скорее всего никогда не узнаю. Стало быть, один у меня выход — научиться писать по-своему, но так, чтобы издатели захотели брать и издавать мои вещи, несмотря на то, что писать, как надо, я не умею. Я не считал, что это невозможно, но и уверенности на этот счет у меня не было. Ни у одного писателя в шестнадцать лет не бывает уверенности. Ну конечно, я не могу писать вот так, как эти писатели, хотя бы потому, что они, ясное дело, учились в школе. Чтобы писать так, как они, нужно ведь стать таким, как они, но об этом даже и речи быть не могло. Я не знал их, но видел как наяву, они похожи были на писателей, а я нет. Они были образованные, а я нет. Но у меня имелся природный ум, или, во всяком случае, я полагал, что имеется, а то иначе с какой бы стати мне смотреть свысока на всех и вся на свете, включая и этих писателей, чьи произведения, с одной стороны, приводили меня в восторг, чьей образованности, с другой стороны, я чурался? Уж каких только ни набираются они знаний о других писателях, о других литературных периодах, и всяких теорий, и рассуждений о том, что сделал в литературе такой-то писатель, как он открыл в сущности новую школу, создал новый стиль и прочее в этом роде. Что мне известно было о подобных вещах? Почти ничего, но я знал кое-что другое — например, последние слова двух-трех сотен людей, помещенные в старом альманахе, в одной из любимых моих книг. Вот так вот подвигалось мое чтение, однако, прежде чем я дошел до конца журнала, мне попалась вещь страничек на пять, по прочтении которой я подскочил от радости. Это был отрывок из неоконченного большого произведения под названием «Устная история мира», имя писателя — Джо Голд. Вообще-то когда писатель называет себя Джо, а не Джозеф, это как-то удивляет и настораживает. Кому он этак набивается в друзья-приятели? Пижон какой-то, — подумалось мне сначала, и я хотел уж было пропустить страницы Джо Голда, но все-таки заглянул в них, а заглянув, прочитал, а прочитав, подскочил от радости, до того тут все было просто и прямо, до того все живое и настоящее, и ничего особенного, а только люди, ведущие между собой разговор. И вовсе не какие-нибудь важные люди, говорящие что-то важное и значительное. Обыкновенный народ, говорящий о самом обыкновенном.
Утром я снова был на винограднике и в течение всего дня вслушивался в самые обыкновенные разговоры, которые вели работники со мной и друг с другом, и вот, пожалуйста, я что-то уже приобрел. Джо Голд подсказал мне: слушай, и ты услышишь. Я стал слушать.
Мы разговариваем, все время мы разговариваем, и когда пишем — тоже, все это разговор. Я разыскивал еще чего-нибудь из написанного Джо Голдом, но нигде ничего не находилось. Я ждал, когда будет издана книга, когда она появится в библиотеке, где я наконец смогу ее прочитать, потому что книг, кроме словаря, я в ту пору не покупал да и словарь купил лишь раз, одного достаточно. Я ждал, но книга Джо Голда не появлялась. И все-таки я все время помнил о ней и предвкушал тот счастливый день, когда увижу ее изданной, возьму в руки и прочитаю от корки до корки… Прошли годы, а книги Джо Голда все не было. Что с ним такое сталось? Умер, что ли? Куда девался человек? Куда девалась его книга, черт побери? И еще год прошел, потом другой, а книги все нет, и вот уже у самого у меня вышло два сборника, а скоро будет издан и третий.
Однажды, когда я находился в Нью-Йорке, ко мне пришел замечательный человек, которого звали Дон Фримэн, художник, делавший для «Нью-Йорк таймс» и для «Геральд трибюн» рисунки к репетируемым на Бродвее пьесам. Дон Фримэн, который любил Нью-Йорк и замечательно зарисовывал его улицы в ветер и людей, по ним спешащих с ветром и против ветра, пришел ко мне, открыл свой этюдник и показал рисунки, сделанные им за день. Они были превосходные, и я сказал, что мне хотелось бы издать книгу, иллюстрированную им. Спустя примерно год такая книга образовалась, и иллюстрировал ее Дон. Он писал мне тогда из Нью-Йорка в Сан-Франциско и прислал журнал, время от времени выпускаемый им самим. Журнал назывался «Ньюсстэнд», и рисунки в нем были самого Дона. Один из рисунков представлял бородатого человека с лучистыми, как будто подмигивающими глазами, и тут же стояло имя — Джо Голд. Как только я вернулся в Нью-Йорк, я позвонил Дону Фримэну и спросил, что он может сообщить мне про Джо Голда.
— Черт побери, — сказал он, — хочешь, зайдем к нему вместе, а хочешь, его самого приведу к тебе.
И вот передо мною Джо Голд — небольшой человечек с птичьим голосом. Рассказываю ему о том, как мне попался в журнале отрывок из неоконченной большой его книги, как я все время потом про него помнил и ждал книгу, так где же она? В ответ он говорит, что все еще ее пишет. Ну хорошо, но почему бы не печатать ее по частям в журналах? Да кто его знает. Ну хорошо, а сколько уже написано? Да, наверное, около миллиона слов. Так это же равно четырем и даже пяти романам, да еще к тому же длинным, а не коротким. Зачем же ждать? Зачем не начать издание книги в трех, четырех и даже пяти томах? Ну, во-первых, большей части рукописи у него нет сейчас. Не то чтобы он потерял ее, хотя и это возможно. Но скорее вот что: в разное время он снимал комнаты то здесь, то там и где-то, видимо, забыл внушительную часть рукописи. Ну хорошо, ведь хоть что-то есть у него сейчас? Конечно, есть, и немало. Ну так, хочет ли он издать то, что имеет? Да там будет видно, к написанному он не возвращался, занят был тем, что писал новое. Ну хорошо, а есть у него что-то из нового? Есть, конечно, и даже сию минуту при нем. Он сунул руку за пазуху и вытащил из кармана шесть-семь сложенных вместе разных листов бумаги, содержащих продолжение его книги, и то, что он прочел нам, показалось мне замечательным. Видите ли, то, что понравилось вам в шестнадцать, может произвести иное совсем впечатление, когда вам уже двадцать восемь и больше, но новые страницы, написанные Джо Голдом, были так же хороши, как и те, старые, если только не лучше, как мне показалось. Не годится такую рукопись разбрасывать где попало, так что часть уже потеряна и похоже, что будет потеряно все, потому что у Джо Голда как не было, так и нет ни жилья постоянного, ни денег, за пятьдесят человеку, а живет как придется. Книгу надо издать, чтоб о ней узнали, чтобы прочли, а желающий, вот как я, например, мог приобрести ее. Что он скажет на это? Да то, что про книгу его знают. Всякий в издательском мире знает, что он пишет книгу лет уже двадцать, а то и больше, но никто к нему не обращается, не предлагает ее издать. Ну, это уж было слишком, и я сказал: «Ладно, Джо, ответь мне, пожалуйста: может, ты предпочитаешь не издавать свою книгу, может, у тебя есть на то причины?» Нет, сказал Джо, он не предпочитает, но в то же время он и не против, чтоб она осталась неизданной. Мне понадобилось выпить еще стаканчик. Было над чем подумать. Ну, во-первых, Джо уже сделался своего рода легендой. В салонах Гринвич-вилледж[7] он был знаменитостью. Друзей у него было множество, большинство — писатели и художники, большинство, как и сам он, народ безденежный, но ни один, однако, не пребывал в безденежье столь прочно и постоянно, как Джо. Может, в действительности им написано не так уж много с тех пор, как в журнале был напечатан отрывок? Может, он просто делает вид, что столько было написано и куда-то там подевалось да и к тому, что есть, надо бы вернуться, а некогда? Поди разберись, где тут правда! Но вот ведь показал он какую-то часть работы, достал ведь из кармана и прочитал нам страницы, и, судя по всему, они были свежие, написанные не далее как вчера, позавчера, впечатление было такое, что он пишет книгу все время, речь у него шла об очень недавних, новых вещах и событиях в мире, знаменитые имена, поминаемые в разговоре, тоже были новые, так в чем же все-таки дело? Неловко вмешиваться, но выхода нет, я обязан. Если не ради самого Джо, то ради его произведения и ради себя я обязан предпринять что-то, дабы книга увидела свет.
