• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Вагонная история — Анна Эдельберг Автор: Прочие авторы

Вагонная история — Анна Эдельберг

(8 голосов: 4.25 из 5)

Снаряжает корабли зима — снасти берет новые, паруса шьет шелковые. Стонут, дугой гнутся мачты, да не ломаются — крепка сосна, живуча. А как отплывут корабли — так и пойдет по всей земле мести, наметет снежное море…

От автора

Жена священника, преподаю английский в детском центре, воспитываю шестерых детей, вяжу носки, лечу насморки и вожу детей в музыкальную школу.

Красные песни блаженного Рая

Снаряжает корабли зима — снасти берет новые, паруса шьет шелковые. Стонут, дугой гнутся мачты, да не ломаются — крепка сосна, живуча. А как отплывут корабли — так и пойдет по всей земле мести, наметет снежное море, подымется волна, накатит снега, сбрызнет морозцем. Прозрачно станет в лесу, тихо. Ни одна птица не закричит.

Суровая зима выдалась в тот год. Особенно тяжко было старикам да сироткам — кто обогреет, дров наколет, хворосту поднесет?

Но не жаловался старый Захар, не жаловалась и Маланья. На отшибе, на самом краю леса куталась их избенка под снежным одеялом.

— Ох, кукушечка, спой ты нам, спой, да погромче, пожальче! — кликал Захар, сгребая горячие угли из закопченной печи.

— Что ты, дед, какая кукушка зимой? То вьюга завывает!

— Не, бабка, то не вьюга, а кукушка. Да не простая, а райская.

— А мне что вьюга, что кукушка — все одно. Причитывай, родимая, потешь стариков! — вторила Маланья, наматывая суровую нить на засаленное веретенце.

Кукушка пела, а стужа ей подпевала. Выводила песню стройную, песню ладную, да невеселую. Пела чуток и была такова.

Нескладно жилось Захару и Маланье. Избенка о пяти стенках осела, накренилась. Почернели некогда звонкие бревна-кругляши, окривели, затуманились глазницы окон. Всех пожитков стариковых всего-то и было с кукушкин клюв.

— Дед, а спой-ка мне про рай светлый, блаженнее которого и быть не может, — просила Маланья.

Захар стряхивал угольную пыль с худых потрескавшихся ладоней, затейливо прицокивал языком и выводил песню:

— Что ж ты, душенька-душа,
Мимо рая прошла?
Мимо рая прошла,
Почто в рай не зашла?

Песня выходила, как и все житье у Захара — из всего нутра, от всей натуги, да нескладно как-то, неуклюже.

Маланья слушала внимательно, беззвучно шамкала морщинистым ртом, пробуя песню на вкус.

— А что же, дед, не видать нам рая?

— Мудрено ты спрашиваешь. Знай, пряди свою нитку.

Маланья вздыхала, очень уж любо было о рае мечтать, да пряла свою нить. А Захар, бросив у печи охапку дров да вязанку хвороста, шел за водой.

Так и проходил день, за ним другой. Старой гребенкой горестное житье перебирало стариковские дни, седые и несытые.

— Крутись, крутись, веретенце, тянись, тянись, нить красная, нить живая, — приговаривала ночами Маланья. — Ведись, ведись, душенька, да в райские кущи, да во блаженный сад.

Семь потов сходило со старухи, прежде чем останавливала она работу. Добрая выходила у Маланьи нить — ровная, крепкая, суровая. На вкус — солона, как кровь, да так же красна. Пряла ночь, а чуть заря занималась, шли они с дедом в селение нити раздавать. Дорога через лес хожена — перетоптана, каждый пень, каждая сосна ведома.

— Липка — то наша тут и сгинула, — говорила Маланья всякий раз, через темный лес пробираясь.

— Сгинула, сгинула, родимая. Да ты иди, Маланья, не озирайся, мороз-то крепчает, мешкать не велит, — кивал дед, смахивая украдкой слезу горючую, стариковскую.

Селение то ни мало, ни велико было, да ровно такое, чтоб люду не скучно жилось. По неделям народ на ярмарку выходил, потешников посмотреть да пряников отведать, силой мужицкой померяться, удаль молодецкую показать.

— Маланья, Маланья, голова баранья! — кричали ребята, едва завидев стариков.

Грязные, сгорбленные, немощные, но упрямые, шли они молча и не подымали глаз. Мимо ярмарочных потех, мимо лавок со снедью, мимо знатных избен, мимо городовых. У дома кузнецова останавливались.

Стучал дед, а Маланья уже нитки из-за пазухи доставала.

— А, Захар, Маланья, проходите, милости просим. Обогрейтесь…

— Благодарствуем, — обрывал дед. -Примите нитки, да мы дальше пойдем.

Люди принимали нитки, дивились, уж до чего хорошо были спрядены! Волосок к волоску, виток к витку, а прочно как, а красиво — чудо! Взамен старики получали свечи, масло, муку. Старики отнекивались, не хотели брать, да люди совестливые в том селении — не отпускали стариков с пустыми руками.

Особливый тот вечер выдался. Обошли старики и кузнеца, и попа, и ткачиху, и еще с десяток дворов. Много гостинцев с собой несли — люд к празднику готовился, к Рождеству, говел, добрел. Шли мимо ярмарки, стемнело уже, разошлись потешники-бездельники, пусто на площади. Да окликнула их старуха:

— А, это ты, Захар! Да со своей Малашкой! Чтоб вы никогда свету белого не увидели, окаянные! Чтоб вам пусто всегда было! Прокляты вы были, есть и будете во веки веков! Я-то вас помню, это другие позабыли!

— Да что ты, старая, ступай, отколь пришла! — Захар махнул на старуху тяжелым узлом.

— А ты, ведьма проклятая, знаю я, что за нитки прядешь да на еду меняешь! Из кровушки они сотканы, из кровушки невинно сгубленных! Душегубы! Злодеи! Держи их! — расшумелась старуха, размахивая руками. Она стала на дорогу перед Захаром, заградила путь.

— Поди прочь, дура, знать тебя не знаем.

— Ты знать не знаешь? Раньше разбоем промышляли, сколько душ сгубили, а теперь ворожбой занялись?

Захар стал как вкопанный, а после упал замертво, высыпались моченые яблоки, коричневые пастилки, узелки с мукой, кусок масла. Маланья к Захару бросилась, а старуха снедь подобрала, проворно так, словно молодка, да прочь пошла.

— Захар, Захар, — только и твердила Маланья, отирая его лицо холодными костлявыми пальцами. — Захар, Захар, Захар!

— Ну, что зря языком чешешь, встать помоги, — пробормотал Захар, не открывая глаз. — Не пришло еще мое время, поживем еще, Маланья.

Ни с чем вернулись они домой.

— А что, дед, не будет нам прощения?

— Мудрено спрашиваешь, старуха. Мое дело — печь топить, угли грести. А твое — пряжу прясть. Не знаю я за рай, не ведаю.

— А я помню ее, старуху-то эту. Нюркой кликали. Она жена приказчика была, что ты ограбил под Рождество. Помнишь ли?

— Помню. Как не помнить?

— А помнишь ли, обобрали мы женку кузнецову?

— Помню, бабка, не береди.

— А помнишь ли, как Липкиных родителей загубили за двадцать целковых? Да как Липка закричала в свертке богатом, помнишь ли?

— Я загубил, Маланья, только я. Ты рядом была, сразу Липку на руки подхватила, себе придочерила.

— А Липка-то наша никак в раю теперь. Кому ж еще в рай идти, как не ей?

— Липонька. Там она, там, родимая.

* * *

Покойно было в лесу, чисто и морозно. Спали мачты сосен, спало снежное море, спали корабельные кормчие.

Не спала только Липка. Белесая, худая и настырная.

