Время собирать камни

Время собирать камни

Солоухин Владимир Алексеевич
(1 голос5.0 из 5)

У каждой вещи: у чашки какой-нибудь, у дорожной (прогулочной) палки, у книги, у зеркала – все равно своя биография. Купили там-то. Сначала вещь принадлежала одному человеку, потом другому. Важно, кто были эти люди. Одно дело палка, которой наши мальчишки играют в лапту, а другое дело – с которой любил гулять по крымским горам Антон Павлович Чехов.

Потом вещь была подарена, или продана, или передана по наследству. Была любимой, была красивой, была полезной. Из чашки пили, с палкой гуляли, книгу читали, зеркало отражало в себе на протяжении двухсот-трехсот лет разных людей.

Потом вещь, возможно, валялась в забросе или была потеряна или украдена. Потом ее нашли, обрели снова, отчистили от грязи, отмыли. Чашка, допустим, была разбита и теперь склеена. Пить из нее уже нельзя, но дорога как память и как произведение искусства – старинный фарфор. «Гарднер». «Севр». «Голубые мечи». «Кузнецов».

Палка стоит в музее. Действительно, в «Домике Чехова» в Ялте стоят палки, с которыми гулял Чехов. У кого поднялась бы рука изрубить такую палку, скажем, на самоварную растопку? А ведь она – не золото, не фарфор, а простая деревяшка. Или если бы обнаружился теперь посох философа и поэта Григория Сковороды [После публикации этого очерка в журнале автор получил много писем с Украины, в которых рассказывается о том, что есть даже несколько музеев Г. Сковороды. Одно из писем кончается фразой: «Так чтят у нас на Украине память великого земляка». Вот случай, когда приятно и даже радостно убедиться в своей ошибке], неужели не поставили бы в музей, хотя бы в общий литературный музей, поскольку музея Григория Сковороды, подозреваю, не существует?

Зеркало тоже в музей, если достоверно известно, что в него смотрелись Пушкин, Жуковский, Гоголь, братья Киреевские, Алексей Константинович Толстой, Достоевский, Лев Толстой, наконец… Скажите, позволительно ли было бы (на определенном уровне цивилизованности) выбрасывать такое зеркало? Или такую чашку, если из нее пили все перечисленные мной люди? Вы что – выбрасывать?! Да ее – под стеклянный колпак! На бархат! В специальный футляр! Сдувать пылинки… Особая сигнализация от похитителей… Шутка ли: Гоголь, Достоевский, Толстой! Это же наша национальная гордость. Да и не только наша, но и всего, как говорится, культурного и прогрессивного человечества. Непреходящие культурные и духовные ценности. Поэтому, я думаю, такая чашка или такое зеркало даже в материальном выражении стоили бы огромные деньги. Во всяком случае, значительно дороже номинала. Если бы, конечно, документально подтверждалось, что да, все эти люди пили, смотрели и прикасались.

Американцы вон (у них денег – куры не клюют) все теперь покупают, коллекционируют. Покупают даже у англичан старые мосты через Темзу. Шелестел одно время слушок, что приценялись к «Василию Блаженному». Пофантазируем, сколько бы они могли заплатить за русский монастырь (с аукциона), основанный в четырнадцатом веке, со всеми его стенами, башнями, соборами, старинными иконами, могилами известных людей, колоколами, библиотекой в тридцать тысяч томов (плюс старинные рукописи в количестве сотен тысяч штук), если бы к тому же этот монастырь мемориально был связан с именами русских писателей Гоголя, Жуковского, А. К. Толстого, Тургенева, Достоевского, братьев Киреевских, Жемчужникова, Апухтина, Максимовича, Соловьева, Леонтьева, Льва Толстого… Если бы доподлинно было известно, что Толстой, совершив свой уход из Ясной Поляны, остановился сначала именно в этом монастыре, а Достоевский именно на основе этого монастыря построил свой лучший роман «Братья Карамазовы»?

– Где, где продается такой монастырь? – закричали бы скупщики ценностей, заверните, за ценой мы не постоим!

– Нет! – можно было бы ответить американцам. – Это наша национальная, культурная, историческая ценность. Ее нельзя купить, у нее нет цены.

Не забудем еще и того, что вещь и сама по себе может быть красивой и дорогой (по номиналу), если даже к ней и не прикасались великие люди. Ну а если совпало и то и другое, то не о чем и говорить. Под стекло и на бархат!

Поглядим же на эту вещь, на эту чашку, на это зеркало, на эту книгу (кому как больше нравится), из которой пили, в которое смотрелись, которую читали все люди, названные нами по именам, к которой они прикасались по крайней мере (не говоря уж о сотнях тысяч, а может, и миллионах простых людей), вспомним два-три штриха из биографии этой вещи, оценим ее теперешнее состояние и подумаем о ее дальнейшей судьбе.

Называется эта вещь – Оптина пустынь, а валяется она в довольно-таки беспризорном состоянии в трех километрах от города Козельска в Калужской области, на берегу реки Жиздры.

Не помню уж теперь, у кого из писателей (не у Максима ли Горького?) написано про русского мужика, который сел на развилке дорог и задумался.

– О чем задумался? – спросили у мужика.

– Да вот никак не решу: нись в монастырь идти, нись в разбойники.

Трудно сказать, часто ли монахи убегали из монастырей и становились разбойниками и бывали ли вообще такие случаи, но обратное движение, должно быть, не было редкостью. По крайней мере в устном народном творчестве, в песнях, в преданьях, это очень модный сюжет. Вспомним хотя бы знаменитую песню. «Жило двенадцать разбойников, жил атаман Кудеяр», которую так великолепно исполнял Федор Иванович Шаляпин в сопровождении хора. Или еще была песня, «По старой Калужской дороге, на сорок девятой версте». Или вспомним дядю Власа из стихотворения Некрасова. Все они там сначала машут кистенями, проливают кровь «честных христиан», а потом раскаиваются и уходят в монастыри замаливать грехи. Дядя Влас, правда, выбрал другой путь спасенья, он ходит по Руси и собирает грошики на строительство церквей.

Ходит в зимушку студеную.
Ходит в летние жары,
Вызывает Русь крещеную
На посильные дары.

И дают, дают прохожие…
Так из лепты трудовой
Вырастают храмы божии
По лицу земли родной.

Так-то вот и разбойник по прозванию Опта где-то там в четырнадцатом или пятнадцатом веке, намахавшись кистенем (вольготно тогда было махать – леса дремучие, проезжие люди редки, связи между населенными пунктами никакой), раскаялся в конце концов и решил спасаться. В глухом сосновом бору, на берегу реки Жиздры, он основал монастырь, который тогда представлял из себя, наверное, несколько землянок на пять-шесть человек да часовенку, где молиться.

Город Козельск в то время уже существовал и даже был знаменит своей героической обороной от Батыевой саранчи. Сопротивлялся семь недель, и за это был вырезан начисто. Малолетний козельский князь утонул в крови.

Однако в семнадцатом веке это снова цветущий город с пятью тысячами жителей, сорока церквами и одним острогом. [Сейчас в Козельске осталась одна церковь, острога нет]

В 1776 году Козельску был присвоен герб, причем в указе императрицы Екатерины II сказано, что козельцы «самою своей смертью засвидетельствовали свою верность. В напоминание сего приключения [Слово «приключение» тогда не имело, значит, современного нам оттенка, иначе не попало бы в столь торжественный документ] герб им полагается: в червленом поле, знаменующем кровопролитие, накрест расположенные пять серебряных щитов с черными крестами, изъевляющими храбрость их защищения и несчастную судьбину, и четыре златые креста, показывающие их верность» [Анисимов Н.Н., Сорокин В.Н. Козельск. Тула, Приокское книжное изд-во, 1967. С. 22].

О Козельске мы упоминаем лишь потому, что близость к нему монастыря (три версты) заставляет усомниться в романтическом предании о разбойнике Опте. Едва ли известный разбойник стал бы обосновываться в такой близости от города, где и люди и власти. Сам же по себе город Козельск не имеет никакого отношения к возникновению обители и важен только как ориентир, указывающий на место ее расположения. Напротив, исторические источники указывают на постоянные конфликты между горожанами и монахами, обосновавшимися на противоположном берегу реки.

Дело в том, что в царствование Бориса Годунова на поминовенье по царе Федоре Иоанновиче, который умер в 1598 году, дано было монастырю «на свечи и ладан… место мельничное, да на берегу против мельницы место дворовое мельничное (поставить сарай. – В. С.), да рыбная ловля… обще с посадскими людьми».

Мельница и рыбная ловля около нее (все это на речке Другусне, впадающей здесь в Жиздру) были главной статьей дохода и единственным источником кормления братии. И все бы хорошо, мололи бы они себе обывательскую муку, беря за это плату той же мучицей, и ловили бы рыбку, но нашлись в Козельске озорники, которые недолюбливали, как видно, монахов и захотели им насолить. Они подговорили человека – и вот «некто Мишка Кострикин построил без царского указа, единственно по согласию с козельскими драгунами и стрельцами на речке Другусне мельницу и тем старинную мельницу, стоявшую выше по течению… остановил и без остатку разорил».

То есть, значит, нижняя плотина подперла речку, подняла воду и подтопила монастырскую мельницу. От старца Исидора, руководившего братией (а их там было несколько человек отшельников), пошла к царю Алексею Михайловичу челобитная: «Зa Оптиновым монастырем крестьянских и бобыльских дворов нет и денежной руги им нейдет, кормятся миром и своею работою… Пожаловать бы их велеть тое Мишкину мельницу Кострикина отдать им в монастырь на свечи и на ладан н на вино церковное и им строителю с братией на пропитание, чтоб им голодом не помереть».

Пока челобитная шла, Алексей Михайлович умер, а разоренная, вернее блокированная, монастырская мельница стояла и не молола. Между тем Мишкины друзья-драгуны из мести инокам «стаковся с набольшими Козельска города людьми», то есть заручившись поддержкой влиятельных козельцев, обратились в свою очередь к молодому уж теперь государю Федору Алексеевичу, чтобы он позволил им держать Мишкину мельницу из оброка. Однако Исидор с братией тоже не дремали и послали свою челобитную от 13 июля 1676 года.

Рассмотрев дело, царь Федор Алексеевич августа в З-й день (надо сказать, что быстро: двадцать дней всего прошло) прислал козельскому воеводе Василию Ивановичу Кошелеву грамоту, которой повелевал: «…мельницу Мишки Кострикина снесть и впредь ниже монастырской мельницы других не строить».

Но драгуны не угомонились. Позже, в царствование Петра, два драгуна, а именно Григорий Новиков и Никифор Стрыгин, с товарищами насильно завладели сенокосами, которые монахи расчистили собственными руками.

На новой монастырской челобитной Петр начертал короткую резолюцию в своем петровском характере: «Сыскать к допросу». Видимо, сыск был в пользу монахов, и все их раздоры с беспокойными драгунами пресеклись.

В остальном история монастыря до некоторых пор не представляет особенного интереса. Менялись настоятели, совершались со стороны соседствующих бояр и помещиков незначительные вклады, начата постройкой первая каменная церковь. Конечно, некоторые фразы, когда читаешь историческое описание Пустыни, могут разбудить воображение, если оно подготовлено к этому. Например, в 1684 году «стольники Андрей и Иван Шепелев доставили по обещанию святые местные иконы: Спасителев образ, Введенской пресвятой Богородицы, Пафнутия Боровского чудотворца, Царские врата… образ Георгия Страстотерпца «в древних летах, перенесена (сия икона) из села Мормыжева».

Тут получились кавычки в кавычках, потому что вся выписка взята из «Исторического описания Козельской Введенской Оптиной Пустыни» Леонида Кавелина, который, в свою очередь фразу о иконе Георгия взял из вкладной монастырской книги.

Но как же не проснуться на этом месте воображению, как же не задуматься: а где теперь все эти иконы, Царские врата, в особенности икона Георгия, если уже в семнадцатом веке про нее говорили, что она «в древних летах, перенесена… из села Мормыжева»?

Хорошо, если подобрал кто-нибудь из местных жителей, когда ликвидировали Пустынь, но едва ли. А взглянуть бы, хотя бы одним глазком!

Или вот описание следующего предмета: «Крест осьмиконечный, серебряный… Оный крест усердствован в обитель в 1850 году лихвинским помещиком Афанасием Николаевичем Михайловым, достался ему по наследству от родственников его г.г. Камыниных, что свидетельствует надпись, вырезанная в нижней части креста: «Моленье Григория Иванова сына Камынина». По преданью крест сей был с означенным Григорием Камыниным в битве на Куликовом поле, или так называемом Мамаевом побоище… одного наружного осмотра креста достаточно, дабы убедиться, что он весьма древней работы и, судя по ней, относится ко времени, еще не благоприятному для развития художеств в отечестве нашем, когда по необходимости мало заботились о внешнем украшении вещей, обращая лишь внимание на их прямое назначение к употреблению. Крест ныне хранится в ризнице».

Где та ризница, где тот крест? Книга издана в 1885 году. Значит, еще менее ста лет назад эту вещь, побывавшую на поле Куликовом, можно было взять в руки. Мы говорили о том, что у каждой вещи есть своя биография, и вот подтверждение. Это ли не блестящая биография. Вот только неизвестен конец. Оборвалась нить, тянувшаяся через века, оборвалась и потонула во мраке.

Или вот еще предмет. «Финифтяный образ, помещенный за настоятельским местом, хотя и не древний, но замечательный по монастырской работе. Он состоит из тринадцати отдельных икон: средняя – Воскресенье Христово, вокруг нее двунадесятые праздники… Пожертвован в обитель от московского купца Василия Иванова Путилова… один из лучших ростовских мастеров целый год трудился над сею иконою и по окончании ее вскоре умер. По нашему мнению, она заслуживает внимания знатоков как один из лучших образцов финифтяного дела, доселе процветающего в Ростове. Подобная икона на месте стоила около 200 рублей серебром».

Ну, не будем гадать, насколько драгоценна она была бы во всех отношениях теперь. Знатоки понимают.

Монастырь то хирел, то несколько оживлялся, то упразднялся совсем и присоединялся к другому, большему монастырю, то открывался вновь. Доходило дело до двух монахов в нем (да и то один из них был слепой). Огонек этот тлел-тлел, мигал-мигал на ветру времени, грозясь погаснуть, – и вдруг, казалось бы ни с того ни с сего, разгорелся в огромное и яркое пламя. Захудалая обитель о нескольких убогих монахах вдруг превратилась в богатейший, красивейший (по свидетельству одного путешественника, «как корзина белых лилий на фоне синего леса») и знаменитый на всю Россию монастырь.

Ну, не то чтобы ни с того ни с сего: значит, подлили маслица в огонек, подбросили дровишек. И все же расцвет Оптиной пустыни можно считать неожиданным и внезапным.

Первым толчком было то, что московский митрополит обратил внимание на Оптину и решил ее поддержать. Нашел делового энергичного человека (Авраамия) и послал его туда для исполнения своей затеи, наверное, поддержал и деньгами на первое время, а потом уж пошло само… Русь была богомольна и густо населена. По копеечке, по копеечке, сначала капает, потом текут, со всех сторон тянутся ручейки. Когда же монастырь набрал силу и приобрел благолепие (а за плечами несколько веков стояния на этом месте, то есть уже традиция), то возможны и крупные пожертвования богатых людей, возможны завещания наследства на помин души. Каждый грешен, и как-то спокойнее, если обеспечишь себе поминовение и коллективную монашью молитву на ближайшие сотни лет. Так что понять материальный расцвет любого монастыря в то время можно, приобретенье же особой популярности требует и особого разъяснения.

У многих монастырей эта популярность шла по линии популярности в народе живших в нем некогда ярких личностей, провозглашенных потом чудотворцами, возведенных в ранг святых. Таковы Сергий Радонежский, основатель Троице-Сергиевой лавры, таковы Зосима и Савватий – соловецкие чудотворцы, Кирилл Белозерский, Нил Сорский, Пафнутий Боровский, Иосиф Волоколамский, Серафим Саровский

Так и говорили раньше богомольцы между собой: «пойду к преподобному Сергию», «пойду к Тихону Задонскому«, «пойду к Борису и Глебу». От популярности святых зависела во многом и популярность самого монастыря.

Но в том-то и дело, что Оптина пустынь, прозябая на протяжении веков на берегу Жиздры и конфликтуя с козельскими драгунами да с Мишкой Кострикиным, так и не обзавелась своими святыми, своими чудесами и мощами. В этом смысле у нее не оказалось никакой традиции, и популярность вдруг создалась несколько особенным образом.

Хоть и в двух словах, начать придется издалека.

Надежда Павлович, которая в двадцатые годы непосредственно перед закрытием и ликвидацией Пустыни провела в ней по особому заданию несколько лет (она была послана туда как музейный работник), набросала в разговоре с нами следующую четкую схему: «Без Паисия Величковского нельзя понять оптинского старчества, без старчества нельзя понять братьев Киреевских и оптинского издательства, без братьев Киреевских нет славянофильства как философского течения прошлого века. Без старчества нет и связи с монастырем Гоголя, Достоевского и Толстого. Значит, начинать надо с Паисия Величковского«.