— О’кей, — сказал Джо, — но все-таки я не думаю, чтоб нашелся издатель, который бы ее взял.
Я спросил, почему бы и нет, и Джо на это сказал:
— Видишь ли, я верю, что тебе моя книга нравится, и Дону она нравится, и многим еще другим, кому я в разное время читал из нее куски, но это ведь совсем не такая книга, какие обычно нравятся издателям, к каким они привыкли и охотно берут, уверенные, что барыш им обеспечен. Но попробуй, если тебе хочется, я не против.
Я побывал у своего издателя, обсудил это с ним, и он сказал, что будет рад познакомиться с рукописью, если Джо занесет ее к нему на работу. Я сообщил Джо, полагая, что он, конечно же, снесет куда надо хоть часть рукописи, но заметил, что он отнюдь не воодушевился от этой идеи. В течение шести-семи лет я не раз расспрашивал Джо о книге, говорил о ней с издателями, каждый раз с новым, надеясь после каждого разговора, что Джо отнесет рукопись тому или иному издателю, который возьмет ее и выпустит в свет книгу под названием «Устная история мира». Но этого не случилось, и Джо умер.
Сначала он исчез, или во всяком случае его перестало быть видно. Позднее я узнал: Джо провел последние три года своей жизни в заведении типа психиатрической лечебницы, но тут следует помнить, что если Джо понадобилось пристанище, где бы он мог наконец чуточку отдохнуть, то он скорее всего предпочел бы такое место, которое предусмотрено для людей, слишком живых и оттого-то кажущихся сумасшедшими. Было ему тогда уже под семьдесят, и лучшую часть своей жизни он прожил бездомным. Джо Голд, один из образованнейших людей в мире, выходец из знатной, родовитой семьи, которую он оставил давным-давно, и она его, в свою очередь, тоже давно оставила, своеобразная фигура, оригинал в Гринвич-вилледж, небольшой человечек со смеющимися глазами и со вставными зубами, которые, бывало, выпадали у него изо рта, так что однажды кто-то наступил на них случайно и раздавил, Джо Голд, куривший сигарету за сигаретой, отчего его седая борода порыжела, обжившийся в своей одежде, сросшийся с ней, грязный всегда и всегда кипучий.
Как-то раз один нью-йоркский богач спросил меня, могу ли я подвигнуть Джо выкупаться, одеться во все новое за его, богача, счет и в таком виде пожаловать в дом к нему на обед. Нет, сказал я. И ни слова больше. Я готов был уговаривать и настраивать Джо на издание его замечательной книги, но будь я проклят, если бы попросил его превратиться в выкупанного, одетого с иголочки уродца, в этакое чучело на потеху миллионеру.
Мы разговариваем, не так ли, все время мы разговариваем, и Джо Голд был тем единственным человеком, которому в голову пришла мысль, что наша история и наша суть и сознание могут лучше всего проявиться через наш разговор. Но книга его так и осталась неизданной. У нас ее нет. Рукопись была, но растерялась, или, может, ее не было, кто знает. Одно ясно — никто на свете не мог добиться от Джо Голда, чтобы он либо показал рукопись своей книги, либо взялся за дело и написал бы то, что, по его словам, им было написано. Никто на свете, и в том числе я.
* * *
Лет двадцать пять тому назад в Голливуде в книжную лавку Стэнли Роуза частенько захаживал один такой парень, который несколько лет проработал в Питсбурге на сталелитейных заводах и написал за это время несколько рассказов из жизни Поллаков и Боханков — тамошних рабочих. Это был высокого роста, громкоголосый, добродушный и счастливый парень по имени Оуэн Фрэнсис, а друзья называли его Хэл. Рассказы его, надо сказать, появились не где-нибудь, а в таком журнале, как «Атлантик мансли», и в «Сатердей ивнинг пост». Но у Хэла еще не было изданной книги, когда он взял да и прикатил в Голливуд и начал высматривать себе продюсера, желающего использовать и хорошо оплатить чьи-либо писательские труды по созданию киносценария о сталелитейных заводах. Продюсера он в конце концов выискал, но только тот предложил ему написать сценарий о жизни нью-йоркской интеллигенции. «Не мой участок, ребята, ей-богу, не мой!» — высказался по этому поводу сам Хэл. Но как бы то ни было, в течение двенадцати недель у него имелась работа, и каждую неделю он получал чек на такую внушительную сумму денег, какой ему в жизни не доводилось видеть, — а был он мужчина лет двадцати пяти — двадцати семи, жадный и на хорошую вкусную еду, и на крепкую выпивку, и на девок получше, и на всякие развлечения, и все это, конечно, было к твоим услугам, ежели только у тебя в кармане водились деньги и ежели ты хоть что-нибудь да значил собою и держался при киностудии и делал кино. Как и все писатели, устремлявшиеся в те дни в Голливуд с разных концов страны, Хэл заявлял, что его цель — добыть тут денег побольше, а потом, не мешкая, вернуться на свое привычное и подходящее место в мире и засесть наконец за работу над первым романом, из которого, даст Бог, выйдет кое-что стоящее.
Отлично известно, что очень немногие из писателей делали впоследствии то, что, судя по их словам, намерены были сделать, так что и незачем мне, пожалуй, останавливаться подробно на этой стороне вопроса. Почти все писатели, приезжавшие в Голливуд, усиленно толковали о романах, которые они будто бы непременно напишут, как только им удастся сколотить себе на будущее тысяч этак пять или десять долларов, ну а вскорости эта цифра вырастала уже и в двадцать или даже во все пятьдесят тысяч. Если ты еще недавно был голодный писатель, если ты только что вынырнул из нищеты, только что, как говорится, унес ноги от холодных и грязных окраин какого-нибудь большого американского города, то чем больше денег ты зарабатываешь, тем больше ты считаешь нужным иметь, прежде чем сядешь наконец за тот великий роман, который, как ты полагаешь, тебе предстоит написать. На первых порах все эти писатели ведут разговоры о ненаписанных романах, но через годик или два, после того как они отложат свои десять тысяч, а потом и двадцать, а кое-кто и пятьдесят, после того как они сменят одну за другой не меньше чем с полдюжины хорошеньких девочек, отовсюду понаехавших в Голливуд с великим желанием выскочить в кинозвезды, и после того как они приобретут себе виллы с садиками и после того как они обзаведутся в этих своих виллах всяческой прислугой — и мальчиками-филиппинцами, и китайскими поварами, и шоферами, и садовниками, — после всего этого они уже не просто ведут разговоры о своих ненаписанных великолепных романах, они плачут об этих романах и обвиняют капитализм, обвиняют его в своей неудаче, в том, что все эти замечательные их романы остаются и так и останутся навсегда ненаписанными. До чего это было забавно — явиться в роскошный дом какого-нибудь из этих писателей и застать хозяина в окружении трех-четырех его дружков, тоже, конечно, писателей, и послушать, как они все вместе плачут и рыдают об этой жестокой, об этой возмутительной ситуации, в которую они угодили против собственной воли. Часто бывал среди них и Стэнли Роуз, и глядя, как писатели обливаются слезами, он пил свой коньяк и говорил: «Лучшая жизнь им и не снилась, и они это знают».
Ей-богу, это была сплошная потеха: первоклассные писатели голливудских студий, сценаристы десятков и сотен самых что ни на есть дрянных фильмов на свете собирались вместе и наслаждались тем, что разыгрывали из себя великих страдальцев.
Но все обстояло иначе с этим парнем из Питсбурга. Он был счастлив, что зарабатывает большие деньги, строча какую-нибудь ерунду, угодную продюсерам, ему было все равно, о чем строчить — об умных и просвещенных жителях Нью-Йорка или же о темных провинциалах Небраски, ему это было совершенно безразлично, и он гордился, что первая работа на студии досталась ему благодаря пяти рассказам, которых его наниматель и не читал никогда. Где-то, однако, ему довелось встретить на своем пути Томаса Вулфа. Они подружились. И теперь все, о чем хотел разговаривать Фрэнсис, был Томас Вулф и его книги, особенно же — «Взгляни на дом свой, ангел!». Так вот, жил на свете писатель — этот Том Вулф, этот колоссальный человек, этот настоящий великан среди людей, который, бывало, писал три дня и три ночи без всякого перерыва, в каком-то свирепом, неистовом вдохновении. Жил на свете настоящий писатель, не такой, как эти дутые голливудские сливки, не жулик и не плакса какой-нибудь, проливающий слезы по пути в банк — с очередным трехтысячедолларовым чеком в кармане да еще и под руку с пышной девицей, спасающей его от смертельного одиночества.