— Ох, кукушечка, спой, спой мне, родимая! — кликала Липка, проплывая по снежному штилю в худом тулупе и ситцевом платке.

Не отзывалась кукушка, потому как не время ей петь, чай не лето красное. Спал лес, спали корабли зимы, спали сосны-мачты и вьюги- паруса.

— Что же ты, кукушка, на слышишь, как я тебя кличу? — прокричала девчушка и расплакалась.

— Как же я теперь тятеньке помогу? Тятенька мой любимый…Он умрет, а мы с маменькой сгинем, — громче и громче звала Липка, крепчал ее голос, эхом разносился по хрустальным палубам зимних кораблей.

— Силы небесные! Воинства ангельские! Али не слышите, али не видите горюшка людского?

Спустился со снежного фрегата прекрасный юноша в белых одеждах, да прямо к Липке направился.

— Эдак ты весь мой флот перебудешь! Что у тебя стряслось?

— Добрый человек! Мне бы кукушечку повидать. Я соберу ее песни и тятеньке прибавлю несколько годочков. Тятенька мой хворый совсем.

Рассмеялся светлый юноша, жемчугом рассыпались его смешинки, покатились да в снег слезинками упали.

— А знаешь ли ты, что кукушка улетает в теплые края, не зимует здесь ?

— Знаю! Но знаю, что хоть одна да осталась, схоронилась где-нибудь! — Липка говорила, а ноги приплясывали, точно заводные — стужа везде пробралась, стоять не велела.

— А знаешь ли ты, что зимой кукушкины песни даром не даются?

— Я все сделаю, все-все, только бы тятенька жил!

— Тятенька твой много лиха по земле расплодил. Много душ сгубил. Сколько бы не жил, а не видать ему рая светлого!

Округлились глаза у девчонки, ресницы мелко-мелко задрожали, замерзшие ноги совсем подкосились.

— Да что ты говоришь, добрый юноша! Добрей моего тятеньки ищи-все равно не сыщешь! Он и маменьку любит, и меня, и целыми днями у людей в работе пропадает, только бы нам на кусок хлеба заработать!

— Смотри, девочка, как бы не пожалеть тебе потом. Иди к старой сосне, что за оврагом, там сыщешь кукушку. Да только дорогую цену она просит за свои зимние песни, — сказал юноша и ушел, будто и не было его.

Пошла Липка через овраг, через бурелом, через непролазные сугробища. А у сосны той и нет никого. Спит лесное зверье, спит небо, спят снежинки на ветках. С горюшка села Липка да запела:

— Как у нас-то в раю дерева растут,
Дерева-то растут кипарисовыя.
На древах-то сучки позлащеныя,
На сучках все сидят птицы райския,
Птицы райския, херувимския,
Птицы райския серафимския.

Только песню оборвала, как прилетела кукушка, прямо подле Липки села.

— Ой, кукушечка, спой, спой ты мне свою песню! Я ее в туесок соберу и тятеньке отнесу — будут ему еще годочки!

— Я бы спела, да не можется мне. Не улетела я на юг, а теперь едва жива. Как стали тут корабли снежные, фрегаты заморские, так и есть нечего стало. Силушки нет.

— Я принесу тебе хлеба, все-все принесу!

— Не нужен мне хлеб. Я песни пою животворные, и еда мне нужна, чтоб сильна, как ручей, да горяча, как…

— Вот, кукушечка, вот родимая, моя кровушка, пей сколько хочешь, только пой мне свои песни! — сковырнула Липка ранку на ладошке да подставила под хищный клюв.

Попила кукушка, да запела. Подставила Липка туесок берестяной, песнями наполнила. Песни те, что кукушкин пух — горячи и легки, мягки и живучи. Красны, как кровь песни кукушки.

Еле донесла Липка туесок с кукушкиными песнями. Пустились снежные корабли в путь — забурлило, зашумело снежное море, поднялись волны, с головой Липку накрывали. Еле одолела дорогу девчушка.

— Маменька! Я кукушкиных песен насобирала, давай тятеньку лечить!

Матери туесок отдала. Подивилась Маланья, что за диво дочь в лесу зимнем нашла, да придумала нитки прясть из красного пуха. Нитки получились отменные! Связала Маланья из них Захару телогрейку — сразу полегчало ему. И кашлять перестал, и за водой снова мог ходить.

— А что, маменька, правда ли сказывают, что тятенька разбойничал?

Вздрогнула Маланья, осунулась. Не лгала любимой дочери.

— Правда, Липочка, правда. И я разбойничала, да только каемся мы. Вот и живем на отшибе, чтобы люд честной не тревожить. И Богу не молимся — куда нам. Недостойные мы.

— А правда ли, маменька, что разбойников в рай не пущают?

— Правда, доченька, правда, Липочка. Ты, солнце наше, в раю жить будешь. Ты честная, кроткая да работящая, да еще и жалеешь нас, стариков. Ты за нас в раю светлом поживешь, а мы радоваться станем.

Не понравились Липке Маланьины слова. Нету рая без тятеньки с маменькой.

Так и повадилась Липка к кукушке в лес ходить. Неделя настанет — родители в селение на ярмарку нитки несут, а Липка в лес, к кукушке.

— Я больше не хочу есть. И петь тебе не хочу. Поправился твой тятенька — перестань ко мне ходить, а то ишь, повадилась море зимнее бередить!

— Пожалуйста, кукушечка, последний разочек! Нельзя моим родимым помирать — не пустят их в рай.

Набрала Липка целый сундук кукушкиных песен. Да никому о том не сказывала.

Но только слабели ее силушки. Молодели старики, угасала дочь.

— Не ходи из дому, Липушка, — уговаривал дочку Захар. — Непогода нонче суровая, обожди нас, у печи погрейся. А мы с маменькой до селения -и сразу же обратно.

— Тятенька, обожди уходить. Пообещай мне, что всем-всем, кого вы обидели, красных ниток подарите.

— Эка ты мудреная! Да коли хочешь — обещаю.

Старики за дверь — Липка в лес, к кукушке. В тот вечер она и вовсе не вернулась — не сдюжила. Как ни кликали, как ни звали, ни искали ее — не могли сыскать. Так и сгинула.

Тихо стало в стариковском доме. Только и слышно, как кукушка поет свои зимние песни.

* * *

У Маланьи было припасено свечей, так она их все и зажгла разом. Уж как нарядно заиграли красны язычки на черных бревнах!

— Ты чего-й то, старая, совсем рехнулась, а завтра чем светить будем?

— Пущай горят. Праздник у людей. У нас тоже праздник.

Тогда дед, взяв уголек, стал выводить чуда разные на беленом сукне.

— Это вот- врата райские. Через них Липка и прошла. А это кипарисы с золотыми шишками. А это птицы диковинные, их Липка каждый вечер слушает.

Выводил дед, рассказывал. Потом молча изображал. Вышло очень похоже на рай.

А потом не выдержал — да запел по-старому, нескладно, надрывно:

— А у нас-то в раю дерева растут,
Дерева растут кипарисовые.
На древах-то сучки позлащеныя,
На сучках-то сидят птицы райския.
Птицы райские — херувимския,
Птицы райския — серафимския.

И тут загудел-зашумел лес вкруг избенки, погасли разом свечи, озарилась пятистенка светом. Заохали, запричитали старики, да все равно валенки обули да на двор вышли подсмотреть, что за диво балует ночью.

Вьюга, что бешеная меж стволов мечется, волны снега колышет, гонит к избе, у а избы растворяется, сторонится. Целое море снега намела. Ходуном пошли сосны, трещат, ворчат, и не разобрать уже, то ли сосны это, то ли мачты кораблей трехпалубных.

Подивились старики.

— Дед, да никак корабли к нам пожаловали?