Мы не собираемся подробно рассказывать всю эту историю, но обозначить схему необходимо.

Паисий Величковский жил и действовал в восемнадцатом веке. Он родился в 1722, а умер в 1794 году. Родившись в Полтаве (его светское имя Петр) и будучи очень религиозным, он долго скитался по разным монастырям, пока не добрел до Афонской горы. Во время этих скитаний он увидел и понял, что православное монашество вырождается во внешнюю обрядовость при оскудении истинной и глубокой (с его точки зрения) духовности; изучая на Афоне произведения так называемых отцов церкви, [Конечно, надо бы и дальше везде писать «так называемые церковные традиции», «так называемое духовное просвещение» и т. д. Но мы надеемся, что современный и действительно просвещенный читатель сам, где надо, будет подставлять эти вспомогательные слова] Паисий заметил, что славянские переводы часто ошибочны и вообще малопонятны. Тогда он стал собирать старинные рукописи и по ним исправлять более поздние списки. Он стал искать первоисточники, то есть книги на греческом языке, чтобы переводить их на церковнославянский. Так, например, он перевел знаменитую «Филокалию» собрание писаний древних отцов церкви, которая у нас известна теперь под названием «Добротолюбие». (У Надежды Павлович хранится экземпляр этой книги со многими пометками Александра Блока.)

Историки церкви считают, что Паисий не был каким-либо новатором, не нес нового слова, но лишь старался возобновить традиции древней церкви, очистив ее от позднейших наслоений… Ему пришла мысль устроить школу для обучения молодых иноков греческому языку, которые становились бы хорошими переводчиками древней церковной литературы.

В конце концов Паисий обосновался в Нямецком монастыре (на территории Румынии), в котором насчитывалось семьсот монахов. Здесь книжные занятия Паисия развернулись в широком масштабе. Целая школа переводчиков трудилась над исправлением и переводами греческих и латинских книг. Мало-помалу Нямецкий монастырь сделался «центром и светочем православного монашества, школой аскетической жизни, духовного просвещения».

Вместе с тем Паисий вел обширную переписку с другими русскими монастырями. Его ученики и последователи, расселившись по Руси, сделались впоследствии старцами и настоятелями во многих русских монастырях, где они проводили в жизнь идеи и представления их учителя Паисия. На протяжении целого века, вплоть до 1917 года в русских монастырях ощущалось влияние Паисия Величковского и его так называемых (все-таки!) обновленческих идей, которые в специальной церковной литературе называли духовным возрождением.

Так вот, Оптина пустынь и сделалась волею судеб главным центром этого «духовного возрождения». Говоря теперешним языком, в Оптиной пустыни свили постепенно гнездо ученики и последователи Паисия Величковского, а потом ученики его учеников, то есть последователи во втором поколении. Отсюда и собственное издательство, отсюда и огромная, тщательно подобранная библиотека (главным образом по аскетике), отсюда и знаменитое оптинское старчество, привлекшее к себе внимание в конце концов не только широких богомольческих масс, но и просвещеннейших людей того времени.

Не знаю, была ли какая-нибудь заданность во всем этом, но все же некая планомерность в течении событий угадывается. С 1800 года в Оптиной пустыни живет ученик Паисия Феофан Возможно, не без его влияния глава калужской епархии Филарет распорядился устроить в Оптиной скит и для этого призвал из Смоленской губернии еще двух учеников Паисия – Моисея с Антонием. Как только скит был готов, так и переселился в него с острова Валаама еще один ученик и даже друг Паисия Величковского иеромонах Леонид. С него и начинается знаменитое оптинское старчество.

На протяжении девятнадцатого века старцев было трое. Они сменяли один другого как бы по наследству, причем каждый новый старец жил несколько лет в скиту при своем предшественнике, вместе с ним. Последовательность их такова. Старец Леонид умер в 1841 году. Заступивший на его место старец Макарий («гоголевский») прожил до 1860 года. С этого времени по 1891 год жил в скиту самый. знаменитый из оптинских старцев («достоевский» и «толстовский» старец) Амвросий.

Старец Леонид происходил из купцов, Макарий был дворянского происхождения, Амвросий же родился в семье сельского священника в Тамбовской губернии. Настоящая фамилия Леонида была Наголкин, Макария звали в миру Михаилом Ивановым, Амвросия – Александром Гренковым.

Здесь самое время было бы поставить вопрос, а что же за явление такое были эти старцы и что такое было старчество вообще в бывших русских монастырях. Но именно такой вопрос поставил и Федор Михайлович Достоевский в главе своего романа, которая так и называется «Старцы». Достоевский обстоятельно излагает там суть вопроса, а роман, конечно же, под рукой у каждого современного читателя, но все же несколько строк, являющихся ключом к пониманию популярности оптинских старцев, выписать можно.

«Про старца Зосиму (читайте Амвросия. – В. С.) говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово….При этом Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое».

Надо представить себе Россию того времени во всей сложности ее социальных отношений, быта – крестьянского, купеческого, дворянского, чиновничьего, духовенства, взаимного пересечения этих сфер, Россию с сотнями тысяч церквей, с тысячами монастырей, ярмарок, престольных праздников, венчаний и похорон, Россию многосемейную, в массе своей мало читающую или почти совсем не читающую (телевизора и радио, во всяком случае, тогда не было, равно как и журнала «Здоровье»), но Россию, во-первых, жаждущую высказаться, а во-вторых, жаждущую напутствующего, поучающего, успокаивающего слова. Эта жажда высказать наболевшее, и услышать исцеляющее на одном уровне породила в девятнадцатом веке и одухотворила все искусство, а на другом уровне – потоки полуграмотных или вовсе не грамотных верующих, полуверующих, сомневающихся в своей вере, колеблющихся, ищущих людей, устремившихся к умудренным старцам.

Конечно, в каждом селе был свой священник, к которому можно было прийти с исповедью и за советом. Да ведь вера верой, но надо, чтобы овященник был еще и личностью, а всегда ли он ею был? Тут много могло быть разных оттенков. И «нет пророка в своем отечестве», и не все расскажешь отцу Александру, с которым тут же, в этом же селе и жить еще много лет. Говорит это еще и о том, что официальное духовенство не всегда пользовалось, очевидно, у своей паствы необходимым авторитетом. Исповеди были, и даже они были обязательны, но что это были за исповеди? «Грешен, батюшка». – «Иди с миром и больше не греши». Формальность. Старец же популярен и как бы свят. Слух о нем идет по всей Руси, и увидишь его один раз в жизни (как и он тебя), значит, можно высказаться до конца, рассказать ему всю подноготную, открыть душу. Вера в его мудрость и прозорливость беспредельна.

«Посетивший скит Алексей Толстой видел страсть и в несимметрично поставленных глазах Макария, когда тот, сухонький, весь седой, с костылем в одной руке и с четками в другой, под общий шепот «старец идет» появлялся на людях и, благословляя всех направо и налево, проходил в «хибарку», садился на диван и начинал отвечать на вопросы. Его сопровождал Амвросий, секретарь, письмоводитель, постриженный лишь восемь лет назад, в камилавке и подряснике, умно посверкивая глазами. У него были большие способности – его, поэта, богослова, знатока пяти языков, прочили в преемники Макария, что и случилось в 1860 году. Теперь Амвросий набирался той мудрости, которой будет поражать Достоевского и Льва Толстого» [Жуков Дм. Кто восстановит памятник. «Литературная Россия», 1978, 2 янв.].

Пройдут годы, и вот уж Амвросий – старец.

«Внизу у деревянной галерейки, приделанной к наружной ограде стены, толпились на этот раз всё женщины, баб около двадцати. Их уведомили, что старец наконец выйдет; и оне столпились в ожидании. …Толпа затеснилась к крылечку… Старец стал на верхней ступеньке и начал благословлять теснившихся к нему женщин. …Многие из теснившихся к нему женщин заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты, другие рвались облобызать хоть край его одежды, иные что-то причитали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал» [Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы].

Официальная церковь ревновала. То есть, конечно, нельзя сказать, что эти старцы были люди не церковные или находились в оппозиции к церкви. Нет, они были православные старцы, а не еретики какие-нибудь, хотя некоторые официальные церковные иерархи пытались усмотреть в них иногда не только еретиков, но даже масонов.

И как было не ревновать! Есть монастырь, есть настоятель, несколько сот монахов, но все это оказывается как бы лишь антуражем, обрамлением, той обстановкой, в которой живет старец. Главный авторитет монастыря зиждется на старце. Игумен вроде как и не нужен, вернее нужен лишь как посредник. Все приезжие и прихожие – ради старца, все стремятся увидеть его, поговорить с ним, благословение получить от него. Полны монастырские гостиницы, битком набиты странноприимные дома, не протиснешься в монастырских церквах – и все из-за старца. Что-то есть в этом идущее немножко мимо самой церкви, мимо священников, архимандритов, митрополитов. Апеллируют мимо них прямо к богу, а посредником выступает уж не вся церковь, с ее сложной организацией, а один только сухонький старичок, хоть он и живет при монастыре, в монастырском скиту. Стоит только вообразить, что он живет не при монастыре, а просто в лесу, в избушке, в землянке какой-нибудь, в хижине, а толпы к нему все равно идут и идут, как еще яснее станет причина ревности, неудовольствия, принимавших часто форму прямых гонений. Старцу Леониду, например, запретили принимать посетителей, но посетители все шли, ждали целыми днями, ночевали, жили около скита. Старца перевели из скита за монастырскую стену, народ повалил и туда. Устроили вокруг кельи старца высокий забор из досок, запирали ворота – все напрасно. Жаждущие сказать и услышать прорывались через все преграды, церковь наконец уступила, и Леонид возвратился в свой скит.

Если старец Леонид имел влияние главным образом на низшие слои верующей и богомольной России, на простых монахов, на крестьян, то Макарий, второй оптинский старец, привлек к себе людей из культурных слоев русского общества. Огромная начитанность, книжная просвещенность (недаром они – ученики Паисия), дворянское происхождение, жизненный опыт, знание языков – все это делало его равным собеседником будь то с братьями Киреевскими, будь то с Гоголем, Алексеем Толстым.

Конечно, иногда играли роль и внешние обстоятельства. Скажем, если бы именье Киреевских находилось где-нибудь на Псковщине, может быть, и не возникло бы у них такой тесной связи с Оптиной пустынью, но Киреевские жили неподалеку. Их именье Долбино располагалось в каких-нибудь сорока верстах от Козельска. Обстоятельство дополнительное, но важное, ибо ничего не стоило им при необходимости бывать и на Валааме и в Соловках, но все же тесную связь с такими отдаленными монастырями им установить было бы несравненно труднее.

К братьям Киреевским отношение со стороны русской общественной мысли было не однозначным, поскольку и сама общественная мысль не была монолитной, но дробилась на кружки, направления, течения, тенденции.

Что касается младшего брата, то есть Петра Васильевича, то здесь дело проще. Будучи историком, он почел, однако, главным делом своей жизни собиранье фольклора, народных песен. На протяжении двадцати пяти лет он беспрерывно, с истинной собирательской увлеченностью искал, выспрашивал, слушал, записывал, обрабатывал русские народные песни. Но это не было чистое и, так сказать, безыдейное собирательство, наподобие собирания марок, когда не имеет значения, откуда марка (хотя бы из Австралии), лишь бы она была уникальна. Петр Васильевич собирал не просто песни, но русские песни, родную культуру, душу народа. Ежегодно летом он бывал в Долбине и в Оптиной. Пешком ходил он по селам и деревням в поисках жемчужин народной поэзии. В оптинском странноприимном доме он целыми днями слушал странников, богомольцев, пришедших из архангельских и вологодских лесов, с Украины, с Иртыша, с казачьего Дона, из рязанских раздолий, из тверских деревенек, из ярославских и владимирских сел. О его деятельности стало известно в Москве, в Петербурге. Многочисленные добровольцы помогали ему, посылая народные песни, собранные ими. Среди этих добровольцев такие люди, как Гоголь, Кольцов и Даль. Тетрадь песен, собранных в Псковской губернии, в Святых горах, прислал Киреевскому и Пушкин. Около пятисот песен пришло из Белоруссии. При оптинской библиотеке был определен специальный уголок, или, как мы сказали бы теперь, отдел, фонд Петра Васильевича Киреевского с его народными песнями. Правда, старец Макарий все время нацеливал Петра Васильевича на собирание духовных песнопений, и Петр Васильевич их тоже собирал, но не исключительно и не главным образом.

Найденные песни подвергались обработке и строгой классификации: где песня родилась, когда, какова она по назначению (свадебная, обрядовая, любовная), по характеру (сольная, хороводная), по исполнению. Петр Васильевич и сам был хорошим музыкантом и записывал не только слова, но и мелодию. Единственное неудобство состояло в том, что в Оптиной пустыни, в библиотеке, нельзя было играть на пианино, чтобы проверять записанные ноты. Для этого пришлось снять в Козельске у купца Демидова тихий, укромный флигель.

Петр Васильевич Киреевский собрал больше семи тысяч песен. Это был если не подвиг, то подвижничество, как это и назвал поэт Языков в своих стихах: «Своей народности подвижник, просвещенный».

Все это – народность, подвижничество и просвещенность – а определенной степени приложимо и к старшему брату, к Ивану Васильевичу Киреевскому, хотя фигура эта несколько более сложная. Но все же они были родными братьями, и взаимное интеллектуальное влияние их друг на друга было огромным, и росли они в одной и той же атмосфере высококультурного русского дома, и один и тот же Василий Андреевич Жуковский с юности был их другом, месяцами жил в Долбине, оказывал на братьев поэтическое и нравственное влияние. И природа вокруг была одна, и народ вокруг был один – русский народ…

Иван Васильевич Киреевский считается основоположником славянофильства как явления общественной мысли девятнадцатого века. Он был, видимо, настолько хорошим, светлым, просвещенным человеком, что о нем высказывались восторженно не только друзья: Пушкин, Жуковский, Гоголь, Погодин, Аксаков, Шевырев, Тургенев, но и противники, которые тогда называли себя западниками. Даже Писарев, попытавшийся, как известно, в нескольких статьях разгромить всю лирику Пушкина и – отдельно – «Евгения Онегина», даже он в статье «Русский Дон Кихот», с самых крайних позиций своей так называемой реальной критики, пишет о Киреевском уважительно и достойно.

Надо сказать, что определение «славянофильство» получило постепенно какое-то очень извращенное, неправильное значение, стало едва ли не бранным словом. Считается, что славянофилы с пренебрежением, а презрением, если не с ненавистью, относились ко всем остальным культурам и нациям, ставя на первое место лишь свою культуру. Какое печальное заблуждение, какое извращение истины! Впрочем, конечно, в каждом течении общественной, философской, политической мысли неизбежно возникают крайности (правая и левая, как известно), и в этих крайних точках основная мысль может быть искажена и огрублена.

Что касается Киреевского, то всякая узость и грубость взглядов на западную культуру, а также на будущее русской культуры была ему чужда и противна.

Основное положение Киреевского в несколько упрощенном пересказе сводится к тому, что западная культура рациональна, к девятнадцатому веку она исчерпала себя и не может уже дать человеку ничего нового, плодотворного. Новое слово будет принадлежать только еще развивающейся русской культуре, если она сейчас сумеет усвоить все, что успел уже дать Запад. Новое слово будет не рациональным, а духовным, оно придет от России.

«Определяя современное состояние умов в различных европейских странах, Киреевский отмечает, что начало просвещения, действовавшее в истории Запада, оказывается в настоящее время неудовлетворительным по отношению к новым, недавно народившимся запросам мысли… Современное просвещение Европы должно теперь уступить свое место новой образованности, как некогда образованность греко-римская уступила свое место европейской. Новое просвещение должно выйти из недр русской нации, а для того, чтобы оно осуществилось, нам нет нужды целиком заимствовать результаты западной жизни, мы не должны делать и резкого поворота к прошлому своей истории. Правильный путь развития России должен сводиться к тому, что мы будем западную образованность пронизать новым смыслом… Последняя наша цель – это просвещенность, чуждая односторонней просвещенности Запада и вполне отвечающая потребности живого разумного духа [Лушников А. Г. И. В. Киреевский. Очерк жизни и религиозно-философского мировоззрения. Казань, 1913].

…Зависимость нашей литературы от западных литератур не только не должна лишать нас надежды на самостоятельное развитие, но – обещает литературе нашей характер многосторонний… У нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества. Для того, чтобы надежда наша осуществилась, необходимо принять ряд мер, направленных к усвоению уровня образованности Eвропы. Западная Европа заметно сходит со сцены в роли передовой, просветительной силы, и заменить ее, за отсутствием других кандидатов на эту роль, должны мы… Для выполнения нашей национальной задачи – сменить свершавший свое развитие Запад – мы и должны подняться на ту же ступень развития, и прежде всего нам необходима философия… Но философия Запада не годится для нас, так как «чужие мысли полезны только для развития собственных»… Наша философия должна развиться из нашей жизны… Россия вступила на путь развития позже западных государств, вследствие чего она «богата опытом старших». Западные народы совершили круг своего развития и впали в односторонность зрелости… из нравственного оцепенения Европу способна вывести Россия, если она усвоит сначала западноевропейское просвещение, чтобы тем успешнее потом действовать на Европу» [Там же].