«Черт побери, — говорил обычно Фрэнсис, — давай посмотрим правде в лицо, я не писатель, и эта чепуховая работа здесь — это только прописанный врачом бальзам. Я люблю читать хорошие вещи, но я знаю, что не умею их писать. Все, что я в состоянии написать, это простой рассказ о несчастных каторжниках, вместе с которыми я так долго работал, и написанное мною только потому и интересно, что вся эта жизнь знакома мне изнутри. Сам жизненный материал тут сплошь правдивый, и никто больше из людей, знающих этот материал, не хочет или не умеет о нем писать. А я пишу. В моей теме кроется определенная привлекательность и правда, но манера писать у меня самая что ни на есть заурядная и избитая».
Как бы то ни было, проработав годика полтора на студии, привыкнув к легкой веселой жизни, Хэл в один прекрасный день остался без дела, и его агенту никак не удавалось подыскать для него еще что-нибудь. В таком вот положении Хэл решил, что — хочет он того или не хочет, — но лучше будет ему взять да и засесть наконец за работу над первым своим романом. Он скопил немного деньжат, но знал, конечно, что при его образе жизни от них очень скоро ничего не останется, так что он немедленно поставил на стол машинку и принялся писать. Дело подвигалось довольно трудно, во-первых, потому, что писать всерьез всегда было для Хэла тяжелейшей работой, и, во-вторых, потому, что он слишком далеко забрался от тех мест, где жизнь его была суровой и настоящей, и теперь ему не удавалось ощутить эту жизнь, как когда-то прежде. Все его Поллаки и Боханки выглядели теперь мягонькими интеллигентами или еще хуже. Все они выглядели теперь гладкими и речистыми, вместо того чтобы быть косноязычными и жесткими, какими они были, когда Хэл работал и жил среди них, какими они оставались и по сей день и каким он сам уже перестал быть. И все равно, он упорствовал в своем замысле, он вел отчаянную борьбу, он отбрасывал прочь одну за другой фальшивые страницы, он трудился с полудня и до темноты, а потом торопился в книжную лавку Стэнли Роуза и вместе со Стэнли или с кем-нибудь еще, кто попадался там в эти часы — со мной, например, — шел в соседнее заведение, к «Муссо и Фрэнкам», где поначалу у бара выпивалось стаканчика три-четыре, а потом заказывался солидный ужин, и все это время — и за стойкой, и за ужином — Хэл говорил: «Я стараюсь, ей-богу, стараюсь, никто не скажет, что я не стараюсь, но ничего у меня из этого не получается, вот и все. И все-таки я должен это сделать. Дело тут не в том, что мне нужно написать хороший роман, дело вовсе не в этом, мне совсем и не нужно быть писателем, но пока я не напишу и не издам книгу, я просто не получу новой работы в Голливуде, а уезжать отсюда мне очень не хочется».
Время от времени он говаривал так: «Ну что ж, дела мои, похоже, идут на лад. Сегодня я справился с тремя страницами и, если дальше сумею продолжить в том же духе, то старания мои хотя бы наполовину будут оправданы. Это первая глава, и я назову ее «Не смейтесь надо мною, мистер Босс!» Видите ли, в чем дело — Боханки и Поллаки терпеть не могут, когда над ними смеются. Насмешку, особенно же со стороны босса, они воспринимают как ужаснейшее оскорбление. Она их задевает почти так же, как самая отборная грязная ругань в адрес папаши или мамаши. Я ни разу не встречал такого Поллака или Боханка, который вынес бы насмешку и не спятил с ума. Сначала ему удается скрывать свое состояние. Но день ото дня отзвук насмешки растет в душе этого бедняги, и скоро вы уже видите, что он совсем обезумел, того и гляди убьет кого-нибудь, но не обязательно посмеявшегося над ним босса. Он может убить не босса, а собственную жену, которой и так досталось много побоев, с тех пор как над мужем ее кто-то там посмеялся. Он готов убить собственную жену, как будто она во всем этом виновата. И он будет колотить своего старшего сына, а сын будет думать, что так оно и полагается, вот и все. Сыну и в голову не придет, что это нехорошо или несправедливо. Отец последнее время частенько его поколачивает, вот и все. Это и есть содержание моей первой главы, и теперь мне остается только следовать за его развитием, пока не напишется вся книга. В последней главе я должен буду решить, убивает кого-нибудь этот несчастный — жену или сына — или же наконец приходит в себя. Покамест похоже, что он кого-нибудь убьет, но может случиться, что в самую последнюю минуту он придет в себя и успокоится. Я видел несколько раз, как это бывает, и это чистейшая правда, но я не уверен, что такой поворот годится для романа, вот и все. Хотите знать, как этот бедняга справляется с собой? Ну так вот, однажды босс замечает, что человек этот, с тех пор как он над ним посмеялся, стал работать старательнее и лучше, и еще замечает, что парень как будто на грани бешенства. Босс выбирает подходящую минутку, подходит где-нибудь в цеху к своему обиженному рабочему и говорит: «Слушай, Ник, черт тебя побери, ты самый что ни на есть лучший работник на этом моем, черт его побери, заводе!» Вот и все, что требуется от босса. Человек исцелен. Буйство его прошло. Он на радостях выпивает после работы, он приходит домой с новым платьем для жены, с новой рубашкой для сына, он заключает в объятия и жену и сына и всех прочих своих детишек, они дивятся, не понимают, что за чертовщина такая с ним, — а я знаю. Я видел, как это бывало. Ну что, хорошая у меня история?»
На это Стэнли говорил так: «Ну еще бы. Завтра ко мне зайдет агент от Скрибнеров, и я ему про все это расскажу. Так что ты давай пиши свою историю, Скрибнеры издадут ее, и тогда снова у тебя будет работа на студии и вдоволь денег. Книга тебе даст долларов пятьсот, не больше, но зато это будет книга, и я смогу ее показывать всем продюсерам. В результате для тебя снова сыщется место».
Так вот, Хэл Фрэнсис продолжал трудиться, и дело у него подвигалось все так же со скрипом, но мало-помалу ему удалось рассказать на бумаге едва ли не половину своей книги. Агент от Скрибнеров посидел разок вместе со Стэнли и Хэлом и еще кое с кем из нас, то есть из тех, кто околачивался в книжной лавке, и он сказал Хэлу, что идея книги ему нравится и что он об этом потолкует с самим мистером Скрибнером. Он уверен, что как только Хэл закончит книгу, Скрибнеры издадут ее.
Я вернулся в Сан-Франциско, а потом снова поехал в Голливуд и снова стал околачиваться в книжной лавке у Стэнли Роуза.
Однажды вечером я столкнулся там с Хэлом и сразу же спросил его о романе.
— Какой еще роман? — сказал он. — Я не умею писать. И никто не умеет писать, кроме Тома. Во всей стране он один писатель. Когда есть такой парень и когда он пишет, мы все можем оставить свои машинки в покое. Ты только взгляни на его новую книгу! Вот она как раз на столе, — и он взял книгу и протянул ее мне. — Стэнли заказал еще сотню экземпляров. Он продал сотню за три дня, а ведь это даже и не роман, это сборник рассказов. Таких сборников тут ведь вовсе не берут. На, почитай. Том Вулф говорит все, о чем стоит сказать, и никто больше ничего такого не говорит. А самое главное: Том говорит это тем единственным способом, каким только и нужно. Он выкрикивает это изо всех сил, он горланит и рычит и хрипит об этом. Ты можешь встретить у него предложение на целых три страницы, потому что он писатель и ему есть что сказать, и ты даже внимания не обратишь, длинные или короткие у него фразы. Все у него так просто и так верно, и чем больше ты читаешь, тем ясней чувствуешь, что это единственный писатель во всей стране, а может быть и в мире. Все мы остальные обгрызаем жизнь помаленьку, с краешков, а Том садится и съедает весь род человеческий в два громадных кусища. С тех пор как я прочитал его новую книгу, у меня просто-напросто духу не хватает отстукивать на машинке это свое дрянцо про какого-то Боханка и про то, как над ним посмеялся дурак-босс, и про несчастную жену этого Боханка, и про его несчастного старшего сына, и про всех остальных его несчастных детей, и про все это несчастное его помешательство. Есть на свете Том. Он пишет то, что надо, про весь наш мерзопакостный человеческий род, и сукины сыны превращаются у него в ангелов. Даже самые последние его негодяи — ангелы, даже они бессмертны под пером Тома.