— Корабли? Нет, бабка, то ж не корабли, то фрегаты заморские! Гляди, ишь, паруса раскинули, шельмы!

Гудит, бурлит, ходуном ходит снежное море, трещат борта, стонут цепи, идут корабли полным ходом, прямо к избе. Отошли старики на самую малость от дома, а снегу тут же столько намело, что никак им обратно не пробраться, не выбраться на берег из моря снежного.

Первый корабль поравнялся с домом, дальше поплыл, только и успели старики борта золоченые повидать, да шпиль диковинный заметить. Второй корабль был больше, да богаче первого: и паруса у него, словно кудри у принцессы заморской, и борта из хрусталя чистого, и мачты серебром отливали.

И вот разом стихла буря. Безмолвно стало, покойно. Остановились корабли, спустили паруса, бросили якоря. Из второго корабля подали трап.

— Ох, Захар, никак к нам гости пожаловали? Да кто ж такие, видано ли это?

Спустился к старикам прекрасный юноша в светлых одеждах. Поклонился он старикам до земли и сказал:

— Настал час заветный, час сокровенный. Даровано вам прощение. Много горюшка вы причинили, много хлебнули, всем поровну досталось. Да праздник нынче во вселенной — всех разбойников простить велено, и всем простится. А теперь пожалуйте на борт, там для вас место злачное приготовлено.

— А далеко-ль плыть, мил человек? — спросил Захар.

— Далеко. До рая светлого мы плывем, в пути не останавливаемся.

— До рая? Захар, до рая светлого! — воскликнула Маланья, да тут же потупилась. — А что, мил человек, Олимпиада наша, доченька, там ли?

Юноша ничего не ответил, лишь головой покачал:

— Не видел я ее. Знаю только, что отчаливать нам надо. А не то ветер сменится, не доплыть нам.

— Захарушка! Иди, иди скорее, а то уплывут фрегаты заморские!

— А ты, Маланья, ты куда?

— Нет мне раю без Липки. Не нужон мне такой рай, — сказала Маланья да заплакала.

— Ты, мил человек, не держи на нас зла…Не видать нам твоего раю. Мы тут останемся Липку ждать. Коль нет ее в вашем рае, так жива она.

Юноша поднялся на борт, и занялась опять такая метель, что вздохнуть не дает. Загудели, забурлили белой пеной волны, затрещали мачты, да раскинулись паруса легкие, что прозрачнее воздуха. Отплыли корабли, лишь волной ледяной окатили стариков. Плыли по морю, а после по небу, по млечному пути, до самого рая.

Вернулись старики в избу. Свечи горят — светло, тепло, привольно.

— Обманул мил человек. В раю она, Липка наша. А то ж где ей еще быть? — сказал Захар, подкинув дров в закопченную печь.

— Конечно, обманул. Вот он, рай-то, — сказала старуха, поглядев на сукно, на котором дед вывел кипарисы да врата, да птиц райских.

Последний моток красной нити оставался у Маланьи. Взяла она иглу, да вышила на сукне врата красной нитью. А потом и Липку вышила, как та из врат райских им рукой машет. Затейливо вышло, да очень красиво.

— Гляди, дед, вон она, Липочка наша.

— Птицы песни поют херувимские,
Херувимские, да серафимские.
А у нас-то в раю жить — то весело,
А у нас-то в раю жить-то некому…

Затянул было Захар старую песню, да и не заметил, как нитки животворящие сквозь сукно проросли, налились врата златом да серебром. Распустились, разрослись кипарисы, да запели птицы райские. Замерли старики — нет им дороги в рай, грехи не пускают. Да только вышла родимая доченька из райских врат, обняла, приголубила и увлекла стариков за собой, в тот рай, блаженнее которого и быть не может.

Улеглось снежное море, отхлынул шторм. Прошло Рождество, уплыли снежные корабли.

Как-то хаживали кузнецовы дети за хворостом в дальний лес, туда, где старикова избенка стояла. Да только не было больше избенки. Ребятишки сказывали, выросли на том месте кипарисы, да с золотыми сучками, да с птицами райскими — херувимскими.

А взрослые не верили. Какие птицы? Даже кукушка зимой не поет. То вьюга завывает, только больно хороши ее песни — горячи и легки, мягки и живучи.

Вагонная история

Почему мне так нравится ездить в поездах? Я захожу в душный вагон и вдыхаю вагонный запах. М-м, запах машинного масла, мазута,курицы-гриль, детства. Мы с мамой каждое лето ездили на море, все время на поезде. Поэтому когда я сажусь за столик в своем купе, то меня охватывает приятное предчувствие. Жаль, что я еду не на море, но рыбалка с лучшим другом — тоже неплохо. Витька живет в Волгограде, постоянно шлет мне хвастливые фотки то сомом, то с лещом, то с прелестными девицами.

— Здрасьте. — вздрагиваю от бесцеремонного тона, который так напоминает о жене. Голос принадлежит девчонке с огромным клетчатым баулом.

— Ну чо, не поможете? — девушка явно не знает ни одного волшебного слова. Встаю, вздыхаю, оцениваю баул. Слишком велик, чтобы поместиться под сидением. Снова вздыхаю и рывком поднимаю на вторую полку, потом — в багажную нишу. Девица наклонилась, затаскивая еще один баул, поменьше. Я морщусь и отвожу глаза — ее прелести вот-вот вывалятся из декольте. Спускаюсь, демонстративно открываю ноут и начинаю читать.

— Пасиба. — Девушка шмыгнула носом и утерлась локтем. — Я Анджела. Значица, вместе поедем. — не лицо, а одни глазищи, и ресницы — хлоп-хлоп.

— Очень приятно — бурчу я, не отрываясь от новостей. Анджела ловкими движениями раскатывает матрас, хрустит бельем.

— Хочешь, тебе постелю? — неожиданно спрашивает она.

— Нет-нет, спасибо — еще чего! Откуда она, святая простота?

Поезд медленно отделяется от перрона, мимо проносятся улыбающиеся мордашки провожающих. Ух, значит, будем ехать вдвоем. Я снова поморщился. Вот почему так — в кои то веки умудряешься сбежать на недельку из дома, рассчитываешь провести время пути, как положено: с курицей — гриль, поллитровкой и разговорчивым попутчиком. Курица и все остальное у меня с собой, с попутчиком не повезло.

Анджела вздыхает, потом бесцеремонно стягивает футболку ( я чувствую, как краснею), переодевается в халатик. Я впиваюсь глазами в ноут. Начинаю читать по десятому разу.

Дверь отъезжает, заходит проводница:

— Готовьте документы.

Я протягиваю паспорт, из которого торчит билет. Проводница — худенькая женщина с очень усталым лицом. Ждет, пока Анджела копается в поисках билета.

— Паспорт во, а билетик я ща.. — на стол со звоном сыпется мелочь, тюбик с зубной пастой, щетка для волос.

— Во. — выуживает помятую желтую бумажку. Проводница разглаживает билетик, встает:

— Чаю, кофе не желаете? Крекеры, шоколадки?

— Нет, спасибо. — отвечаю.

— А чай скока будет?

— Двадцать пять.

Анджела считает мелочь, кусает нижнюю губу.

— Во. — протягивает монеты. — Мне чаю с сахаром.

Что за акцент?

Проводница уходит, я захлопываю дверь. Жарко. Тоскливо смотрю вверх, откуда должна исходить живительная прохлада. Эх, сервис.

— Я те мешаю, да? — Анджела смахнула вещи со столика обратно в баул.

-Нет, — решительно отрезаю я, надеясь, что она не начнет изливать мне душу.

Дверь снова отъезжает, входит проводница с чаем.

