Русь уходящая: Рассказы митрополита Питирима

Русь уходящая: Рассказы митрополита Питирима - 5. Лавра

Сост. Александрова Т.Л., Суздальцева Т.В.
(23 голоса4.4 из 5)

5. Лавра

О Лавре Владыка мог рассказывать подолгу — и там, на территории обители, и по дороге, и просто к слову…

Возобновление церковной жизни в Лавре

Так прошли три учебных года и летом 1948–го началась кампания по переезду в Загорск, в историческое помещение Московской Духовной Академии. То великолепие, которое мы видим в Лавре сейчас, тогда и в мыслях невозможно было представить. Лавра являла собой типичный недействующий монастырь — опустевший, заселенный посторонними людьми. Возобновление церковной жизни в Лавре началось в 1946 году. Сначала монахам принадлежали только Успенский собор и две комнаты в корпусе у Святых ворот, где сейчас гостиница: в одной готовили пищу, в другой — трапезовали, а жили в городе — и так продолжалось почти два года, только осенью 1947 г. передали трапезную церковь. Наместник, архимандрит Гурий (Егоров), снимал квартиру в Загорске, в доме Сарафановых. Там останавливался и Патриарх в свои приезды в Лавру в качестве Священноархимандрита. Дом был просторный, но жили после войны бедно, и едва ли не единственная в доме кровать — хозяйская — предоставлялась Патриарху, остальные же спали где попало. Семья Сарафановых была тесно связана с Лаврой, и у них можно было слышать много рассказов о Лавре до закрытия, об Академии. Второй наместник — архимандрит Иоанн — ежедневно ездил из Москвы, из Чистого переулка, приезжая рано утром и уезжая с последней электричкой.

С самого начала возобновления в Лавре была очень красивая служба, прекрасно пели. Хотя большинство певчих были совсем старенькие, вышедшие из лагерей, голоса у них были очень хорошие и совсем не дребезжащие. Правда, для меня все праздники начинались поздно вечером, когда уезжал Патриарх, и можно было безо всякой суеты пойти в Успенский собор и помолиться.

Как–то Патриарх вызвал нас и со словами «Это надо разобрать» вручил довольно большой ковчег, в котором хранились частицы мощей и другие святыни, пришедшие в Лавру, в Патриархию и лично к нему разными путями. Мы принялись за работу. Многие святыни были завернуты в ветхие бумажки с едва читаемой надписью. Нужно было все разобрать, уточнить, систематизировать. Каждая частичка аккуратно заливалась воском, а потом заворачивалась в пергаментную бумажку, на которой печатными буквами писали имя святого. Сейчас они все хранятся в большом мощевике в Серапионовой палате.

Было у нас с Пашей Голубцовым и другое подобное задание — мы приводили в порядок надгробия в подклете Троицкого собора. Будучи сыном профессора Академии, Паша Голубцов еще до войны жил в Посаде и был посвящен в местную тайну: когда изъяли мощи Преподобного Сергия, главу его верующие сохранили и прятали по частным домам, в случае опасности перепрятывая в более надежное место. Одно время ее даже закопать в землю пришлось, а потом ночью выкопали и рано утром Паша должен был везти ее в Москву. Он вышел из дому еще до того, как поезда начали ходить и, чтобы не стоять на станции, — мало ли что? — пешком дошел до самого Абрамцева, а потом в поезде не садился, всю дорогу ехал стоя, чтобы не ставить святыню ни на сиденье, ни на колени (она была у него в митрошнице). Конечно, если бы он, сидя, держал ее на весу, это привлекло бы внимание. В тайну был посвящен и Пашин духовник, архимандрит Иларион. Потом, с открытием Лавры, святыня вернулась на свое законное место.

Архимандрит Иларион

После войны архимандрит Иларион некоторое время жил в Лавре — его пригласил туда Патриарх. Это был древний старец, принявший монашество еще задолго до первой мировой войны, школу монашеской жизни он проходил на Афоне. Потом служил на приходе, а на пропитание должен был зарабатывать тем, что чинил окрестному населению керосинки. Когда о. Илариона видели в Лавре, многие бросались к нему за благословением и спрашивали: «Батюшка, как ваше святое имя?» — «Прах и пепел», — отвечал он. Он почти ни с кем не разговаривал. Был у нас замечательный юноша–сириец, айсор, которому очень хотелось пойти в Лавру. Его определили послушником к о. Илариону, но через несколько дней он сбежал. Его спросили: почему? — «А он не разговаривает!»

Паша Голубцов провел при о. Иларионе значительную часть своей жизни. Он тоже говорил, что с ним было очень сложно, потому что он как будто бы и внимания ни на кого не обращал. Как–то Паша посетовал: «Батюшка, ну, вы мне хоть что–нибудь скажите!» «А что я тебе должен говорить? — удивился о. Иларион. — Вот — смотри и делай. Это все». Действительно, монах по своей внутренней психологической природе — не общественный деятель, не учитель. Если он начинает учить, это значит, что в нем какое–то самомнение.

Константин Александрович Виноградов — первый послушник Лавры[70]

После войны у нас было особое внимание к православной церкви в странах Дальнего Востока. Японскую церковь возглавлял тогда однокурсник митрополита Сергия (Страгородского), митрополит Сергий (Тихомиров). Он, кстати, был автором замечательной книги «двоенадесятица святых Апостолов». Тогда как раз налаживались отношения с Китаем, — вот и хотели поставить туда своего епископа, подбирали для этой цели подходящего кандидата. В Москве была такая верующая семья — Виноградовы. Сына их звали Константин Александрович, он был китаист — поэтому на него и пал выбор. Для начала его отправили в Лавру, чтобы немного «обмонашить», а потом постричь и возвести в сан епископа. Было это осенью 1948 года. Работая Лавре на послушании, однажды он колол дрова, вспотел и простудился — получил воспаление легких. Попал в больницу, где и скончался в Рождественский сочельник. Я его лично не знал, но с его матерью был знаком и она рассказывала, как он умирал — она находилась при нем до конца. Когда он начал задыхаться, то попросил: «Перекрести!» она перекрестила его и ему на какое–то время стало легче. Потом приступ удушья возобновился и он попросил: «Еще!» Она вновь перекрестила его, он сказал «аминь» и умер. Эти слова: «Перекрести. Еще. Аминь» — написаны у него на могиле. Похоронен он на Немецком кладбище; рядом с ним позднее похоронили его отца и мать.

Духовные школы в Лавре

Нам, студентам, был отдан двухэтажный царский корпус, чертоги, где росписи и барельефы были плотно закрыты многослойной краской, а мусор подходил под самые окна второго этажа, — именно такую картину увидел Патриарх, когда в 1948 г. первый раз вошел в помещение для его осмотра. Начались работы по приведению здания в порядок. Паша Голубцов, лежа на спине на лесах перышком номер восемьдесят шесть[71] процарапывал лепные узоры на потолке. Впоследствии мы, студенты, сидя на лекциях, нередко черпали поучения из этих барельефов и подписей к ним. Когда была возможность отрешиться от упорного взгляда на своего преподавателя, мы поднимали очи ввысь и читали те максимы, которые были расположены над нами. Помню, на одном из медальонов был изображен крупнотелый младенец, сидящий на престоле, вокруг которого собралась волчья стая, а под ним помещался текст, читать который было довольно трудно, поскольку это была вязь, но мы, поднаторев, читали «с листа»: «Виждь престол твой зверьми окруженный, отжени их, возбув в нас дух твой возженный». Помещение это было некогда опочивальней государыни Елизаветы Петровны. Надо сказать, что царские чертоги, еще задолго до революции переданные под духовную школу, — это подлинный шедевр архитектуры. Один покойный академик, профессор архитектуры, говорил, что это редкое, парадоксальное явление, когда здание, низкое по метражу, кажется высоким. Мы поучались всем, что видели вокруг себя. Есть такое старое русское выражение «читать печку» — когда человек, войдя с мороза, говорил: «Студено!» — подходил к печке, клал на нее ладони и отогревал свои озябшие конечности, попутно изучая узоры на изразцах. В чертогах печки топились и мы точно также возле них грелись.