Киреевский утверждал, что в просвещении одиноком, ограниченном лишь своей национальностью «нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества» [Цит. по ст.: Писарев Д. И. Русский Дон Кихот. М, ГИХЛ. Т. 1, С. 323].

Во всех этих рассуждениях можно видеть при желании сколько угодно заблуждений, но нельзя увидеть ни национальной ограниченности, ни кичливости, ни узости взглядов, ни пренебрежительного отношения к культурам и просвещенности других народов. «Вследствие такого широкого славянофильского взгляда Киреевский занял в московском обществе какое-то промежуточное положение между двумя течениями. С западниками его связывало уважение к лучшим проявлениям западной культурной жизни, с славянофилами высшее уважение к своему родному русскому… Широта нравственных симпатий привлекала к Киреевскому людей различных убеждений… все отдавали должное уму Киреевского: и, как человек, как величина нравственная, он неизменно получал лишь положительные отзывы. В 1832 году Пушкин писал по поводу запрещения «Европейца»: «Журнал «Европеец» запрещен… Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом, якобинцем».

«Я не знаю Киреевских,– писал Белинский,– но судя по рассказам Грановского и Герцена, это фанатики, особенно Иван, но люди благородные, честные».

«Я от всей души,– писал в одном из писем Грановский, – уважаю Киреевских, несмотря на совершенную противоположность наших убеждений. В них так много святости, прямоты, веры, как я еще не видел ни в ком» [Барсуков. Жизнь и труды Погодина, 1891. Кн. 9. С. 36; Кн. 5. С. 470 – 471].

Но конечно, самые сильные, яркие и справедливые слова о славянофилах мы найдем в «Колоколе» Герцена за 15 января 1861 года:

«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать… С них начинается перелом русской мысли. И когда мы это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии.

Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.

У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы – за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуголовый орел, смотрели в разные стороны, в то время, как сердце билось одно.

Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песни были нам роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В ее комнатке было нам душно: все почерневшие лики из-за серебряных окладов, все попы с причетом, пугавшие несчастную, забитую солдатами и писарями женщину: даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы знали, что у нее нет светлых воспоминаний; мы знали и другое – что ее счастье впереди, что под ее сердцем бьется зародыш, это наш меньший брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство… Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горний дух, остановивший наш бег, и они, вместо мира мощей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам странно, патентов на понимание нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, чтоб они нас перетянули к себе или мы – их, а потому, что и они и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в их горячей любви к России или они – в нашей.

На этой вере друг в друга, на общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников со святым желанием, чтобы на могилах их, могилах наших расцвела сильно и широко молодая Русь».

Уже говорилось, что имение Киреевских Долбино расположено недалеко от Оптиной пустыни и что (не только поэтому, но отчасти и поэтому) оба брата были тесно связаны с этим монастырем. Если Петр Васильевич, собирая народные песни, сосредоточил свои фонды в оптинской библиотеке, то Иван Васильевич занимался издательскими делами.

Паисий Величковский, как мы знаем, много переводил и сам при помощи своих учеников и последователей, но издать при жизни почти ничего не успел. Все эти переводы существовали в рукописном виде и постепенно сосредоточились в библиотеке Оптиной пустыни. Старцу Макарию пришла мысль организовать в монастыре издательство, чтобы издавать эти рукописи. Он посоветовался с Иваном Васильевичем и Натальей Петровной Киреевскими и встретил горячую поддержку. Иван Васильевич даже построил у себя в Долбине домик, где старец Макарий и его помощники могли бы заниматься подготовкой рукописей к изданию, а также новыми переводами древних книг. Через профессора Шевырева Киреевский испросил разрешение на обоснование оптинского издательства, и дело началось.

Оптинская пустынь издала все рукописи Паисия Величковского, а также и новые переводы. Иван Васильевич Киреевский принимал в издании книг самое деятельное участие: и сам переводил, и доставал нужные книги, справки, выправлял корректуры, наконец, оказывал издательству большую материальную помощь.

Естественно, что оба брата (а они умерли с разницей в четыре месяца) похоронены были в Оптиной пустыни, около восточной (алтарной) стены Введенского (главного оптинского) собора.

Чем крупнее исторические или литературные фигуры, тем труднее теперь о них писать. Каждый шаг, жест, факт биографии давно исследованы, описаны, изданы. Задача современного очеркиста может состоять лишь в том, чтобы напомнить, освежить в памяти те или иные слова, жесты, факты, поскольку они касаются интересующего нас объекта.

Известно, что Николай Васильевич Гоголь был тесно связан с Оптиной пустынью, любил это место, посещал его, переписывался со старцем Макарием, писал письма и другим обитателям монастыря.

Первое посещение относится к 1850 году. Гоголь боялся холода северной зимы, а в Рим уже не хотел или не мог ехать и решил перезимовать в Одессе. Впрочем, возможно, это был лишь предлог для путешествия, ибо ради зимования в Одессу можно было бы выехать из Москвы и попозже, нежели 13 июня. Как ни медленно передвигались тогда по Руси, все же не четыре, не пять месяцев требовалось, чтобы достичь Одессы.

Гоголь любил путешествовать и в дороге чувствовал себя лучше, чем сидя на одном месте. Он умел жить в дороге, думать, работать, одновременно и набираясь впечатлений, и отдыхая душой. У него был даже план обьехать все монастыри России, имея в виду, что они располагались в самых красивых и характерных местах. Он хотел собрать в душе своей как бы коллекцию самых красивых пейзажей России. Более того, на основе этих впечатлений он собирался написать географическое сочинение о России, так, «чтобы была слышна связь человека с той почвой, на которой он родился», Обо всем этом Гоголь увлеченно рассказывал на обеде у А. О. Смирновой в присутствии Алексея Константиновича Толстого.

Этот обед состоялся 16 июня в Калуге, Значит, дорога от Москвы до Калуги заняла у путешественников (у Гоголя с Максимовичем) три дня. В первый день они доехали до Подольска, вторую ночь провели в Малоярославце, а третью – в Калуге.

Максимович сообщает (по записи Кулиша «Записки из жизни Гоголя», т. 2, с. 235): «По дороге Гоголь любил заезжать в монастыри и молился в них богу. Особенно понравилась ему Оптина Пустынь на реке Жиздре, за Калугою».

Не доезжая двух верст до Оптиной пустыни, Гоголь сошел с брички, чтобы прийти в монастырь пешком. Был, как знаем, июнь (а по новому стилю так уж и начало июля) – пора самого яркого, летнего цветенья трав.

Путники шли по известной ракитовой аллее, вернее сказать, по дороге, обсаженной ракитами (ветлами) и пролегающей через заливные жиздринские луга. При изобилии ярких цветов, при синеве неба, при мягком летнем тепле, при белом златоглавом ансамбле монастыря на фоне темного леса можно представить себе, ощущение какой земной благодати испытывала чуткая душа великого художника. А тут еще попалась навстречу девочка с миской земляники. Гоголь хотел купить, а девочка – отдала ягоды даром, сказав: «Разве можно брать деньги со странников». Этот жест крестьянской девочки умилил и растрогал Гоголя. В письме к графу А. П. Толстому он пишет дней двадцать спустя: «Я заезжал по дороге в Оптину Пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Благодать видимо там присутствует [Отсутствие запятых в этой фразе говорит о том, что «видимо» тут не вводное слово, а употреблено в смысле «зримо»]. Это слышится и в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе почему… За несколько верст подъезжая к обители уже слышишь ее благоуханье: все становятся приветливее, поклоны ниже и участие к человеку больше». (Письма, т. 4, с. 332.)

В монастыре Гоголь жил в скиту в отдельном домике, чудом сохранившемся и до наших дней. Говорят, весь скит тогда представлял из себя внутри ограды сплошной цветник, причем из редких, умело выращенных цветов [См., напр., Ф. Достоевского «Братья Карамазовы», главу «Приехали в монастырь»]. Если прибавить к этому тишину; утренний благовест и вечерний звон, можно понять, в какой обстановке жил Гоголь. Он много ходил по окрестностям, собирая целебные травы, но и много читал. Известно, в частности, что там была им прочитана книга Сирина (вероятно, в рукописи) и что эта книга произвела на него огромное впечатление. То есть даже не в том дело, что произвела впечатление, а в том, что заставила переосмыслить одно из основных его суждений о нравственности, о жизни. Это суждение есть в то же время одно из главных, характернейших противоречий христианства как учения. Противоречие это следующее.

С одной стороны, христианство (как и большинство религий) говорит: «Все от бога». «Такова воля божья». «Да будет воля твоя». «Так богу было угодно». «Бог дал, бог и взял». «Браки совершаются на небесах». «И волос не упадет без воли божьей» и т. д. Все, значит, в человеческой жизни предопределено и ничего от самого человека не зависит. Все от бога.

С другой стороны, то же самое христианство (в отличие от многих религий) предполагает и даже настойчиво культивирует добрую волю человека и говорит, что человек должен бороться с собой, с грехом, с тьмой и грязью за чистоту души, за ее спасение, самоусовершенствоваться. Бог, получается, уж не всемогущая и все собой определяющая высшая инстанция, но лишь направление, вроде компаса и маяка, чтобы человек знал, в каком направлении и куда ему плыть, что принимать из огромного и сложного мира, а что отбрасывать.

Пафос предопределенности встречаем у Гоголя в одном месте «Мертвых душ», а именно в XI главе первой части.

«Есть страсти, которых избрание не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его на свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаниями они ведутся… вызваны они для неведомого человека блага».

Так вот после прочтения книги Сирина в Оптиной пустыни Гоголь на странице своих «Мертвых душ» (первого издания) против этого места написал карандашом:

«Это я писал в «прелести», это вздор; прирожденные страсти – зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирожденных страстей. Теперь, когда я стал умнее, глубоко сожалею о «гнилых словах», здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь, вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведа и прозорливого инока. Здоровая психология и не кривое, а прямое понимание души встречаем лишь у подвижников-отшельников. То, что говорят о душе запутавшиеся в хитросплетенной немецкой диалектике молодые люди, – не более как призрачный обман. Человеку, сидящему по уши в житейской тине, не дано понимание природы души» [Матвеев П.Д. Гоголь в Оптиной пустыни. – «Русская старина», 1913, февр. С. 303].

Том «Мертвых душ» с этой карандашной припискою Гоголя принадлежал сначала графу А. Н. Толстому, но по крайней мере несколько человек видели его в свое время в оптинской библиотеке.

Гоголь всегда нуждался в моральной и житейской поддержке. Вспомним, как он, живя в Риме, выдвигал фантастический проект, чтобы за ним из Московы приехали Щепкин и Константин Аксаков, дабы освободить его от мелких дорожных забот, связанных с переездом в Россию.

«Мне тягостно и почти невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами… Меня теперь нужно беречь и лелеять», – писал Гоголь не дрожащим пером, как десять лет спустя напишет оптинскому иеромонаху Филарету, не успев еще отъехать от Оптиной.

«…Молитесь обо мне, отец Филарет. Просите вашего достойного настоятеля, просите всю братию, просите всех, кто у вас усердно молится. Путь мой труден, дело мое такого рода, что без ежеминутной, ежечасной и без явной помощи божией не может двинуться мое перо… мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу и на всяком месте своего странствия быть в Оптиной Пустыни».

Не знаем, как в мыслях, но наяву он посетил Оптину через год с небольшим, осенью 1851 года, когда поехал было в Малороссию на свадьбу своей сестры.

На этот раз его отношения с Макарием приняли едва ли не трагикомический характер, как можно было бы сказать, если бы речь не шла все же о великом русском писателе. О предыдущих отношениях Гоголя с Макарием пишет Д. П. Богданов в статье «Оптинская пустынь и паломничество в нее русских писателей» («Исторический вестник», 1910, октябрь, с. 33):

«Старец, поразивший душу Гоголя, Макарий, был иноком высокой духовной жизни. Его советами и указаниями пользовалась вся монастырская братия, для которой он был неустанным наставником на пути к христианскому совершенствованию. Высокий подвижнический ум старца Макария более всего привлекал к себе душу Гоголя… По воспоминаниям современников, отношения между Гоголем и старцем были самые искренние. Все запросы и сомнения своей души Гоголь нес на разрешение инока, который с дружеской готовностью выслушивал их и давал советы и указания».

С этим-то старцем Макарием и произошел у Гоголя забавный конфликт.

У французов есть поговорка, звучащая в переводе примерно так: «Не надо просить у бога то, что может сделать простая юриспруденция». Тем более, очевидно, не надо обращаться в высшие инстанции за разрешением вопросов, которые легко решить самому. Ну ладно, решался бы Гоголем вопрос: жить или не жить на свете дальше, жечь или не жечь «Мертвые души»? И вообще – быть или не быть? А то и всего сомнений-то было: ехать ли на свадьбу сестры, притом что было уже выехано и проехано от Москвы больше двухсот верст.

Я думаю, что очень часто за советом обращаются не тогда, когда вовсе не знают, как поступить, но уже приняв про себя в душе своей то или иное решение и ожидая подкрепления этого решения извне от бесспорного авторитета. Ведь и в повседневности мы, когда спрашиваем совета у друзей, ждем втайне, что они посоветуют то, чего нам самим больше хочется, и тем самым утвердят нас в нашем собственном, не окончательном еще, но желаемом решении. Мы ведь можем даже охладеть к другу, если он то и дело будет советовать, что идет вразрез с нашими тайными желаниями. И напротив, как приятен нам человек, который, словно угадав нашу мечту, ее же своим словом и подкрепит. Мало ли что потом, через несколько лет, мы более оценили бы совет сурового друга, нежели друга, потакнувшего нашему тогдашнему чувству.

Должно быть, Гоголю, не хотелось тащиться через всю осеннюю Россию на свадьбу сестры, или действительно чувствовал себя нездоровым, ну так и возвращался бы восвояси. Нет же, начал, словно оракула, испытывать старца Макария. Макарий про себя рассудил, наверно, просто: на свадьбу сестры писателю съездить надо, да и проехал уже часть пути, поэтому присоветовал ему – ехать.

Гоголя не удовлетворил этот совет. Жила у него в душе, таилась мысль не ехать, а вот подтверждения свыше не получила. Он на другой день снова пришел к Макарию, рассказал, что видел сон, который против дороги, и вообще когда думаешь о Москве, то на душе спокойнее, нежели когда думаешь о Васильевке.

Макарий мог бы проявить твердость и настоять на своем. Может быть, он и проявил бы ее, если бы речь шла не о таком пустяке. Вспомним кстати или некстати исторический эпизод. Дмитрий Донской решился идти на татар (Куликовская битва), и в Троице-Сергиевой лавре служили последний молебен. Служил сам Сергий. Он заметил, что душа князя Дмитрия в смятении, что князь не уверен в себе, колеблется, сомневается, нет в нем железной твердости духа. Тогда Сергий ушел в алтарь, пробыл там в уединении довольно долго, а выйдя, воздел руки и громогласно возгласил:

– Дмитрий! Се зрел твою победу над врагом…

Но это было другое дело, и масштабы во всем были не те. А тут – мелочь, и Макарий сдался:

– Ну… если сон… и душе спокойнее – возвращайтесь.

Не тут-то было. На другой день Гоголь опять со своими колебаниями, опять за советом; не лучше ли все-таки поехать. Макарий велел писателю взять в руки икону и исполнить то, что в этот момент придет на ум. Пришла Москва. Когда же и в четвертый раз Гоголь пришел вопрошать старца, тот едва не прогнал его в раздражении и пригрозил, что впредь откажется его принимать. Должно быть, и на самом деле не принимал, потому что на другой день Гоголь и Макарий обменивались записочками.

«Еще одно слово, душе и сердцу близкий отец Макарий. После первого решения, которое имел я в душе, подъезжая к обители, было на сердце спокойно и тишина.. После второго как-то неловко и смутно, и душа неспокойна. Отчего вы, прощаясь со мной, сказали: «В последний раз»? Может быть, все это происходит от того, что нервы мои взволнованы; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги – меня несколько страшит. Особенно, когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре».

На обороте этого же письма (не заботились о собирании автографов!) старец написал Гоголю:

«Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал об обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны решить сами свой вояж, при мысли о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли божией на сие…» [«Вестник Европы», 1905, No 12. С. 710.]

Гоголь возвратился в Москву и, по свидетельству современников, в частности Сергея Тимофеевича Аксакова, был грустен, расстроен, особенно 1 октября, в день назначенной свадьбы, совпадавшей с днем рождения матери…

Следующая фигура, которая возникает при произнесении слов «Оптина пустынь»,– Федор Михайлович Достоевский.

Можно ли сказать, что судьба случайно связала его с этим местом? Можно сказать так: случайно, но все-таки судьба.

Когда совершалась казнь над петрашевцами, в Петербурге, в 1849 году, то на эшафоте рядом с двадцативосьмилетним отставным инженер-поручиком Достоевским стоял бок о бок его товарищ по кружку Николай Сергеевич Кашкин.

Еще и сейчас существует в трех километрах от Козельска село Нижние Прыски. Обыкновенные избы, ветлы, колхоз, коровник, асфальтовая дорога через село.

«По этой дороге (тогда, разумеется, не асфальтовой. – В. С.) полтораста лет назад возвращался из Киева в Москву необычайный путешественник замечательный поэт и бывший владимирский губернатор И. М. Долгорукий. Умный и наблюдательный, он любил и понимал архитектуру, и его описания для нас очень интересны. «От Козельска до Перемышля, – писал он, – дорога усыпана, так сказать, господскими местностями и прекрасно отстроенными. Более всех прочих глядеть хочется на деревню г. Кашкина. Большой каменный дом в три жилья, вокруг него прекрасный сад, беседки, искусственные шатры» [Николаев Е. По Калужской земле. М., «Искусство», 1970. С. 117].

Эта усадьба достояла почти до наших дней. Правда, последние десятилетия она была не то чтобы «более всех прочих глядеть хочется», но хотя бы обозначала место. По крайней мере, Борис Петрович Розанов в первой половине тридцатых годов заходил еще, по его рассказам, в этот дом, уже полуразрушенный. Окна были выбиты, двери сорваны с петель, ветер гулял в анфиладах комнат, на полу валялись стекла и штукатурка. Но все же дом – стены, полы, крыша – был еще цел. Теперь от усадьбы не осталось никакого следа.

А между тем в этом-то доме и стал бывать Достоевский после отбытия наказания. Все семья Кашкиных была высококультурной, просвещенной, граждански активной. Сергей Николаевич – декабрист. Его сын Николай – петрашевец. Несколько позже Н. Д. Кашкин – музыковед, друг Чайковского.

Достоевский и Кашкин, стоя на эшафоте и получив каторгу вместо смертной казни, дали слово не забывать друг друга. И действительно между ними установилась переписка, а когда в 1878 году у Достоевского умер сын Алексей, Алеша, смерть которого отец не знал как и пережить, Кашкин пригласил страдальца в Нижние Прыски, и Федор Михайлович приехал. Так он оказался в нескольких верстах от Оптиной пустыни.

В монастырь он ходил пешком. В скиту ему был отведен небольшой домик, где он жил. Монастырь и скит вместе с городом Козельском он сделал основным местом действия своего самого крупного романа. Главный герой этого романа носит полное имя потерянного сына – Алексей Федорович. Уже по одному этому можно судить, что роман для самого писателя был главным, любимым детищем. Монастырь, его скит, его посетители, его старцы, его атмосфера, его место в том времени и в той жизни занимают в романе десятки страниц, которые каждый желающий легко может перечитать. Жаль, что Достоевский не любил в своих романах пейзажа, внешнего описания места действия. Психология и философия в чистым виде занимали великого писателя куда больше, нежели красоты природы. Но и то в одном месте (не единственном ли во всем своем творчестве) художник не удержался и дал нам пейзаж, и пейзаж этот оптинский. Он стоит того, чтобы его напомнить.

«Он не остановился и на крылечке, но быстро сошел вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный Путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома эаснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со.звездною… Алеша стоял, смотрел и вдруг как подкошенный повергся на землю.

Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков… с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь, на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым, на всю жизнь бойцом и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга».

Никогда нельзя отождествлять автора и его героев. Печорин – не Лермонтов, Евгений Онегин или Германн – не Пушкин, Левин – не Толстой… Но если бы Лермонтов не ездил на перекладных из Тифлиса, то и Печорин у него не поехал бы тем же путем, если бы Пушкин не был страстным любителем картежной игры, если бы Толстой не любил косить траву, то и Германн не погиб бы из-за карт, то и Левин не оказался бы на покосе.

Вовсе это не Алеша Карамазов, а сам создатель романа, измученный каторгой, сомнениями, раздираемый психологическими и нравственными противоречиями, потерявший любимого сына, наконец «пал на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом…». И произошло это в центре России, в водовороте ее противоречий, в силе и блеске ее красоты – в козельской Оптиной пустыни.

Считается, что Лев Толстой был в Оптиной шесть раз, но на самом деле, может быть, больше. Почему же? Кажется, все ведь известно о Толстом до шага, до слова… Да, но было еще раннее детство.

Толстой рано осиротел, остался без матери. Мать ему заменила опекунша, сестра отца Александра Ильинична Остен-Сакен, причем заменила не формально, но лаской, теплом, по существу. Эту духовно богатую, добрую женщину можно без натяжек считать второй матерью Льва Николаевича. Так вот она очень любила Оптину пустынь и, вероятно, возила туда своих племянников.

Первая зафиксированная поездка Толстого в Оптину относится к 1841 году, когда ему пришлось хоронить там, около Введенского собора, милую и дорогую сердцу Александру Ильиничну. Кстати сказать, на надгробном камне графини Остен-Бакен высечены стихи тринадцатилетнего Льва Николаевича, можно сказать, первое его обнародованное произведение. Стихи очень слабы, и не потому, что автору их – тринадцать лет. Толстой и позже, в расцвете литературных сил, пробовал писать стихи, но не получались они у него. И не беда, достаточно того, что получалось в прозе. А стихи на могильном камне – вот они:

Уснувши для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный.
В обители жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.

В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья
Воздвигнули, чтоб прах усопших чтить.

Таким образом, когда мы говорим «Оптина пустынь и Лев Толстой», мы должны иметь в виду не только литературную сторону этого явления, не только то, скажем, что «Отец Сергий» написан со всей его монастырской обстановкой с этого популярного прототипа, но и то, что сугубо личные моменты связывали Толстого с этим местом с детских лет. А ведь еще и любимая сестра Мария Николаевна монашествовала поблизости в Шамордине.

Поездка Льва Толстого в Оптину в 1877 году, во время работы над «Анной Карениной», больше связывается теперь с посещением Березичей, именья Оболенского, и мы эту поездку оставим на потом, а именно на то время, когда сами окажемся в Березичах, а теперь переключаемся на интереснейшее событие в биографии великого писателя, на его многодневное пешее путешествие или, вернее сказать, паломничество из Ясной Поляны в Оптину пустынь в 1881 году.

Когда думаешь об этом путешествии, приходят в голову побочные мысли.

Иисус Христос (по легенде) принес свое ученье две тысячи лет тому назад. Может быть, оно еще и потому дало такую вспышку, распространилось так широко и так надолго, что было (по легенде же) подкреплено делом, оплодотворено жертвой, крестными муками, а затем и смертью.

У Толстого тоже было свое учение. Если Христос, по существу того учения, которое мы называем христианством, ревизовал древних пророков, то Толстой пытался ревизовать христианство, вернее, не христианство как таковое, а церковь, выросшую на этом ученье и, по убеждению Толстого, исказившую это ученье, далеко отошедшую от него. Все же это была попытка не просто возвратиться к Христу в чистом виде, но расставить свои акценты. Церковников больше всего возмущало в Толстом, в частности, то, что он Евангелие читал с карандашом, вычеркивая, подчеркивая, комментируя и даже дописывая. Как это можно! Священный, канонический, незыблемый текст! Классика христианства… Классику нельзя ни исправлять, ни дописывать… Это же основа основ!

Однако Лев Толстой подчеркивал, вычеркивал, дописывал, исправлял и в конце концов создал свое «Евангелие», которое издавалось.

У Толстого были и последователи, ученики, толстовцы. Устраивались толстовские колонии, братства. Еще и теперь в разных странах мощно встретить толстовцев. Портреты нашего широкобородого Льва Николаевича висят у них почти как иконы.

Но ближайшие ученики и последователи, вроде Черткова, понимали, что новому учению для прочности и для вспышки нужна жертва, нужен подвиг. Таким подвигом им представлялся уход Толстого из Ясной Поляны, от семьи, от привычной жизни, короче говоря – уход. И конечно, если бы Толстой вовремя ушел бродить по Руси с котомкой, в лаптях и скитался бы два-три десятка лет, страдая, терпя лишенья и проповедуя и личным примером скрепляя свою проповедь, то неизвестно еще, какой резонанс вызвал бы этот его поступок, какое действие на умы и души людей произвело бы его бродяжничество.

Чертков настаивал, Толстой не решался, но сознание необходимости жертвы все время жило в Толстом, а неосуществленность ее вызывала неудовлетворенность собой и раздраженность. Одно решительное действие, не будучи осуществленным, подменялось многими мелкими действиями, полумерами, вроде отказа от гонораров, осуждения близких, вечного недовольства своим образом жизни. Но многими мелкими действиями нельзя заменить одного большого, как нельзя через пропасть перепрыгнуть в два-три приема. Вместо рывка получалась растянутая на десятилетия пробуксовка, то, что должно было быть взрывом, исходило постепенным шипеньем…

Жажда пострадать за свою идею проскользнула и в разговоре с Константином Николаевичем Леонтьевым в той же Оптиной. Константин Николаевич жил там, занимая домик по сю сторону монастырской стены. Вот этот разговор в записи самого Леонтьева:

«Он неисправим. Был любезен, но два часа спорил. Во время разговора я сказал: «Жаль, Лев Николаевич, что у меня мало фанатизма, А надо бы написать в Петербург, где у меня есть связи, чтобы вас сослали в Томск, и чтобы не позволили ни графине, ни дочерям вашим посещать вас, и чтобы денег посылали мало, а то вы положительно вредны».

Константин Николаевич думал, наверное, что Толстой, что называется, с жиру бесится, фрондирует и что легко фрондировать, имея состояние, усадьбу, крепкую семью, живя утонченной аристократической жизнью. А вот, мол, если бы в Томск… Но именно это и отвечало тайной мечте Толстого о жертве, о пострадании за идею. Он воскликнул: «Голубчик, Константин Николаевич! Напишите ради бога, чтобы меня сослали, Это моя мечта. Я делаю все возможное, чтобы компрометировать себя в глазах правительства, и все мне сходит с рук. Прошу вас, напишите».

Постоянное сознательное компрометирование себя в глазах правительства это тоже была полумера, мелкое дело за неосуществленностью большого и главного.

Итак, была мечта о жертве, и были даже прикидки. Есть фотография: Толстой в армяке, с котомкой за плечами и с палкой в руках. Зачем бы графу рядиться в одежды странника и бродяги. Пушкин и Гоголь, Тургенев и Некрасов, Бунин и Куприн немало поездили по России, но передвигались они обычным для того времени способом, а если и ходили пешком, то в своей обычной одежде.

Паломничество Толстого в Оптину в 1881 году было, на мой взгляд, тоже такой прикидкой. Попробовать – а как оно будет на самом деле. Фактическая сторона этого путешествия хорошо известна, хотя бы из записок слуги Толстого Сергея Арбузова, который путешествовал вместе с ним. Одна из первых сценок:

«Лапти принесли в 9 часов, я понес их Льву Николаевичу и спросил, сейчас он станет обувать их или дойдет до г. Крапивны в сапогах. Лев Николаевич решил лапти надеть сейчас же, а мужику за работу двух пар лаптей велел заплатить 30 коп. В кабинет пришла графиня с сумкой, сшитой из простого холста; граф при моем содействии обулся в лапти по всем правилам крестьянского искусства, с онучами, и завязал их на ногах бечевкой…. Затем нам на плечи были приспособлены сумки с вещами… На путевые расходы Лев Николаевич дал мне двадцать рублей, а сколько взял с собой не знаю…»

Слуга не знал также, что лапти лаптями, но взята с собой на всякий случай графская визитная карточка.

Оказывается, даже слуге приходила мысль, что по крайней мере до Крапивны (а значит, и вообще) можно идти в сапогах. Сапоги были взяты, лежали в холщовой сумке. Но вот непременно хотелось графу пройтись по Руси в лаптях. Удобнее? Гигиеничнее? Едва ли. К тому же необношенные лапти хуже наминают ноги, чем обношенные сапоги. И действительно, бечевки сквозь онучи, оказывается, больно резали ноги.

Слуга вспоминает в своих записках, через какие деревни шли, где ночевали, что пили и ели (главным образом молоко и яйца при непременном в те времена самоваре), но что мог знать слуга об утонченных переживаниях графа, когда как бы со стороны, глазами рядового прохожего глядел он на усадьбы справа и слева от дороги. А в усадьбах-то все родственники и хорошие знакомые…

С одной стороны: «…на конце деревни шла женщина… она несла на коромысле два ведра воды. Поздоровавшись с нами, она спросила, куда нас бог несет, не молиться ли, граф ответил утвердительно…

– Небось ты в монастыре останешься навсегда?

– Не знаю, может быть,– отвечал граф».

С одной стороны:

«– Старушка, пусти нас ночевать, – обратился к ней граф.

– Батюшка, я рада пустить странников, да лечь негде: на хорах мухи не дадут спать, да и жарко, а кроватей у нас нет.

– Нам кровати не нужны, – возразил граф, – ты нам принеси вязанку соломы в сени, там мы и ляжем спать; только нет ли у тебя самовара, молока и яиц?

– Все есть, батюшка…

Старуха обращалась с нами кротко и радушно и, как видно, любила принимать странников».

С одной стороны:

«Позволь (старшина спрашивает. – В. С.), что ты тут расспрашиваешь? Есть ли у тебя документ? А то я много знаю таких стариков-ханжей. Ну-ка, покажи документы».

Все это, с одной стороны, хорошо и прекрасно. Но с другой стороны:

«Когда мы подходили к селу Спасскому, Лев Николаевич указал мне на барский дом, принадлежавший двоюродным сестрам Софьи Андреевны».

Но с другой стороны:

«– Вот вам документ…

Василий прочитал: «Граф Лев Николаевич Толстой» – и потихоньку сказал отцу; как от грома и молнии народ прячется под защиту строений, так и от слов «Граф Толстой» всех, старшину с сыном, артель крестьян, рабочих и бабу-просительницу, всех в несколько минут как дождем смыло, только я да граф остались на крыльце».

А теперь вообразим, что уход настоящий, жертва и подвиг настоящие, и оборваны все концы, отрезаны все пути, и нет никакого графского документа. Чем бы, интересно, могла кончиться история со старшиной? Тоже ведь, за бродяжничество ссылали в Сибирь, да еще предварительно и секли. Федора, Кузьмича, например, сибирского старца (какую бы загадку он в себе ни таил), говорят, именно высекли, прежде чем отправить в Сибирь. Трагично, если это действительно был Александр I, да что поделаешь. Взялся за гуж…

Но нет, прикидка и примерка была осторожная и как бы понарошке: в лаптях, но с графским документом в кармане. Даже слуга не углядел, когда Лев Николаевич успел передать визитную карточку монаху в Оптиной пустыни. Последовательность событий была такова: ужинать в трапезную их не пустили, а посадили вместе с нищими. Это граф вытерпел. Дальше: «…монах, видя, что мы обуты в лапти, номера нам не дает, но посылает в общую ночлежную избу, где всякая грязь и насекомые». Тогда слуга, задарив монаха рублем, все же выпросил номеришко третьего класса, где спать пришлось вместе с сапожником из Болховского уезда.

«Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:

– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть».

Разбуженный сапожник резонно ответил: «Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать?»

«…Вскоре откуда-то монахи узнали, что в стенах их обители находится граф Лев Николаевич Толстой. От имени архимандрита и отца Амвросия приходят два монаха, чтобы взять вещи графа и просить его в первоклассную гостиницу, где все обито бархатом. Граф долго отказывался идти туда, но под конец все-таки решился».

Ну, а дальше все как и полагается быть: прием у старца Амвросия, прогулки по утренней росе, купанье в Жиздре дважды в день, питье воды из сернистого Пафнутьевского источника, разговоры с крестьянами во время прогулок, но уже без ряжения, без спектакля. В письме Тургеневу восторгается: «Паломничество мое удалось прекрасно».

То, что не давало покоя всю жизнь, толкнуло, возможно, и на тот последний шаг, который так и называется теперь – уход Толстого. Шаг в конце концов был сделан с роковым запозданием на тридцать лет. По стечению ли обстоятельств, волей ли судеб, но ушел Лев Толстой в ту же самую Оптину пустынь.

Велись споры (да и сейчас еще можно услышать, хотя бы как гипотезу), не хотел ли Толстой примириться с церковью и остаться в Оптиной навсегда. Но здесь две разные проблемы, которые не следует смешивать. Сам же Толстой обе их разрешил одной известной всем фразой: «Я с наслаждением нес бы самое трудное послушание, только не заставляли бы меня в церковь ходить». Чего-нибудь стоят и первые его слова, когда монастырский гостиник ввел беглеца в просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. «Как здесь хорошо!» – воскликнул утомленный дорогой (и всей предыдущей жизнью), продрогший в дешевом поезде, растрясенный извозчиками на плохой осенней дороге восьмидесятидвухлетний старик. Церкви он не искал, но искал покоя, хотя бы физического на первых порах. И что-то ему нужно было еще, ибо просто физический покой был и в Ясной Поляне, в родном кабинете, на родном диване. А тут хорошо-то хорошо, да (по свидетельству Маковецкого) «ночь была беспокойная сначала от кошек, которые бегали по коридору… потом выходила в коридор выть женщина, у которой сегодня помер брат…». Нет, если говорить просто о покое, то дома было покойнее. Но вот что-то не давало покоя, тянуло за душу, толкало, гнало и в конце концов заставило убежать. И сколько бы ни говорили о том, что в эти дни сгустилась атмосфера в яснополянском доме, поверим свидетельству родного сына – Ильи Львовича: «…давно лелеянная мечта (подчеркнуто мной. – В. С.), об уходе из Ясной Поляны, оказалась единственным выходом». [Толстой И.Л. Мои воспоминания. М., ИХЛ, 1969, С. 254]

Старца Амвросия уже не было к этому времени, он вот уже девятнадцать лет покоился около Введенского собора. Он, по всей вероятности, первым бы проявил инициативу. Старец же Иосиф, сменивший Амвросия, ждал, когда придет Толстой, а Толстой ждал, когда пригласят. А между тем намерение встретиться было очевидно. Еще в вагоне Лев Николаевич расспрашивал, какие теперь старцы есть в Оптиной, а потом то же самое расспрашивал извозчика, пока ехали от Козельска, и Маковецкому сказал, что пойдет к старцам.

Однако утром начались колебания. Во-первых, появился Сергеенко – секретарь Черткова, а это все равно как если бы сам Чертков. При Сергеенко Толстой сказал, что к старцам не пойдет. Но Сергеенко вскоре уехал, и в дальнейшем, можно сказать, Лев Николаевич делал круги около скита и старца Иосифа. Во время прогулки пошел прямо к скиту, к его юго-западному углу, прошел вдоль южной стены и углубился в лес. После одиннадцати часов утра опять пошел гулять, и опять к скиту. Дошел до Святых ворот, вернулся, пошел было вправо, опять возвратился к Святым воротам, потом завернул за башню и опять – к скиту.

Тут он увидел монаха с метлой (Пахомия) и, разговорившись с ним, сказал без обиняков, что он Толстой Лев Николаевич, идет к отцу Иосифу, старцу, но боится его беспокоить, говорят, что он болен. Пахомий ответил, что старец не болен, но просто слаб, но Льва Николаевича, конечно, примет. Толстой пошел было к старцу, но, дойдя до Святых ворот, внезапно опять свернул в лес. После этих колебаний, возвратившись в гостиницу, он сказал Маковецкому: «К старцам сам не пойду. Если бы сами позвали, пошел бы».

Пахомию (на которого встреча с Толстым произвела огромное впечатление) выговаривали потом, зачем он сразу не повел Толстого к Иосифу. Пахомий отвечал, что не посмел.

Душан Петрович Маковецкий, многолетний личный врач Толстого, его секретарь и вообще очень близкий ему человек, ставит, по-моему, все точки над «и», говоря:

«У Л. Н., видно, было сильное желание побеседовать со старцами. Вторую прогулку (Л. Н. утром по два раза, никогда не гулял) я объясняю намерением посетить их… Л. Н. желал видеть отшельников-старцев не как священников, а как отшельников, поговорить с ними о боге, о душе, об отшельничестве, посмотреть их жизнь и узнать условия, на каких можно жить при монастыре…» [Маковецкий Д.П. Последние дии Толстого. – «Новый мир», 1978; No 8. С. 164]

Впрочем, теперь можно только гадать. Встреча не состоялась, и Толстой, покинув Оптину, поехал в Шамордино, где жила Мария Николаевна. Он метался. В плену субъективных представлений о самом себе и о соотношении себя с действительностью (как это часто бывает с людьми), он не мог оценить обстановку реалистически. В порыве наивной конспирации он подписывает письмо Александре Львовне «Т. Николаев», думая убежать и скрыться, в то время когда весь мир уже следил за каждым метром его передвижения по России.

Но визитных карточек у него на этот раз не было. Гостиник Михаил попросил было карточку, сказав, что ему дорого, что такой человек посетил его гостиницу. Карточки не оказалось. Пришлось просто расписаться в книге посетителей. И это была едва ли не последняя фраза, написанная Львом Толстым на бумаге. «Лев Толстой. Благодарит за прием».

Известно, что идеи носятся в воздухе. Когда приходит пора чему-нибудь быть изобретенным, то изобретение происходит почти одновременно в разных местах, несколькими людьми, независимо друг от друга, но зависимо от общей сложившейся обстановки, атмосферы, от того, что «приспело время».

Так было с паровой машиной, с электрической лампочкой, с радио, с атомной бомбой, с возникновением многих гипотез и теорий.

Примеры не по масштабу, но и в нашей сфере, в журналистике, в публицистике, в искусстве вообще; в сфере гражданских и патриотических движений души, тоже бывают подобные совпадения.

С некоторых пор возникла для меня как объект публицистического исследования Оптина пустынь, о которой я слышал, конечно, и раньше и знал что-то такое в общих чертах, но как-то все – в общих чертах, посторонне. А тут – звезды, что ли (в шутку говоря), расположились соответствующим образом, логика ли письменного стола привела (без шуток), но все чаще и чаще стала возникать мысль об этом историческом, литературном, культурном, архитектурном, народном, в конце концов, достоянии.

И вот – совпадение идей. Вдруг вижу, искусствовед Владимир Десятников публикует статью «Оптина пустынь», ну пусть хоть в загорской городской газете. А там Дмитрий Жуков, закаленный боец за русские культурные ценности, вдруг опубликовал превосходную статью в «Литературной России» под названием «Кто восстановит памятник?». А тут пришло письмо, и не просто письмо, а бандероль с рукописью в семнадцать машинописных страниц. Пишет неизвестный мне А. Е. Сазыкин из Смоленской области. В письме автор представился: «Я военнослужащий, служу в армии двадцать лет. Через четыре года собираюсь в запас, буду иметь уйму свободного времени, чтобы ездить, смотреть, читать». В письме же офицер Сазыкин (жаль, что не расшифрованы инициалы) пишет: «Козельская Оптина бывший монастырь – место чрезвычайно интересное, популярное в литературе, но смотреть там почти нечего, а угадывать не всякий может. Никто там никогда ничего не сохранял (в наше время), даже постройки, приспособленные под СПТУ, и те рушились временем, а ненужные – людьми на камень, из озорства или жадности (клок железа с купола собора…). Мало что осталось: остовы церквей, две-три башенки, часть ограды… следы внеземных цивилизаций ищем, а следы собственной цивилизации стираем…»

Картина совпадает с описанием Оптиной пустыни Дмитрием Жуковым («Литературная Россия», 1978, 20 янв.): «Открыв глаза, я не увидел ни белых башен, ни золотых глав Введенского собора. Война, время и небрежение проделали страшную разрушительную работу. Грязные, совсем не живописные руины окружают несколько уцелевших зданий, в которых ютится сельское профессионально-техническое училище. Груды битого кирпича перемежаются с ржавеющими, брошенными за ненадобностью остатками комбайнов… Перепрыгивая через обломки, я добираюсь до могил братьев Киреевских, огороженных жалким штакетником…»

Так вот и начало совпадать. Еще одно письмо: «Прошу извинить меня за вторжение… мне сказали, что Вы намерены (я еще только подумал, а кто-то уже успел сказать! – В. С.) съездить в Оптину пустынь… Для помощи в Ваших начинаниях хочу посоветовать Вам связаться с директором Козельского краеведческого музея, заслуженным работником культуры РСФСР, журналистом Сорокиным Василием Николаевичем, проживающим в Козельске…»

Через несколько дней – новое дело. Письмо от самого Василия Николаевича Сорокина: «Я слышал, Вы собираетесь приехать в Оптину пустынь. Приветствую это решение, прошу сообщить, когда Вы намерены осуществить это желание. Будет хорошо, если Вы это сделаете нынешним летом. Место ночлега мы Вам обеспечим…»

В шесть часов вечера пробую заказать по телефону город Козельск. Пока это для меня только звук, да еще в уме несколько исторических сведений. Но понимаю, что это не очень далеко, за Калугой, за Перемышлем (а Перемышль тоже только звук), ну, километров… во всяком случае, меньше трехсот. И там живет некто (тоже пока только звук) Василий Николаевич Сорокин, директор музея, заслуженный деятель искусств РСФСР, о котором так тепло написал все в той же статье Дмитрий Жуков: «А едут, едут без конца. Со всех концов мира едут в это место, не включенное в туристические проспекты. [Небольшое преувеличение. В место, не включенное в туристический маршрут, со всего мира не поедут. Со всех концов нашей страны – это правда] И Сорокин, пожилой, седовласый, садится в автобус и, сгорая от стыда за разор, который ему сейчас придется показывать, говорит торопливо о людях с мировой славой. Он, пожертвовавший карьерой журналиста и литератора ради того, чтобы сберечь хоть малое из того, что осталось, говорит увлеченно и красиво… отвлекая внимание от руин ограды, наугольных башен, церквей, колокольни, зданий без крыш и с зияющими провалами вместо окон… торопливо проводив гостей, увязающих по щиколотку в грязи, к скиту, где уже наведен относительный порядок…»

Сейчас, в течение часа (по существующим правилам нашей связи) я услышу голос этого человека и мы договоримся о дне приезда. Телефонистка бойко отвечает:

– Козельск от часа ночи.

– Но почему? До часа ночи можно получить Нью-Йорк, Аддис-Абебу и Рио-де-Жанейро…

– Козельск от часа ночи.

– Но за это время я доеду до Козельска и, возможно, вернусь обратно.

– Счастливого пути! – Телефонистка разъединилась.

Так я узнал, что Козельск лежит где-то в стороне от магистрального потока цивилизации, ибо и правда сейчас нет уж такой проблемы соединиться по телефону с любым практически городом мира. Подозреваю, что до Лондона или Стокгольма я дозвонился бы из Москвы быстрее, чем до Козельска.

В пять часов утра я услышал голос Василия Николаевича. Первым делом я стал извиняться за столь ранний звонок, но оказалось, что в это время Василий Николаевич уже не спит. Условились, что в пятницу 21 июля я приеду в Козельск.

Я предложил поехать со мной Володе Десятникову, и тот сразу же согласился. Он бывал уже в Оптиной, писал о ней и хорошо знаком с Василием Николаевичем. Как искусствовед, он давно занимается русской стариной (ее остатками), знает, где что лежит, много ездил, все видел своими глазами. Тут дело даже не в голой информации (модное теперь словечко), которой наснабжался бы я во время поездки, а в том, что с Десятниковым никаких других разговоров в пути быть не могло, кроме как по главной теме. Только церкви, монастыри, иконы, книги. Таким образом, сразу же с момента отъезда мы стали жить и дышать тем, ради чего и ехали.

Володя взял с собой в дорогу книжицу в желтых корочках с изображением Оптиной пустыни на обложке. Называлась книжица «По калужской земле».

– Путеводитель, что ли? – спросил я.

– А ты не знаешь? Это же Николаев Евгений Викторович.

Я не знал.

– Прекрасная книжка. Со знанием дела. С любовью. И главное – все понимал.

– Почему «понимал»?

– Умер. А было ему только тридцать два года. По профессии он ученый-химик. Но какое проникновение в искусство, в красоту… Послушай, вот. Нигде ни у кого больше я не читал…

Десятников перелистнул несколько:страниц, хорошо ориентируясь в книжке, и прочитал: «Музыкой весеннего праздника звучат кресты Загорья. Это вообще одна из ярчайших страниц нашего прикладного искусства, до сих пор еще не достаточно оцененная. Без кружева крестов нельзя представить ни одну церковь конца ХVII века, в том числе и Загорье, – они не просто завершение, но важнейшая деталь ее образа. Центральный крест – трехметровая махина, умышленно преувеличенная по отношению к главе, снизу выглядит как ювелирное произведение».

– Да, действительно я слышу об этом впервые. Я, конечно, всегда понимал, что отреставрировать церковь и в то же время убрать с нее кресты – это глупость, это все равно что отбить у скульптуры голову или женщину обрить наголо, лишить прически и так показывать и что если считать церковь произведением искусства, то замена крестов остренькими безликими и безмозглыми штырями – это разрушение целого и по меньшей мере невежество… А ведь и правда, кресты – это целая отрасль зодческого искусства, прав твой Николаев…

– Да, вот так. Все понимал. Или вот. Что такое овраг в городе, в Калуге, например. Нелепость… портит вид. Убрать его к чертям и засыпать. А Евгений Викторович пишет об этом овраге, послушай: «С удивительным тактом сохранили овраг. Он и сейчас остается одним из самых милых мест в городе. Зеленые спуски к реке, неровности рельефа – все это кажется естественным, но за этим стоит глубокая осмысленность художественного облика города».

Или вот о Перемышле: «В 1777 году, став уездным городом, Перемышль вместе с другими городами получил новый план. Это был хороший план, по нему город привели «в регулярство», но не совершили никакого насилия над рельефом. Центр остался на прежнем месте – над обрывом, и пейзаж города уцелел».

Если бы наши архитекторы так же понимали задачи градостроительства, как понимал их этот химик! А как он пишет про усадьбы, даже про то, что от них’уцелело. Послушай о Городне, о старейшей вотчине князей Голицыных: «Дом в Городне подчеркнуто прост. Кажется, что его можно понять мгновенно, но вникаешь в него дольше – и поражаешься богатству оттенков его архитектуры. Художественное решение фасадов служит изяществу замысла…»

На этом месте я рассмеялся.

– Ты что?

– Представил себе, как вникали в оттенки архитектуры и в изящество замысла те, кому это все досталось для хозяйственных нужд: директора МТС, совхозов, даже и домов отдыха.

– Послушай дальше: «С дорожки виден дом в его взаимоотношениях с природой. Спокойный и простой дом отсюда выглядит поэтичным. Высоко взнесенный над прудом, он медленно поворачивается своим монолитным объектом – то виден в проовете между деревьями, то закрывается ими, а в воде дрожит его неверное отражение… «Лобовых» точек строители избегали – этим зрелищем невозможно налюбоваться. Прекрасно сознаешь, что все это «сделано» и рассчитано, но все кажется абсолютно естественным».

– Ну и что там сейчас на этом месте, в Городне?

– Замысел угадать можно. А в остальном… Коробка цела. Парк запущен и обесформлен… Нет, ты почитай Николаева. Как он пишет о Полотняном Заводе Гончаровых, о Грабцеве, об Авчурине. Сколько исторических сведений, тонких наблюдений, сколько любви и боли… А как выразился об этих усадьбах Николай Николаевич Воронин, замечательный ученый и борец за сохранение русской культуры… Даю… «Понимаешь, что только в этом тихом мире задушевной красоты усадеб с их парками. могли зародиться и вызревать такие великаны русского гения, как Пушкин, Толстой, Тургенев, Гончаров с их проникновенной любовью к красоте земли и человека» [Воронин Н. Оборванное путешествие. Предисл. к книге Е. Николаева «По калужской земле». М., «Искусство», 1970].

– Но почему испортить можно, и легко, а поправить нельзя. Или не хотим? Тот же Полотняный Завод Гончаровых. Парки, система прудов, Большой сад, Нижний сад, огромный дворец. И не важно, по-моему, что бывал Пушкин, что в 1812 году помещался в усадьбе штаб русской армии.

– Важно!

– Не важно! Обязательно нужно нам, чтобы была мемориальная зацепка. Но если просто путем искусства – архитектурного, паркового, ландшафтного – дикое место превращено в своего рода произведение искусства, в прекрасное произведение искусства, почему им пренебрегать и оставлять его в обезображенном виде?.. Сколько в России было монастырей?

– Одна тысяча восемьдесят.

– Известно, что монастыри строили на самых красивых местах и что сами они потом вписывались в ландшафт, дополняли и украшали его?

– Известно. Гоголь даже хотел объехать…

– Тоже известно. Так кому теперь мешало бы, если бы в стране была тысяча восемьдесят прекрасных мест, как если бы тысяча восемьдесят произведений искусства. А сколько было таких вот усадеб, о которых пишет Евгений Викторович? Возьми знаменитую Софиевку на Украине.

– О Софиевке могу подкинуть конкретные данные.

Как у фокусника, у Володи, пошарившего в своем искусствоведческом портфеле, оказался в руках альбом.

– Даю. «Уманское чудо». А. П. Роготченко. Издано в 1977 году в Киеве. Свидетельства современников, описание красот, восторги. «Приезжайте в Софиевку и подивитесь в ней гению творческому. Там природа и искусство, соединяя все силы свои, произвели превосходное творение… Сад сей есть одно из счастливых и непременных последствий искусства человеческого…»

– Вот так. Сохранился – и возим туристов.

– Да, здесь даже указано… даю… «Множество посетителей приезжает сюда за тысячи километров – из Москвы, Ленинграда, Минска, Владивостока, с Камчатки… Софиевка принимает туристов из Польши, Болгарии, Югославии, Монголии, Италии, Канады, США… И никто не бывал обманут в своих ожиданиях: такими богатыми впечатлениями одаривает Софиевка всех приезжающих» [Роготченко А.П. Уманское чудо. Киев, изд-во «Реклама» 1977].

– То же самое можно сказать и о других уцелевших усадьбах: Архангельское, Кусково, Останкино… Ну, не такого масштаба, поменьше. Но если настоящая красота, то важны ли размеры? Важно, что было красиво.

– Да. И повсюду – дом, сад, пруды, беседки, каменные лестницы. Представляешь ли, как выглядела бы земля, если бы все это привести в первоначальный порядок.

– Все невозможно, не надо и замахиваться. Хотя бы десятую часть, хотя бы главное. Софиевка не была исключением. Допустим, что Потоцкие могли позволить себе чуточку больше, нежели какой-нибудь орловский помещик, но тоже ведь были не лыком шиты. Мне недавно прислала письмо из Орла одна ученая по части садовой архитектуры, Наталья Олеговна Левитская. В качестве диссертации она разработала проект восстановления усадьбы Киреевского.

– Как Киреевского? Какого Киреевского?

– Нет, Иван и Петр к нему отношения не имеют. Этого звали Николай Васильевич, и был он просто барин, помещик. Большой хлебосол и страстный охотник, Толстой и Тургенев любили бывать у него. С этого Киреевского, между прочим, Толстой написал в «Войне и мире» яркий образ дядюшки «Чистое дело марш».

Работа Натальи Олеговны Левитской называется: «Парковый ансамбль в селе Шаблыкино. Первая треть XIX века». Все это в восьмидесяти километрах от Орла. Крупнейший в области парк, сохранивший следы былой планировщики со старыми деревьями и прудами. Архитектурных элементов не сохранилось. Как курьез уцелела только одна большая чугунная лягушка. Был раньше фонтан. Археологи по одной найденной косточке воссоздают весь облик вымершего животного, так и по этой чугунной лягушке можно вообразить, как там было.

Левитская называет парк шедевром садового искусства. Есть подробное описание именья в журнале прошлого века, есть альбом литографий с видами парка, есть, наконец, проект восстановления этого комплекса с подробными чертежами. За чем же дело? Почему бы не сделать, не восстановить? И тогда, такой же альбом, как и о Софиевке, и те же слова: «Ежегодно через Шаблыкино проходят сотни тысяч людей из Москвы, Ленинграда, Польши, Италии, США…»

Разве не украшают нашу землю приведенные в порядок или поддерживаемые в порядке Владимир и Суздаль, Ростов Великий и Переславль-Залесский, Троице-Сергиева лавра и Александрова Слобода, Ферапонтов монастырь и Коломенское, Павловск и Петергоф… Почему бы точно так же не привести в порядок Соловки и Валаам, Торжок и Солотчу, Тихонову и Саровскую пустыни, Новый Иерусалим, десятки других монастырей, сотни усадеб и тысячи сельских церквей и колоколен, которые тоже ведь украшали землю.

– Новый Иерусалим восстанавливается. Ведутся большие работы.

– Знаю. Знаю, что вокруг Москвы, особенно вблизи дорог, приведены в порядок церковки, которые десятилетиями наводили уныние своим запущенным видом, а теперь сияют и светятся, как драгоценности. Знаю, что многие памятники одеты в леса и кажется, что там идут реставрационные работы. Ах эти леса! Они стоят потом десять, пятнадцать лет… Но и то ладно.

Хорошо, очень хорошо, что многое уже делается, но плохо то, что делается это в каждом отдельном случае, как если бы исключение, по отдельному, исключительному постановлению. Суздаль отреставрирован, а какая-нибудь Флорищева пустынь в той же Владимирской области или Спас-Купалище остаются в прежнем виде. Нет вокруг памятников старины общей благоприятной и доброй атмосферы, общего благоприятного климата.

– Ты не совсем прав. Общая атмосфера изменилась и продолжает изменяться к лучшему. Вспомни: совсем недавно не существовало даже Российского общества по охране памятников старины, а теперь-оно есть. Принят специальный закон об охране памятников истории и культуры. Статья об охране памятников записана в новой Конституции.

Вот мы едем в Калужскую область, в этой области сейчас насчитывается пятьдесят реставрируемых памятников, в 1972 году был создан Козельский участок Калужской реставрационной мастерской. С тех пор, то есть с 1972 года, освоено 164 тысячи рублей. А в 1978 году из запланированных на Оптину пустынь 44 тысяч рублей освоена 41 тысяча.

– А по стране?

– Пятьдесят миллионов.

– Тоже, конечно, деньги. Но сам понимаешь, что такое сорок тысяч для Оптиной пустыни. Это же цена подмосковной дачи. А если заново строить, еще и не уложишься. И пятьдесят миллионов для страны…

Получается, что мы, каждый из нас, и даже Общество по охране памятников старины, бьемся за каждый памятник в отдельности, воюем за какую-нибудь одну церковку и, случается, отвоевываем ее. Но разве это правильно, что приходится воевать?

Машина мчалась, земля с обеих сторон дороги медленно поворачивалась, как два грандиозных диска, показывая нам все новые и новые подробности и как бы иллюстрируя наш разговор либо полным отсутствием украшающих землю архитектурных элементов, либо их запущенным видом, либо непродуманными и находящимися в вопиющем диссонансе с окружающей природой застройками. Но разговор наш постепенно переместился в другую область.

– Так как ты думаешь, – спросил я, – Есенин в детском возрасте мог побывать в Оптиной пустыни?

– На девяносто процентов уверен, что был. Бабка таскала его по всем монастырям вблизи рязанской земли. А здесь – далеко ли?

– А Бунин?

– Едва ли…

– Почему же? Так близко. Его места.

– Думаю, что где-нибудь остался бы след: в рассказах, в воспоминаниях, в письмах. Следа никакого не осталось. Знаю, что в конце жизни, в Париже, в лютой тоске по России, когда писал «Освобождение Толстого», мысленно облетал весь Козельский уезд, и Оптину, безусловно, но в реальности не был. Если где-нибудь в архивах обнаружится след – будет открытие.

– А как понимать строку у Анны Ахматовой: «И Оптиной мне больше не видать»?

– Загадка. Как биографический, факт ее посещение Оптиной не удостоверено. Но конечно, могла… Да господи, что же они, считали, что ли, кто когда какой монастырь посетил… А что, поэма Апухтина «Год в монастыре» представляет какой-нибудь интерес? Действительно она об Оптиной? Стыдно признаться, не читал.

– Вообще Апухтина не читал или эту поэму?

– Стыдно признаться – вообще.

– Ну, как тебе сказать? Декламация. Однако дружил с Чайковским. Есть обширная переписка. Его стихи хорошо ложились в романсы. В меру красиво, в меру сентиментально. «Пара гнедых». «Сумасшедший». Знаешь, наверное: «Все васильки, васильки, сколько мелькает их в поле…» Не любил нигилистов и расшатывателей:

Мне противно лгать и лицемерить,
Нестерпимо отрицаньем жить…
Я хочу во что-нибудь да верить,
Что-нибудь всем сердцем полюбить.

А в общем, поэтов-аналогов можно найти и сейчас. Что касается его монастырской поэмы, то он ведь из Калужской губернии и в Оптиной бывал много раз. Можно с уверенностью говорить – формально в поэме имеется в виду Оптина пустынь. Есть приметы и в описании:

Меж кельями разбросанными – сад,
Где множество цветов и редкие растенья,
(Цветами монастырь наш славился давно),
Весной в нем рай земной…

Но, строго говоря, в поэме – вообще монастырь. Человек хочет уйти от боренья страстей, от любви к женщине, спрятаться в монастырь. Но женщина и жизнь побеждают. Он бежит к женщине. Вот и вся поэма. Для этого годится любой монастырь, не обязательно Оптина. Так оно в поэме и есть.

– А Леонтьев?

– Константин Николаевич?

– Ну да.

– Так что – Леонтьев? Прожил многие годы в Оптиной. Есть целый том его писем из Оптиной, в частности Василию Васильевичу Розанову. Причем самое интересное тут – комментарии Розанова к этим письмам. Конечно, Леонтьев очень консервативен, но сколько мысли, какова твердость позиции… Христианство Достоевского, скажем, не принимал.

– И что противопоставлял ему?

– Ну, это сложно, чтобы в двух словах, это надо читать.

– Путаники они оба, и Леонтьев и Розанов.

– Да, но они плутали, но там, где не ступала наша с тобой нога… Не приснилось бы и во сне… Кстати, ты не помнишь, как там у Блока в одной из последних статей о синтетичности русской литературы…

В тот момент я пересказал Володе это место из статьи Блока своими словами, теперь же, сидя за письменным столом, протягиваю руку к книжной полке и цитирую точно: «Россия – молодая страна, и культура ее – синтетическая культура… Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы от них и друг от друга – философия, религия, общественность, даже политика. Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры. Слово и идея становятся краской и зданием; церковный обряд находит отголосок в музыке; Глинка и Чайковский выносят на поверхность «Руслана» и «Пиковую даму», Гоголь и Достоевский русских старцев и К. Леонтьева, Рерих и Ремизов – родную старину. Это признаки силы и юности…» [Блок А. Без божества, без вдохновенья. Статья 1921 года].

…По дороге мы проскочили мимо многого интересного. Мимо Боровска, например, с его Пафнутьевым монастырем и могилой боярыни Морозовой, обогнули Калугу, не останавливались в Перемышле, не заезжали в Тихонову пустынь, в тот же Полотняный Завод. Кое-что лежало на самой дороге, кое-что в стороне, но можно бы завернуть в одно, другое место, жалеть не пришлось бы.

Но тогда, во-первых, не доехали бы до Козельска в тот же день, а во-вторых, разменяли бы свой капитал внимания. Когда едешь в какое-нибудь новое для тебя место, у тебя в запасе неразменный рубль внимания. Сто копеек. Так вот эти копейки можно начать тратить еще по дороге. Сколько-нибудь останется и к концу поездки, но уже не цельный, а разменный рубль. В Козельск мы въехали и с Василием Николаевичем Сорокиным встретились, имея в запасе полноценный целковый.

Василий Николаевич был пожилой человек с копной седых волос, с красивым, выразительным, усталым лицом. Какой-то, я бы сказал, упрек или укор постоянно выражало это лицо, как будто человек хотел сказать всем, остальным: «Что же вы, люди? Зачем же вы так?»

Это могла быть голова художника, музыканта, профессора какого-нибудь, но как-то не вписывалась она в крохотный краеведческий музейчик в крохотном городе Козельске.

Впрочем, музей можно назвать крохотным, если не иметь в виду, что под опекой этого музея находятся все мемориальные объекты в самом Козельске и вокруг него, включая и саму Оптину пустынь.

На Оптину мы решили оставить завтрашний день с утра до вечера, а сегодня посмотреть на Козельск, да бросить взгляд – ближе к вечеру – на Березичи.

Трудно вообразить, как выглядел Козельск, когда силуэт его, маленького города, почти села, образовывали в семнадцатом веке сорок церквей. Теперь хоть, по подсчетам Василия Николаевича, и значится в Козельске шесть церквей, но в силуэте города участвует только одна из них, правда, очень красивая и с красивой же колокольней. Хоть бы она уж уцелела, потому что если ее убрать, закрыть пальцем, как на картинке, заклеить бумажкой – сразу исчезнет городок Козельск, а останется ординарный населенный пункт на холме.

Остальные церкви, как бы ни считал их Василий Николаевич существующими, фактически не существуют, кроме одной, действующей, которую не видно ни с какой точки города. В остальном это обломки, нижние части зданий, обесформленные и приспособленные под какие-нибудь нужды, например под пекарню.

Я попросил, чтобы Василий Николаевич переписал мне все козельские церкви для памяти, и Василий Николаевич написал так: «Церквей в Козельске шесть, действующая одна. Целых церквей две. В обломках тоже две (Сошествинская и Воздвиженская), а две, даже три (потому что Никольская хоть цела, но тоже порушена) требуют реставрации. Это Успенский собор и Пятницкая церковь. Самые ценные в архитектурном отношении Вознесенская (1610 г.) и Сошествинская (1730 г.) в развалинах, но их нужно и должно восстановить».

Одна из развалин (Сошествинская?), та, что вблизи краеведческого музея, образовывала вместе с окружением прямо-таки символическую картину. На свежий глаз, конечно. Потом уж, когда мы познакомились с городскими властями и шел у нас доверительный разговор о городе, о его внешнем виде, я сказал об этой картинке, и мои собеседники даже ахнули:

– Как это мы сами не замечали!

Тотчас распорядились навести порядок, и к утру порядок был наведен. Картинку же я увидел такую. Среди ровной травянистой площадки стоит кирпичный, как бы обтесанный со всех сторон прямоугольный остов бывшего здания: амбар не амбар, башня – не башня. Больше всего похоже на трансформаторную будку, только великовата, и сама кирпичная фактура, обкрошившаяся, обглоданная, уводит воображение от трансформаторной будки. Вокруг этого (не знаю, как его назвать) наподобие омывающих волн морского прибоя нагромождена масса порожних ящиков, тары, с этими характерными ячейками в каждом ящике. Наверное, из-под минеральной воды.

– Как это мы раньше не заметили, – сокрушались мои собеседники. – Ну и глаз! Вам бы снайпером…

– Ничего, мне моя профессия тоже нравится. Только надо бы похлопотать, чтобы нам, литераторам, выдавали молоко за вредность профессии.

– А в чем вред?

– Как же… Наглядишься таких вот картинок… думаете, все это проходит бесследно?

…Посмотрели на козельский вокзал. Вот здесь Лев Толстой вышел из поезда в свою последнюю поездку, в эту дверь прошел в одноэтажное, длинное по перрону, сохранившее аромат девятнадцатого века здание вокзала. Налево дверь в зал, куда пронесли его вещи (сейчас почему-то заперта), а сам он в это время вот на этой привокзальной площади (три грузовика, четыре легковушки, автобус) нанимал извозчиков до Оптиной пустыни. Здесь же, на площади, он нацарапал на клочке бумаги свой последний автограф. Попросила автограф узнавшая Толстого еще в вагоне гимназистка Таня Таманская.

В одном месте Козельска по изогнутому мощеному съезду мы спустились к реке. Через нее проложен длинный, узкий, с перилами, пешеходный мостик. Но на том берегу видна торцом дорожная насыпь, на которую некогда выходил встык настоящий, высокий дорожный мост. По тому мосту однажды рано утром проехал в сторону Белева Александр Сергеевич Пушкин. Он ехал в Арзрум и свернул с прямого пути повидаться с Ермоловым.

Мы прошли на тот берег и дальше по бывшей дороге между ветлами. Некоторые из них были очень стары, корявы. Может быть, про них тоже можно было сказать, что это развалины и руины. Встретился мужчина лет тридцати. Белый день, а он почему-то не брит.

– Не знаете, когда посажены эти ветлы?

Мужчина поглядел на нас недоуменно, не понимая, что мы от него хотим, и вдруг довольно зло выпалил:

– Спилить их давно пора к чертям!

Вот так раз! Зачем же спилить? Положим, пользы от них теперь никакой нет, потому что они сажались как придорожные, а дорога давно ликвидирована, но ведь вреда никакого. И почему это не пришла мысль подсадить новые деревья, упорядочить аллею, а пришла мысль – спилить к чертям?

…Постояли около дома, где несколько раз останавливался Тургенев. Хороший, крепкий еще дом с мезонином. В доме живут люди, несколько семей, но есть на доме памятная доска. Улица тихая, почти деревенская. Имени пионера Никиты Сенина.

Надо ли рассказывать, как мы ездили утром на огромный и совершенно пустой козельский базар, где надеялись купить что-нибудь к завтраку, например зелени и сметаны; о современном бетонно-стеклянном, как бы очень оригинальном, а на самом деле серийном (наверняка есть такие же в других Козельсках) Доме культуры с длинношеим и длинноногим фламинго перед ним; о гостинице, довольно уютной и тихой, где мы жили; о нескольких уцелевших купеческих домах, показанных нам Василием Николаевичем.

Иногда, когда мы ходили по улицам, он говорил жене, Валентине Михайловне, что-нибудь вроде: «Если умру, помни, в этом доме печка со старинными изразцами…»

…Теперь по порядку шли Березичи. Это в нескольких километрах от Козельска, заливными лугами, а потом подняться на холм в старый тенистый парк.

Именье принадлежало когда-то дяде Пушкина Василию Львовичу. Кажется, было так, что по разделу наследства Михайловское досталось Сергею Львовичу, а Березичи Василию Львовичу. Могло бы случиться наоборот. Но к 1877 году Березичами владел уже Дмитрий Алексеевич Оболенский, потомок декабриста.

Узнав, что в Оптину (1877 год) едет Лев Николаевич Толстой, Оболенский выслал в Калугу к поезду лошадей и таким образом как бы заранее ангажировал великого гостя. Правда, первую ночь с дороги Лев Николаевич ночевал все-таки в Оптиной, но на другой день точно был гостем старого князя. В Березичах в прекрасном дворце Толстой слушал игру Николая Рубинштейна, а сам прочитал несколько отрывков из «Анны Карениной», из романа, который он в то время писал.

Софья Андреевна записала в дневнике (со слов Льва Николаевича?): «У Оболенского было очень весело: добрая жена, много молодежи, радушие хозяина и прелестная игра на рояле Николая Рубинштейна – все это доставило большое удовольствие Льву Николаевичу».

О том, какое он сам доставил всем удовольствие, читая «Анну Каренину», гадать не будем.

И вот и мы тоже ходим по этому именью, по этому парку.

Судьба у подобных имений складывалась чаще всего (если они уцелели) по следующей схеме. Пока именье (дворец и службы) оставалось в хорошем состоянии, в нем располагался дом отдыха или санаторий. Постепенно строение (а также пруды и парк) теряли первоначальную ухоженность, начинали выглядеть подзапущенными, не соответствующими своим видом дому отдыха или санаторию. Тогда их передавали местному совхозу или МТС. Это не улучшало ни внешнего вида, ни общего состояния архитектурного комплекса. МТС, как известно, были ликвидированы. В именье обосновывались ремонтные мастерские или какие-нибудь школы трактористов, сельскохозяйственные училища, специальные школы-интернаты. Не единично. У нас в соседнем селе, в Черкутине, в бывшем барском доме (Салтыковых) – такая школа, здесь, в Березичах, по совпадению, тоже оказалась такая школа. Ее разместили после того как именье побывало и в ранге санатория, и в ранге совхозной усадьбы. Все по схеме.

Директор школы как раз и вышел нам навстречу, едва мы ступили под широкую сень парка, вернее сказать, тех деревьев, которые некогда были парком, а теперь просто росли, не образовывая уже ни аллей, ни полян, ни живописных групп.

Школа размещалась сначала в самом дворце, но несколько лет назад случился пожар. Его потушили, но все же временно ни жить, ни заниматься во дворце стало нельзя. Тем временем окрестные жители начали пользоваться тут чем можно. Сейчас от дворца осталась одна только коробка без крыши, без полов. Все это случилось в последние несколько лет. Володя Десятников в свой прошлый приезд видел дворец целым и невредимым.

Для школы-интерната построили новое здание – длинный одноэтажный дом из серого силикатного кирпича.

– Ну, и как вы думаете, что теперь делать с бывшим дворцом? – спросили мы директора школы.

С металлическим эзучанием голоса и как бы уже привыкнув отстаивать свое мнение, директор изрек:

– Сносить, и только сносить. Чтобы и следа не осталось.

Директора можно понять: постоянная угроза происшествия. Снести остатки дворца – и будет спокойнее жить. Действительно, когда-то находившийся на чердаке, а теперь просто висящий в воздухе и неизвестно на чем держащийся, торчит над скелетом дворца огромный многотонный железный бак для воды. Конечно, если он рухнет (а он непременно рухнет) и если под ним окажутся дети… Так что же, некому его заблаговременно снять? Некому в целом районе? В целой области?

А между тем основное все еще цело, крепко, устойчиво и даже красиво: фундамент, стены, проемы окон, этажные перекрытия. Приложить руки, вложить определенные средства – и будет опять прекрасный дворец. Дешевле же, чем построить такой же новый. Да и кто сейчас построит такой новый дворец. И разве хуже было бы нашей земле, если бы на ней стоял такой дворец…

Мы обошли вокруг обширную коробку дворца. Не слышно звуков рояля, не слышно отрывков из бессмертного романа. Кое-где грудами лежала зеленая обливная черепица – остатки кровли. Кусты сирени, бузины и шиповника, беспорядочно разрастаясь со всех сторон, штурмовали заброшенные руины. Бельведер, отделявший некогда дворец со стороны фасада от остального парка, утрачен, кирпич крошится от времени и дождей. От каменных лестниц, ведущих в парк, не осталось и следа. Мы вышли на край парка, на край холма, и перед нами раскинулась внизу обширнейшая долина с рекой и озером, с дальними деревеньками за этой долиной, на других холмах. Каким прекрасным было и могло бы быть это место!

Прощаясь с нами, директор школы, желая заполучить нас в потенциальные союзники по сносу дворца, говорил:

– Мои ребята, они вполне хорошие ребята. Они только самую малость… того совсем чуть-чуть…

– Да дай им бог здоровья, ребятам! Но почему в зависимость от них надо ставить судьбу дворца и целого места, судьбу драгоценного создания рук человеческих, историческую и культурную ценность, которая существовала за столетия до них и до всех нас?

…Сама Оптина пустынь тоже прошла по этой схеме. Началось все домом отдыха, потом был совхоз, а теперь СПТУ, в расшифровке (если не напутаю) сельское производственно-техническое училище. Между этими точками были еще какие-то стадии, но какие – никто в точности рассказать не мог. Как-то вылетело у всех из памяти. А ведь именно при прохождении через эти безымянные стадии комплекс монастыря утратил весь свой архитектурный облик [Впрочем, один человек, мой знакомый, попросив меня не называть его имени, рассказал, что участвовал в снятии креста с Введенского собора, когда а Оптиной был еще дом отдыха. «Подходит ко мне инструктор по физкультуре Петька Соколов (зто имя подлинное) и говорит, что ему поручили снять крест с собора и чтобы я ему помог. Ну, я согласился. По молодости. И надо сказать, что пережил в связи с этим одну из самым страшных минут в своей жизни. Пока мы отвинчивали гайки, мы держались за крест, а когда он полетел на земно, нам держаться стало не за что, я думал, что поседею»].

Борис Петрович и Тамара Петровна Розановы – мои друзья – жили около Оптиной в начале тридцатых годов. Каждый рассказывает о своем. Борис Петрович ходил в Березичи играть в бильярд. Он был тогда молодым человеком, парнем. В Жиздре ловили стерлядь и огромных жирных лещей. Рыбу били острогой, и был еще способ ловли, оставшийся от монахов. Называлось ловить «на сежу». Очень сложный способ с перегораживанием реки еловым лапником, но рассказано мне в подробности.

Тамара Петровна говорит, что все тогда в Оптиной было еще цело (то есть здания), только во всех помещениях дома отдыха сильно пахло ладаном. Никак не могли этот запах выветрить. И могилы все около собора были целы. Внутри помещений и в церквах ничего монастырского не оставалось. Было повыброшено. Кое-что разобрано окрестными жителями. Некто Захаров, принимавший участие в изъятии монастырского имущества, навешал у себя дома ковров. А это оказались не ковры, а попоны с монастырской конюшни. Курьез. Сразу после ликвидации монастыря прямо на папертях собора был устроен аукцион по распродаже имущества: мебели, посуды, одежды… Пафнутьев колодец, считавшийся святым и целебным, а на деле бывший глубинным сернистым источником, забили цементом, потому что к нему продолжалось паломничество за водой. Но родник пробился в новом месте и нашел себе выход на самом берегу Жиздры в нескольких метрах от воды, в маленьком овражке в густых кустах…

Этот колодец и этот родник и было первое, что мы увидели в бывшей Оптиной, еще не дойдя до монастырской стены. Колодец представляет сейчас из себя открытый небу квадратный сруб площадью метров шестнадцать, наполненный желтоватой, стоячей, мертвой, я бы сказал, водой с плавающим на ней неподвижно мелким мусором. Значит, эта вода насочилась и накопилась поверх цементного кляпа. Хорошо видно, что некогда излишки воды постоянно вытекали из сруба ручьем в сторону реки. На пути ручейка были устроены углубления, где вода накапливалась и где можно было умыться, а при желании окунуться. Над срубом была раньше часовня.

Постояв над срубом с мертвой водой, мы прошли к живому роднику, пробившему толщу земли в новом месте. Вода под ивовым кустом бурлила, вздымалась бугром, крутя в светлых струях песок какого-то неестественного серого цвета. Мы попробовали воду, но она настолько богата разными минеральными солями, что ее можно вот именно только попробовать, а не пить.

У обширных и все еще светлых бывших монастырских прудов сидела на зеленом бережку пожилая женщина в белом платочке. Мои товарищи – Володя Десятников и Василий Николаевич – пошли вперед, к монастырской стене, а я задержался около женщины и разговорился с ней. Оказалось, что она помнит монастырь до его ликвидации и видела, как его закрывали…

– Интересно? – спросил у меня Володя, когда я их догнал и присоединился к ним.

– Захватывающе. Вернусь в Москву, обязательно пошлю проект, чтобы молоко нам за вредность… хотя бы по четвертинке. А пока дай мне таблеточку валидола.

…Как сказать одним словом про то, что представляет из себя сейчас Оптина пустынь? Слово такое есть – обломки. Остатки красной кирпичной стены как бы размыты сверху, как бы обтаяли. Точно так же размыты и обтаяли монастырские башни. Про главы Введенского собора, что он «обтаял» сверху, сказать нельзя, это было бы слишком слабо. Он обезглавлен и торчит в небо бескупольными барабанами. Точно так же обезглавлена Казанская церковь к югу от собора. Владимирская церковь (больничная) исчезла совсем. Растаяла. От церкви Марии Египетской остался бесформенный остов, обрастающий кустами неприхотливой бузины.

Совпало, что в этот день приехали в Оптину на экскурсию москвичи. Автобус. Основные экскурсанты из какого-то НИИ и несколько девушек из Госбанка. Москвичей водила по территории монастыря экскурсовод Козельского музея – жена Василия Николаевича Валентина Михайловна, в то время как сам Василий Николаевич ходил с нами. Но около могил, то есть около Введенского собора, мы все сошлись.

Можно ли вообразить, как выглядело это место до разоренья? Можно, потому что приходилось видеть в других местах нетронутые монастырские кладбища. Наверное, и здесь лежали надмогильные плиты с надписями, стояли памятники, росли цветы. Трудно вообразить другое: что это место с жалким штакетником могло выглядеть торжественно, хотя и печально, и, напротив, что торжественно-печальное место может выглядеть так вот жалко. Но и то надо сказать спасибо Василию Николаевичу Сорокину, сдвинувшему дело с мертвой точки и начавшему от нуля.

Когда появилась возможность вот именно собирать камни, ни одной надгробной плиты на месте не оказалось. Все они оказались по какой-то фантастической, не поддающейся здравому смыслу надобности разбросанными по обширной территории монастыря. И ведь не горстка камней, чтобы их разбросать, – тяжелые, мраморные, из полированного гранита.

Василий Николаевич дал мне потом памятную записочку с перечнем тех, кто здесь похоронен. Получилось вроде поминального списка. Ну что ж, помянем.

1. Оптинские старцы – Лев, Макарий, Амвросий, Анатолий, Варсонаврий и Анатолий.

2. Братья Киреевские Иван Васильевич и Петр Васильевич.

3. Жена Ивана Васильевича Киреевского – Наталья Петровна.

4. Александра Ильинична Остен-Сакен, тетя и воспитательница Льва Толстого, умершая в 1841 году.

5. Гартунг Николай Иванович – зять Пушкина, если бы Пушкин был жив к моменту замужества своей дочери. Скончался в 1859 году.

6. Генерал-майор Петровский Андрей Андреевич – участник сражений при Бородине, Лейпциге, при взятии Парижа.

7. Графиня Елизавета Алексеевна Толстая, родственница Толстых. Скончалась в 1851 году.

8. Родственники Апухтина Билим-Колосовские: Варвара, Василий, Николай, Матвей, Дмитрий.

9. Григорий Воейков.

10. Мария Кавелина, урожденная Нахимова, родная сестра адмирала Нахимова, героя севастопольской войны.

11. Иван Адамович Пилисснер – основатель первого в стране Оптинского лесного института. Умер в 1815 году.

12. Полковник Осип Осипович Россет, брат знаменитой А. О. Россет. Друг Пушкина. Умер в 1854 году.

13 Полковник Алексей Осипович Россет, друг Пушкина.

14. Иван Иванович Писарев – отец известного критика.

…Все мы столпились вокруг штакетника, за которым, обозначая могилы, лежало всего лишь несколько надгробных плит. Они положены сюда вновь по инициативе и по указке Василия Николаевича, ибо никто уж не знал, на какое место класть какую плиту. Василий Николаевич смерил глазом расстояние от угла собора, проверил его шагами, показал пальцем в землю: здесь Киреевский Петр Васильевич, здесь Иван Васильевич, здесь Наталья Петровна… Думается, что ошибка на шаг-полшага вправо-влево не имеет большого значения. Все они там, внизу. А память о них и плиты нужны ведь не им, а нам, живым. За пределами штакетника в сторонке – небольшой холмик, как-то даже не в размер настоящей могилы, и цветы на нем. Обозначено место, где (приблизительно) похоронен старец Амвросий.

Когда мы подошли к штакетнику и на время влились в группу московских экскурсантов, Валентина Михайловна успела уже им рассказать фактическую сторону: про основание монастыря, про разбойника Опту, про оптинских старцев, про Гоголя, Достоевского и Толстого, про «Братьев Карамазовых» и «Отца Сергия», и кто такие были братья Киреевские, и кто такая была Остен-Бакен… Можно было уж уходить от могил и идти дальше в скит, но тут Василий Николаевич перенял у жены роль экскурсовода и решил дополнить ее. Он говорил не меньше получаса. Жалко, что ни у кого не оказалось приспособления для записи речи и теперь можно вспомнить лишь главные мысли без их аромата и живости, да и то в собственном изложении.

«Запомните это место, молодые друзья, – говорил Василий Николаевич, – вам еще долго жить, возможно, и перед вами история поставит вопрос отношения к прошлому. Не перед вами, так перед вашими детьми. А откуда дети могут набраться ума-разума, если не от вас. Не от нас А мы… от них, лежащих под этими плитами.

Человек – явление социальное, национальное, историческое, и как таковой он трехмерен. У него есть прошлое, настоящее и будущее. Без одного из этих слагаемых он не то что неполноценен, но его просто нет. Он есть как понятие физиологическое, жующее, пьющее, спящее, но его нет как понятия социального и национального, он не историчен и, если хотите, не государствен.

На Востоке есть поговорка: «Если ты выстрелишь в прошлое из пистолета, будущее в тебя выстрелит из пушки».

Человек, способный осквернить могилу, способен наплевать и на живых людей. Человек, способный надругаться над собственной матерью, остановится ли перед оскорблением и унижением чужих матерей. Более того, человек, разоривший чужую могилу, не гарантирован, что не будет разорена и его собственная могила.

Понятие родины не может слагаться из умозрительных или философских понятий, статей и научных трактатов. Родина складывается из конкретных и зримых вещей: изб, деревень, рек, песен, сказок, живописных и архитектурных красот. Родина – эта не очертание на карте, лежащее в железных обручах меридианов, как выразился один поэт, но, может быть, скорее, это береза под окном, по выражению того же поэта. Контуры на карте и даже саму географическую карту любить нельзя, но можно любить родник и тропинку, тихое озеро и родной дом, друзей и родных, учителей и наставников… Да, из любви к конкретным вещам складывается любовь к родине, если же эта любовь озарена и оплодотворена любовью к преданьям, к легендам, к истории, то это и будет культура.

Коровник, паровоз, подъемный кран, дорожный каток, безусловно, полезны, но любить их нельзя. А Покров на Нерли любить можно, а Василия Блаженного, Московский Кремль, песни, стихи Пушкина, романы Толстого любить можно. Будем же собирать по крохам, по камешку все, что можно любить и что в целом будет составлять нашу любовь к России».

От Оптиной, походив еще по ее дикой бесхозной травке, поглядев на разные, разнородные, многочисленные, никакого ансамбля не составляющие постройки и пристройки, лепящиеся к основному костяку как снаружи монастырской стены, так и внутри ее, мы пошли к скиту. Лес вокруг – матерые меднолитые сосны не трогали совершенно, дабы сохранить видимость и порядок: скит должен располагаться в лесу и дорога к нему должна идти лесом.

Скит и все в скиту уцелело в большей целости и сохранности, нежели в основном монастыре. Полкилометра расстояния от Оптиной, меньшая капитальность и крепость скита, в особенности наружной стены (но и других построек тоже), косвенно помогли ему уцелеть, и разрушительная волна прокатилась как бы над ним. Так ураган может сломать дуб и не тронуть ивовый куст.

Хотя главная церковь скита – церковь Иоанна Предтечи – тоже без купола и креста, хотя в домике старца живет какой-то посторонний человек, который пробивает там стены, меняет и перестраивает все как ему заблагорассудится (а могла бы размещаться музейная экспозиция), хотя ни о каких цветниках сейчас нет и речи, – все же надо сказать, что скит находится в счастливой сохранности. Цел и в хорошем состоянии дом, где останавливался Гоголь. Цел и даже отреставрирован домик Достоевского. Цело здание, в котором размещалась оптинская библиотека. Цел – повторю, – хотя и занят посторонним человеком, домик, где жили старцы. Цела, наконец, стена. Цела и тишина вокруг, целы сосны, обступившие скит со всех сторон.

Когда ходили по скиту, я все думал, что бы такое взять и унести отсюда на память: какую-нибудь деревянную завитушку с остатками позолоты, обломочек от иконостаса или киота – бывает, валяется на земле обломочек… Да хоть бы и старинный кованый гвоздь, звенышко цепочки, осколок лампады (цветное стеклышко), уголок изразца – мало ли что можно подобрать в таком месте. Лежало бы на столе – и я бы знал, что это из скита Оптиной пустыни.

Действительно, я споткнулся обо что-то, и неловкое движение ноги выковырнуло из земли… Но, увы, не что-либо такое, что несло бы на себе примету времени и рук человеческих, а довольно крупный (с мужской кулак), почти правильной прямоугольной формы, плосковатый, желтый, гладкий кремень.

Сейчас он лежит у меня на столе, я прижимаю им, как грузом, бумаги, чтобы не разлетались во время проветривания комнаты.

…Оставалось Шамордино. Вспомним: в Шамордине писался «Хаджи-Мурат». Не вся эта повесть написана там: Толстой работал над ней очень долго, и конечный вариант от первоначального отделяет не меньше десяти редакций, но все же многие страницы написаны в Шамордине, а главное, возможно, что именно здесь, на высоком и раздольном берегу реки Серёны, родился замысел этой повести. Трудно в многотомном толстоведении найти нужную строку, но существует убеждение, что именно здесь Лев Николаевич увидел тот куст татарника, который навел его на мысль о истерзанном, искромсанном, но не сдающемся человеке.

«Я возвращался домой полями. Была самая середина лета… Есть прелестный подбор цветов этого времени года… Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил… чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется «татарином»…

Как раз перед въездом в Шамордино мы остановились на обочине дороги, чтобы пофотографировать с некоторого расстояния останки монастыря.

– Да вот же он, этот куст! – воскликнул Володя Десятников, увидев в полуметре от колеса машины пышный, в полном июльском цвету, ярко-зеленый и ярко-малиновый куст татарника. И действительно, много приходилось мне видеть разных цветов (люблю бродить по полям и лугам), но такого еще не видел. Володя принялся фотографировать куст со всех сторон.

– А что ты думаешь, – говорил он, – вполне возможно, что это потомок того, толстовского татарника. И как красив, какая мощь, какое прекрасное произведение природы… Идеальный экземпляр. Если бы можно было сохранить в таком виде, надо было бы увезти с собой и подарить музею Толстого. Мало того что татарник – из Шамордина!

Шамординский монастырь был, наверное, самым молодым из всех монастырей Российской империи. Коль скоро его основал старец Амвросий, умерший в 1891 году, то ясно, что он мог быть основан только во второй половине девятнадцатого века. Назывался он – Казанская Шамординская женская пустынь.

Землю под монастырь, около трехсот десятин, дала какая-то помещица, а деньги на строительство жертвовал в основном богатейший человек, чаеторговец Сергей Васильевич Перлов. Это в его доме теперь на улице Кирова в Москве помещается известный чайный магазин. Дом этот, построенный в причудливом китайском стиле, знаком, конечно, каждому москвичу. Так вот, Шамординский женский монастырь был отстроен так быстро и так пышно на деньги чаеторговца Перлова.

Но руководил всем старец Амвросий. Без его ведома и одобрения не клался в Шамордине ни один кирпич. Шамординскую обитель старец создавал (мы теперь сказали бы) как женский филиал Оптинского мужского монастыря. Сам старец любил здесь жить, хотя бы потому, что здесь меньше докучали бесчисленные – со всей России – богомольцы и богомолки. Кроме того (не знаю, имело ли это значение), месторасположение двух монастырей нельзя и сравнить. Я вообще не видел больше нигде такого места, как в Шамордине. Ну, бывают пригорки, холмы, увалы и дали, бывают луга с извилистой через них рекой, но чтобы все это было представлено в таком исполнении – редко, исключительно. Я не видел.

Высокий крутой холм, на котором дубовая роща и монастырь, глубоко вогнут, образует подкову и своими краями обнимает далеко внизу ровную зелень лугов. В отдалении, за лугами, за рекой, отвечает нашему другой, тоже подковообразный, краями к нам, а глубиной от нас, тоже ярко-зеленый холм. Но зелень его уже притушевана голубой дымкой, смягчена и размыта. Такую модель местности как модель представить себе, конечно, можно, но во всей ее красоте, во всем размахе, во всем очаровании – это надо увидеть.

Старец Амвросий живал в Шамордине часто, и подолгу. Для него была построена специальная хибарка, если можно назвать хибаркой прекрасный бревенчатый дом из выдержанных звонких сосен. Он и умер в этом дому, и монашки настаивали, чтобы похоронить его в Шамордине, но церковные власти все же распорядились перенести его в Оптину.

Уже говорилось, что без указания старца не клался в Шамордине ни один крипич. Ведь даже и Марии Николаевне Толстой он сам выбрал место для кельи (опять же, если можно назвать кельей хороший дом) и сам сделал чертеж. Однако не думаю, что Шамординский монастырь в целом, как архитектурный ансамбль, построен по вкусу Сергея Васильевича Перлова. Соборный храм, усыпальница, трапезная, больница, корпус для сестер, дом Перловых, футляр для кельи Амвросия – все выдержано в одном немного витиеватом и вычурном, краснокирпичном, кирпично-орнаментальном стиле. Его нетрудно вообразить, потому что в каждом городе, наверное (да иногда и по деревням – церковь или часовня), можно увидеть подобные памятники эпохи Александра III, когда красный кирпич без штукатурки и побелки брался архитекторами как активный материал и сочетался обычно с белыми, широкими и высокими, закругленными вверху решетчатыми окнами. Ну, а побольше островерхих башенок или поменьше, повитиеватее или построже – зависело, может быть, действительно от вкуса чаеторговца Перлова.

И все же основную популярность, особенно у нас в наши дни, Шамордину принесли не восхитительное месторасположение, не купец Перлов, не старец Амвросий, а то, что в нем двадцать один год прожила сестра Льва Толстого Мария Николаевна, что Толстой часто бывал у нее, а уйдя из Ясной Поляны и переночевав в Оптиной, скорее уехал в Шамордино, где мечтал остаться, и даже пытался снять угол в деревне, и даже дал задаток за этот угол – три рубля.

О Марии Николаевне, о ее жизни, неудачном замужестве, детях, об отношениях ее с великим братом, о их переписке и разговорах, о их нежной дружбе, все укреплявшейся с годами, со старостью обоих, можно подробно прочитать во многих воспоминаниях, записках, дневниках; письмах, в том числе (рекомендую) в воспоминаниях дочери Марии Николаевны – Елизаветы Валерьяновны Оболенской. Кстати сказать, она как раз была в Шамордине у матери, когда как снег на голову на них свалилась весть об уходе Толстого из Ясной Поляны. Елизавета Валерьяновна расеказывает:

«29 октября днем мы пошли с матерью походить. Погода была холодная и было очень грязно, так что мы не выходили за ограду. Навстречу нам попалась монахиня, только что вернувшаяся из Оптиной пустыни. Она рассказала нам, что видела там Льва Николаевича, который, узнав, что она из Шамордина и туда возвращается, сказал:

– Скажите моей сестре, что я нынче у нее буду.

Нас очень взволновало это известие. То, что он решился поехать в такую погоду, не предвещало ничего хорошего. Мы поспешили вернуться и стали ждать его и гадать, что мог означать его приезд. Ждали мы долго; наконец он пришел к нам в шесть часов, когда было уже совсем темно, и показался мне таким жалким и стареньким. Был повязан коричневым башлыком, из-под которого как-то жалко торчала седенькая борода. Монахиня, проводившая его от гостиницы, говорила нам потом, что он покачивался, когда шел к нам. Мать встретила его словами:

– Я рада тебя видеть, Левочка, но в такую погоду!.. Боюсь, что у вас дома нехорошо.

– Дома ужасно, – сказал он и заплакал… Сказал, что думает пожить в Шамордине» [Гос. Лит. музей. Летопись. Л. Н. Толстой. Кн. 2. 1938. С. 314 315].

Тот же вечер глазами Маковецкого увиден так:

«…Застал их в радушном, спокойном, веселом разговоре… Беседа была самая милая, обаятельная, из лучших, при каких я в продолжение пяти лет присутствовал. Л. Н. и Мария Николаевна было счастливы свиданием, радовались, уже успокоились. Оживленность прошла, шел тихий задушевный разговор, переплетенный воспоминаниями, с юмором, которого у Марии Николаевны не меньше, чем у Л. Н-ча, и рассказчица она была удивительная. Не виделись брат с сестрой с лета 1909 года…» [Маконецкий Д.П. Последние дни Толстого, – «Нов. мир» 1978, No 8. С. 165]

И на другой день вечером они опять мирно разговаривалии.

Уходя, он сказал сестре, что утром они опять увидятся.

Однако вечером приехала Александра Львовна. О чем они говорили, неизвестно, только рано утром, около пяти утра, Толстой, не простившись даже с Марией Николаевной, побежал дальше. Остальное известно: болезнь, Астапово, смерть…

И вот мы стоим на месте, где был некогда домик Марии Николаевны, где брат и сестра увиделись последний раз, где Толстой провел два последних мирных и теплых, радушных, обогретых, душевных вечера.

Домик стоял на самом краю холма. Прямо от него местность резко опускается вниз, но не пропастью какой-нибудь, не срезом земли, не глинистым обнажением или каменистым обрывом, но зеленой (а летом еще и в цветах) горой. Много вдаль и вширь и земли и неба. Неплохое место выбрал отец Амвросий для монахини. Да и то сказать, монахиня-то монахиня, но – графиня. И непросто графиня – Толстая. Угодил.

Дом разобрали и перевезли в Козельск. Говорят, он и сейчас цел. Известен и адрес. Кроме того, точно такой же дом, копия, есть тут же в Шамордине вблизи бывшей гостиницы. Так что на худой конец можно было бы и его перенести, чтобы восстановить это замечательное, памятное место в прежнем виде. Да и Козельск не за горами: каких-нибудь четырнадцать километров.

От места, где жила Мария Николаевна, мы вполне логично перешли к месту, где она упокоилась после смерти. Тут сложнее…

Доподлинно известно, что ее могила была около липы, известна и эта липа. Но участок земли вместе с липой отдали одной семье для постройки дома, и дом построили. Дом – обыкновенная деревенская изба, двор, садишко, огородишко и еще наружный дворик для хозяйственных нужд. На нем размещены (свидетельствую под любой присягой) собачья конура, поленница дров и куча навоза. Как раз посреди всего этого и оказалась старая липа. Она цела, чего не скажешь про холмик – постепенно сровнялся. Только считанные люди, вроде Василия Николаевича (да теперь вот еще нас с Десятниковым), знают, что под хозяйским двориком, на глубине трех аршин лежит любимая сестра Льва Толстого.

Памятник с могилы увез один смекалистый человек. Он забил надпись на камне и поставил его на могилу своей бабки на сельском кладбище, село известно. Найти не составило бы труда.

Василий Николаевич Сорокин сказал:

– Все думаю – не раскопать ли могилу и не перенести ли прах Марии Николаевны в другое место.

Правильно ли, нет ли, но мы стали горячо отговаривать от этого шага. Не прах надо переносить, а вернуть этому месту достойный или хотя бы пристойный вид. Неужели легче перенести прах человека, разворошить его кости, чем с места на место перенести избу? Земли, что ли, мало у нас в государстве? И без того Гоголя перенесли, Аксакова перенесли, Державина перенесли… Не довольно ли?

Что касается многих, больших и крепких, монастырских строений, то они приспособлены кое-как под кое-какие нужды. В главном соборе расположено (по знакомой нам схеме) сельскохозяйственное училище. Из храма, перегородив потолком, сделали два этажа, но все же надо сказать, что, хоть и много разных учреждений ютится в подобных зданиях, все-таки они, кроме всего прочего, очень неудобны для посторонних целей. И под мастерские неудобны, и под разные канцелярии. Даже и под склады [В Москве,тоже в бывших церквах, например, фирмы «Мелодия», «Мультфильм», «Диафильм» – ужасно все там неудобно, сам бывал и сам видел]. Ребятам надо учиться в современном, светлом здании с просторными классными комнатами, сухими и теплыми, а не в огромном соборе, обширнейшая крыша которого, конечно же, протекает во многих местах, постепенно размягчая и размывая кирпич.

Зашли мы и в «Футляр», где сохранялась «хибарка» старца Амвросия. Прочное кирпичное здание, достаточно большое для того, чтобы в нем разместилась высокая и островерхая изба, да еще чтобы можно было обойти эту избу кругом, да еще и цветы (комнатные) росли вокруг избы. Позже тут ремонтировались тракторы и грузовики. Все пропахло бензином.

Судьба дома известна. В двадцатые годы в ближней деревеньке (там, где Лев Толстой пытался снять угол) случился пожар. Сгорело несколько изб. Одна семья погорельцев перевезла на место своего сгоревшего дома «хибару» старца Амвросия. Мы сходили и посмотрели ее. Она в прекрасном состоянии. Внутри нас поразила высота потолков, столь несоответствующая и столь неожиданная в крестьянской избе.

– Она ведь и не по делу нам, изба-то такая, – жаловалась хозяйка, пожилая женщина, старуха, можно сказать. – Не приспособлена она к нашему обиходу. До потолка вон, доведись паутину смахнуть, не дотянешься, приходится длинной палкой. И площадь такая нам не нужна, топить ведь надо. Да вот досталась ничего не поделаешь.

Пока мы шли до этой деревни, Володя Десятников без конца «разжигал» Василия Николаевича выкупить у старухи для Козельского музея деревянный писаный крест, принадлежавший старцу Амвросию и доставшийся новым владельцам вместе с домом.

– Василий Николаевич, точно вам говорю, пропадет крест. Или выбросят, после того как старуха умрет, или жулики-фарцовщики опередят и купят или обманут как-нибудь, а то и ограбят. Пока не поздно, забери, дай ей пятерку, зарегистрируй. Потомки спасибо скажут.

Василий Николаевич решился и, кажется, припас даже пять рублей.

Хозяйка показала нам крест, как будто вовсе не придавая ему никакого значения. Крест, безусловно, был тот самый, неоднократно описанный в разных описях, книгах и даже попавший на некоторые фотографии, на которых изображалось внутреннее убранство Амвросиевой кельи. Например, крест этот отчетливо виден на той фотографии, где старец лежит на диване, а крест висит на стене у него в головах.

Cлова старухи о доме, что он-де неудобен и вроде как и не нужен, и то равнодушие, с которым она показала крест и даже отдала его нам подержать в руках, обнадеживали двух искусствоведов. Как о решенном деле, Десятников сказал:

– Василий Николаевич – директор музея. Продайте ему этот крест…

Тут я увидел мгновенное преображение старухи: ничего как будто не изменилось, но в чертах лица, в глазах, в оттенке голоса сразу появилось что-то каменное, железное, с каким шли на костры, поднимая два пальца кверху.

– Ну нет… – только и сказала она.

Машина мчалась назад к Москве. Говорили о том, что видели (а видели мы в сто раз больше, чем здесь написано), и о том, как с этим быть.

– Пожалуй, ты прав, – согласился Десятников. – Надо бы решать эту проблему широко и комплексно. В самом деле. Приедут туристы такую даль посмотреть Оптину (когда ее восстановят), так почему же не показать им заодно и Березичи, и Шамординский монастырь, и козельскую старину… Но знаешь ли, в чем главная тут проблема? Не столько в охране памятников, сколько в их использовании. Ну хорошо, давай восстановим всю тысячу российских монастырей, десятки тысяч церквей и усадеб, а что с ними делать дальше? Как использовать? Размещать те же РПТУ? Музеи? Склады? Гостиницы? Выставки? Дома художников? Эту проблему надо решать в первую очередь.

Нет, в первую очередь надо восстановить и сохранить. Деньги будут оправданы по статье туризма. Красота не обязательно требует утилитарного применения. Я и еще раз повторю. Для того, чтобы вокруг памятников старины создалась общая благожелательная атмосфера, общий благоприятный климат, нужно авторитетное широкое решение о массовом их восстановлении.

В конце концов, это красота нашей земли, это наша культура, это мера нашей цивилизованности…

…– А что это за стишок, – заговорил через некоторое время Володя, передал тебе Василий Николаевич, когда прощались? Неужели свой?

– Еще не читал. Возьми посмотри, – я достал из кармана и протянул Володе небольшой блокнотный листок, сложенный вдвое.

– Некто Татьяна Александровна Аксакова, ленинградка, по-видимому старушка, – сказал Володя, заглянув в конец записки и быстро пробегая глазами по строчкам. – О Достоевском, об Оптиной…

– Давай вслух.

Я держался за руль и смотрел вперед, а Володя читал.

Он сроднился с обстановкой сельской,
Полюбив тех мест простор и ширь,
Где стоит под городом Козельском
Знаменитый Оптин монастырь.

Целым рядом русских поколений
Та земля считалася святой,
Шли сюда для высших откровений
Гоголь, Достоевский и Толстой.

А весной так радостно-влекомо
Распустились клейкие листы,
И плескалась рыба у парома,
И цвели шиповника кусты.

И ночное небо, все в алмазах,
Говорило тихой глади вод:
«Неужель Алеша Карамазов
По траве росистой не пройдет»

Комментировать