— Пасиба. — Анджела шумно размешивает сахар, складывает пухлые губы, дует. Я не могу сдержать улыбки — так же дует на чай моя Настена. На сердце тут же потеплело, я достал из внутреннего кармана ее рисунок — синие линии, поверх них — большая рыба. Глаза у рыбы на четверть листа. Выразительные и грустные.

-Это золотая лыбка, папа. Ты когда ее поймаешь, поплоси, чтобы мама больсе не плакала. — настоящее напутствие. Я складываю лист и достаю поллитра, курицу-гриль. Нерешительно смотрю на бутылку, представляю, как моя Галка бы закатила глаза, если б видела. Но она не видит, я для того и поехал, чтоб отдохнуть от нее на недельку. Открываю, наливаю. Подношу ко рту… Анджела застыла с открытым ртом.

— Будешь? — спрашиваю.

— Не, мне нельзя. Я с дитём. — важно сообщила она и вдруг чокнулась со мной чаем. — Да ты шо, не робей. Будь здоров.

Я опрокидываю, по жилам растекается тепло. А она ничего, Анджелка. Только уж больно худая. И волосы зря обесцвечивает. Такая большая грудь никак не сочетается с руками-тростинками. Интересно, а сколько ей лет? На вид очень юная. Обесцвеченные волосы выбиваются из-под резинки, закручиваются мелкими змейками. Анджела шумно отпивает из стакана, причмокивает.

— Беременная, что ли?

— Ага. Тринадцать недель. — гордо сообщила она.

— А что ж одна, никто не провожал?

Анджела хмурится, подстаканник сердито клацает о стол.

— Дык кому ж проводить? — Вдруг встает, заламывает руки, выходит из купе.

Я озадаченно пялюсь на хлопнувшую дверь. Ох, женщины, как вас трудно понять.

Курица обиженно остывает на столе. Я жую, выбрасываю все из головы, смотрю в окно. Вот она, свобода. Поля, поля, леса, все свежо, зелено. Россия. Я — патриот? Никак не ожидал. Пружина, туго сжатая в мозгу, начинает распрямляться. От пружины отскакивают слова. Галкины слова. Очень обидные слова. Мы уже десять лет женаты, можно по пальцам пересчитать наши ссоры. Галка вообще-то не скандалистка, она мягкая, ровная, ласковая. Но тут встала на дыбы. Хочет оставить ребенка. Как маленькая, не наигралась.

Дверь резко уходит вбок, вернулась Анджела. Лицо раскраснелось, веки припухли. Садится, отхлебывает чай.

— Остыл. — констатирует она и ложится лицом к стене.

Я опрокидываю еще рюмку и забираюсь на верхнюю полку. Здесь посвежее.

Свет выключается, я смотрю в окно. Когда я был маленький, мама никогда не разрешала вот так лежать, подставив лицо под струю ветра. Жалко, окна не открыть — кондиционер, чтоб его.

Просыпаюсь среди ночи от истошного вопля. Вопит Анджелка, она все еще лежит, уткнувшись лицом в стену. Я накрываюсь с головой, пытаюсь не замечать, сплю дальше. В уши лезет тяжелое дыхание, потом снова вопль. Ну нет, поспать сегодня не судьба. Спрыгиваю вниз, щелкаю выключателем. Купе освещается зловещим белым светом. Смотрю на Анджелу, пот блестит на лбу мелкими белыми бусинами, глаза закрыты, рот корчится.

— Эй, — я несмело дотрагиваюсь до липкого плеча.

Она не просыпается.

— Эй, Анджела, проснись. — она резко хватает ртом воздух, раскидывает руки, садится. В глазах застыл ужас.

— Ты что, кошмар приснился? — пытаюсь придать голосу доброжелательности.

— Мама. Мама снилась. — смотрит на свой живот, гладит. Я чувствую запах пота и неблагополучия.

— Хочешь чаю? — от нечего делать спрашиваю.

— Да, очень. — неожиданно радостно говорит она, смотрит благодарно.

Вздыхаю, достаю пакетик Липтона, иду за кипятком. Вагон спит, плавно покачиваясь, как корабль.

— Держи. Тебе сладкий?

— Да. — мешает сахар, дует. Я уже хочу ретироваться на верхнюю полку, как вдруг она выуживает из своего баула фотографию, протягивает мне. Из вежливости беру потрепанное фото. С него на меня смотрят две красивые женщины — одна средних лет, другая совсем юная. Да это ж Анджела! Сравниваю фото с потускневшим оригиналом. Та Анджела носит кокетливые серьги, смотрит на мир с щенячьим восторгом, наслаждаясь красотой и молодостью. Это, наверное, ее мать — овал лица, прямой нос, такие же соболиные брови. Интересно, сколько лет назад было сделано фото?

— Это мы с мамкой на майских. Ездили огород копать. Зря горбатились.

— На майских? — переспрашиваю.

— Ну, первомай был, выходной у нас, вот мы и поехали на дачку. Каждый год ездим, вот и нынче — тоже.

— Это что, в этом году? — не верю я.

— Три месяца назад. Мамке жить еще двадцать дней. — она говорит сухо, хрипло. Я раздражаюсь: человек я не замкнутый, но утешать никогда не умел, сопли-вопли — это не по мне, но любопытство берет вверх:

— Что с ней случилось?

Анджела смотрит прямо в глаза, я отшатываюсь, как будто заглянул в пистолетное дуло.

— Дык снаряд попал. Папку тоже убило. А Лешку на войну призвали.

— А. Ты с Украины?

Молча кивает.

— А Лешка — отец твоего ребенка?

— Не, он мой брат. А отец- то это Родик, одноклассник. Его самого первого убило. — краснеет, отводит взгляд. — Пошла к мамке денег просить на аборт, а она не дала. Сказала- рожай, раз нагуляла. Поцапались тода, только так. Отец бы узнал — сразу бы прибил. Я ночью деньги у папки вытащила и убежала, в Москву поехала аборт делать. — дует на чай, шумно отхлебывает.

— Зачем так далеко?

— Дык устраиваться потом хотела. Не простил бы мне папка. Это теперь знаю: простил бы. Ну, пришла я в клинику платную. Они говорят — таблетку дадут, и все само выйдет, анализы тока сдай. Ну, сижу я, жду, а у них телек во всю стену и новости показывают. Смотрю, а там тетя Рита и наш дом показывают. — рука с подстаканником застыла, не доехав до рта,- и мамкин халат зеленый. Их всех в ряд положили, и папку, и Лешку, и я там должна была лежать. Их убило. А я сижу и хочу дите свое убить. — мне страшно, потому что она не плачет. Глаза, как орехи, сухи.

— Дети — это сложно, это большая ответственность, знаешь, сколько им всего надо? — что-то вроде этого я уже говорил сегодня Галке.

— Дурак ты. Дети — это просто. Их тока любить надо, и все. — снова отхлебывает чай. Колеса стучат, поезд мчит.

— Куда же ты теперь едешь?

— А мне тута адрес дали. Куды мне было идти после того? Думала, пойду под машину лягу. Пошла к дороге, вижу — большая такая машина катит, я глаза закрыла и шагнула. Хорошо, тетка затормозить успела. Ну, она меня в охапку и церкву везет. Я ей — пусти, дура, неверущая я, а она за вихры меня взяла и в церкви бросила, сама уехала. Сижу я на лавке, а передо мной — Он, ну, Христос на Кресте. Подошла и плюнула. Не верю, говорю. Тут поп ихний пришел. Думала, браниться будет, гнать, а он говорит — ну и не верь. Давай посидим тут. И возле меня сел. Сидит, молчит. И Он молчит. И все они молчат, только глазами зыркают. Ну, сидели мы, сидели, так на меня зыркали, что невмоготу совсем стало. Чо они пялятся, говорю. А поп мне — да кто они, нет тут никого, а я на тебя не смотрю. А я чувствую, пялятся. И меня так понесло — я все им рассказала. Убейте меня, говорю. Я у родителей деньги скрала, на которые они уехать хотели. На эти деньги дите убить хотела. А поп говорит — дура ты, тебе Бог сокровище дает, бриллианты и аметисты, бери и радуйся. Одна бы осталась, а так все твои в тебе живы будут — и мамка, и папка. — Анджела смотрит вдаль, гладит живот. — А у меня двойня буде. Мальчик и девочка.