Годы учебы в семинарии были тем временем, когда можно было много читать. В наше время семинаристы всячески старались где–то задержаться, спрятаться после отбоя, — за вешалкой или даже в туалете, — лишь бы почитать. А были такие «дисциплинированные», которые ровно в 11 часов ложились в постель и читали под одеялом при свете карманного фонарика. Один из въедливых воспитателей их постоянно отлавливал, и однажды они решили его проучить. После отбоя подошел он к двери комнаты и услышал, что за ней абсолютная тишина. «Ну, — подумал он, — все разбежались, надо всех собирать» Открыл дверь — и увидел: к каждой кровати прилеплена горящая свечка. Он в ужасе перекрестился и убежал прочь, а наутро пожаловался инспектору Доктусову. Тот вызвал семинаристов и спросил: «Ну и что вы там такое натворили?» — «Мы Псалтирь читали». — «Ну, если Псалтирь, то ладно…»

Территорию отвоевывали буквально с боем. Сначала нам отдали покои, потом церковь, а двор все еще нам не принадлежал. Спорить было бесполезно — тогда решили перенести забор. Незаметно вырыли ямки для столбов. И вот вечером ребята прогуливаются вдоль ограды. Потом, без десяти одиннадцать, за десять минут до отбоя, вдруг дружно берут забор, переставляют его в новые ямки, а старые заравнивают и закрывают дерном. А наутро: «Почему забор перенесен?» — «Как перенесен? Все как было. А разве он не здесь стоял?» А потом точно таким же способом посадили березки. Территория принадлежала музею и сажать ничего не разрешалось. Все проделали так же незаметно, а потом с невозмутимым видом предъявили старый план, где деревья были обозначены: «Видите, так было». И так, хотя каждый шаг — в особенности в том, что касалось разного рода согласований — давался с трудом, на территории Академии довольно быстро начались перемены.

Постепенно мы продвинулись в чертогах еще наполовину, вплоть до пределов нынешнего храма, который был тогда кинозалом и городским домом культуры — поэтому вечерние занятия студентов нередко проходили под музыку, доносившуюся из–за стены. Затем, в 1955 г. был передан храм; было великолепно организовано его освящение. Патриарх совершил это освящение с процессией по Лавре, с перенесением мощей. До этого всенощную служили в чертогах, а литургию в одном из храмов Лавры, который нам предоставляла братия.

Когда храм передавали в наше пользование, было поставлено условие, чтобы «посторонних» на службах не было. Мы не сопротивлялись. Но как только начались службы, в храме появились прихожане. И те, кто нас контролировал, были просто поставлены перед фактом. На недоуменный вопрос высоких чинов: «Помилуйте, у вас на службах люди!» — отвечали: «Да, но как же может быть служба без людей?» Так и утвердилось, завели еженедельное чтение акафиста. Храм стал общедоступным.

Самым нелюбимым моим предметом в годы учебы была гомилетика. За все время обучения я произнес всего две проповеди, причем одну написал заранее, а другую говорил прямо без подготовки. Проповедь вообще говорится к случаю и в отрыве от конкретной обстановки не воспринимается. Получаются общие вещи, которые никого не волнуют. Поэтому мне трудно читать, например, проповеди о. Иоанна Кронштадского. Владыка Вениамин (Федченков), еще будучи ректором семинарии, преподавал гомилетику. Однажды он дал студентам на разбор проповедь о. Иоанна, которого не просто любил, но им дышал, и весь был к нему устремлен. Студенты прочитали и вынесли резолюцию: «Проповедь провинциального священника».

О том, какие бывают проповеди, есть немало историй — выдуманных и невыдуманных. Вот, например: некий священник говорил проповедь после Евангелия. «Господь — сказал он, — сотворил чудо: он пять человек накормил пятью тысячами хлебов». Потом, вспоминая, чтó сказал, понял, что оговорился, и после службы начал заново: «Как я уже сказал, Господь сотворил чудо: пять тысяч человек накормил пятью хлебами…». «Ну и в чем же чудо? — спросил его кто–то из толпы, — У него же с прошлого раза хлебы остались!»

Или еще: священник говорил проповедь на Преображение, пересказывая содержание евангельского чтения. «Хорошо нам зде быти, — сказал апостол Петр, — Сотворим три кущи: Тебе одну, мне одну, Моисею одну и Илии одну». Почувствовал, что что–то не так, но сразу нашелся: «Вот современный человек так бы и сказал, а апостол Петр сказал по–другому!»

Я знал троих великих проповедников. Это были о. Николай Колчицкий, митрополит Николай (Ярушевич) — «Крутицкий», и Патриарх. У каждого была своя манера. Колчицкий начинал проповедь властно, спокойно и мог удерживать аудиторию в течение сорока минут и более. Проповедовал обычно после вечерней службы, которая в Елоховском соборе начиналась в шесть и заканчивалась не раньше половины одиннадцатого — и народ не расходился. Голос у Колчицкого был звучный — бас–баритон, каждое слово звучало веско и убедительно. Мне запомнилось, как он, проповедуя в каком–то храме (а его часто приглашали служить в разных храмах, почти как архиерея), закончил проповедь стихотворением:

Одна есть в мире красота,
Любви, печали, отреченья
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.

Я потом пытался найти, откуда это стихотворение — но среди того, что у меня было, не встречал[72].

«Крутицкий» говорил совсем по–другому. Его проповедь обычно занимала минут двадцать и вся была построена на эмоциях, на экстазе.

Патриарх редко говорил дольше пяти минут, но каждое слово его было юридически точно и взвешенно. В его голосе чувствовалось глубокое внутреннее переживание, духовное сосредоточение. Помню, как он сказал в храме Пимена Великого, на первой службе, после удаления оттуда обновленцев: «Здесь сами стены несут позор заразы…»

К проповедям он никогда не готовился, никогда их не записывал, и поэтому они никогда не издавались. Так же без подготовки он произносил речи на поставление в епископы. Когда ему было уже хорошо за восемьдесят, он как–то пожаловался, что ему стало трудно произносить эти длинные речи. «Так Вы бы читали, Ваше Святейшество!» — посоветовали ему. Он искренне удивился: «Правда?» — Ему и в голову не приходило, что речи можно читать. Тогда ему стали заготавливать матрицу, он ее редактировал и потом зачитывал. Должен признаться, что я носил под стихарем магнитофон и тайком записывал проповеди Патриарха.

У меня самого проповедь получается лучше всего, когда я совсем к ней не готовлюсь. Я как–то мобилизуюсь, и сразу приходят и мысли, и слова, и образы. А если с вечера подберу материал, заготовлю план — почти наверняка ничего не получится.

Года два ректором Академии и семинарии был о. Александр Смирнов, зачинатель нашей издательской деятельности. Он был человек солидного телосложения, ходил всегда подпоясавшись красным кушаком, за что заслужил прозвище «кучер».

Помню, я тогда нашел преподавательницу скрипки для нашего инструментального ансамбля и пригласил ее познакомиться с ректором. Забавно смотрелись они рядом: ректор со своей «кучерской» внешностью — за столом, а перед ним — маленькая, изящная, интеллигентная старушка. Ректор посмотрел ее документы. «Так… Мария Николаевна… Ильченко… Это что ж, девичья фамилия или по мужу?» — «По мужу» — «А муж–то что, хохол?» Старушка растерялась: «Да… Муж в некотором роде украинец…»[73]

О. Александр Смирнов умер в сентябре 1950 г. — внезапно. На похоронах слово произносил, в частности, Вертоградов. Он говорил витиевато, в византийском стиле, но со множеством сорных слов типа «так сказать», «понимаешь», «значит» — что создавало трагикомический эффект: «Вот лежишь ты, понимаешь, бездыханный, а ведь вчера еще, можно сказать, ты разговаривал со мной по телефону…»

На экзаменах во время подготовки у нас можно было иметь при себе список вопросов — чтобы лучше ориентироваться. Естественно, эти списки были изрядно «подкованы» — рядом с вопросом убористым почерком писали и ответ. У нас учился один старенький священник, о. Сергий. Как–то достался ему вопрос по догматике. Выйдя отвечать, он прочитал вопрос и замолчал. «Ну, что же вы, батюшка?» — «Да, тут очень мелко написано, я не вижу!» Но его все любили и оценку поставили положительную.

Бывало, что заниматься приходилось ночами. Чтобы не клонило в сон, практиковали такой «физиологический раствор»: крепкий сладкий чай и хлеб с солью. Я как–то, для большего эффекта, добавил к нему кофе, — так потом еле в себя пришел: состояние лихорадочного возбуждения, сердцебиение и т. п.

ЦАК

В начале осени 1948 г. Святейший Патриарх приехал в Лавру и посетил здание чертогов (от этого его довольно долго удерживали, потому что там, что называется, можно было ногу сломать — лестницы были ненадежные, полов никаких не было). Он осмотрел нашу спальню, спросил, где стоит моя койка, потом велел мне перебираться в митрополичьи покои, — ему не нравилось, что койки стоят слишком близко. Неудивительно, потому что у нас тогда было всего шесть комнат в нижнем этаже. Потом он поднялся на второй этаж, — чувствовалось, что его охватывает все большее и большее волнение, — остановился в маленькой комнатке напротив двери и сказал: «А здесь я жил…» Тогда, в годы его учения, преосвященный Арсений, ректор Академии, зная его по семейным отношениям и выделяя среди студентов, поселил его рядом с собой в этой маленькой комнатке.