Стэнли посоветовал Хэлу Фрэнсису выкинуть из головы все про Тома и продолжать свой роман. Во-первых, — заявил он, — кому это нужно, чтобы один писатель писал точно так же, как и другой? Во-вторых, сказал Стэнли, для хорошего писателя нет никакого резона бросать свое дело только потому, что в одно время с ним кто-то другой пишет еще лучше. Стэнли вот чего хотелось: чтобы приятель его оставался в этом городе и засиживался бы допоздна у него в лавке, потому что Хэл, если только он не поносил собственные писания, был во всех отношениях такой именно парень, которого стоило иметь рядом. Однако книгу свою Хэл так и не дописал. Он снова нашел себе продюсера, но чеки ему на сей раз выписывались ничтожные, и работы хватило всего на шесть недель. Так шли его дела и в последующие два-три года.
Хэл Фрэнсис и Стэнли встречались каждый вечер и вместе ужинали и выпивали по соседству с лавкой, у «Муссо и Фрэнков», — они всегда позволяли себе поесть и попить там, — и Стэнли все уговаривал своего друга довести начатый роман до конца. Потом прошло еще несколько лет, с тех пор как Хэл раз и навсегда запрезирал свою книгу и бросил ее писать, а Стэнли упорно продолжал его уговаривать — ночь себе идет, а им обоим не до сна, оба они уже пьяные, и Стэнли все твердит ему, что надо кончить вещь, ведь осталось каких-нибудь три главы, надо ее дописать и снова можно будет зарабатывать большие деньги. Но однажды вечером Хэл не показался, и Стэнли сам отправился к нему домой и нашел его в постели, совсем больного, а на следующий день Хэл умер.
— Он умер у меня на руках, — говорил нам Стэнли. — Я его и похоронил.
Ну так вот, Оуэн Фрэнсис был всего лишь один из тех писателей, которые жили тогда в Голливуде, и то, что произошло с ним, не происходило с другими или уж во всяком случае не со многими. Что именно убило этого человека? Он сильно погрузнел за последние годы, и он много пил, но не это главное. Его убило то, что он не верил, не мог поверить в свою писательскую работу. Он полагал, что ему уже незачем писать, раз существует на свете Томас Вулф. Том Вулф, который говорит все. Он любил Вулфа и восхищался им как настоящим великаном среди обыкновенных людей. Он любил его ненасытность и неистощимость. Он восхищался им как писателем, который умеет трудиться; как человеком, который живет в бруклинских трущобах и вовсе не мечтает оттуда выбраться; человеком, который работает с такой одержимостью, что забывает про время, про хлеб и воду, — а потом, после долгих и долгих часов, после целого дня и даже целой ночи этого самого свирепого и быстрого в мире, этого вдохновенно-головокружительного писания, он выходит пошатываясь из своего логова, и его громадное тело, очищенное пламенем работы, его тяжелое тело излучает свет, оно почти невесомо после всех этих часов, оно словно бы возносится над землей, и он начинает лететь над улицами и мостами, и где-то в три или четыре утра он стремительно пересекает мост над Манхэттеном и спускается к пристани, где идет работа, и на час или два присоединяется к грузчикам, а потом покидает их и летит дальше. Том Вулф был душа, дух, ангел в большом, в громадном человеческом теле, и его старый приятель Хэл Фрэнсис полагал, что он сам (в сущности почти такой же большой и такой же ненасытный и неистощимый) — ничто и никто в сравнении с Томом. Он полагал, что ему нечего сказать людям. Так вот, Хэл, конечно же, ошибался — по крайней мере немножко — насчет Тома, и насчет себя ошибался тоже. У него было что сказать людям, и он достаточно часто говорил это, но только не в книгах. Он говорил это где-нибудь у стойки бара, медленно потягивая свое виски. Ему нужно было, чтоб кто-нибудь слушал его сейчас, именно сейчас, а не потом, и он нашел для себя отличного слушателя, и это был не кто иной, как Стэнли Роуз, его новый друг в новой части мира.
* * *
Есть ли что-нибудь такое, что еще не было сказано и о чем может и должен говорить писатель? Я думаю, что дело каждого писателя — говорить то немногое, что в состоянии сказать именно он. Пускай даже это будет что-то очень маленькое — какая разница? Он и только он должен это сказать и потом повторять снова и снова, так же как и все писатели на свете говорили то, что было именно в них, малое или великое, и потом повторяли это снова и снова. Но что же все-таки они говорили? Да в сущности ничего особенного, пожалуй; всегда по преимуществу одно и то же — при этом, разумеется, менялось имя героя, менялось имя героини, но и он и она являли собой то же, что и все остальные мужчины и женщины, кем-либо и когда-либо описанные, и он и она были просто люди, которым на время дана жизнь.
Маленьким мальчиком я наивно верил, что пианино способно подчиняться каждому, но только я не знал его языка и потому был не в силах справиться с пианино, не мог научиться играть на нем так, как я это представлял себе и как мне хотелось: внезапно, быстро, с абсолютным совершенством, чтобы пальцы сами знали свой путь к истине, к каждому звуку истины, которая крылась во мне. Итак, я предоставил пианино пианистам, сам же предпочел ему механическую пианолу, то есть музыку, которая возникала из простого мотора и вращаемых им валов. Если слова не могут привести нас к добру и милосердию, то могут ли звуки, музыка, тишина?
И вот однажды, после того как я уже сделал несколько пьес, после того как я написал их, после того как я поставил и посмотрел их на сцене, я подумал и решил, что следующая моя пьеса будет вот какая: в ней никто не произнесет ни единого слова, и все-таки это будет не мимическая пьеса, если можно так выразиться; она не будет и эксцентричной; она будет вполне естественная, натуральная, со смыслом ясным и безошибочным и гораздо более значительным, чем смысл, содержащийся в любой пьесе, набитой словами и кишащей людьми, которые без устали работают обеими челюстями и зубами, и языком, и голосовыми связками. Я размышлял об этой пьесе в течение нескольких месяцев и потом, с божьей помощью, я все про нее забыл.
Но мне кажется, что идея была неплохая, и я готов уступить ее любому драматургу, который придумает, как это сделать. Я уверен, что это может быть сделано, хотя самому мне и не дана была честь отвратить человеческий род от слов, положить в нем начало культу безмолвия. Я думаю, что нам вполне хватило бы глаза, если только мы пожелали бы стать простыми, позволили себе расти и жить в простоте, — но ныне это вещь для нас невозможная. Мы желаем все большего и большего, и эта иллюзия — что можно иметь нечто большее, эта недоказанная теория — что есть нечто большее, которое можно иметь, эта теория способна существовать на свете лишь только благодаря словам, благодаря языку, благодаря ловкому или вдохновенному его применению. Но есть ли это большее, к которому мы стремимся, и если есть, то какова же его природа? Разве мудрейшие из людей не отказывались по мере приближения старости от всего, что они имели когда-то? Разве каждый из них не довольствовался самим собою или тем, что оставалось от него под старость? Что еще, кроме этого, было им нужно? Только жесткий пол — чтоб прилечь и поспать, простая одежда — чтобы прикрыться ею или, по крайней мере, чувствовать себя в ней свободно, миска с какой-нибудь нехитрой пищей, ложка и больше уж ничего, пожалуй. Разве самые мудрые из нас не отметали и не отметают прочь от себя весь хлам и мусор, существующий в мире, отказываясь таким образом от всякой иллюзии и теории большего? Но новая жизнь всегда хочет большего, ребенок хочет большего, юноша хочет большего, и почти каждый хочет большего всю свою жизнь, недолгую или долгую. Какова же подлинная природа и форма этого, столь вожделенного для всех, большего? Чего именно нам хочется все больше и больше? Быть может, это дух? Но ведь чем больше духа, тем труднее с ним справиться. Или, может, это материя? Но ведь прибавление в нас материи ведет к ожирению, к болезням и, в конце концов, к смерти. Или, может быть, это смерть? Однако, смерть — это, как говорится, уже верх бессмыслицы, бесполезное завершение всей предшествующей бесполезности. Что же остается еще? Мир и покой? Но ведь покой это не более чем одно мгновение, которое следует за тревогой и беспокойством, и не будь тревоги, не может быть и покоя, если же он есть — значит, ты ненормальный и твой покой — безумие, и тогда что же в нем хорошего и зачем его желать все больше и больше? Быть может, нам хочется больше равновесия? Но равновесие ведь и так составляет душу всего на свете, разве не правда? Все, что существует во вселенной, уравновешено самым тончайшим образом, и все это подвержено вместе с тем внезапному нарушению равновесия, и если обязательно первое, то неминуемо и второе, и одно тут не может быть желанней другого. Так какого же, черт побери, сорта та штука, которой нам хочется чтобы было побольше? Время? Но ведь у времени так или иначе нет конца, и разве мы этого не знаем? Оно, насколько нам известно, было всегда и всегда будет. Или это мы сами — то, чего нам хотелось бы иметь больше? Но ведь мы же вечно недовольны собой, разве не так? И разве можем мы желать чего-то такого, что вовсе не удовлетворяет нас, чего мы, в сущности, не знаем и не умеем по-настоящему любить, такого, от чего мы предпочли бы отказаться ради иного и лучшего, или если уж не лучшего, то, по крайней мере, немного менее безобразного, менее глупого, грязного и нелепого, менее вредного и тупого, смехотворного и напыщенного, менее слабого, жалкого, трусливого и так далее? Так что же, в конце концов, должен говорить писатель? «Послушайте, люди, я был на свете!» — не есть ли это то самое, что должен он говорить? Послушайте, люди, вы не знали меня и никогда не узнаете, я умер всего минуту тому назад, я умер сто лет тому назад, но ведь я был, понимаете, я тоже был! Я имел вот это тело, и я жил в нем в такое-то время в таком-то месте. Я годами вдыхал вот этот воздух и ел и пил, и разговаривал и смеялся. Я любил и ненавидел. Я крепко завязывал шнурки на своих ботинках и выходил, и гулял, и смотрел вокруг. Я жил на свете, и я был вот таким-то, точно так же, как все вы, живущие сейчас, вы, читающие эти строки и еще не ушедшие, еще не выбывшие из этой игры раз и навсегда.
Есть ли это то самое, что может и должен говорить писатель?
Сам я скажу вам вот что. Позавчера я вместе с моими детьми отправился на такси через весь город в маленькую улочку на левом берегу Сены, и там мы заглянули в маленькую лавку. В лавке этой имеется такая машина, которая за двести франков преподносит вам образец абстрактной живописи. Машина работает три минуты. Металлические пальцы металлической руки сжимают кусок цветного мела; вы надавливаете на кнопку — и рука эта движется вверх, вниз, вправо и влево и выводит кресты на белой бумаге. Потом вы прибегаете к другой кнопке, и машина останавливается. Вынимаете кусочек мела, зажатый в пальцах, вставляете на его место другого цвета мел и снова запускаете машину. Потом еще раз останавливаете ее, еще раз меняете мел, и через три минуты в вашем распоряжении готовое произведение искусства. Это славное местечко обнаружил мой сын. Он принес домой два образчика своих достижений и уговорил своего отца и свою сестру поехать туда вместе с ним и попробовать эту машину, что мы и сделали. Каждый из нас трижды попробовал эту машину и получил от нее по три листа абстракций, и служащий скатал эти листы вместе и стянул их резиновым колечком, и потом этот рулон несла моя дочь, но когда мы пришли домой, — рулона не оказалось. По пути мы останавливались у тележки с фруктами покупать персики, и мы положили наш рулон на выступ здания и ушли, оставив его там. Само собой понятно, что нам это не понравилось, и на следующий день мы пошли к тому месту, где оставили свой рулон, — в надежде найти его целым и невредимым, — но рулона не было, он исчез, кто-то польстился на нашу машинную живопись и забрал ее себе, а между тем для нас это было нечто бесценное. Для нас это была поистине великая штука. И мы ее потеряли. Мы были ужасно злы на себя за то, что потеряли плоды своих трудов, и тут же на улице у нас разгорелся небольшой спор о том, куда же теперь идти. Спор этот кончился, как только мы набрели на салон, где у входа шла довольно бойкая игра в шарики, и дождались своей очереди набирать очки. Больше всего очков набрала моя дочь: два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три звезды, каждая из которых что-то означала, хотя и неизвестно, что именно. Игра стоила недорого, каких-нибудь двадцать франков за удар, и не было в ней никакого выигрыша, ничего кроме спортивного интереса, но зато нам хватило одного часа, проведенного там за игрою в шарики, нам вполне хватило этого часа, чтоб окончательно забыть про свою потерю. Когда я говорю, что мы играли в шарики, я имею в виду, что играли мой сын и моя дочь, а я тем временем стоял возле бара и пил кофе, чашку обжигающего черного кофе, и притом в послеполуденную жару. Но почему бы и нет? Послушайте, люди, это были мы, это мы — были, наша — черт ее побери! — семья: мой сын, с той неизменной хмуростью на лице, которой отличался его отцовский род, с хмурым видом великого человека, которому осточертело все на свете и который еще не знает, каким же способом явит он миру свое величие, писателем он будет или архитектором, композитором или художником или кем-то еще. И моя дочь с ее узким лицом и темными быстрыми глазами, с ее веселостью и удачей во всех состязаниях и во всех искусствах: этой девочке достаточно было увидеть, как брат ее рисует акварель, — и вот уже она покупает себе и мольберт, и бумагу и выдает по десятку своих акварелей на каждую его одну.
Ей достаточно было посмотреть, каким образом ее брат набрал свои девятьсот тысяч очков, — и вот уже она набирает целых два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три блестящие звездочки. И разве я, их отец, не сказал тогда ей и ее брату: «Черт побери, эта девочка гений! Она умеет делать все, что умеют другие, и у нее это получается быстрее и лучше, и она даже не заинтересована ни успехом в искусстве, ни победой в игре с мраморными шариками. Единственное, что ей нужно, это выйти замуж за хорошего парня. Бэби, ты гений! Ты радость моего сердца!»
Я рассказываю вам, как все это было и что мы делали, и я хочу вот так же продолжать свой рассказ. Мы знаем, что говорить-то, в сущности, нечего, разве не правда? Мы знаем: ничто из того, что мы говорим или делаем, не лучше, чем что-то другое, что мы также могли бы сказать или сделать, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили в тот день, и разве это было не здорово? Мы шли по узенькой улице, где были лавки арабов, и разве мы не заглянули в одну из этих лавок — полюбоваться на собранный в ней хлам? Разве одно это мгновение не было нашей вечностью? Мы купили пакетик неочищенных орехов и очищали и ели их — разве нет? — идя вдоль узенькой улицы в Париже в очень жаркий день в середине июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. И помни, брат мой, что для меня все это началось очень давно — в 1908 году. Это началось еще раньше для моего отца и позже — для моего сына и моей дочери, но для меня, начавшего в 1908-м и в 59-м находящегося в Париже, о брат мой, поверь, это кое-что значит: это значит — я, это значит — я был, и если есть хоть какое-либо иное значение у чего бы то ни было и где бы то ни было, ты, пожалуйста, напиши и расскажи мне об этом.
Живи и смотри. Внимательно всматривайся во все. Не дважды, не трижды, но биллион и три раза, и наконец — еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я был, но послушай, о брат мой, где же теперь мои ноги и где мои руки?
* * *
…Пусть речь пойдет про книгу, или, я бы сказал, про моего кита, тигра, утес, дерево, реку или море — как вам угодно. Не про собственную мою книгу, не про одну из тех, которые уже написаны мною, не про ту, которую я пишу сейчас или намереваюсь написать в будущем, но про книгу вообще, про книгу всего написанного, всеми нами, про всех про нас и для нас для всех, если допустить, что мы и впредь сохраним желание читать, что и впредь не иссякнет наш интерес к чтению, наше стремление знать, какими в то или иное время мы были, чем занимались, что и зачем делали и как это отражалось на нас и что мы при этом чувствовали. Книга, о которой речь, это нечто подобное библии, но если назвать ее по-другому и точно, это — Книга человеческая, или Книга Человека.
О том, что нам нужна новая библия, я стал думать, когда мне было лет двенадцать, не больше, но разговоров об этом я тогда ни с кем в особенности не заводил. Бывало, брошу словечко в компании ребят, когда жарким августовским днем соберемся мы в сквере во Фресно и лежим себе растянувшись в тени высокого дерева и болтаем о том о сем, но вижу, что идея моя ничуть их не увлекает, а так только — перебросились с ленцой об этом, как и обо всем прочем, что взбредет в голову. Вот бы, говорю, заиметь нам свою библию, чтобы все в ней было про нас, а не про этих людей, живших в такую давность. А кто-то говорит: «Да, плюс немножко денег».
Идея книги не продвигалась. Я не хотел на нее напирать. Я уверен был, что это идея хорошая, но замечал, что все вокруг, кого я знаю, все, кому я только ни заикнусь о ней, заинтересованы совсем другими вещами. Нет так нет, неважно, я мог подождать.
Шли годы, и я стал все чаще и чаще раздумывать о книге, о путях и средствах ее создания и говорить о ней то с тем, то с другим, с кем мне случалось завязывать разговоры. Нам нужна, говорил я, книга про нас, про нас нынешних, не про вчерашних и не про завтрашних. Нам нужна своя новая библия, книга для каждого дома, для каждой семьи. Мы должны собрать и сказать в ней все, что сегодня знаем, пускай даже знаем мы очень немногое. Мы должны подобрать для нее писателей, и сделать это надо осмотрительно, с толком…
Шли годы, и я начал писать о книге издателям. Я писал, что речь идет не о моей книге, а о книге, написанной всеми для всех, о книге, в которой участвует каждый — множество мужчин, женщин, детей. Тут главная работа в том, чтобы подобрать пишущих, а когда они напишут каждый свое, выбрать самое подходящее и свести воедино. Книга, конечно, выйдет большая, но это будет одна книга, не две, не десять, не сто, не тысяча, не двадцать две тысячи книг в год. Издатели отвечали, что осуществление такого замысла не представляется возможным в настоящее время, ввиду повышенных расходов на производство, или ввиду затруднительных рабочих условий, или по каким-то другим причинам.
Евангелие от… — от кого, назовите сами, — оно написано и имеется в книге. Интересует вас евангелие от старика, от самого, может быть, старого человека на свете? Вот оно в книге, читайте: «После того как я прожил сто тридцать лет, вот что я знаю и вот что скажу». Он скажет, а вы из этого возьмите что подойдет вам. А может, вас интересует евангелие от ученого, или же от богача, от сумасшедшего, от преступника, или же от рабочего-сталелитейщика, или от фермера-хлебороба? — пожалуйста, все это есть в книге, и все написано прямо, правдиво и просто. Да, именно так, потому что, ну, скажем, ста фермерам предлагается изложить свое евангелие в не более чем пяти сотнях слов, а потом одно только отбирается, чтобы войти в книгу. Если этот способ покажется вам негодным, вспомните, сколько людей жило на свете во времена создания библии, и разве каждым из них было прожито и познано, было испытано и сказано именно то, что оказалось написанным в этой книге?
Все книги на свете составляют, конечно, единую книгу, но мыслимо ли собрать их вместе и мыслимо ли их прочесть, если даже читать ты начнешь лет с семи и не перестанешь до смерти своей лет через девяносто?
Временами мне делается дурно от столпотворения книг. Так было, например, вчера вечером — шею словно сдавило, свело от груза бессмыслицы и сожалений, печали, ярости и любви. Всякий раз, когда с шеей у меня происходит такое, я знаю — причиной тому книги. Я знаю — опять на меня навалились сомнения, и назавтра мне будет трудно писать, трудно добавлять что-то еще ко всему остальному, уже написанному. И неважно, что шеи у меня, в сущности, нет: похоже, что голова моя уселась прямо на плечи, и случилось это лет двадцать тому назад, когда для меня сделалось обычным занятием с утра садиться за стол и писать, похоже, с тех пор и не стало у меня шеи, ведь в юности, помню, она у меня была.
Когда я пишу, мои дети все интересуются, спрашивают, что это ты такое пишешь, и мне приходится отвечать: «Не знаю, но боюсь, что совсем не то». Они смеются, но очень скоро я чувствую, что веселье их сменяется беспокойством — не столько насчет меня и моей книги, сколько насчет того, как обстоит вообще с жизнью, искусством, истиной и неистиной, и тогда я говорю: «Все в порядке, не беспокойтесь. Всякому писателю, когда он пишет, присуще думать, что получается не то и не так. И все равно он продолжает, ему это не в новинку, и после того как он кончит свою работу, после того как он выдержит бой, им же самим затеянный, начатый, бой, в котором трижды за каждый раунд его чуть не сшибало так, что уже не подняться, а он все-таки не скис и до конца продержался, после, когда он покинет ринг, хоть и полумертвый, а все же счастливый, и забудет про бой, то есть про написавшееся, а потом возвратится к нему снова, тогда окажется, что хоть и вещь по-прежнему не та, какой бы хотелось, какой следовало ей быть, но какая ни на есть, а все же она имеется, хоть что-то малое да налицо».
Вчера вечером мой сын сказал:
— Ей-богу, мне хочется прочитать эту книгу, как только ты ее закончишь.
— Видишь ли, — сказал я, — наверно, будет лучше, если сперва я сам ее прочитаю, после того как она полежит сколько-то времени, — ведь книгу можно считать законченной только тогда, когда сам писатель прочел ее спустя время, сам взвесил все и проверил и, как правило, что-то переделал, перекроил, и многое из нее выкинул и кое-что внес. То, что написалось по первому разу, не более чем материал, в котором надо еще разобраться, придать ему форму, уравновесить. Тебе найдется что почитать и помимо новой моей книги, тем более что это не повесть и не роман, а нечто совсем другое.
— Пускай другое, но что?
— Да просто произведение свободной формы. Я бы сказал, что это этюды, это попытка разобраться, что может выйти у писателя, когда установка его такая: совместить противоположности — свободу и форму. Их оппозиция, видишь ли, давно уж занимает меня, и я хотел бы выяснить, насколько она разрешима или насколько, во всяком случае, удастся мне самому свести и сбалансировать их в новом произведении. Так вот, в частности, в эту вещь, из которой еще неизвестно что образуется, я вложил столько свободы, сколько во мне имеется, в то же время и в равной мере стараясь дать ей и форму. Я терплю неудачу, но прежде чем я решу, велика ли моя неудача, или решу, что не стоит придавать ей значение, мне нужно отложить рукопись в сторону, забыть про нее, нужно оправиться после боя и потом, когда я вполне оправлюсь, вернуться к ней снова и еще поработать и тогда уж определить, что же такое у меня образовалось в итоге — во-первых, для меня самого, а во-вторых, для тебя, то есть для каждого, кто заинтересуется… Когда ты был маленький, мне, как отцу, требовалось обдумать дважды, что и о чем писать, потому что я не так еще хорошо тебя знал и опасался, как бы зря не смутить твою душу, теперь же, когда ты вырос и я знаю тебя лучше и уверен, что тебя не озадачит и не смутит любая моя или чья-то попытка, предпринятая ради достижения смысла, я чувствую себя свободным и верю: что бы я ни надумал и что бы ни написал, ты ничего не поставишь в вину мне. Например, в этой книге кто-то, может статься, усмотрит кое в чем дурной вкус, но это вовсе не значит, что так оно и есть. Видишь ли, тем, кто мало что испытал, легко смотреть с презрением на тех, кто испытал многое, и я не о себе сейчас говорю, хотя, пожалуй, и я испытал немало, если иметь в виду вещи обычного рода. Тот, кто весь век содержит душу свою в безопасности, склонен осуждать того, кто распорядился собою иначе, того, кто не смог или не пожелал хранить душу свою где-нибудь в таком же безопасном углу. Пройдет годика два, и ты поймешь, о чем я. А пока я делаю свое дело, пишу вот эту книгу, и если она не похожа на все написанное мною прежде, если она несколько или совершенно иная, все равно, я считаю, что все в порядке. В искусстве приняты теории завершенного целого, и я вовсе не против таких теорий, но ежели человек ощущает способность или потребность расширить сферу своего проявления, надеясь, что в итоге он сможет свести ее в целое, то, мне кажется, пусть он расширит ее. Лучшие писатели оставались в рамках обжитого, но я бы предпочел, чтобы они их нарушили. Вот, например, Чарльз Диккенс, которого ты читал. Его создания среди лучшего, что когда-либо было написано. Сколько воистину прекрасного он сочинил, какие дал изображения человеческой жизни, сколько замечательного о ней рассказал! И в каком же великолепном, восхитительном стиле, с каким дивным смешением глубокой, почти безутешной печали и безудержного, подчас до упаду, веселья и смеха! И все же есть нечто, чего мне недостает у Диккенса, — того, что происходило в его собственной жизни с тех пор, как ему исполнилось, скажем, двадцать, того, что ему пришлось испытать самому: ну, например, пусть это будет его женитьба, обернувшаяся вскоре недоразумением, его оказавшийся безрадостным брак, или его отношения с другими женщинами, или его отношения с собственными детьми, проступающие за отношениями с маленькими героями рассказанных им историй, такими, как Пип в «Больших ожиданиях». Или же возьмем Антона Чехова, другого писателя, сочетавшего в отточенном стиле глубокую печаль и великолепный юмор. Всю жизнь он болел, и хотя сам был врачом, а сразиться и справиться со своей болезнью не мог. Не скажу, что он питал отвращение к бытию человеческому. Без этого не обошлось, наверное, как у всех у нас не обходится, но в то же время было у него и пристрастие к этой жизни, ко всему, что повседневно ее наполняет, только, может быть, меньшее, а скорее всего иное, нежели то, какое у большинства из нас. Он ничего не делал для того, чтоб отсрочить смерть, отсрочить неизбежное, он просто писал свои чудесные рассказы и пьесы, он совершил поездку на Сахалин, чтобы увидеть, как там живут люди, и ездил потом раза два на юг Франции. Так вот, мне бы хотелось, чтобы Антон Чехов нашел возможным или желательным рассказать нам немножко больше про самого себя, про бой, который вел и выдерживал он, потому что человек он был необыкновенный, на редкость, и хорошо бы нам сейчас знать побольше о том, каким он был в действительности, как переживал свою жизнь, как справлялся с непривлекательной реальностью каждого ее дня и каждого ее года…
— Вот так же, — сказал я сыну, — обстоит и с другими писателями, причем я говорю, конечно, о лучших, о тех, кто и хотели, и умели писать. Все они придерживались определенных литературных форм, в которых каждый писатель чувствует себя в безопасности, обретает защиту, силу и равновесие, они из них не вырывались в свободную речь, где формы не в счет, где формы одна помеха. Они не рассказывали нам того, что входило в личный их опыт, того, что действительно было ими испытано, и потому я чувствую себя как бы обманутым. Я не хочу, чтоб и дальше так продолжалось, или, во всяком случае, сам я так продолжать не хочу. Вот почему и пишу я то, что пишу, — произведение без формы. Мне интересно, смогу ли я рассказать, как я жил и работал, как я не умираю, как живу и работаю, вот и все.
* * *
Писатель обычно получает письма от читателей. На прошлой неделе я получил шесть таких писем. В одном из них было сказано:
«Когда-то, в юношеские мои годы я буквально набрасывался на каждую вашу книгу, которую мне удавалось найти в библиотеке. Потом пришла пора трезвого взгляда на вещи, пора критического сознания, и вы опустились куда-то на самый низ и там и оставались долгое время. Теперь, однако, при новом чтении — книга за книгой, рассказ за рассказом — вы продвигаетесь снова на самый верх. И теперь мне вот что хочется вам сказать: при том, что вы написали столько хорошего, как могли вы же написать столько плохого? И почему с годами вы как писатель не улучшаетесь? Ну хорошо, вы задолжали правительству миллионы, и вам все больше и больше нужны деньги, и критики когтят и клюют вашу печень. Но что же из этого, черт побери? Правительство останется при обычной своей платежеспособности независимо от того, погасите вы долг или нет, и уж во всяком случае, пока вы не здесь, никто ничего с вас и не спросит[8]. А критики — они всегда клюют чью-то печень. Но есть и люди, которым вы чертовски нужны, для которых вы много значите, хоть никогда с ними не встречались и вряд ли встретитесь. Все равно, они в вас верят… Как я, например. Я числю вас среди лучшего, что случалось в нашей литературе со времени Марка Твена, и думаю, что кто-нибудь однажды раскроет это, а затем и убедит всех остальных, но даже если этого не произойдет, все хорошие ваши книги будут на своем месте и каждый, кто пожелает, сможет их отыскать и прочитать, и понять, что это замечательно, вот и все. Но как могли вы же написать столько никчемного? Зачем, ей-богу, вы это делаете? Давайте-ка напишите снова что-нибудь хорошее, а? Не хочется верить, что после тридцати — тридцати пяти писатель приходит в упадок и рассыпается. Или же отдает концы, или сходит с ума, или сбегает куда-то и прячется. Можете писать не так, как вы писали в пору, когда были еще мальчишкой, юнцом, но просто опять напишите что-то хорошее. Времени впереди еще предостаточно. Вот, например, есть у вас небольшая такая повесть про парня с тигром — замечательная вещь…»
Так вот, я написал небольшую эту повесть[9] в 1950 году в Сан-Франциско, и в ту пору, кстати, я был совсем уже не мальчишка. Мне перевалило за сорок, и я пребывал в полнейшем расстройстве и не имел, ну, просто никакого желания писать[10]. И тем не менее, сообщу это в порядке ответа на полученное письмо, я решил, что буду работать, писать, и притом не одну, а три вещи одновременно.
Я написал все три в течение месяца, всего за тридцать один день. Я решил тогда писать две крупные вещи и в добавление к ним еще три короткие, каждую примерно за десять дней, но только первая — история с тигром — была закончена. Вторую вещь я бросил на середине, но возвратился к ней и дописал года два спустя, и третья тоже была брошена дня через три-четыре. Но две более крупные книги я завершил.
У меня не было никакого желания писать, было желание как раз обратное, и именно поэтому я решил писать, я хотел побороть свое нежелание, я хотел сам для себя выяснить, может ли писатель писать и тогда, когда он подкошен, когда дух у него в смятении и когда все его существо в руинах. Я хотел также выяснить, смогу ли заработать деньги, которые мне нужны, а их тогда мне было нужно немало.
Книги были изданы, но критики едва удостоили их вниманием, что не беда, конечно, и ничего особенного не значит, кроме того, впрочем, что заработок с них оказался не больно велик, явно, можно сказать, недостаточен. Они, эти книги, не имели успеха, но с течением лет каждая из них набирает силу, издается в разных издательствах и на разных языках, каждая из них находит новых читателей. Возможно, они относятся к числу тех моих произведений, которые подразумевает автор письма, говоря о том, что я написал кучу никчемного, но как бы то ни было одно истинно — обе книги, им не упомянутые, обе книги, написанные тогда же, когда и история о парне с тигром, если мерить их мерой того, что способен был сделать я, это фактически хорошие книги.
Так вот, к сведению автора письма, а, может быть, также и молодых писателей, имеет смысл поведать, как я работал в то время, как вытащил на свет три книги в течение всего лишь месяца в 1950 году.
Во-первых, о месте, где я работал. Это был кабинет в моей собственной квартире в доме, который я построил для моей матери в 1939 году. Место скопления моих книг, рукописей, корреспонденции, всякой всячины. Отличная просторная рабочая комната. Полки, уставленные книгами, от пола до потолка, первоклассная пианола, радио-проигрыватель, камин. Старый дубовый рабочий стол. Он у меня был с тех пор, как я впервые сюда въехал — тогда я соскреб с него пять-шесть слоев краски и превратил его в хороший на вид, очень чистый стол с очень ровной поверхностью, на которой удобно расположилась пишущая машинка. Я почистил свою машинку и вставил новую ленту. Я купил две пачки писчей бумаги. У писателя должен быть хороший рабочий стол, хорошая машинка и вдоволь бумаги.
Как я уже сказал, писать мне совсем не хотелось, но я знал, что должен, и стал готовить себя к тому. На самоподготовку много времени не потребовалось. По существу, хватило одного дня.
Мне не только совсем не хотелось писать, но и совсем, похоже, нечего было сказать, однако и это отнюдь меня не тревожило, ибо если уж писатель приготовился, если он настроил себя на работу, то, о чем стоило бы сказать, само возникнет, само представится, потому что фактически существует лишь один всеобщего рода предмет, о котором призван сказать любой писатель: о нас. То есть, кто мы такие есть и как мы живем и как нам это нравится или не нравится.
Когда все уже было в порядке, я затопил камин и, сев перед ним, стал смотреть на огонь. От огня я много чего перенял. Топливом мне служило найденное на холмах напротив дома: обломившиеся, упавшие ветви эвкалиптовых деревьев, сучки, пенечки, сухие прутья и листья. Я беспрерывно курил весь день и весь вечер. Я был не то чтобы на грани ярости, я уже в нее впал, не то чтобы мог взбеситься, но уже был бешеный, и вместе с тем, однако, я был в равновесии и целости, сидел в своем кабинете и любовался своим огнем. Я поддерживал огонь с его языками и шумом в течение пяти-шести часов, после чего где-то в час или два ночи я поднялся с места и стал потряхивать и крутить во все стороны головой, потом минут десять разминал руки-ноги, чтобы поживей заходила кровь, потом забрался под душ, отмылся от ядов моей жизни, очистил от них кровь, смыл с себя вместе с потом, после чего помолился, как делают это противники, прежде чем ударит гонг к первому раунду боя, но только я не перекрестился, а просто сказал: «Будь со мною, если же быть со мною не можешь, если не можешь помочь, тогда всего только не мешай, и буду тебе благодарен». Я залез в совершенно ледяную постель, взял книгу, лежавшую на ночном столике, почитал с полчаса и потом уснул. Проспав четыре часа, я встал, снова принял душ, снова, как и перед сном, поразмял руки-ноги. После этого я поднялся наверх, выпил три чашки черного кофе без сахара, и теперь уже пора было начинать. Я спустился вниз, сел за рабочий стол, вставил бумагу в машинку и начал первую повесть — начал с чего попало, сказав себе, что на первую главу дается не более двух часов. Сделав свою работу, я хорошенько почистил зубы, чтобы прогнать изо рта дурной привкус и дух множества выкуренных сигарет, вышел из дому, спустился по косогору вниз и не торопясь двинулся к расположенной неподалеку публичной библиотеке. Там я просмотрел с десяток журналов — занятие это по душе мне, когда я пишу, когда я поглощен чем-то неясным, что вскоре станет, по всей вероятности, ясным. Покинув библиотеку, я погулял по улицам, по «деревне», как я называю этот район Сан-Франциско, и я купил у пекаря свежий хлеб, неразрезанный, и потом еще яблок в бумажном кульке, и не торопясь возвратился домой, где выпил еще две чашки черного кофе, спустился к себе в комнату, сел за стол, вставил новый лист бумаги в машинку и начал писать теперь вторую повесть, и на сей раз дав себе два часа на то, чтоб закончить главу первую.
Окончив эту работу, я снова почистил зубы, поднялся наверх и поел жареного мяса, потом яблоко. Потом я вышел из дому, забрался на самый высокий из окружающих холмов и оттуда, сверху, смотрел на Сан-Франциско, на вереницу домов и море вдалеке и Золотые Ворота, на великолепный мост и на городские здания. Я смотрел и на покрывавшую холм траву и разные дикие цветочки, на сорняки и палые листья, слушал слабый звук ветерка, шелестящего в листьях деревьев, наблюдал, как ветерок играет с травой, как пригибает и отпускает ее, и я испытал высокое одиночество писателя, отдавшегося своей работе, — все тот же писатель, все в том же бою, одинокий человек в трудном борении, в великом состязании со временем и тайной… В то же время, когда я был наверху, наедине с ветром и травами, я мысленно прошелся по уже начатому в обеих новых моих повестях. Я попытался угадать, куда вернее всего пойдет своим ходом каждая из них, и вместе с тем подумал о третьей вещи, решив, что она должна быть короткая, потому что ею я займусь для разнообразия и потом ее, возможно, удастся продать в журнал. Как оказалось впоследствии, продать ее я не смог. Издатели журналов народ большей частью тупоголовый, ну и бог с ними, я и предложил-то ее только одному, а там уж махнул на это рукой. Так вот, во время первого перерыва, когда я пошел в публичную библиотеку, я отсутствовал из дому меньше двух часов. Я хотел, чтобы время на каждый перерыв было у меня установлено твердо, и решил, что вполне достаточно полутора часов, но во второй перерыв я отсутствовал всего час — мне хотелось вернуться к работе, хотелось сделать свой первый день хорошим началом.
Снова, недолго думая — ведь думаешь уже до того, как сядешь писать, не так ли? — и не выискивая этакого хитрого начала, я принялся писать историю про парня с тигром. Но верно ли это? Я ли начал ее писать? Не сама ли она начала писаться?
Мне было худо, я был подкошен, я не знал, что делаю, одно только я знал тогда — как содержать мое рабочее место в порядке, как содержать в порядке инструменты моего ремесла и быть готовым начать работу. Я ничего не знал определенного о самой работе, о затевающемся произведении, я только верил, что напишу его, что я его начну, буду подвигать и закончу. Меньше чем за час первая глава истории про парня с тигром была закончена, остаток дня и вечер можно было провести как угодно, но я решил и дальше работать, сделать перерыв на отдых и снова вернуться к столу. Я тренировал себя — для какой-то цели, может быть, для того, чтобы оказаться на равных с чем-то, еще предстоящим мне в жизни, с чем-то бóльшим или же худшим, и научиться, как встречать неудачу и даже как превращать ее во что-то другое, во что-то, может быть, даже полезное…
С наступлением вечера я снова разжег камин и сел перед ним, выключив электрический свет, потому что огонь в темноте виднее. Я смотрел на огонь, пока не почувствовал, что пришло время размяться, подвигаться, потом просмотрел накопившуюся почту и кое-кому написал ответы. Потом поднялся наверх, съел миску йогурта с ломтем свежего хлеба, и с едой в этот первый день было покончено.
Есть я решил по возможности меньше, потому что чересчур уж набрал жиру и весил около ста восьмидесяти фунтов. Я снова спустился вниз к письменному столу, и за несколько минут до полуночи я начал новую вещь, нечто такое, что позволю себе назвать стихотворением. Ровно в полночь стихи были закончены, и первый рабочий день завершился.
Я чувствовал себя великолепно, и я подыхал, как собака.
Режим работы установился. Каждый день после этого проходил у меня примерно так же.
Через месяц, когда вся работа была окончена, весу во мне осталось сто пятьдесят фунтов, все внутри у меня было как выжженное, желудок усох, завелась язва. Про язву я тогда не знал и думал, что все это жжение от выкуренных сигарет, и в каком-то смысле так оно и было, конечно.
Вот, пожалуй, главное о том, как все было, как я работал и как писал те вещи, имея в виду которые автор письма и спрашивает, как это я, написавший столько хорошего, мог выдать и столько плохого, никчемного. Что ж, происходит это в точности так же, как совмещается обычно что-то хорошее с чем-то плохим. Для тебя это одинаково, ты равно стараешься, и что бы в результате ни получилось, — ты сделал все, что был в состоянии сделать. Лучше уж так, чем совсем ничего не делать, не правда ли?
[7] Гринвич-вилледж — квартал Нью-Йорка, населенный художественной интеллигенцией, артистической богемой. В 1910-х годах сделался центром радикального брожения, в ту пору с Гринвич-вилледж связаны были, в частности, Джон Рид, Юджин О’Нил, Рэндольф Борн и другие.
[8] К середине пятидесятых годов вследствие давних неприятностей с налоговым ведомством Сароян вынужден был покинуть США и долгое время жил в Европе, преимущественно в Париже.
[9] Имеется в виду повесть «Тигр Тома Трэйси».
[10] В эти годы Сароян переживал глубокую драму, причиной которой послужила, в частности, и несложившаяся семейная жизнь.
Комментировать