Был бы бабой, разревелся бы, легче бы стало. Наливаю стопку, опрокидываю не глядя. Жидкость разливается беспокойством, больно отдает в голову.

— И куда ж ты теперь едешь?

— Мне тот поп адрес дал. Там у него брат в монастыре, они меня на работу возьмут книжки продавать. Жить разрешат, кормить будут и деньги платить. А рожу — буду мужа искать. Чтоб отец у детей был и чтоб еще рожать. За всех, кого убило. Чтоб жизни прибавилось. Чтоб она, смерть, подавилась. — Анджела без спроса шуршит моим пакетом, отламывает кусок курицы, смачно откусывает.

— Можно? А то я еды купить не успела. Есть хочу.

Я рассеянно киваю. Мне душно, испарина покрывает все тело липкой пленкой.

Дергаю дверь, иду по вагону. В тамбуре никого. Темно и тихо. Водка шумит в голове моими же словами — мы уже стары для детей. Надо пожить для себя. Ты эгоистка, тебе этих двух нахлебников мало. Не сделаешь аборт — уйду.

Бросаюсь обратно в купе. Анджела замирает с открытым ртом.

— Ты ешь, ешь, — торопливо бросаю я, хватаю со стола телефон. На дисплее полчетвертого утра. Иду в тамбур, по дороге набираю номер. Галка отвечает почти сразу. Не спит.

— Алло. — у нее тусклый, бесцветный голос.

— Алло. Галь, привет.

— Ты что, пьян? — спокойно спрашивает она.

— Нет, что ты. Ну, я тут подумал, зачем нам дача.

Молчит.

— В смысле, дача — не самое главное. — Фу ты, несу околесицу. — Галь, прости меня. Давай оставим этого ребенка. Я хочу его. Пусть будет еще один оболтус.

Галка молчит, всхлипывает.

— Галь! Ты что, уже… — сердце замирает где-то в шлепанцах.

— Нет. Собиралась завтра. — ревет. — Как… — ревет и всхлипывает, — ты передумал?

— Галь, я не прав был. Передумал и все. Прям сейчас с поезда сойду, хочешь? Поеду обратно к тебе. Галь, не плачь.

— Не, не надо. Я хочу рыбы. Хочу большую копченую рыбу. — смеется. Я смеюсь вместе с ней.

За окном занимается рассвет.

Не плачь, он не вернется

Любимый, неправдой заболев,
Болезнь я зачала и понесла,
Чтоб миру в срок явить уродцев.
Им имена удачно я дала:
Порок, убийство, похоть плоти.
Могилу мне они копали день,
А ночью я туда упала.
Под злодеяниями, как крышкой
Гробной, я пропала.
Но славлю Бога. Ведь Он правдивее людей.

Христос смотрит ласково. Молиться легко и приятно. Я ощущаю неведомое Присутствие и боюсь поднять глаза на икону, боюсь потерять это чувство. Сосредотачиваюсь на словах, закрываю глаза: «…Во всех словах и делах моих руководи моими мыслями и чувствами. Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что всё ниспослано Тобой. Научи меня…»

— Лёля, иди завтракать, каша на столе! — мама дергает дверь, и молитва растворяется в кухонном запахе овсянки.

Ковыряю кашу, размышляя о том, что от рождения и до сей поры мной руководила мама. От этой мысли овсянка делается еще противней.

— Лёля, доедай овсянку! — безапелляционно командует она, и я послушно подчиняюсь. Проглотив бесформенную безвкусную жижу, быстрее запиваю кофе, но тошнота берет верх. Надеясь, что мама увлеклась утренними новостями, выбегаю в туалет и извергаю овсянку. Становится гораздо легче. А еще очень хочется копченой колбасы с горчицей.

На лекциях спасаюсь холодным чаем, стараюсь вникнуть в анатомию всей душой, но ничего не получается. Я жду последней пары, когда увижу Сергея Николаевича. От одного его имени у меня мурашки по телу, дрожь в ногах и помутнение рассудка.

Сергей Николаевич ведет «Акушерство и гинекологию», но мне важно не то, что он ведет, а то, как он ведет. Это наш любимый преподаватель. Молодой, харизматичный, он не просто читает, он увлеченно декламирует, парирует, иронизирует, спорит и доказывает.

— Лена, останьтесь, — роняет он едва слышно, когда я прохожу мимо.

— Сергей Николаевич, у меня вопрос, — я говорю нарочито громко, чтобы рассеять подозрения сокурсниц.

Когда последний студент выходит, Сергей Николаевич закрывает дверь на ключ.

— Они когда-нибудь догадаются…

— Конечно, догадаются, ведь ты переедешь ко мне… Ты же подумала, да? Я серьезно. Ты станешь моей женой?

Я хочу ответить «да» больше всего на свете, но это слишком хорошо, чтобы быть реальностью, такого счастья просто не может быть. Не должно быть. Во всяком случае, до окончания учебы. Так говорит мама.

— Ты бледна сегодня. Это не из-за таблеток? Ты же их принимаешь, хорошая девочка? — он запускает пальцы в мои кудри и разворачивает к себе, так что я не могу больше отводить взгляд.

— Да, — соврала я, разве можно его разочаровать?

— Что ты со мной сделала… — шепчет он, целуя страстно, сильно, со властью и натиском, но нежно и как-то благоговейно. Мне остается раствориться в наслаждении, подчиниться пленительной и одуряющей волне желания.

… На следующий день, когда я опять извергла овсянку, мама обо всем догадалась.

— Тебе еще вчера было семнадцать!

— Восемнадцать…

— Не хами! Ты знать не знаешь, что говоришь! Какой ребенок, какая любовь! Срам, да и только! Я тебя одна растила, и вот твоя благодарность! Тебе учиться надо, чтобы в люди выбиться, чтоб не жить, как я, в этой лачуге всю жизнь! Чтоб могла ремонт сделать, какой захочешь, и купить все, что пожелаешь!

— Но это мой ребенок, и я сама могу решать…

— Да что ты можешь, сопля зеленая! Ты сама еще ребенок! Я такое тебе устрою, в дочки-матери она поиграть захотела! Всю жизнь испорчу этому твоему хахалю! Привлеку за совращение малолетних!

— Мне девятнадцать…

— А вчера еще семнадцать было! Молчи, кому говорят!

Операционная встретила ослепительным сиянием белого и голубого. «Руководи моими мыслями и чувствами…» — кружилось в голове. До последнего я сопротивлялась, пока анестезиолог не успокоил меня уколом. А потом… Потом пришел Он. Ангел. Он стоял и смотрел, как врачи выковыривают, вырезают, выкорчевывают из меня жизнь, и позволял смотреть его глазами. Их было бы двое — мальчик и девочка. Я чувствовала тепло перьев, трепет крыльев, рокот могучей ангельской крови. С тех пор мы неразлучны.

Сергей Николаевич звонил, останавливал в коридорах, ждал у входа в квартиру. Но один только звук его шагов был пыткой.

— Лена, выходи за меня, — просто и громко сказал он однажды после лекции, на глазах у всех.

Я покраснела и вышла вон.