Патриарх осмотрел голые стены, потом его взгляд остановился на подоконнике и он сказал: «А вот за это мне очень досталось от владыки ректора, потому, что когда он уехал в отпуск, я приказал разобрать часть подоконника, чтобы поставить туда стол». Мы с Леней Остаповым слушали все это очень внимательно, потом выразительно переглянулись и задумали одно тайное дело. Мы решили сделать мемориальную комнату Патриарха и подарить ее ему к именинам 25 февраля 1949 г. Начались отчаянные авантюрные поиски материала. Мы лазили по домам Сергиева Посада, потому что в свое время Симанские снимали там дом. Казалось, ничего уже найти невозможно. Однако мы все–таки нашли коробку, в которой Ольга Александровна Симанская хранила кое–какие свои мелкие личные вещи. Леня, пользуясь своей близостью к Патриарху, тайком вынимал из его письменного стола и шкафа семейные фотографии, а я по своим московским связям отдавал их доверенным фотографам для репродуцирования и увеличения. Мы нашли переплетчика, который их очень хорошо оформил, окантовал. Потом стали искать помощи. Идея музея в принципе находила сторонников. Один из помощников инспектора был увлечен мыслью о создании музея воинской славы Русской Православной Церкви, а один из наших студентов во время войны воевал в партизанском отряде. Однако все понимали, что никакого вооружения выставить в стенах духовной школы нам не удастся, и дело не двигалось.

В конце концов мы обратились к ректору, о. Александру Смирнову, с просьбой выделить нам эту маленькую комнату. Старания наши увенчались успехом. В итоге 25–го февраля мы поднесли Патриарху доклад, в котором извещали его о создании музея. Вскоре он прибыл в Лавру, увидел плоды наших трудов, был очень тронут этой юношеской выходкой, и подарил новосозданному музею 50 тысяч рублей. Тогда, в 1949 г. это была очень крупная сумма. Возникла идея воссоздания Церковно–археологического кабинета. Вскоре Николай Петрович Доктусов купил у одного из московских коллекционеров собрание старинных крестиков. Паша Голубцов аттрибутировал их и закрепил на желтой ткани в качестве экспозиции, снабдив их своими подписями. Так они с тех пор и выставлены в ЦАКе — все на той же желтой ткани. Это и было зерно, из которого впоследствии вырос музей. В него стали поступать пожертвования. Один из епископов много лет спустя рассказывал о себе, что он пришел к ректору и сказал: «Вот, отец ректор, я вам грошенят принес». Тот сперва явно обрадовался: деньги духовной школе всегда были нужны, — но когда он вынул целый мешочек старинных монеток, несколько «потускнел». Тем не менее, экспозиция пополнилась.

Одной из первых откликнулась семья Васнецовых, с которой у нас завязалась самая искренняя дружба. Ими было подарено великолепное полотно «Исцеление слепорожденного», и картина Ярошенко «Богоматерь с пеленами». Много и других вещей поступило к нам — и подаренных, и найденных. Что до меня, то я от природы собиратель — еще в детстве собирал всевозможные камешки, марки; да и вообще собирание свойственно славянской натуре.

Очень скоро наша коллекция из маленького учебного наглядного пособия превратилась в центр международной работы. В 1957 г. в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов, и нам было поручено принимать в Лавре делегации. Парты и столы из классов были вынесены, и там была развернута экспозиция. Работы, как всегда, производились авральным методом и заканчивались в последний момент, так что в число экспонатов чуть было не попали чьи–то замазанные краской рабочие штаны, забытые на стенде, — их оттуда едва успели изъять. Но все обошлось благополучно: ЦАК произвел на всех большое впечатление и стал одним из окон в Россию.

Приблизительно тогда же в Москве проходил международный съезд славистов. Делегация ученых посетила и Троице–Сергиеву лавру — я был доцентом Академии, мне поручили их встретить. Сопровождала делегацию девушка–филологиня, аспирантка, высокоученая особа. Я провел их по собранию икон, а потом мы зашли в наш академический храм. Там шло вечернее богослужение, было еще светло. Они постояли, посмотрели нашу роспись, послушали чтение и пение студентов, потом пошли дальше, и тут сопровождающая подходит ко мне и с очень ученым видом спрашивает: «Это что, по–латыни читают?» И это специалист по славянским языкам! Понятно, конечно, что и мальчики–семинаристы читали не очень внятно, и для нее это был, вероятно, первый опыт вхождения в церковь.[74]

Научная жизнь Академии

В 1948 г. в Лавре состоялась первая защита магистерской диссертации — архимандрита Вениамина (Милова). Для нас это было какое–то совершенно неожиданное торжество русского богословия. Архимандрит Вениамин, в прошлом настоятель Покровского миссионерского монастыря, в молодости отличался очень суровым характером, — но в наше время это был человек, проникнутый необычайной душевной теплотой при все еще несколько суровом внешнем облике. На защите в ответ на поздравления он сказал, что предвидит новые испытания. Действительно, через некоторое время, очень скоро, он был сослан; находился в Казахстане, пас стада и подготовил великолепный словарь одного из диалектов казахского языка — таким образом, его научная работа продолжалась. По окончании своей ссылки он стал епископом саратова, но пробыл там недолго, — не больше двух–трех лет — и в середине 50–х годов скончался.

В 1954 г. состоялась вторая магистерская защита — о. Александра Державина, которому тут же просили присвоить степень доктора. О. Александр закончил Духовную Академию еще до Первой мировой войны. Я хорошо его помню. В мое время это был скромный, уже старенький священник, белый как лунь, он служил в церкви Знамения у Рижского вокзала. Мы знали его и с другой стороны: его дочь, Ольга Александровна Державина, была крупным ученым–филологом, работала и в университете, и в Историческом музее. И вот, выяснилось, что долгие годы — и в 1925, и в 1935, и в 1945 годах — о. Александр работал над критическим исследованием двенадцати томов «Житий святых» святителя Димитрия Ростовского. В детстве для меня, как и для других детей из церковных семей, «Жития святых» были, можно сказать, настольной книгой, но мы воспринимали их как уже существующий факт. А о. Александр Державин, еще будучи студентом, пришел к выводу, что следует установить, какими источниками пользовался святитель Димитрий при составлении своего свода. И он заново проделал всю чудовищную работу, которую до него сделал святитель Димитрий. Когда на защиту магистерской диссертации, на которой присутствовал Патриарх и весь цвет нашей тогдашней богословской школы, он принес целую кипу машинописи, все были потрясены работоспособностью этого тихого, спокойного, удивительно размеренного и в речи, и в своих движениях и поступках старичка–священника: он проверил страницу за страницей то, что было написано более чем двести лет тому назад, проследил весь путь, пройденный святителем Димитрием по исследованию древних источников, и, отдав этому богословскому исследованию всю жизнь, показал, насколько глубоко и научно работал святитель.

С 1950 г. начались защиты уже наших выпускников. кандидатское сочинение Петра Викторовича Гнедича было посвящено проблеме сотериологии. В те годы она вызывала ожесточенные споры. Точек зрения было две: одна, характерная для академического богословия прошлого века, находившегося по влиянием Запада, рассматривала искупление юридически, а другая, восходящая к святым отцам, нашла выражение в работе митрополита Сергия (Старгородского) «Православное учение о спасении». Первую разделял митрополит Николай (Ярушевич), вторую — митрополит Григорий (Чуков). На самом деле, они оба ревновали Патриарха, но выражать свое отношение друг к другу могли только в богословских спорах. Гнедич примкнул к точке зрения митрополита Григория, и благодаря этому, а также благодаря своему острому языку, оказался в Ташкенте.[75] На нашем курсе на эту же тему писал Шиманский. Его работа была посвящена отражению православного учения о спасении в богослужебных книгах — и, видимо, его ждала та же участь, что и Гнедича. Но он сам был менее заметен — тихий, старательный, — отчего и пострадал меньше. Но и ему тоже досталось — ведь Алексей Иванович георгиевский был сторонником митрополита Николая. Потому я тогда и кончил первым — хотя вообще, конечно, лучшим был у нас Гермоген. Ну, может быть, только формально по оценкам я его опережал.

В 1950 г. о. Александр Ветелев выдвинул в качестве кандидатского сочинения тему по гносеологии преподобого Симеона Нового Богослова. Я смело взялся за нее и, хотя пережил с ней много трудностей, благодарен этой работе всю жизнь.[76] Преподобного Симеона у нас тогда мало знали — он был переведен на русский только в 1917 году, — и в моем православии усомнились — не хотели даже степень кандидата давать. Преподобный Симеон говорит: «Тот, кто не переживет воскресения своего духа в этой жизни, тот не войдет в Царство Небесное». За это мои ученые оппоненты–богословы чуть было не подвергли меня «остракизму». Но все–таки нашелся мудрый человек, который понял, что «злого умысла» с моей стороны не было: что я прочитал, то и написал.