* * *

Дождь — мокрый затравленный зверь — пробежал по крышам пятиэтажек, по скользкому железу машин, прошелестел в огрызках газона, обрызгал недовольных кошек и шикнул на облезлых воробьев. Пронзительная короткая жизнь зверя пульсировала и тщилась, пока солнце готовило лук, натягивало тетиву и прицеливалось. Но вот и первый луч — он удлиняется, заостряется и пронзает насмерть. От зверя остаются только свежие лужи.

— Начинаем, — кивнул Палыч.

Но пока рано. Я жду.

Радужный лук наливается плотью и отбрасывает тень. В небе две радуги.

Палыч демонстративно смотрит на часы. Попривык уже к моим «выкрутасам», забыл, как фыркал пять лет назад.

Но я жду. Вижу пульсацию яремной вены, тугую кожу и сильно избалованное тело. Новенькая ассистентка растерянно хлопает глазами — так и чувствую ее перекошенный рот под маской.

Но я жду. Радуга растворилась, осталась только ее бледная тень. И вот — вкрадчивый шаг, легкий холодок и едва уловимое касание за плечом. Слышу нарастающий гул — это рокот его крови. Он здесь. Можно начинать.

— Зеркала, — теперь приказываю я, ощущая привычный холод металлических инструментов. Он нравится мне больше, чем тепло холеного тела.

— Щипцы. Зонд, — ассистентка шустрая, должны сработаться. Забирает зеркала, расширители держит наготове.

— Одиннадцатый, — командую я, прислушиваясь к дыханию того, кто за моей спиной. Могучая река, что течет в его исполинских жилах, звенит и в моей голове — я никогда не ошибаюсь. Медленно и уверенно ввожу расширитель. Стоп.

— Двенадцатый, потом шестая кюретка, — каждый следующий инструмент холоднее предыдущего, словно беру их из морозилки.

— Эх, погода-то какая! — бурчит Палыч, задумчиво уставившись в окно. Он не любит эту часть. Хоть и анестезиолог, а чувствительный.

Кюретка — самый холодный инструмент из всех. По-прежнему чувствую едва уловимый трепет за спиной. Слышу рокот нечеловеческой крови. Начинаю с шестой, потом беру острее. Матка хрустит под натиском металла, яремная вена пульсирует. Всё. Красиво и быстро, как игра дождя и радуги. Примерная кровопотеря — сто пятьдесят грамм.

За окном просто день. Без пульсации дождя летний воздух кажется мертвым. Погода теряет свою привлекательность. Ангел уходит тогда, когда я снимаю перчатки и маску. Никаких крыльев, неземных свечений и прочих небесных знамений.

— Елена Григорьевна! — моя ассистентка молода и очень хороша собой.

— Да, сегодня еще четыре плановых.

— Да-да, я знаю, хотела вас спросить немного не по делу.

— Что?

— Моя сестра лежит в обсервации. Хотят оперировать, а там только тридцать четыре недели. Может, вы что посоветуете? Завотделением у них такой молодой.

— Да вы вроде бы тоже не старенькая. Мне тоже бегать за помощью к другой ассистентке? Иван Николаевич хороший специалист. А я к родблоку отношения не имею, — ассистентка еще растерянно моргает, когда я захлопываю дверь ординаторской.

Здесь я дома. Все серое, и стены, и жалюзи, и бесформенный, но очень уютный диван в углу. Даже не серое, нет. Есть такой цвет — в него помещается все, в зависимости от угла зрения.

Завариваю кофе, с наслаждением выпиваю и позволяю дивану объять мое тело. Пять прекрасных, пять долгих минут тишины прерывает звонок.

— Да. Да, мама, все хорошо. Поела, не беспокойся. Что? Какой Травертин? А, плитка. Ты же сказала, не будем трогать ванную? Что? Да не кричи, не кричи, хорошо, договаривайся. Пока, я сегодня на сутках, не жди.

Моя мама делает ремонт. Всегда. Кто-то вяжет, кто-то читает, кто-то пишет мемуары. А мама смотрит каталоги, изучает тенденции и нанимает бригадиров. Каждый год что-нибудь ремонтирует. С тех пор, как отнялись ноги и она переехала в мою «берлогу бандерлога», мы пять раз переклеивали обои, меняли дизайн гостиной, перестилали полы и испробовали восемь иностранных унитазов, включая агрегат со встроенным биде и душем Шарко.

Там, с мамой, мне не спится так сладко, как здесь, урывками, короткими перебежками от операции к операции.

— Елена Григорьевна! Вторая операционная через двадцать минут! Там…

— Что такое? Чудо-юдо привезли?

— Социальный аборт, двадцать четыре недели.

— И что? — пожимаю плечами, но ответ знаю хорошо. Всех социальных стараются скинуть в мою смену. Потому что это долго, нудно, и очень часто осложнено всякими неприятностями.

Провожу осмотр и читаю историю. Это у них вопросы. У меня нет. Я не думаю, не оцениваю. Я всегда знаю.

Операционная встречает блеском софитов и голубоватым свечением халатов. Палыч на месте.

Пациентка пару минут бьется в истерических конвульсиях, прежде чем Палыч осчастливливает ее волшебным уколом. Можно начинать.

— Вы не пытались ее отговорить? — ассистентка опять рассеянно хлопает глазами.

— Милочка, моя работа — произвести аборт. Остальное меня не волнует.

Я отворачиваюсь от стола и жду. Слышу, как у Палыча в кармане хирургической робы тикают часы. Слышу, как ровно и безразлично дышит пациентка. На заднем плане ассистентка треплется с Палычем.

— Совершенно здоровая. Молодая. Беременность без осложнений.

— Муж у нее погиб. Две недели назад. Пока наркоз подбирал, разговорились.

— Она же не в себе, ну неужели никто не попытался хоть что-то сделать?

Наконец, слышу его. Он, как всегда, немного задержался. Легкий холодок пробежал по щеке, едва уловимое касание его перьев. Я могу дотронуться до него, и уверена, что почувствую упругое тепло, мягкое и хрупкое крыло. Но зачем мне это делать? Кровь, как полноводная река, разливается в его жилах, отдает в мои виски ритмом его ангельского сердца.

— Скальпель. Отсос. Суши, — содержимое матки полно жизни. Оно почти помещается на моей ладони и пытается дышать. Его сердце бьется ровно и уверенно. Оно живет в металлической миске для био-отходов на подоконнике, пока я шью.

Ассистентка — прозрачная рыбина с выпученными глазами — медленно сползает на пол.

Снимаю перчатки. Ангел уходит.

— Лен, ты не поговоришь с Танюшкой? Ну, есть же у тебя секрет, как ты это все делаешь? Бесстрастно? Аутотренинг, медитация?

— Ага. Ко мне приходит ангел. Шепчет на ушко, — я пытаюсь пошутить. — А если серьезно, то она профнепригодна. Всё. Всё-всё!

Благословенная ординаторская. Ночное дежурство режет одеяло сна на лоскуты призраков и видений.

Ночь сиреневым шепотком навязывает истории, которые обволакивают, обессиливают, обездвиживают. Снег ровно и мягко укладывает перья — одно к одному, одно к одному, пока моя долина не оказывается одним большим белым крылом, мощь которого увлекает, уносит, убаюкивает.

Крыло несет меня на чердак, к моим детям.

Девочка носила старенькое пальто неопределенного цвета и клетчатое шерстяное платье. А мальчик — дубленку, короткие штаны и ботинки, которые были слишком велики для его маленьких ног, отчего он то и дело шаркал, будто настоящий старик. Девочку это очень смешило, она откидывала назад белокурые волосы и смеялась, рассыпая серебряные наперстки, которые, наверное, тоже смеялись.

— Что ты принес?

— Вот, смотри. Он замерз. Его выкинули, и он замерз, — мальчик расстегнул пальто и вынул из-за пазухи сверток.

Девочка отложила шитье, подскочила и скорей развернула тряпье.

— Ой, какой большой! Они выкинули такого большого!

Прижав к себе пупса, она стала кружиться по чердаку, то и дело задевая подолом платья нитки, иголки, ножницы и пуговицы. Она кружилась — и они, казалось, не падали на пол, а кружились вместе с ней.

— Что ты будешь с ним делать? Починишь?

— Я постараюсь. Он очень милый. Смотри, какие у него необыкновенные ногти на пальчиках!

— У тебя все необыкновенные. По мне — так обычные ногти. Малышовые.

— Ну как ты не видишь, такие ногти бывают только у художников!

Мальчик напыжился, снял дубленку и уселся у трубы, демонстративно отогревая руки.

— Замерз?

— А то. Искал его целую вечность. На улице не май месяц.

Девочка подошла и погладила мальчика по темным, торчащим в разные стороны волосам.

— Наша мама на нас смотрит, — прошептала девочка, — она все еще нас помнит.

Мальчик вскочил и подбежал к окну. Но там, внизу, все та же картина: бесконечное полотно снега, из-под которого торчат могильные камни. Могилки крошечные, игрушечные, но их так много, что если бы кто-нибудь захотел дойти до края кладбища, уже не нашел бы дорогу назад.

Ангел, раскинувший крылья и принесший меня сюда, вдруг бросает вниз, прямо на могилки, и я лечу…

Я просыпаюсь.

Сон улетучивается медленно, оставляя тяжелое, тягучее воспоминание, которое оседает на подушке, на диване, на серых стенах и зловонной жижей внутри меня.

Тошнота и головокружение гонят прочь из комнаты. Бесконечный токсикоз, имя которому — рак.

— Елена Григорьевна, я пришла пошептаться, — завотделением аккуратно прикрыла дверь ординаторской.

— Что вы хотите?

— Не надо так относиться к собственному здоровью. У нас есть хорошие онкологи. Идите. Я договорилась. Он — самый лучший, стажировался в Германии, несколько лет практикует у нас. Сегодня он вас ждет.

После смены трясусь в маршрутке, борясь с тошнотой.

Я не умею водить машину. Два года училась, оплачивала частные уроки с инструктором, объездила весь город вдоль и поперек под его чутким руководством. А сама, без руководства, не могу. Последний инструктор, выйдя из машины, сказал, что даже он не знает, смог бы вырулить — нас завертело на льду, вынесло на пустую встречную, шмякнуло об отбойник, но никто не пострадал. Инструктор сказал, что мне надо к психологу. А машину я вожу, как настоящий мужик.

— Какая машина, Лёля! Машина — это же так опасно!

— Но мама, у меня бывают ночные вызовы.

— И что? Такси не можешь взять? Нет, никакой машины, я запрещаю!

Так я и не купила машину, хотя денег достаточно на хорошую иномарку.

В назначенный час я у онколога.

— Здравствуйте, — сказала я бодро, даже с вызовом, ведь я точно знаю, никакой профессор мне не поможет. Но слово застряло где-то глубоко в глотке, в глазах потемнело, дыхание перехватило. Почти анафилактический шок.

— Лена? — это был он. Сергей Николаевич.

Ха, мне уже все равно. Первой мыслью было — развернуться и убежать. Подвели ноги. Они, набитые ватой культяпки, не слушались.

— Сергей Николаевич.

Минута неловкого молчания, неловкого обдумывания, как мы должны себя вести — как бывшие любовники, или все-таки как пациент и доктор. Но он находит верное решение, как всегда.

— Если хочешь, я могу перенаправить тебя к моему хорошему приятелю.

— Нет, все в порядке.

— Ну, тогда рассказывай, — профессионально — сдержанно и доброжелательно Сергей Николаевич расспрашивает о моей жизни. О том, что касается симптомов.

— Ну, матка на двенадцать недель, опухоль довольно запущенная. Биопсию в каком году делала? Аборты, беременности были?

— Да.

— В каком году, рассказывай.

— Аборт в 1998. В мае.

Сергей Николаевич прекращает писать. Встает, уходит к окну.

— Почему, почему ты мне не рассказала?

— Мне было девятнадцать. Тебе — тридцать. Думаешь, это что-то бы изменило?

— Это изменило бы все. Я так и не женился.

Выхожу в слезах. В слезах сажусь в такси.

— Мне в автосалон.

Домой еду на красной ауди. Сама. Без инструктора. Продавец авто, суетливый подхалимистый малый, полюбопытствовал:

— Вы юрист, наверное? Вы так быстро и четко принимаете решения.

— Нет, я киллер. Профессиональный, — ответила я без тени улыбки, — но вы не бойтесь. Убиваю только детей и только с письменного согласия их родителей.

Машина идет ровно, плывет по бесконечному городскому потоку, выплывает на развязку. Трасса почти пуста, я разгоняюсь до ста шестидесяти, но ничего не чувствую. Промелькнул мой поворот, и я мысленно помахала маме рукой. Я больше не вернусь домой. Хорошо, что левая полоса свободна. Редкие машины ползут где-то справа, оставаясь в зоне жизни, а я хочу быть вне зоны.

Толстая и противная учительница музыки приходила к нам домой два раза в неделю, чтобы я могла играть на пианино. Когда мама заставляла заниматься, я нажимала правую педаль, отчего звуки залипали, длились, на них накладывались новые, пока не получалась жуткая какофония. Вроде играешь правильные ноты, а получается абракадабра.

Вот и я. Играла правильные ноты, а вся моя жизнь — жуткая какофония. Я вдавливаю правую педаль в пол, как в детстве, и не отпускаю. Закрываю глаза.

Он пришел не вовремя. Я чувствую горячий поток, струящийся в его жилах. Ощущаю его перья у плеча, слышу дыхание. Я всегда мечтала дотронуться до него. Отпускаю руль и протягиваю руки…

Остальное вижу с закрытыми глазами, так, как показывает мне ангел.

По встречной полосе едет пятитонник. Водитель клюет носом. За мной движется игрушечный матис. Ангел встает рядом с ним, потому что за рулем матиса женщина. Ее беременность сейчас прервется. Срок беременности — двадцать восемь недель.

Пятитонник едет прямо на нее. «Руководи моими мыслями и чувствами…» — доносится из прошлого.

Ангел стоит за моим плечом. Кто ты? Ангел смерти? Или ангел жизни?

Выворачиваю руль наперерез фуре.

Операционная встречает ослепительным блеском софитов и голубым свечением хирургических роб. Анестезиолог (почему не Палыч?) делает укол. Сквозь мутное сознание понимаю — либо сейчас, либо никогда. Хочу быть с ним. Навсегда.

— Я не даю согласия на операцию. Мне уже девятнадцать, сообщите отцу… ребенка, что меня принудили… Сергей Николаевич…

* * *

Пелена белого мелькает перед глазами. Немного помигав, разливается светом, я зажмуриваюсь.

— Лена. Как ты? — передо мной он. Мой любимый, еще молодой, такой, каким я его полюбила тогда.

— Сергей. Прости меня. Я люблю… Тебя люблю. Я еще жива?

— Э-э, нет, мы с тобой уже в райских кущах. Только кущи четырехместные, ты уж извини.

— Что случилось? Помню моего ангела, грузовик, беременность двадцать восемь недель…

— Пока только двенадцать, — он подмигнул.

— Это рак.

— Это ребенок, Лена. Ты пришла на аборт. Передумала в последний момент. Хорошо, что только анестезию сделать успели. Вовремя подоспел. Ох и потрепала мне нервы твоя мамаша!

— Она здесь?

— Нет, я отправил ее домой. Выходи за меня, Лена.

Я жду ангела. Он всегда был рядом. Я прислушиваюсь, жду знакомого трепета за спиной, жду рокота ангельской крови и понимаю, что ангел больше не придет. Он не вернется. Никогда.