6. Годы преподавания в семинарии и Академии

Рассказы Владыки об учебе плавно перетекали в рассказы о преподавании…

Я закончил Академию летом 1951 года, и мне сразу же повезло, — точнее сказать, «трудно повезло». Осенью вызвал меня Патриарх и сказал: «Я назначаю вас читать курс истории Западной Церкви». «Ваше Святейшество, — ответил я, — я боюсь!» Это было самое начало холодной войны. «А вы не зарывайтесь слишком глубоко». — «Но как же так можно?» — «Нет, вы глубоко берите тему, но не берите на себя слишком большой ответственности. Придите и скажите студентам: у меня теперь времени больше, чем у вас, я буду читать книжки и вам их пересказывать». А читать я должен был следующему курсу, который шел за нами — то есть тем, с кем недавно вместе по студенчески озорничали и профессоров своих туманили. На первом занятии вышла такая сценка. У нас учился архимандрит, настоятель подворья арабской церкви в Москве. Я тогда еще был светским — худенький, усатый, — стою, очень важно возвышаюсь на кафедре, а он входит, немного опоздав, и увидев меня, кричит: «А ты что тут делаешь? Куда это ты залез?» — «Сядьте на место, отец архимандрит!» — «Какое еще тебе место?» Так и началось мое преподавание.

Что мне было делать? Рассказывать обо всех интригах Ватикана против России — значило бы повторять курс, который читается во всех светских вузах СССР, а нам надо было иметь какую–то богословскую основу — и я углубился в историю первых веков христианства. Был очень сложный период в истории Церкви, когда начались арианские споры. На второй Вселенский собор приехали представители Западной Церкви и не оказали православным помощи, которой от них ждали. Тогда Василий Великий писал Григорию Богослову: «Если умилосердится над нами Господь — чего нам желать еще? А если пребудет гнев Божий — какая нам помощь от западной гордости?» Эти слова стали своего рода эпиграфом и лейтмотивом того курса, который я читал в течение нескольких лет.

До меня этот курс читал о. Всеволод Шпиллер. Я далеко не во всем был с ним согласен, свой курс построил по–другому, но все же приличия требовали, чтобы я, прежде чем начинать, посетил его и получил от него благословение и напутствие. Он жил при храме Николы в Кузнецах на колокольне. Помню мой визит к нему. В комнатке у него крутилась маленькая, но исключительно вредная собачонка, которая никак не давала нам покоя: визжит, пищит, лает — словом, говорить было невозможно. Тогда я незаметно сунул ей ириску «Золотой ключик». Она схватила ее, сжала зубами и оцепенела: разжать зубы у нее не получилось. Помотала головой и сконфуженно уползла под диван, откуда в продолжение нашей беседы больше не показывалась.

О. Всеволод вообще был человек своеобразный. Так, на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — он обычно отвечал, со своим специфическим акцентом: «Вашими святыми молитвами… — и сделав паузу добавлял: Отвратительно!»

В ноябре 1951 г. по просьбе армянского патриарха Георга в Академию было прислано 11 архидиаконов–армян — на стажировку. Перед их приездом Патриарх вызвал меня к себе и велел взять их под свою опеку. Я поехал на Казанский вокзал встречать их. Было холодно, и все они — озябшие, носатые, — смотрелись очень забавно. Потом мне с Ярославского вокзала пришлось везти их в Лавру. Я договорился с начальником вокзала, чтобы им выделили отдельный вагон, и чтобы туда никто больше не заходил. Так и ехали в полупустом вагоне. Еще я возил их по городу. Помню, на Калужской площади кто–то из них спрашивает меня: «А почему здание как собор, а написано «Кико»?» Имелся в виду кинотеатр «Авангард».

Это был «армянский курс» — как мы их называли. Наши не могли запомнить их имен и, встречая кого–нибудь, приветствовали одинаково: «Здравствуй, армян!» Кто–то из них был из Еревана, кто–то из Эчмиадзина, а остальные вообще с Востока — из Стамбула, из Анкары. Армянская Церковь формально подчинялась одному Патриарху, но делилась на четыре вполне независимых Церкви, которые иногда враждовали между собой. Патриарху Георгу удалось произвести некоторую консолидацию, а Вазген окончательно объединил их.

Так началась моя дружба с Армянской Церковью. Тех архидьяконов уже никого и в живых нет, но память осталась.

Начав преподавать, я старался избежать того, что мне самому не нравилось в лекциях моих профессоров. Я быстро понял, что для лектора самое важное и самое трудное — контакт с аудиторией. Очень часто видишь только темечки (головы склонены над конспектами), а какова реакция слушателей — не знаешь. Было время, я пытался как–то оживить свои занятия. Велел студентам подписывать свои работы кодами, а потом зачитывал: «Фиалка» пишет то–то, а «Предпразднество» — то–то. Какое–то время это в самом деле действовало, но потом довольно быстро надоедало.

Однажды на занятиях был такой случай, что из меня аж пар пошел. Это был один из моих первых опытов преподавания ветхозаветной истории. Я читал лекцию о книге Бытия, о грехопадении прародителей, и стал рассказывать, в частности и про запретный плод. Стали обсуждать, что это был за плод. Я сказал, что в Библии ничего конкретно об этом не сказано, но по преданию это было яблоко. Вдруг один из моих слушателей говорит: «Нет, это совершенно точно было яблоко. Мне бабушка говорила». Я ответил, не без иронии, что бабушка, конечно, большой авторитет, однако в Писании никаких конкретных указаний на этот счет не дается. А он продолжает: «Нет, это совершенно точно! Яблоко — плод греховный. Если его пополам разрезать — пятиконечная звезда получается». Представьте, каково мне это было услышать — в 1956 году!

В 1954 г. меня рукоположили во священника. В те времена иерейский крест нельзя было запросто приобрести, как сейчас, когда их выпускают Софринские мастерские. Обычно крест ставленнику дарил его духовник или кто–то из старших. У меня креста не было, и я спросил Патриарха, как мне быть. Он ничего не ответил. Так я и пришел на хиротонию — без креста. А когда пропели «Аксиос», Патриарх снял с себя золотой крест и надел его мне на шею. Все тогда ахнули, и многие мне это потом припомнили…

Есть у меня и другие памятные кресты: один когда–то принадлежал о. Иоанну Арсеньеву, настоятелю храма Христа Спасителя. О. Иоанн принадлежал к древнему дворянскому роду, восходившему к татарским князьям. Патриарх его очень почитал. Он говорил, что трагедия нашей нации в том, что она так разорвана в отношении веры, но не отрицал, что из аристократии тоже люди шли в духовное звание, и в пример всегда приводил о. Иоанна.

Другой крест принадлежал прославленному уже в наши дни священномученику о. Александру Хотовицкому. На нем выгравирована надпись: «Красе и гордости Академии, о. Александру Хотовицкому».[77] Этот крест хранился в одной церковной семье, от которой и попал ко мне.

Помню, в первый год моего священства наш о. ректор Константин Иванович Ружицкий, уезжая в отпуск из Московской Духовной Академии, оставил двух молодых: иеромонаха Филарета[78] и меня, священника Константина, и Николая Николаевича Дьячко руководить хором в только что открывшейся нашей Покровской академической церкви. Мы должны были там служить ежедневно. О. Филарет говорит: «Отец Константин! Ты — как хочешь, а я исповедовать — не буду!» Ну, ладно, мне выпала на долю исповедь. Должен сказать, что это очень трудное дело и иногда на том самом месте, где стоял приехавший на исповедь в Лавру человек, после него на полу оставалась лужа слез.

О. Константин Ружицкий был человек мудрый. Бывало, придет к нему кто–нибудь жаловаться, о. ректор выслушает, а потом говорит: «А вы напишите, что он сказал». Тот сразу стушевывается. Действительно, очень разумное средство.

В моей жизни не все складывалось гладко. Я был в черном списке, был невыездным, с большим трудом Святейший Патриарх назначил меня инспектором Академии — были люди, которые не разделяли его намерения.

Осенний темный поздний вечер 8 октября 1959 г… Патриарх утром возвел меня в сан архимандрита с назначением уже не исполняющим обязанности, а инспектором Московской Духовной Академии. Он говорит: «Отец архимáндрит! (с ударением на–а) А где NN? (тот, кто был особенно против моего назначения). Я говорю: «Не знаю, Ваше Святейшество. Нет его там — в этом учреждении». Он говорит: «Ну вот. Его нет, а вы — инспектор». Сказал он это очень простенько, деликатно, даже слегка застенчиво.

Когда я был инспектором, мне приходилось заниматься не только учебной, но и воспитательной работой, строить методику и педагогику для наших семинаристов. Тогда, как и в годы моего юношеского становления, я нигде в магазине не мог найти книгу по правилам поведения, приходилось добывать ее где–нибудь в МГИМО, в Дипломатической Академии, в ведомствах, где были специальные машинописные инструкции.

Пригласил я в семинарию актера Малого театра, ныне покойного Валентина Ивановича Курочкина[79], чтобы немного приучить наших студентов к русскому языку. Они приходили к нам из разных областей нашей страны, но в основном все же с Западной Украины, Прикарпатья (там тогда меньше было гонений на Церковь). Говор у них был очень специфический. Помню, шли мы, спеша на поезд, — несколько человек: я, Леня Остапов, Скурат, еще кто–то. Вдруг один хлопает себя по животу: «Ой! Гузик вырвался!» Мы даже смутились, не зная, как это понимать, переглянулись. А оказалось, что это значит «пуговица оторвалась». Он был из Минской Духовной семинарии. Когда они потом стали говорить на интеллигентский манер «обóжение»[80], я посмеивался: вам–то уж куда, с вашими «гузиками» и «бульбочками»! Поэтому я и хотел, чтобы Валентин Иванович поговорил с нашими студентами по–русски. К сожалению, в семинарии это мое начинание не привилось и плодов не дало: службу по–прежнему читают так, как охарактеризовал еще Грибоедов — «как пономарь», а священники по–прежнему гнусавят — видимо, для «божественности».

Когда семинаристы спрашивали меня, что им читать, я говорил: читайте Чехова. У него, как ни у кого другого выражена драматичность русского характера.

Для молодого человека очень важно развивать в себе образное мышление, наблюдательность, учиться писать. Очень полезно вести дневник, но записывать не столько переживания (это, конечно, тоже хорошо — для себя), сколько впечатления. Помню, я своим студентам говорил: «Вот, вы ходите каждый день утром из общежития к мощам Преподобного Сергия. Дорога одна и та же, уходит на нее три с половиной минуты. Но каждый раз на ней встречаете что–то новое. Вот, вчера не было желтых листьев, сегодня — появились. Вчера не было осенней слякоти — сегодня вот она. Вчера не было снега — сегодня он выпал. Отмечайте это!»

Вечером бывало, спрашиваю: «Ну что, ребята, поедем завтра за грибами?» — «Да–а–а!!!» На другой день в пять часов утра: «Подъем!» — «Не на–а–а–адо!!!!»

Как–то раз студенты под моим руководством чистили снег. Среди них был о. Нифон — нынешний настоятель Антиохийского подворья, восточной какой–то национальности. Смотрю: все чистят снег, а он по дорожкам ходит. Я спрашиваю: «Что это: все работают, а ты гуляешь?» «А гуляем лучше!» — отвечает он. «Лодырь ты!» — сказал я в сердцах. Он пошел на меня жаловаться ректору: «Отец инспектор меня назвал… л–л–л… — я даже слова такого не знаю!» Ректор потом спрашивает меня: «Как же вы его назвали?» — «Как? Да лодырем!»

Одно время в семинарии стали отмечаться случаи воровства. Виновные не находились, и в конце концов я, собрав вечером всех, сказал, что, если не будет чистосердечного признания, завтра же мне придется устроить «децимацию»: исключить каждого десятого, как в римских легионах — казнили. Наутро выхожу из своей служебной квартиры, на которой висела табличка: «инспектор Академии и семинарии архимандрит Питирим», и вижу: «Питирим» заклеено и написано: «Кудеяр»[81]. Пришлось всех помиловать.[82]

Многих усилий стоило приучить воспитанников не оставлять на тарелке недоеденной пищи и кусков хлеба. «Ничего с тобой не случиться, не помрешь, если съешь небольшой кусок, — говорил я, — а то грех. Просили у Господа «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — а сами бросаете».[83]

Вообще в годы моего инспекторства столовая была самым «узким» местом. Я защищал интересы студентов, а архимандрит Дионисий, казначей — интересы работников кухни. Доходило до крика. «Я не дам вам распинать рабочий класс!» — кричал Дионисий.

Был еще у нас один прораб, с которым мы тоже пререкались. Когда ему, например, говорили, что его рабочие должны провести коммуникацию в Лавре, он отвечал, что не «иховое» это дело.

В те годы был у меня помощник по фамилии Горбачев, родом с Кубани (они там, видимо, все Горбачевы), в прошлом ротный старшина. У него во всем был порядок. Человек он был простой, из народа, но очень тонко понимал, кого наказать, а кого поощрить. И хотя он, конечно, был солдафон, да и спецзадание, наверное, имел, тем не менее, человек был верующий, церковный, истово выстаивал все службы. Народная среда тогда еще давала такое воспитание, зато сейчас благочестие стало очень поверхностное…

Был у нас один канцелярист — из дореволюционных академистов, не кончивший курс. Он был очень разговорчив, и рассказывал много интересного о прежней жизни в Академии. Как–то раз сидит, вносит оценки в матрикул и, чтобы не сбиться, проговаривает вслух: «Три–плюс, три–плюс, три–плюс». «Да не треплитесь вы!» — говорю я ему. А он действительно все время отвлекался, что–то рассказывал и, конечно, часто ошибался. И преподаватели знали: плюсов и минусов лучше не ставить — все равно перепутает.

Один наш преподаватель — Алексей Иванович Иванов, когда приезжал из Москвы, для разминки ходил в гости. И мы знали, что предположим, в среду вечером должен приехать Иванов, и, если вечером его нет, значит, он где–то в гостях. Преподаватели жили в Лавре в общежитии. Шкафчик у нас был общий, у него была своя полка, и там стояли сердечные чесночные капли и одеколон. Как–то раз, собираясь в темноте, чтобы никому не мешать, он открыл не тот флакончик и надушился чесночными каплями. Мы приходим: что такое?! Иванов не в гостях! Лежит на кровати, злой–презлой, а в комнате — устойчивый запах чеснока.

Был в нашем преподавательском общежитии и такой случай. Один из преподавателей часто уезжал в Москву, очень долго бродил по городу и возвращался очень поздно, с последней электричкой, привозя какие–то покупки. Вытаскивал из–под кровати чемодан и начинал шуршать, отчего все в спальне просыпались. Решили его от этого отучить. В очередной раз, когда он выдвинул чемодан, открыл крышку — кто–то, кто заранее подвязал к чемодану веревочку, сильно дернул за нее и ударил его крышкой по рукам. Он так завопил, что проснулись все.

Было время, когда ученики семинарии бунтовали против греческого языка и, надо сказать, я их в этом поддерживал. «Да что мы бабкам на приходе «пэдэво» что ли спрягать будем?» — недоумевали они. А один изрек: «Ну, как же, буду я дьяконом, выйду да как проспрягаю аорист второй!»[84] Колчицкий же любил украсить службу отдельными греческими возгласами. Помню, как–то раз, когда я был дьяконом, служили мы на Троицу в Лавре, а на Духов день — в соборе. Великую ектенью возглашал другой дьякон, и все по–гречески, а мне надо было возглашать просительную. Я подумал и решил: получится и у меня. И возгласил, да еще с греческой интонацией — вполне удачно. А после службы выхожу, бабки меня окружили и говорят: «Ты что же нам всю обедню испортил? Мы на Духов день о христианской кончине пришли помолиться, а с тобой, выходит, и не молились вовсе!»

Однажды Патриарх высказал пожелание, что нужно было бы заняться Чудовской рукописью Нового Завета, которая, по преданию, принадлежит перу его небесного покровителя, Святителя и чудотворца Алексия, митрополита Киевского и всея Руси. Ученик митрополита–грека Феогноста, святитель Алексий в совершенстве выучил греческий язык, а приехав в Константинополь для поставления в митрополиты, не тратил времени даром и создал свой собственный перевод Нового Завета. Святитель вообще очень много сделал для Церкви и государства, Патриарх глубоко благоговел перед его памятью. Как он, бывало, читал акафисты в Елоховском соборе перед ракой с его мощами! Он очень хотел, чтобы труд святителя Алексия был издан в доступном для чтения виде. Особых научных заданий он нам никогда не давал, но мы их сами себе выдумывали, — лишь бы с ним пообщаться, и когда он высказал пожелание, что надо бы заняться Чудовской рукописью, я взялся за эту тему.

Когда я занимался в Ленинке, меня часто обслуживала очень симпатичная женщина. Мы с ней всегда здоровались, а однажды разговорились. «А у меня муж тоже древними рукописями занимается», — сказала она. Оказалось, что ее муж, Николай Викторович Степанов, по образованию инженер, увлекся древними книгами настолько, что оставил свою прежнюю деятельность и стал заниматься атрибуцией славянских рукописей. Потом он работал у нас в ЦАКе. Предметом его исследований стала и Чудовская рукопись. Удивительно, как он умудрялся работать с этой книгой: ведь текст в ней настолько мелкий, что я, например, сейчас и в очках читать не могу, а он к тому же очень плохо видел[85], и когда читал, держал книгу у самых глаз, поворачивая то так, то эдак, чтобы хоть под каким–то углом разглядеть, что в ней написано. Он занимался исследованием лексической, вербальной стороны этого перевода и составил интересную картотеку, разобраться в которой едва ли не труднее, чем в самой рукописи: почерк у него был очень мелкий и малопонятный. К сожалению, его работа до сего дня так и осталась невостребованной.

Оригинал Чудовской рукописи не сохранился, — он исчез в 1918 году во время бомбардировки Кремля, существовало только фототипическое издание, вышедшее в конце XIX века, но и оно было большой редкостью, у меня его не было. Патриарх, правда, давал мне свой экземпляр, подаренный ему его отцом, Владимиром Андреевичем, при пострижении в монашество в 1902 г., — но делал это довольно неохотно и каждый раз повторял: «Неужели вы не можете найти книгу у букинистов?» А я честно искал ее, но найти никак не мог. Однажды — это было 2–го июня, в день памяти святителя Алексия, — я пришел в собор и стал просить: «Святитель Алексий, помоги: нужна мне книга, а найти не могу!» На следующий день был мой день ангела — память равноапостольного Константина. приезжаю я в Лавру, звонит мне наместник — тогда им был архимандрит Пимен (Хмелевский) — и говорит: «Мы вам тут подарочек приготовили — не знаю, устроит ли он вас: издание Чудовской рукописи Нового завета». Я как услышал это, чуть трубку из рук не выронил. Даже ноги ослабели…

Архимандрит Пимен (Хмелевский)

О. Пимен (Хмелевский) был наместником Лавры во времена моего инспекторства. Это был очень остроумный, очень интересный человек. Ему принадлежит одна из замечательных острот. Это было, наверное, году в 1954, не позже. В Академии художеств была выставка Корина. Были выставлены подлинники его полотен «Русь уходящая».[86] Патриарх сказал: «Сейчас много народу, так что вы сходите, посмотрите, а потом, когда закроется, я тоже схожу. А пока вы мне все расскажете». Он, действительно, очень хотел посмотреть. И мы пошли. Леня Остапов был еще в мирском, я — в рясе, а у Пимена был уже крест. Ходим мы, смотрим, а за нами — целый хвост народу: «Вон, «Уходящая Русь» ходит!» — слышится за спиной. Потом мы спускаемся по лестнице: «Ну, «Уходящая Русь» уходит!» Мы надеваем рясы в гардеробе, а там, с балкона смотрят: «”Уходящая Русь» совсем ушла!» Тут Пимен поднимает голову и громко говорит: «А мы еще вернемся!» В ответ раздался несмолкаемый хохот и — аплодисменты.

При Патриархе на Рождество и на Пасху выходил домашний журнал, и каждый должен был писать статью. Когда Патриарх возвращался со службы и садился за стол разговляться, слева от него лежал новый выпуск журнала. Надо сказать, что подготовка этого номера была делом довольно мучительным: Рождество, последние отметки учащихся, отчеты учащих. Все делалось наспех. Леня, выпускающий редактор, торопил, Марья Петровна, машинистка, жаловалась: «Ну, как же? Опять ночью печатать? Опять я на службу не пойду?» Но, тем не менее, каждый праздник свежий номер журнала лежал на столе. Однажды о. Пимен так и не успел написать статью. Однако в журнале статья его все же была. Она называлась: «Почему я не написал статью?» Это было, наверное, самое увлекательное из всего того, что там было. Там описывались все события лаврской жизни.

У нас дома на 8 марта всегда пекли пироги, — это был день именин нашей старшей сестры Анны Владимировны. Пимен приходил и говорил: «В 8 марта я не верующий, но пироги люблю».

Он был большой меломан и имел колоссальную, богатейшую коллекцию пластинок. Это были черные, большие пластинки. Добывал он невероятные вещи, знал все московские ходы и выходы по этой части. У него был хороший приемник, у меня — тоже. Случалось так: звонил он мне: «Батюшка! Откройте следованную Псалтирь на 537 странице!» Это значило: передают классическую музыку, так что включай диапазон и ищи 537 волну.

7. Академические и лаврские предания

Предания, воспринятые Владыкой от наставников, почти неотличимы от его личных воспоминания…

XVIII век был очень беден собственно русской богословской литературой. Переводили с латыни — католических авторов, с немецкого — протестантских, редактируя их под наше православное учение. Но с начала XIX века, с выходом на церковную работу архимандрита, впоследствии митрополита Филарета (Дроздова), возникло новое направление богословской мысли. Он не был кабинетным ученым, — он был иерархом. Но каждая его проповедь была богословским исследованием. Как вспоминали современники, близко знавшие его, каждую проповедь он писал гусиным пером, она занимала целую тетрадку, но произносил он лишь небольшую ее часть. Те, кто его слушал, вдохновлялись его необычайно красивым слогом. Ему мы обязаны и созданием Московской Духовной Академии, и переводом Библии на понятный русский язык, но более всего — как молитвеннику и мудрому наставнику. Сотни священников вышли из под его руки и десятки епископов вспоминали его как духоносного старца.

Его стиль, отточенный в богословских произведениях, проявился и в его письмах, и в отдельных резолюциях. Те, кто занимаются церковной работой, просто изучают слог, которым были написаны обычные консисторские бумаги, постановления о том или ином священнике. Список его трудов велик — одни только консисторские резолюции занимают пять крупных томов. Он был наставником не только для церковных людей, но и для власти, и освобождение крестьян связано непосредственно с его именем: он писал государю манифест о прекращении крепостного права на Руси. Современники называли его Филаретом Мудрым. Кроме того, он был аскетом, высокой духовной жизни подвижником. Император Николай I говорил: «Пока у меня в Москве Филарет «Мудрый», а в Киеве Филарет «Милостивый»[87] — я за державу спокоен».

Филарет Мудрый был человек очень живой, с хорошим, острым юмором. Однажды некоему сановнику, с которым вел переписку, он сказал: «Ваше Высокопревосходительство! Вы почтовое ведомство уважаете больше, нежели митрополита Московского». Тот выразил недоумение. И тогда Филарет показал ему: конверт был подписан каллиграфическим почерком, а письмо написано скорописью так, что с трудом можно разобрать.

Телесно он был слаб — настолько, что в последние годы совершал богослужение в совсем тонких, облегченных облачениях, а кроме того снимал с себя все лишнее: и дорогие архиерейские, из камешков, четки, и даже карманные часы — немощь тела была настолько велика, что ему не под силу было нести даже эти малые предметы. Однажды, когда он был уже смертельно болен, во сне увидел он своего отца, коломенского протоиерея, о. Михаила, и тот сказал ему: «Блюди 19–е число». Каждое 19–е число месяца митрополит Филарет проводил в особом молитвенном уединении и за богослужением. 19 ноября 1867 г. он уже был настолько немощен, что не мог совершить литургию, причастился Святых Христовых тайн и скончался. К его могиле люди всегда приходили за благословением.

Митрополиту Филарету принадлежит молитва, которая так и известна, как «Молитва Филарета, святителя Московского». Она, может быть, непривычна для нас по языку, но так близка по духовному содержанию!

«Господи! Не знаю, чего мне просить у Тебя. Ты один ведаешь, что мне потребно. Ты любишь меня паче, нежели я умею любить Тебя. Отче, даждь рабу Твоему, чего я сам и просить не умею. Не дерзаю просить ни креста, ни утешения, только предстою пред Тобою. Сердце мое отверсто, ты зриши нужды, которых я не зрю. Зри, и сотвори со мною по милости Твоей, порази и исцели, низложи и подыми меня. Благоговею и безмолвствую пред святою Твоею волею и непостижимыми для меня Твоими судьбами. Приношу себя в жертву Тебе, предаюсь Тебе. Нет у меня желания кроме желания исполнить волю Твою. Научи меня молиться и Сам во мне молись. Аминь».

Митрополит Филарет повернул наши духовные школы к творческому поиску корней. Московская и Петербургская Духовные Академии стали выпускать переводы святых отцов и начало развиваться наше собственное богословие. Одним из первых его представителей стал протоиерей Александр Васильевич Горский — друг и духовный поверенный митрополита Филарета. Он подготовил целую плеяду блестящих богословов Московской Духовной Академии, которым в качестве поощрения за успехи к фамилии прибавлялась его фамилия — Горский (или же — Платонов, в честь митрополита Платона (Левшина)). В течение полувека — со смерти митрополита Филарета до 1917 года наша богословская школа дала такой взлет, что повлияла на развитие богословской мысли на Западе.

Митрополит Московский Макарий (Невский) — знаменитый алтайский миссионер. Молодым монахом был послан на Алтай, создал там Православную Церковь, составил словарь местного наречия, снабдил его азбукой. За высокие заслуги его вызвали на древнейшую московскую кафедру. Это был старец святой жизни. Очень интересно, что уже в годы Советской власти в Николо–Угрешском монастыре, где он был погребен, добились разрешения перенести его останки в Троице–Сергиеву лавру, и останки эти были почти нетленные.

О нем рассказывали такие забавные истории. Он был очень популярен, очень близок к народу. В день памяти Преподобного Сергия в Лавру наезжали самые высокие государственные чины, масса духовенства, и там бывал торжественный обед. Раз спохватились — а митрополита, который считался почетным настоятелем Лавры, нигде нет. Бог ты мой, куда пропал? Келейник с ног сбился, обыскал все комнаты, покои — нет. Стали искать во дворе и видят: сидит он на ступенях колокольни с богомолками и поет с ними духовные песни, которые обычно поет народ. Миссионерская практика настолько вошла у него в привычку, что он не оставлял ее и на высоком посту митрополита Московского.

Мне всегда очень хотелось побывать в Таганроге. Там есть могила афонского старца Михаила, прах которого еще до революции был перевезен на военном корабле в сопровождении двух военных фрегатов. Никаких видимых причин для этого не было: поэтому предание связывает этот факт с таинственной кончиной императора Александра I. О старце Феодоре Кузмиче знают все, это же предание известно меньше. Однако можно предположить, что при крупной политической интриге двойников может быть и несколько. Примечательно и то, что вдовствующая императрица Елизавета Алексеевна даже не простилась с привезенными из Таганрога останками царственного супруга, и никогда не была на его могиле. О чем–то это говорит.

Был у меня знакомый искусствовед, который был знаком с братом барона Врангеля, тоже искусствоведом. Он рассказывал, что в начале века брат–искусствовед через брата–генерала пытался воздействовать на Николая II, чтобы как–то расследовать таганрогскую историю, покопаться в архивах. А государь император ответил: «Пусть он оставит эти замыслы. В нашей семье много такого, о чем никто даже не догадывается».

Павел Александрович Флоренский был личностью, совершенно потрясающей по своим природным дарованиям. Не было области, в которой он не был бы профессионально высок: от исследований санскрита до чтения курса электростатических постоянных в Бауманском училище[88] — он везде был велик. Его экскурсы в область филологии касались даже нашего обыденного языка: он видел те оттенки значений, которые мы не замечаем. Его называли русским Леонардо да Винчи. В письмах, написанных из заключения, он, человек, обреченный на смерть, пишет о философских идеях и технологических решениях тех проблем, которые тогда стояли перед нашей наукой. Поскольку он был репрессирован, его не разрешалось цитировать, на него нельзя было ссылаться, но, тем не менее, мы собрали в рукописях его наследие и опубликовали в церковных изданиях.

Он был совершенно удивительным человеком. Нашему поколению посчастливилось застать в живых его вдову, иметь дружбу с его детьми. Мои друзья старшего поколения учились у него и вспоминали, в частности, очень милую домашнюю сценку. Семья Флоренского жила в маленьком доме в Сергиевом посаде, он сидел там со своими рукописями, о чем–то думал, и вдруг заплакал ребенок, его маленький сынишка. Флоренский выскочил и спросил у своей матушки, что с малышом. «Да ничего, — ответила она, — не беспокойся! Просто мы с ним играли, я взяла плюшевого медведя и стала его им пугать. Я говорю ему: он не укусит». Флоренский серьезно спросил: «А он правда не укусит?»

Есть замечательная картина Нестерова «Философы», на которой изображены Флоренский и Булгаков. О. Сергий Булгаков тоже был личностью «непроизносимой». Отход от марксистских позиций не прощался в те года никогда, а он просто понял, что марксистская концепция, даже экономическая, не говоря уж о философской, — просто несостоятельна, — и спокойно перешел в русло идеалистического объяснения экономической теории. Кроме того, выехав во Францию, он создал в Париже Свято–Сергиевский богословский институт, — так что для Советской власти он был «врагом № 1». У него есть блестящая работа «Два града». За эту книгу 10 лет без права переписки было обеспечено, поэтому мы читали ее тайком даже от своих товарищей. А сейчас обсуждаются его философские и богословские взгляды, несколько лет тому назад в университете мы провели семинар «Булгаков как экономист». Понять его богословскую концепцию не каждому дано. Очень хорошо сказал некогда Константинопольский архиепископ Григорий Богослов: «Богословствовать может не каждый. И во всяком случае, не тот, кто пресмыкается по земле».

Был я знаком с дочерью Василия Васильевича Розанова. Она рассказывала, что ее родители предпочитали не делать в квартире ремонт, а нанимать новую квартиру и поэтому из детства она лучше всего запомнила, как воз, нагруженный их домашним скарбом, грохочет по булыжной мостовой. Родители ее говорили, что так, по крайней мере, собираться и распаковываться приходится один раз, а не два.

Преподаватели Академии всегда жили бедно. Патриарх рассказывал, что, когда у Василия Осиповича Ключевского спросили, почему он ездит в поезде в третьем классе, он ответил: «Потому что нет четвертого». Студенты потешались над тем, что он всегда приезжал со стопкой книг. «Это что, все — нам?» — спрашивали его. «Нет. Это все — в переплет». Лаврские переплетные мастерские были дешевле, чем в Москве. И всегда у него в руках была стопка книг. Говорили даже, что у него руки стали длиннее с тех пор, как он стал ездить в Посад. Но конечно, когда он приезжал, слушать его сбегались все.

В старое время посещение лекций было свободным. Поэтому, когда лектор читал хорошо, народу собиралось много, а если лекции были скучными, ходил дежурный студент, все тщательно записывал за профессором. Потом все складывали и получался курс лекций. Причем профессор иной раз читал одну тему весь год. А сдавать экзамен нужно было по всему курсу. Поэтому студентам приходилось много читать. И вот, профессор заходит в аудиторию, там сидит один студент и читает, заткнув уши. «Милостивый государь, почему вы заткнули уши? — спрашивает профессор. — «Я не могу читать, когда мне мешают» — ответил студент.

Еще один анекдот о чтении. В начале года к студентам приходит новый преподаватель и спрашивает студентов: «Господа, что вы делаете утром?» — «Читаем» — угрюмым гулом отвечают студенты. — «Прекрасно! Превосходно! А что же вы делаете днем?» — «Читаем» — раздается в ответ. — «Ммм–да… Похвально, похвально! Ну а вечером?» — «Читаем» — «Господа! — не выдерживает профессор. — Когда же вы думаете?»

Был тогда у нас в Академии замечательный профессор Тареев. Очень интересный человек, глубоко православный, но смелых взглядов, а потому всегда вызывавший чувство настороженности и критику со стороны как коллег, так и студентов.

Преподаватель он был великолепный, а лекции читал ужасно: приносил тетрадочку и дудел по ней, так что студенты разбегались. Как–то раз после очередной его лекции прогрессивного характера о возрождении самодеятельности приходов, инициативы верующих (у него были очень интересные материалы на этот счет), выходит он из аудитории, за ним — студенты, вдруг опережает его иеромонах строгой жизни, и бросает ему: «Суда Божия не избежишь!» Студент — профессору! Мне это рассказывали как факт.

До революции духовных академий было четыре и ходила такая шутка. В Киевской — влияние Запада, там все иезуиты. В Казанской готовят миссионеров — им ехать на край света, они все пьяницы. В Петербургской — столичной — все карьеристы, дипломаты. Ну а Московская благополучно совмещает недостатки всех предыдущих.

Различные торжества посадское духовенство отмечало скромно — обычно собирались у какой–нибудь благочестивой вдовы из военных, купчих (такие часто «подкармливали» священнослужителей), устраивали чай. Однажды за чаем в «благочестивом собрании» одна дама рассуждала о том, что мечтает о монашестве, но что, вот, ей надо еще устроить такие–то и такие мирские дела (выдать замуж племянницу и т. п.). будущий священномученик Иларион («Володя Троицкий», как называл его Патриарх) молча мешал ложечкой чай, а потом, ни к кому не обращаясь, произнес: «Богу подержанных вещей не надо!»

Вечером ворота лавры закрывались, и те, кто не успел вернуться проникали внутрь как могли. Рассказывали такой анекдот. Ночью в холод стоит перед воротами семинарист–первокурсник, весь дрожит, и жалобно просит привратника: «Отец, пусти! Озяб я совсем, ноги заледенели!» — «Ничего, постой, поучись!» Через некоторое время идет старшекурсник, — подходит решительным шагом, по–хозяйски стучит в ворота. — «Кто идет?» — «Полтинник!» А в мое инспекторство один из известных ныне протоиереев — тогда долговязый студент — после отбоя взобрался в окно по водосточной трубе.

Епископ Никанор, любимый ученик святителя Филарета, как–то раз приехал в Москву. При встрече митрополит Филарет спросил, где он остановился. Никанор ответил, что в номерах. Святитель неодобрительно покачал головой и сказал: «Это плохо». «Вечером — вспоминал епископ Никанор, — я понял всю мудрость и проницательность Владыки: рядом со мной в номере остановились господа офицеры. С наступлением вечера к ним начали впархивать некие особы, с которыми они устраивали бессловесные или малословесные «конференции»». «Конференциями» в старой школе назывались некие подобия годичных студенческих отчетов.

Митрополит Нестор (Анисимов) рассказывал, что одно время, в бытность его на Камчатке, у него был храм, за порядком в котором ему в значительной мере самому приходилось следить, потому что сторож Захар был пьяница, и всегда надо было проверять, все ли как надо. Однажды вечером владыка Нестор услышал, что из храма доносятся какие–то стоны. Отправился узнать, в чем дело. Заходит в храм и видит: Захар лежит ничком и причитает: «Господи! Прости Ты меня, раба Твоего, Захара, грешного, непотребного… Зде лежащего и повсюду православного!» При всем комизме ситуации в молитве пьяного сторожа скрыт глубокий смысл: хотя и грешный человек, но все же не отчаивается: грешный, но Божий.


[70] Владыка всегда называл К.А. Виноградова именно так, поскольку он одним из первых поступил в Лавру после возобновления в качестве послушника и был первым из скончавшихся в этом звании. — Концевая сноска 22 на с. 385.

[71] Мое поколение в детстве учили писать по косой линейке 86–м пером, — Боже упаси, если возьмешь какое–нибудь другое перышко. Сознаюсь, что у меня по чистописанию выше тройки не было, — когда однажды получил четверку, это был праздник в семье.

[72] «Одна есть в мире красота…» — стихотворение К.Д. Бальмонта. — Концевая сноска 23 на с. 385.

[73] Мария Николаевна Ильченко жила в Кропоткинском переулке. Она была дочерью офицера царской армии и вдовой первой скрипки Большого театра. Была небольшого роста, хрупкая. Волосы у нее были очень тонкие, старческие, но пышные. Когда ее спрашивали, чем она их моет, отвечала: «Хозяйственным мылом».

[74] Нельзя отрицать, что славянский язык на службе далеко не всегда звучит понятно. Патриарх, к примеру, говорил, что в детстве недоумевал: почему в церкви неправильно читают по–русски: «Ослу козла не убоится» — «Никакого согласования в падежах!»

[75] Гнедич состоял в переписке с монахиней Серафимой, дочерью митрополита Серафима (Чичагова). Она писала письма размашистым, твердым, мужским почерком, и заканчивала их категорически: «Батюшка! Извольте молиться!» На что Гнедич, человек очень вежливый и утонченный, но с большим чувством юмора, писал ей в ответ своим тонким, мелким, бисерным почерком: «Матушка! Пожалуйста, спасайтесь!»

[76] Работа называлась «Значение христианской любви в аскетических творениях преподобного Симеона Нового Богослова». Но на самом деле ее основной темой было познание. Ведь существует три пути познания: дедуктивный, которым пользовался Шерлок Холмс, индуктивный, который нередко применяют философы, и интуитивный, наиболее употребительный в религии. Наше православное понимание: познание идет через любовь. Когда вы входите в идентичное состояние с объектом познания, то это и есть любовь.

[77] О. Александр, окончив Санкт–Петербургскую Духовную Академию, молодым священником был послан в Америку в помощь архиепископу Тихону, будущему Патриарху и нес миссионерские труды в Нью–Йорке, сопровождал Патриарха по многим другим городам, его трудами был построен собор святителя Николая на одной из центральных улиц города. Сейчас этот собор является представительством Святейшего Патриарха Московского при митрополите Американской Церкви. Потомки русских людей, выехавших туда сто и более лет тому назад уже в третьем–четвертом поколении ходят в этот собор, находя в нем кусочек родины: там звучит русская речь, слышатся молитвы на родном церковно–славянском языке, — хотя многие из них уже не знают русского языка. Мы регулярно посылаем туда священников для прохождения пастырской службы. Кстати, брат Ивана Семеновича Козловского долгие годы был там регентом.

[78] Михаил Денисенко, мой однокашник, шел на год позже меня. Мы с ним создавали нашу академическую церковь. Патриарх, глядя на нас, двух мальчишек, спрашивал: «Слушайте, сколько вам лет?» — «Двадцать…» — «Господи, когда же я вас епископами сделаю?!» Михаил был очень хороший малый, но послушный — до невозможности. И что же? Слушался одного, слушался другого, пришел Кравчук — Кравчука послушался. Кравчука нет — а вот теперь уже он, как упрямый хохол, держится своего направления…

[79] А за ним была такая слава. Студенты и аспиранты заявили протест директору Малого театра и директору Щепкинского училища: «Валентин Иванович с нами не занимается!» — «Как так?» (ему была назначена группа аспирантов) — «У нас никаких занятий нет, уроков нет». — «А что же он с вами делает?» — «Он просто разговаривает с нами». — «Так вот это и есть ваши занятия!».

[80] По старой традиции в славянском тексте всегда читали: «обожéние».

[81] Имеется ввиду песня Н.А. Некрасова «О двух великих грешниках», вошедшая в состав главы «Пир на весь мир» поэмы «Кому на Руси жить хорошо». В поэме она начинается следующими стихами:

[82] От «Двенадцати разбойников» я за жизнь немало натерпелся. Однажды в Одессе проходило заседание ЦК ВСЦ. потом было выступление хора семинарии, пропели, в частности, и это произведение. Одесситы — народ голосистый, пели громко и не очень внятно, далеко не все присутствующие понимали по–русски, но, услышав в конце слово «Питирим», решили, что это песнь в честь меня, и устроили мне овацию.

[83] Кстати, в одном из монастырей Западной Европы был обычай: перед концом трапезы первый звонок давался на собирание крошек, а второй — к молитве. Потом монахи заелись и перестали собирать крошки. И вот, одному из монахов явился во сне сатана и сказал: «Вон, смотри: целый мешок набрал! Доложи настоятелю!»

[84] Глагол paideuo — «воспитывать» — в грамматиках древнегреческого языка обычно берется за образец. Аорист второй — одно из прошедших времен в системе греческого глагола. Точка зрения Владыки на преподавание классических языков не бесспорна (как и его отношение к греческой культуре в целом), но следует отметить, что противником серьезного изучения древнегреческого языка он не был, — напротив, сам очень интересовался его смысловыми тонкостями, особенно в соотношении с церковнославянским языком. Тем не менее он отдавал себе отчет в том, что в советской реальности преподавание древних языков нередко профанировалось: учащиеся тратили время и силы на освоение сложных грамматических систем, но не имели никакой возможности продвигаться в изучении дальше. — Концевая сноска 25 на с. 385.

[85] Интересно было и то, что при своем плохом зрении он не переносил, если кто–то ставил книгу на полку вверх ногами. Всегда замечал, когда так делали, и говорил: «Простите, но у меня от этого голова кружится».

[86] Хотя сама картина осталась неоконченной, в качестве эскизов к ней Корин создал целую галерею портретов церковных лидеров. Он обладал очень ярким талантом, в личности портретируемого выделял самые характерные и в то же время неожиданные черты. Так, митрополита Трифона (Туркестанова), он изобразил в состоянии напряженной сосредоточенности духа, какая была свойственна ему только во время богослужения и молитвы. А вот коринский набросок портрета Патриарха самому Патриарху не понравился — «одноглазый какой–то».

[87] Митрополит Филарет «Милостивый» (Амфитеатров) имел огромное келейное правило, — я по молодости попробовал вычитывать его, но не осилил. Однажды он, выезжая из Киево–Печерской Лавры, дочитывал правило в карете. Едет, читает, и вдруг видит: на дереве, на суку сидит юродивый Феофил с большой книгой и что–то читает. «Раб Божий, — окликнул его Филарет, — ты что там делаешь?» — «Да правило в келье вычитать не успел — вот на суку и дочитываю» — ответил Феофил. Мне тоже в силу занятости нередко приходится следовать этому совету — читать правило в машине или в самолете.

[88] Мои старшие друзья вспоминали, что тогда, в 20–е годы, он приходил читать лекции в рясе.

Комментировать

3 комментария

  • ольга, 03.12.2015

    Хорошая книга.

    Ответить »
  • Александр, 03.04.2021

    Книга где даже в предисловии анонсировано, что в ней искажены факты…

    Ответить »
  • Алексей, 13.08.2023

    Отличная книга, много жизненных примеров, духовного опыта и самое главное настоящей реальной жизни.

    Ответить »