Крайняя левая

Я ненавижу водить машину. Потому что постоянно опаздываю. И каждый раз, как бы нечаянно перестраиваясь в крайнюю левую, даю себе слово, что сегодня — в последний раз. А уж завтра выйду пораньше.

Я ненавижу водить машину. Потому что не могу дотянуться с водительского кресла до орущей сзади Лильки, у которой постоянно соска выпадает изо рта, и от этого мне совсем не слышно радио. Хоть как-то надо же быть в курсе событий.

Я вообще ненавижу ездить. Дома куда лучше. Дома можно сидеть с Лилькой в обнимку в кресле-качалке, она будет без конца мусолить титьку, а я буду читать Ваньке Чуковского. Он обожает Чуковского, почти всего наизусть знает, а все равно, только Чуковского ему подавай. А когда девчонки придут со школы, их можно не торопясь покормить борщом, а они будут рассказывать про школу, без конца перебивая друг дружку.

Как хорошо — целый день дома. Но я знала, на что шла, когда поддалась этому розовому цыплячьему искушению — искушению родить еще парочку розовых пяточек. Лилька — чудесная. Старшие ее тискают до икоты, а она не плачет, только пыхтит и улыбается во весь беззубый ротик. Почему нельзя всех накормить титькой, чтобы не ездить на эту дурацкую работу.

Ненавижу эту дорогу! Две полосы, слева — фуры, впереди — какая-то блондинка на шевроле. Ей бы трактор водить с такой скоростью. У меня дитё орет, дамочка, подвинься!Тут еще школьники сзади ржут, как кони! Тоже мне, скромницы-отличницы.

— Можно потише? — не, не слышат они. — Можно потише!? — снова ору я, так что в горле зачесалось. Но Лилька все равно громче. Врубаю радио на всю. Давлю на гашетку. Пытаюсь обойти блондинистый шевроле справа. Ай, зараза! Ну чего тебя понесло вправо!

Хлопок, удар, дым из-под капота. Лилька притихла. Я даже бибикнуть этой дуре не успела.

— Вы что, совсем? Права где купили? — у блондинки оказывается отвратительный говор. Из Вологды, что ли?

— Слушай ты, курица, я тебе мигала, ты вообще в зеркало не смотришь? Зачем ехать в крайней левой, если ты тормоз? — дети высунули испуганные мордашки. Я прикусила язык и слова, готовые было сорваться, застряли в зубах.

— А нечего мне мигать! Я правил не нарушала! Как хочу, так и еду! А обгон справа запрещен, между прочим! У вас вон, детей полная машина, а вы летите!- у блондинки плохие зубы и черная юбка вся в белых волосах. Кошатница.

Пока ждали дэпээсников, страховщиков, я прикидывала, сколько дней теперь не смогу таксовать. На ремонт доджика опять в долг придется брать.

Вечером уложила всех, читать на ночь не стала. Ванька уснул в слезах — пришлось наподдать, почему нельзя с первого раза слушаться? В прихожей пиликнул домофон, муж пришел как всегда усталый и понурый. Почему-то сразу вспомнился анекдот про жену, приготовившую отбивные, пиво, включившую футбол. Муж ее с порога спрашивает — сильно разбила? Но мне не смешно, я сразу выдаю все новости, без анастезии.

— Таня! Ну как ты могла! Как можно так влететь! Ладно, бампер. Еще и радиатор! Крыло и бампер на замену! Как не менять, к тебе тогда никто в машину не сядет! — Мишка ругается, ходит по комнате туда-сюда. На меня наваливается что-то лавинообразное, накрывает с головой.

— Сколько можно! Сколько можно так жить! Если б ты зарабатывал нормально, я бы сидела дома! Как все нормальные матушки! Я больше не могу, мне надоело!Я родила пятерых детей! Я заслужила жить по-другому! Уходи из своей церкви! Ненавижу всех попов! Ненавижу всех! — лавина отступает, оседая на щеках солеными ручьями, Мишка молча обнимает, гладит по голове, как маленькую.

— У тебя телефон пиликает, Тань, возьмешь?

На дисплее Катя. Единственная подруга, перед которой можно не притворяться.

— Привет, Танюш, — Катя всегда спокойная и рассудительная, вот кому в таксисты надо, — Как дела?

Я рассказываю быстро, сбивчиво, не брезгуя приукрасить и преувеличить.

— Ну вот так. А у вас чего нового? Как пассажир? Уже небось толкается? — Катя седьмого ждет.

— Тань, с малышом у нас не очень.

— В смысле? Опять токсикоз? Или уже отеки?

— Мы сегодня ездили в ЦПС. Это уже пятое узи. Сказали, что у малыша порок сердца. — Катя говорит как-то приглушенно, — У него половина сердца не развивается. В остальном- нормальный малыш. Как только родится, сразу умрет. — Катя молчит. Я тоже.

— Подожди, Кать, может, они чего напутали, может, вам съездить еще где-нибудь проконсультироваться? Знаешь, эти узисты, нам вместо Ваньки Маньку прочили. Пока он не родится, надежда есть.

— Все точно. Мы сегодня в Бакулевку ездили. Там, говорят, такие операции делают. Тридцать процентов детишек выживают. Это же много — тридцать процентов. А в ЦПС сказали, надо прерывать беременность, шансов нет, зачем мучить ребенка. Ну как же я его мучаю, если он там живет, развивается, толкается. По размерам он даже на одну неделю больше других. Ему сейчас там хорошо. Как я могу его — раз — и убить? Пусть родится, крестим, а там — как Бог даст. По крайней мере ему будет не страшно. Знаешь, как они на таком сроке прерывают? Руки отдельно, ноги отдельно, голову в последний момент вакуумом. — Катя молчит. Я слышу всхлипы, не знаю, что сказать. Никогда не умела утешать.

— Катюш, ты совершенно права. Вы у Бога на особом счету. А избавиться от такой беременности — это все равно что покончить с собой, узнав, что у тебя рак. Надо претерпеть до конца, — я не могу больше говорить, закусываю губу.

— Да, мы тоже так думаем. Пусть проживет хоть два дня, но он будет чувствовать, что мы его любим. И потом, вдруг операция все-таки благополучно пройдет. Ты прости, что я на тебя все так вывалила. На самом деле все не так уж плохо. Было бы хуже, если б он родился, а мы бы не знали,что ему сразу нужна операция. И хорошо, что мальчик. Я так девочку хотела, а теперь думаю — здорово, что мальчик. Как девочке потом детей рожать с таким сердцем? А мальчик от здоровых ничем отличаться не будет, только спортом нельзя будет заниматься. А когда ему 18 будет, можно будет пересадку сердца делать.

Катя говорит спокойно, размеренно. Меня душат слезы. Чтобы Катька не услышала, зажимаю телефон кухонным полотенцем.

Потом я что-то еще говорю, мы прощаемся. Иду рассказывать Мишке, он ушел к детям. Сидит в темноте и смотрит, как они сопят. Я сажусь рядом и реву. Не от жалости, от стыда.

Оставить комментарий » 4 комментария
  • Антонина, 11.03.2017

    Написано очень зримо, осязаемо. Хочется перечитывать заново, делиться с друзьями. Молодым девушкам рекомендую, как настольную книгу. Пишите, матушка, Господь Вам в помощь! СпасибО!

    Ответить »
  • Наталья, 19.09.2017

    Очень хорошие рассказы, душевно, полно, у Матушки талант. Советую всем прочитать. Спаси Господи.

    Ответить »
  • Максим, 25.09.2017

    Хорошие рассказы, спасибо.

    Ответить »
  • Марина, 25.09.2017

    Прочитала на одном дыхании, получила огромное удовольствие.Полезно почитать людям всех возрастов!

    Ответить »
Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: