Коллектив авторов

Памяти о. Сергия Булгакова

Источник

Содержание

Всероссийскому патриарху Пимену великопостное письмо От редакции К столетию со дня рождения прот. Сергия Булгакова (1871–1971) Хронологическая канва жизни о.Сергия Булгакова Статьи Прот. Александр Шмеман. Три образа 1 2 3 4 5 6 7 Прот. Георгий Сериков. Учение об апокатастазисе (о всеобщем восстановлении) у «Отца Отцов» (святителя Григория Нисского) и у прот. Сергия Булгакова Архимандрит Евфимий. Relatio Religiae К. Я. Андроников. «Ревность по доме Твоем» Свидетельства Прот. Князев. Памяти о. Сергия Булгакова Е. Бер-Сижель. In Memoriam (перевод с французского) Прот. Георгий Сериков. Русское студенческое христианское движение и отец Сергий Булгаков Материалы к биографии Первые шаги в жизни (М. О. Гершензон. «Письма к брату») Из переписки о. Сергия Булгакова с Л. А. и В. А. Зандер О последних днях отца Сергия (запись очевидца) Из неизданного Философ Прот. Сергий Булгаков. Трагедия философии От автора. Глава первая. О природе мысли Богослов Центральная проблема софиологии Мариология в четвёртом Евангелии (7 глава «Богословия Иоанна Богослова») Проповедник 1. В преддверии Великого Поста 2. Вечеря Агнца 3. У гроба Господня 4. О подвиге радости (В преддверии св. Пасхи) Прот. Сергий Булгаков. Священник о. Павел Флоренский Комментарий Богословие и вопросы Церкви Прот. Иоанн Мейендорф. На путях к Вселенскому Собору? Прот. Георгий Сериков. О единстве христиан во Христе (О Церкви) и об Евхаристии (Таинстве Тела и Крови) как о причащении этому единству (продолжение) Епископ Александр (Семёнов Тян-Шанский). Призвание Движения (Слово, сказанное на празднике Р.С.Х.Д. в декабре 1971 г.) Судьбы России Невежество на службе произвола (О состоянии современной психиатрии в СССР) Очерк первый Я. П. Поздеева. Система атеистического воспитания в СССР Атеистическое воспитание в СССР в настоящее время. Руководство «научно-атеистическим воспитанием трудящихся» Атеистическое воспитание в начальных и средних школах Атеистическое воспитание в высших учебных заведениях Атеистическое воспитание в педагогических вузах Проблема кадров преподавателей научного атеизма в вузах и университетах Атеистическое воспитание взрослого населения Научная разработка методических пособий в области атеистической пропаганды Содержание и уровень атеистической пропаганды Эксзека. Операция Баня Обращение заключённых Литература и жизнь А. Солженицын. На смерть Твардовского Анна Ахматова. Из неопубликованного Андрей Платонов (1899–1951). Чевенгур (Несколько страниц из неизданного романа) Свящ. Павел Флоренский (1882–1943). Воспоминания из детства II.Природа (Окончание) В.Вейдле. После «Двенадцати». Приношение кресту на могиле Александра Блока 6. «Семь лет ужаса» 7. «Писать стихи забывший Блок» 8. Год седьмой и последний 9. За каждую минуту наших дней 10. Пропасти сознания Библиография Б. Петровский. Андрей Боголюбов. «Сын человеческий» Еп. Георгий Вагнер. Прот. Николай Афанасьев, Церковь Духа Святого С. Жаба. Об одной русской семье Хроника церковной жизни 25-летие священства декана Св.-Владимирской Духовной Академии в Нью-Йорке протопресвитера Александра Шмемана II Всеамериканский Собор автокефальной Православной Церкви Некрологи Н. Струве. Писатель-праведник. Памяти Б. К. Зайцева Епископ Александр (Семёнов Тян-Шанский). Светлой памяти Б. К. Зайцева Прот. С. Щукин. В.Ф. Марцинковский. 1884–1971 Прот. Б. Бобринский. С.М. Зернова Прот. А. Шмеман. Прощаясь с Г.В. Адамовичем Письма читателей В. Крылатов. О возникновении Движения (дополнения и уточнения) Русское Студенческое Христианское Движение  

 

Всероссийскому патриарху Пимену великопостное письмо

СВЯТЕЙШИЙ ВЛАДЫКО!

Камнем гробовым давит голову и разламывает грудь еще не домершим православным русским людям – то, о чём это письмо. Все знают, и уже было крикнуто вслух, и опять все молчат обреченно. И на камень еще надо камешек приложить, чтобы дальше не мочь молчать. Меня таким камешком придавило, когда в рождественскую ночь я услышал Ваше послание.

Защемило то место, где Вы сказали, наконец, о детях – может быть, первый раз за полвека с такой высоты: чтобы наряду с любовью к Отчизне родители прививали бы своим детям любовь к Церкви (очевидно, и к вере самой?) и ту любовь укрепляли бы собственным добрым примером. Я услышал это – и поднялось передо мной моё раннее детство, проведённое во многих церковных службах, и то необычайное по свежести и чистоте изначальное впечатление, которого потом не могли истереть никакие жернова и никакие умственные теории.

Но – что́ это? Почему этот честный призыв обращен Вами только к русским эмигрантам? Почему только тех детей Вы зовёте воспитывать в христианской вере, почему только дальнюю паству Вы остерегаете «распознавать клевету и ложь» и укрепляться в правде и истине? А нам – распознавать? А нашим детям – прививать любовь к Церкви или не прививать? Да, повелел Христос идти разыскивать даже сотую потерянную овцу, но всё же – когда девяносто девять на месте. А когда и девяноста девяти подручных нет – не о них ли должна быть забота первая?

Почему, придя в церковь крестить сына, я должен предъявить свой паспорт? Для каких канонических надобностей нуждается Московская Патриархия в регистрации крестящихся душ? Ещё удивляться надо силе духа родителей, из глубины веков унаследованному неясному душевному сопротивлению, с которым они проходят доносительскую эту регистрацию, потом подвергаясь преследованию по работе или публичному высмеиванию от невежд. Но на том иссякает настойчивость, на крещеньи младенцев обычно кончается всё приобщение детей к Церкви, последующие пути воспитания в вере глухо закрыты для них, закрыт доступ к участию в церковной службе, иногда и к причастию, а то и к присутствию. Мы обкрадываем наших детей, лишая их неповторимого, чисто-ангельского восприятия богослужения, которого в зрелом возрасте уже не наверстать, и даже не узнать, что потеряно. Перешиблено право продолжать веру отцов, право родителей воспитывать детей в собственном миропонимании, – а вы, церковные иерархи, смирились с этим и способствуете этому, находя достоверный признак СВОБОДЫ ВЕРОИСПОВЕДАНИЯ в том. В том, что мы должны отдать детей беззащитными не в нейтральные руки, но в удел атеистической пропаганды, самой примитивной и недобросовестной. В том, что отрочеству, вырванному из христианства, – только бы не заразилось им! – для нравственного воспитания оставлено ущелье между блокнотом агитатора и уголовным кодексом.

Уже упущено полувековое прошлое, уже не говорю – вызволить настоящее, но БУДУЩЕЕ нашей страны как же спасти? – будущее, которое составится из сегодняшних детей? В конце концов истинная и глубокая судьба нашей страны зависит от того, окончательно ли укрепится в народном понимании ПРАВОТА СИЛЫ или очистится от затменья и снова засияет СИЛА ПРАВОТЫ? сумеем ли мы восстановить в себе хоть некоторые христианские черты или дотеряем их все до конца и отдадимся расчётам самосохранения и выгоды?

Изучение русской истории последних веков убеждает, что вся она потекла бы несравненно человечнее и взаимосогласнее, если бы Церковь не отреклась от своей самостоятельности, и народ слушал бы голос её, сравнимо бы с тем, как например в Польше. Увы, у нас давно не так. Мы теряли и утеряли светлую этическую христианскую атмосферу, в которой тысячелетие устаивались наши нравы, уклад жизни, мировоззрение, фольклор, даже само название людей – КРЕСТЬЯНАМИ. Мы теряем последние чёрточки и признаки христианского народа – и неужели это может не быть ГЛАВНОЙ заботою русского Патриарха? По любому злу в дальней Азии или Африке русская Церковь имеет своё взволнованное мнение, лишь по внутренним бедам – никогда никакого. Почему так традиционно-безмятежны послания, нисходящие к нам с церковных вершин? Почему так благодушны все церковные документы, будто они издаются среди христианнейшего народа? От одного безмятежного послания к другому, в один ненастный год не отпадает ли нужда писать их вовсе: их будет не к кому обратить, не останется паствы, кроме патриаршьей канцелярии?

Вот уже седьмой год пошёл, как два честнейших священника, Якунин и Эшлиман, своим жертвенным примером подтверждая, что не угас чистый пламень христианской веры на нашей родине, написали известное письмо Вашему предшественнику. Они обильно и доказательно представили ему то добровольное внутреннее порабощение – до самоистребления, до которого доведена русская Церковь: они просили указать им, если что неправда в их письме. Но каждое слово их было ПРАВДА, никто из иерархов не взялся их опровергнуть. И как же ответили им? Самым простым и грубым: наказали, за правду – отвергли от богослужения. И ВЫ – не исправили этого по сегодня. И страшное письмо двенадцати вятичей так же осталось без ответа, и только давили их. И по сегодня всё так же сослан в монастырское заточение единственный бесстрашный архиепископ – Ермоген Калужский, не допустивший закрывать свои церкви, сжигать иконы и книги запоздало-остервенелому атеизму, так много успевшему перед 1964 годом в остальных епархиях.

Седьмой год, как сказано в полную громкость – и что же изменилось? На каждый действующий храм – двадцать снесённых и разрушенных безвозвратно, да двадцать в запустении и осквернении, – есть ли зрелище более надрывное, чем эти скелеты, достояние птиц и кладовщиков? Сколько населённых мест по стране, где нет храма ближе ста и даже двухсот километров? И совсем без церквей остался наш Север – издавнее хранилище русского духа, и, предвидимо, самое верное русское будущее. Всякое же попечение ВОССТАНОВИТЬ хоть самый малый храм, по однобоким законам так называемого ОТДЕЛЕНИЯ, перегорожено для делателей, для жертвователей, для завещателей. О колокольном звоне мы уже и спрашивать не смеем – а почему лишена Россия своего древнего украшения, своего лучшего голоса? Да храмы ли? – даже Евангелие у нас нигде не достать, даже Евангелие везут к нам из-за границы, как наши проповедники везли когда-то на Индигирку.

Седьмой год – и хоть что-нибудь отстоено Церковью? Всё церковное управление, поставление пастырей и епископов (и даже – бесчинствующих, чтоб удобнее высмеять и разрушить Церковь) всё так же секретно ведется из СОВЕТА ПО ДЕЛАМ. Церковь, диктаторски руководимая атеистами, – зрелище, невиданное за Два Тысячелетия! Их контролю отдано и всё церковное хозяйство и использование церковных средств – тех медяков, опускаемых набожными пальцами. И благолепными жестами жертвуется по 5 миллионов рублей в посторонние фонды – а нищих гонят в шею с паперти, а прохудившуюся крышу в бедном приходе не на что починить. Священники бесправны в своих приходах, лишь процесс богослужения еще пока доверяется им, и то не выходя из храма, а за порог к больному или на кладбище, надо спрашивать постановления горсовета.

Какими доводами можно убедить себя, что планомерное РАЗРУШЕНИЕ духа и тела Церкви под руководством атеистов – есть наилучшее СОХРАНЕНИЕ ее? Сохранение – для кого? Ведь уже не для Христа. Сохранение – чем? ЛОЖЬЮ? Но после лжи – какими руками совершать евхаристию?

Святейший Владыко! Не пренебрегите вовсе моим недостойным возгласом. Может быть не всякие семь лет Вашего слуха достигнет и такой. Не дайте нам предположить, не заставьте думать, что для архипастырей русской Церкви земная власть выше небесной, земная ответственность – страшнее ответственности перед Богом.

Ни перед людьми, ни тем более на молитве не слукавим, что внешние путы сильнее нашего духа. Не легче было и при зарождении христианства, однако оно выстояло и расцвело. И указало нам путь: ЖЕРТВУ. Лишённый всяких материальных сил – в ЖЕРТВЕ всегда одерживает победу. И такое же мученичество, достойное первых веков, приняли многие наши священники и единоверцы на нашей живой памяти. Но тогда – бросали львам, сегодня же можно потерять только благополучие.

В эти дни, коленно опускаясь перед Крестом, вынесенным на середину храма, спросите Господа: какова же иная цель Вашего служения в народе, почти утерявшем и дух христианства и христианский облик?

Александр Солженицын

Великий пост,

Крестопоклонная неделя,

1972

От редакции

К столетию со дня рождения прот. Сергия Булгакова (1871–1971)

В номере отмечается столетие со дня рождения великого русского мыслителя и богослова, отца Сергия Булгакова. Называя его великим, мы не вдаемся в преувеличение. Необычайна была его личность, стремительная, дерзновенная, одухотворенная. Показательна была его судьба, предвосхитившая, быть может, судьбу всего русского народа, – от церкви к безбожию, и от безбожия к церкви. Величествен его богословский подвиг. О. Сергий Булгаков не только построил стройную систему, он избавил раз и навсегда русское, вернее, православное богословие от школьности, рутины, от робости и духа боязни, вернув ему ту царственную свободу, которая была присуща патристическим векам. Больше того: он укоренил богословие в опыте церковной жизни, сохраняя при этом свободу богословского мнения.

Не случайно, творчество Булгакова вызвало столь ожесточенное противление. Осуждения и прещения, в духе римской инквизиции, посыпались немедленно до всякого широкого, свободного, всецерковного обсуждения, до испытания Духом Святым. Прежде всего испугались: как можно так дерзать, обновлять богословие, как можно утверждать, что ряд вопросов еще не разработаны по существу.

Нападки на о. Сергия Булгакова имели и вне-богословские причины. Ведь в своё время никто не думал запрещать или анафематствовать систему М. Тареева, куда более спорную. Нападая на Булгакова, Москва и «карловцы» били прежде по русскому Западно-европейскому Экзархату, чей дух свободы, над национализмом, над политикой, был им совершенно чужд. Просвещенный митрополит Евлогий позволил о. Сергию Булгакову закончить свой богословский подвиг, но разобщенность эмиграции, её разделенность на враждующие фракции, мало благоприятствовали спокойному и свободному обсуждению системы. Для этого требовалось и время. Вдохновив очень многих на богословский труд в разных областях, о. Сергий Булгаков, после смерти, был сравнительно быстро забыт.

Испытание богословия о. Сергия Булгакова возобновляется, вернее начинается в наши дни, когда книги его постепенно проникают на родину, постепенно входят в церковное сознание. Это испытание будет длительным (по вине обстоятельств) и сложным (сообразно богатству Булгаковской мысли). Трудно предрешить в какой мере Церковь признает его богословие своим, что в нем удержит, и что отбросит.

Но уже сейчас можно сказать, что, как современный Ориген (выражение о. Луи Буйе), о. Сергий Булгаков кое-что изменит в строении и составе православного богословия. Цельность видения, одухотворенность, укоренённость в Таинстве и Слове Божием, огненность и дерзание, на каждом шагу возносящие научно обоснованную мысль о. Сергия до богосозерцания, не пройдут без следа. После о. Сергия Булгакова, к Макарию уже не вернёшься. После о. Сергия, богословие больше не может быть прикладным занятием, пользоваться суконным языком, довольствоваться малым. О. Сергий вознес богословие на свойственную ему горнюю высоту. В одном этом уже – его великая заслуга.

Никита Струве

Хронологическая канва жизни о.Сергия Булгакова1

1871 16 июня рождение. Отец его – Протоиерей Николай Булгаков; мать – Александра Косминишна, рожденная Азбукина.

1881 Поступление в 1-й класс Ливенского Духовного Училища.

1884 Окончание Ливенского Духовного Училища и поступление в Орловскую Духовную Семинарию.

1888 Оставление Орловской Духовной Семинарии и поступление в 8-й класс Елецкой гимназии. 1889 Окончание Елецкой гимназии.

1890 Поступление на юридический факультет Московского Университета.

1894 Окончание Московского Университета и оставление на два года по кафедре политической экономии и статистике для подготовления к профессорскому званию.

1895 Начало педагогической деятельности (преподавателем политической экономии в Московском Техническом Училище).

1896 «О рынках при капиталистическом производстве»2.

1897 Сдача магистерского экзамена.

1898 14 января вступление в брак с Еленой Ивановной Токмаковой. Отправление в научную командировку (в Берлин, Париж и Лондон). 17 ноября рождение дочери Марии.

1900 Возвращение в Москву из заграничной командировки.

1901 Защита магистерской диссертации. «Капитализм и земледелие» (2 тома). Переезд в Киев. Избрание ординарным профессором Киевского Политехникума и приват-доцентом Киевского Университета. 12 марта рождение сына Феодора. 21 ноября публичная лекция «Иван Карамазов, как философский тип»3.

1903 «От марксизма к идеализму».

1905 25 декабря рождение сына Ивашечки.

1906 Переезд в Москву. Избрание профессором политической экономии Московского Коммерческого Института и приват-доцентом Московского Университета. Избрание во 2 Государственную Думу (от Орловской губернии).

1909 27 августа смерть Ивашечки.

1910 Добровольное оставление Университета в связи с историей, связанной с министром народного просвещения Л. А. Кассо.

1911 «Два града» (2 тома). 11 мая рождение сына Сергея.

1912 Защита докторской диссертации. «Философия хозяйства» ч. I.

1917 «Свет Невечерний». Избрание ординарным профессором политической экономии Московского Университета.

1918 Избрание членом Всеросийского Церковного Собора (от Высших учебных заведений г. Москвы). 11 июня (Духов День) рукоположение (в Даниловом монастыре епископом Феодором Волоколамским). Избрание членом Высшего Церковного Совета. «Тихие думы».

1919 Переезд в Крым. Профессура (политической экономии и богословия) в Симферопольском Университете. Работа над «Трагедией философии» и «Философией имени».

1921 Утеря профессуры в Симферопольском Университете по причине священства.

1923 1 января. Высылка из России. Константинополь. В апреле переезд в Прагу. Избрание профессором Церковного права (и богословия) Русского юридического факультета в Праге. В сентябре участие в I съезде Русского Студенческого Христианского Движения в Пшерове4.

1924 В июле поездка в Париж на I съезд РСХД во Франции в Аржероне.

1925 Переезд в Париж. Назначение профессором Богословия и деканом Православного Богословского Института в Париже. В августе поездка в Сербию на III съезд РСХД в Хоповском монастыре. «Петр и Иоанн – два Первоапостола».

1927 В августе участие в I всемирном христианском съезде по вопросам «Веры и Церковного строя» в Лозанне. «Купина Неопалимая», «Друг Жениха».

1928 В январе участие в 1 англо-русском религиозном съезде и начало Содружества имени Св. Мученика Албания и Преп. Сергия. «Главы о Троичности».

1929 Участие в съезде комитета продолжения Лозанской конференции в Малоя (Швейцария). «Лествица Иаковля».

1930 Участие в съезде комитета продолжения Лозанской конференции в Мюррен (Швейцария).

1931 «Икона и иконопочитание». «Агнец Божий».

1932 «Orthodoxie»5. «О чудесах евангельских».

1936 В апреле участие в англо-русском богословском съезде в Мёрфильде (Англия). С 29 сент. по 6 ноября поездка в США на конвенцию епископальной церкви и для чтения ряда лекций. «Утешитель».

1937 Июль, участие во II всемирном христианском съезде по вопросам «Жизни и труда» в Оксфорде. Август, участие во II всемирном христианском съезде по вопросам «Веры и церковного строя» в Эдинбурге. «The Wisdom of God».6

1938 Участие в общеправославном съезде богословов в Афинах.

1939 20 марта – первая операция рака горла. 4 апреля (страстной вторник) – вторая операция рака горла. Потеря голоса.

1943 14 июня присуждение степени доктора церковных наук honoris causa Православным Богословским Институтом.

1944 В ночь с 5 на 6 июня (Духов День) – кровоизлияние в мозг. 12 июля кончина. 15 июля отпевание в храме Богословского Института и погребение на русском кладбище Ste-Geneviève-des-Bois.

1945 «Невеста Агнца».

Статьи

Прот. Александр Шмеман. Три образа

«Чужой среди своих, свой среди чужих…»

о. С. Булгаков, «Автобиогр. Заметки»

1

Приступая к этим отрывочным «юбилейным» заметкам об о. Сергии Булгакове, я должен сразу же оговорить, что я никогда не был «софианцем» и не принадлежал, да по возрасту, пожалуй, и не мог бы принадлежать к кругу его близких учеников и последователей. Но мой выпуск Парижского Богословского института был последним, прослушавшим полный курс его лекций, на протяжении четырех лет я видел его почти каждый день – в церкви, в аудитории, иногда, очень редко – на его квартире, в «профессорском» домике Сергиевского Подворья. И, таким образом, я один из свидетелей тех последних, предсмертных его лет, когда лишенный голоса, с вырезанным горлом, читал он лекции уже каким-то почти неслышным клекотом и так очевидно для всех сгорал в светлом пламени конца, отрешенности, ожидания близкой смерти. Я помню его похороны светлым июльским днем, когда все собрались у его гроба – и друзья и поклонники и богословские противники и совершалось последнее шествие его вокруг храма и, затем, по ступенькам вниз, с горки преп. Сергия, на которой прожил он последние двадцать лет своей жизни.

И все же я вряд ли собрался бы, вряд ли решился бы писать о нем если бы не поразило меня в эти юбилейные дни то, что без всякого преувеличения можно назвать трагедией о. Сергия. Ведь вот, сто лет прошло со дня рождения и более двадцати лет со дня смерти того, кого, как бы ни относиться к его творчеству, нельзя не признать одним из самых замечательных людей последнего трагического полустолетия русской истории, а имя его окружено почти полным молчанием. Там, в России, оно под самоочевидным запретом. Здесь, за рубежом, на протяжении четверти века, отделяющей нас от его смерти, не появилось, за исключением книги его ближайшего ученика Л. А. Зандера, ни одной серьезной о нем работы, ни одного настоящего разбора его учения. По-видимому для одних он уже сброшенный со счетов истории, осужденный и разоблаченный «еретик», а другие, занятые своим, попросту забыли о нем и им он неинтересен и чужд. Когда-то, защищаясь от обвинений, казавшихся ему поспешными, поверхностными, о. Сергий с горечью писал о «деле всей своей жизни» и утешал себя верой в будущее свободное и серьезное обсуждение своего богословского творчества. И вот, спрашиваешь себя, неужели этой его вере суждено оказаться тщетной и дело всей его жизни действительно не заслуживает ни внимания, ни обсуждения? Допустим даже, что его учение «еретично» и достойно осуждения. Но ведь и об еретиках писали и пишут, и ни один из них не был осуждён без досконального и добросовестного разбора его учения. А, с другой стороны, те, кто, занятые своим, забыли о нем и снисходительно игнорируют его, неужели не сознают они, что не будь в свое время таких людей как о. Сергий, не было бы и их, как не было бы и того воздуха, которым они дышат? Неужели даже теперь, имея за спиной более чем полувековой опыт духогасительства, обскурантизма и фанатизма, мы все ещё не понимаем, что хотя бы одной из причин этой страшной русской трагедии было то, что всегда у нас осуждений было больше чем обсуждений, разрывов и отрицаний больше чем стремления понять, «принципиальной» узости больше чем духовной щедрости и доверия? Пускай иным эта непримиримость, этот надрывный максимализм в утверждениях и отрицаниях, все эти «коль рубить так уж с плеча» кажутся чуть ли не главным качеством «русского духа». Что касается меня, я не могу не видеть в этом одного из источников того «большевизма», что всё-таки не совсем уж случайно завладел Россией и который так легко из «красного» может превратиться, и часто превращается, в «белый».7 Противостать этому долг каждого, кто понимает, что подлинное спасение России не в сведении счетов, не в упрощенстве и фанатизме, а в трудном и медленном подвиге собирания всего того на нашем сложном и трагическом пути, «что честно, что справедливо, что чисто, что любезно, что достославно, что только добродетель и похвала» (Флп.4:8), в возврате к тому высокому исканию, к тому алканию и жажде правды, одним из носителей которых так очевидно был о. Сергий, к тому начавшемуся, было, в России великому «обсуждению», что оборвано было тупым гонением духоненавистников. Отсюда, это мое малое свидетельство об о. Сергии, желание поведать то немногое, что сохранила о нём моя память.

2

В последнее время до нас все чаще доходят сведения о том, что интерес к о. Сергию (как и к другим представителям русского духовного ренессанса) растёт у тех, удивительных и, по-видимому, неистребимых «русских мальчиков», которые там, в России, в советском безвоздушии, взяли на себя героический подвиг восстановления русской духовной традиции, возвращения в подлинную Россию. К ним обращены и им посвящены эти строки. Ибо я тоже был «русским мальчиком», только эмигрантским. И это значит тоже, хотя и по-другому – чужим окружавшей меня действительности, тоже обречённым искать своего: – того, чем можно было бы подлинно жить, чему можно было бы по настоящему отдать себя, в чём можно было бы найти себя. И вот я помню, как, шестнадцати или семнадцати лет, я прочёл почти случайно две, хотя и совершенно разные, но в равной мере «пленившие» меня книги – «Купину неопалимую» о. Сергия Булгакова и «Пути Русского Богословия» о. Георгия Флоровского. Я, наверное, очень мало что понял в них тогда, как не знал и того, что написаны они «идейными врагами». Но я твёрдо знаю, что именно благодаря этим двум книгам, именно в ту памятную весну, нашёл я своё и себя и стал на тот путь, который, несмотря на все трудности, искушения, испытания и падения, составляет единственный смысл моей жизни. Что дал мне тогда о. Сергий? Дал тот огонь, от которого только и может возгореться другой огонь. Дал почувствовать, что только тут, в этом прикосновении к Божественному свету, к его исканию и созерцанию – единственное подлинное назначение человека, та «почесть горшего звания», к которой он призван и предназначен. Окрылил своим горением и полетом, своей верой и радостью. Приобщил меня к чему-то самому лучшему и чистому в духовной сущности России. И я уверен, что то же самое даёт он и тем, кто открывает его сейчас, открывает там, где отрицается и преследуется сама память о духе.

Я не собираюсь писать богословского разбора того или иного учения о. Сергия, ибо не считаю себя для этого компетентным. Но, кроме богослова и мыслителя, был еще человек, которого я помню и которого запомнил гораздо лучше, чем его лекции. От них почти ничего не осталось в памяти и, может быть, как раз потому, что я смотрел на него гораздо больше, чем слушал его. Мне уже тогда казалось, что сам он, его личность, его духовный облик интереснее и важнее, чем то его учение, приведению которого в стройную и «научную» систему он отдал всю свою жизнь. Я уже тогда смутно чувствовал, что больше нежели эта система и это учение, останется то, что около них, за ними, что просвечивает сквозь них и иногда сияет небесным светом и обжигает огнём, но чему «система» как-то почти мешает. Вот Кант или Гегель сказали, мне кажется, всё то, что они хотели сказать и именно так, как хотели и ничего не прибавят к этому свидетельства людей, знавших их или подробности их биографии. А в отношении о. Сергия, я уверен, это не так, хотя правоты этого своего ощущения я, конечно, не мог бы доказать «научно». О нём писали и говорили, что он «еретик». Но смотря на него, следя за ним или, по слову В. В. Вейдле о нем – «любуясь» им, я всем своим существом чувствовал: нет, этот человек не еретик, а, напротив, весь светится самым важным, самым подлинным, что заключено в Православии. А, вместе с тем, читая его, пытаясь следить в толщенных его фолиантах, за сложной диалектикой «Софии Божественной» и «Софии тварной», «ипостаси» и «ипостасности», я так же сильно чувствовал: – не то, не так, не о том, хотя, конечно, не мог и не дерзнул бы выразить этого чувства с той «легкостью необыкновенной», что присуща расплодившимся в наше время «ересемахам». И я знаю, что эту двойственность ощущал и переживал не я один, что для многих она составляла своего рода загадку о. Сергия. Я верю, что настанет время, когда этой загадке, когда месту о. Сергия в истории русского богословия и, шире, русской культуры, будут посвящены полновесные труды. В ожидании этого времени, остаётся только приложить усилия к тому, чтобы остались от о. Сергия не только его труды, но хоть немного и от опыта его личности, от незабываемой для каждого, кто испытал её, встречи с ним на своём жизненном пути.

3

Когда я думаю об о. Сергии, мне на память приходят всегда, и прежде всего, три его образа или облика. Видел я его, как я уже сказал, часто и на протяжении многих лет, а вот, всякий раз, что вспоминаю его, именно эти три облика с необычайной живостью встают перед моим мысленным взором.

Первое воспоминание относится ко времени еще до моего поступления в Парижский Богословский Институт. Почти еще мальчиком, учеником французского лицея, я часто ездил на Сергиевское Подворье. Это был период увлечения монашескими службами, строгими напевами, всем тем «прекрасно-неотмирным», что так легко пленяет юношеское воображение и что цвело в те годы на Подворье, благодаря действительно великому «уставщику», покойному М. М. Осоргину. И помню, как каким-то осенним, дождливым вечером я бегу к вечерне со станции метро, по шумной и весьма пролетарской Крымской улице. Освещённые кафе, лавочки, возвращающаяся с работы беднота, шум, крики торговцев, электрические огни, расплывающиеся по мокрым тротуарам. И в этой толпе и суете внезапно вижу медленно идущего о. Сергия, погруженного в глубокое раздумье, явно не видящего ничего кругом себя. Черная священническая шляпа, скромная ряса, крест, длинные седые волосы, распущенные по плечам... Почему всегда возвращается это воспоминание? Я не подошел к о. Сергию, не поздоровался, не заговорил с ним. Даже и гораздо позднее мне всегда казалось невозможным, почти непристойным, побеспокоить его, обратить его внимание на меня, свести с тех высот, на которых он, так очевидно для меня, всегда пребывал. Тогда же, в тот вечер, я и знаком то с ним не был и мало что знал о нём. Знал, что он что-то очень знаменитое, замечательное, недоступное. А увидел просто русского священника, хочется сказать – сельского батюшку. И думается, подсознательно поразил меня именно этот контраст между тем, что я смутно знал о нем: большой мыслитель, бывший марксист, средоточие каких-то напряжённых обвинений и споров – и тем что увидел. Ибо в том то и дело, что, чем больше узнавал я о. Сергия, тем яснее понимал, что облик этот был совсем не случайным, а, напротив, органическим выражением глубочайшей его сущности. О. Сергия невозможно себе вообразить ни в «синодальном» великолепии – скажем, в митре или с каким-нибудь там «крестом с украшениями», ни в пластически-сакральном облике византийского извода, ни – и это, может быть, самое важное, облеченным в нечто своё, особенное, индивидуальное, подчёркивающее и выражающее его особенность, исключительность и т. д. Невозможно не в силу какого-нибудь особенного смирения о. Сергия, равнодушия к внешнему, к наградам и т. д. Внешности о. Сергий придавал несомненно большое значение, и столь же несомненно знал своё место. Нет это действительно и органически был его образ, он сам, и это в эпоху распада стиля, когда многие в Церкви, не находя, не имея органического стиля, начинали впадать в «стилизацию».

Всё это я говорю, да и запомнил наверное потому, что чаще всего в связи с именем о. Сергия произносилось слово «модернист». Между тем, я абсолютно убеждён, что самой основной, самой глубокой духовной и психологической чертой о. Сергия был как раз предельный «анти-модернизм», то, что он сам с явным удовольствием называл своей «почвенностью». Враги о. Сергия вечно изобличали его в «интеллигентщине», ставили под подозрение его возвращение в Церковь, противополагали ему другую, будто бы недоступную ему – интеллигенту, бывшему марксисту и профессору политической экономии – «подлинную церковность» и «истинное православие». Примечательно, однако, что эта травля о. Сергия – в отличие от серьёзной богословской критики – исходила преимущественно от тех, кто сам недавно обрёл эту пресловутую «почву» и кто, поэтому, испытывал патологическую потребность и самого себя и других безостановочно уверять в своей «истинной церковности» и «подлинном православии», отожествляя их, главным образом, с обличением всевозможных «уклонов» и «ересей». Все это, впрочем, неудивительно и банально. «Кающийся интеллигент» легко становится черносотенцем и мракобесом. Раненный революцией и вырванный из привычной жизни человек ищет в Церкви, прежде всего, «быта» и «почвы», кажущихся ему единственной защитой от хаоса и распада. Между тем ничего от «кающегося интеллигента» как раз и не было в о. Сергии. Сын, внук, правнук, пра-правнук священников, выросший и духовно сложившийся в церковном быту, о. Сергий был чистейшим аристократом левитской крови. Свою почву он носил в себе, носил и тогда, когда на время ушел в «страну далече», не изменив, впрочем и тогда своему горнему устремлению и первородству духовного в себе. Ему не нужно было искать и находить ее. Вернувшись в Церковь, он не в каком-нибудь переносном, а в буквальном смысле, вернулся домой и став священником, вступил в своё, исконное, врожденное. Отсюда, конечно, и та его «сыновняя свобода» в Церкви, которую признал в нем и его богословский противник, о. Георгий Флоровский и о которой так часто понятия не имеют новоиспечённые ревнители «истинного православия».

Почвой же о. Сергия было, конечно, русское православие. Само собой разумеется, что словосочетание это не догматического порядка, ибо догматически, вероучительно русское православие ничем не отличается от породившего и вскормившего его православия византийского, вселенского. Вряд ли можно отрицать, однако, что у русского народа (как, впрочем, и у других православных народов) было и есть свое «переживание» этого общего православия, своё особое восприятие его и свои «ударения» в нем. Я отнюдь не разделяю тех крайностей, до которых дошли в своих определениях «русского христианства», хотя и каждый по-своему, А. В. Карташев и Г. П. Федотов. Не подлежит, однако, сомнению, что существует внутри вселенского православия особый русский тип его, исторически сложившийся, хотя и не легко определимый. Это почти неуловимое, от слов и определений тускнеющее и увядающее, сочетание всего того, что Федотов называл «кенотизмом» («в рабском виде Царь небесный...») с радостным, подлинно пасхальным «космизмом», с какой-то почти нежностью к творению Божьему. То, что каждый русский интуитивно чувствует и любит в белом, радостном образе «убогого старца Серафима», что совершеннее всего воплотилось в русской иконописи и храмостроительстве, в русском церковном пении, в русской «рецепции» византийского богослужения; то, наконец, что вне всякого сомнения составляет последнюю и таинственную глубину русской литературы... Тут, повторяю, не следует ничего преувеличивать и заострять, но не следует тоже и преуменьшать.

О. Сергий не был, конечно, узким националистом. После Революции, как он сам писал, ему «нестерпимым сделалось всякое безответственное славянофильствование». И достаточно прочитать восторженные, почти экзальтированные страницы, посвящённые им «храму всех храмов» Православия – св. Софии Константинопольской, чтобы почувствовать подлинно-вселенское вдохновение его веры. Открыт он был ко всему подлинному, всему истинному и на Западе. И все же ясно, что из всех исторических воплощений Христианства кровно и органически любил он воплощение русское. Я останавливаюсь на этом потому, что тут, мне кажется, можно и нужно искать хотя бы один из ключей к его творчеству, один из тайных его «двигателей». Оно вырастает на глубине из стремления этот русский опыт церкви и церковности, опыт, полученный еще в целостном раю детства и с такой нежностью описанный им в его «Автобиографических заметках» – изложить, объяснить, оправдать. И тем самым, преодолеть и засыпать ту пропасть, что отделила Церковь от русского сознания, отлучила от своей собственной глубины, от своих природных корней, русскую интеллигенцию. Это отлучение о. Сергий познал на собственном опыте. И этот опыт ухода и возвращения в потерянный рай, но возвращение уже во всей полноте знания – куда и к чему он вернулся, и составляет первооснову его творчества. В истоках своих оно – апологетическое. Оно направлено не только во внутрь – к церкви, но и во вне – к миру, тоскующему по целостной вере и потому служащему «богам чуждым», но ищущему того последнего всеединства, последней целостности, которую созерцает о. Сергий именно в русском православии, как – одновременно – и «данность» его, но и «заданность»... Вот откуда, мне кажется, сочетание в его образе некоего «почвенного» русского священника с безостановочным полетом мысли, с неутолимым желанием поведать о том, что – какую глубину, какую красоту, какую всеобъемлющую истину – находит блудный сын, вернувшийся в отчий дом.

4

Второе воспоминание, навсегда врезавшееся в память и снова, думается мне, не случайно. Всенощная на Сергиевском Подворье под Вербное Воскресенье. Длинная, торжественная архиерейская служба со множеством служащих, с пением на два хора, один лучше другого, с выпеванием стихир «с канонархом», так что действительно «доходит» каждое слово изумительных песнопений этого праздника. Уже много часов длится это бдение, уже достигло оно того момента, знакомого церковным людям, когда перейдена черта усталости, исчезло ощущение времени и можно ещё и ещё стоять так часами, не замечая их. Вот начинается пение хвалитных псалмов, этого завершительного, торжественного аккорда в каждой праздничной утрени. Вот после «стихир на хвалитех» открываются царские врата и два лика, сойдясь посредине храма, начинают, медленно и проникновенно, последнее – «прежде шести дней Пасхи прииде Иисус во Вифанию и приступиша к Нему ученицы Его, глаголюще Ему – Господи, где хощеши уготоваем ти ясти пасху; Он же посла их, идите в преднюю весь...» И вот навсегда, на всю жизнь запомнилось мне лицо, лучше сказать – лик о. Сергия, на которого, стоя близко от него, я должно быть случайно взгляну в этот момент. Никогда не забуду его, светящихся каким-то тихим восторгом глаз и слёз его и всего этого устремления вперёд и ввысь, точно, действительно, в ту «преднюю весь», где уготовляет Христос последнюю Пасху с учениками своими.

Почему так хорошо запомнил я эту минуту? Потому, думается, что воспоминание о ней невольно возвращалось ко мне всякий раз, что читал я и слушал обвинения о. Сергия в «пантеизме» и «гностицизме», в стирании грани между Богом и тварью, в обожествлении мира и т. д. Я не знаю, насколько все это можно объективно вывести из текстов о. Сергия, ибо, повторяю, настоящий, серьезный разбор его писаний ещё не начинался, сам же он с негодованием эти обвинения отвергал. Но я знаю, что воспоминание это возвращалось, потому что обвинения эти так очевидно противоречили тому что, по всей вероятности, поразило и всегда поражало меня больше всего в о. Сергии: его «эсхатологизму», его всегдашней, радостной, светлой обращённости к концу. Из всех людей, которых мне довелось встретить, только о. Сергий был «эсхатологичен» в прямом, простом, первохристианском смысле этого слова, означающем не только учение о конце, но и ожидание конца. Конечно, на словах мы все исповедуем веру во второе пришествие Господа, в конец мира, мы все ежедневно повторяем: «да приидет царствие Твое». Но сколько христиан действительно ждёт Господа и живёт этим ожиданием? Сколько христиан не просто, скажем, «примирились» со смертью, а претворили её в светлое таинство встречи с Господом, в путь «истее причащатися Ему в невечернем дни Царствия»? Есть конечно, во всякую эпоху, а в нашу особенно, всевозможные «апокалиптики», возвещающие светопреставление, одержимые всевозможными страхами, угадывающие «времена и сроки», о которых, согласно Писанию, не знают «ни ангелы, ни Сын». Но не о них речь, ибо ничего общего не имеет эта апокалиптическая и мрачная паника со светлой верой первохристианства. О ней мы читали в книгах о ранней Церкви, но как мало ее в нашей современной церковности. В богословских учебниках эсхатология давно уже свелась к учению о «мздовоздании», в благочестии к домыслам о «загробной участи усопших». А о. Сергий действительно жил ожиданием Господа, был не только сознательно, но именно светло и радостно обращён к смерти и для него всё в этой жизни уже светилось светом грядущего Царства. И Вербное воскресенье он так переживал именно потому, что для него (как и для Церкви) оно было праздником эсхатологическим, вспышкой в этом мире, «уверением» на земле, вечного Царства Божия... «Эта царственная слава – пишет он – быстро прекратилась, подобно тому как скоро погасло и Фаворское сияние, и за ней начинается неделя страстей Христовых. Вход Господа в Иерусалим явился лишь ознаменовательным предварением будущих свершений, лежащих за страданиями и воскресением. Однако, не совершилась бы вся полнота Богоявления, нам во Христе бывшего, если бы на земле не сверкнули лучи славы Его в преображении, и не показано было бы явление Царства Его в Царском Его Входе. Последний явился пророчеством о грядущем...» (Агнец Божий, стр. 444).

Я не знаю, совместимо ли такое эсхатологическое устремление с «пантеизмом». Но всем существом чувствую, что невозможно оно без личной, всеобъемлющей любви ко Христу. Ибо только любовь ждет и живёт ожиданием. Только любовь побеждает страх смерти. Только любовь исполняет веру, как «осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом» (Евр.11:1). И именно эта любовь ко Христу струилась из образа о. Сергия и она, конечно, поразила меня за той Вербной всенощной. Не случайно каждая из больших книг его последней трилогии заканчивается первохристианским призывом: «ей гряди, Господи Иисусе». Не поняв этого, не ощутив этой пронизанности эсхатологическим ожиданием всего творчества о. Сергия, невозможно, я думаю, ни правильно понять, ни правильно оценить его богословской мысли. Прибавлю к этому, что в возрождении эсхатологии, не как отдельной «темы», а как измерения и вдохновения присущих христианскому богословию в целом, всем его «темам», я вижу одну из главных заслуг русской религиозной мысли. Вдохновение это, как я уже сказал, почти совсем выветрилось из православного богословия в эпоху его западного, схоластического пленения. Это не значит, что всё в русском «эсхатологизме» одинаково приемлемо, что всё в нём свободно от преувеличений, односторонности, даже двусмыслицы. Однако в самом возврате к чему-то исконному в христианстве, без чего оно становится пресным и неглубоким, нельзя, мне кажется, не видеть явления огромной важности для Церкви.

5

Третье воспоминание об о. Сергии, третий его образ, относится уже не к одному только моменту, не к одной запомнившейся встрече. Это воспоминание об о. Сергии у престола, служащим Литургию. В те последние годы из-за болезни, из-за отсутствия голоса, служил он только ранние литургии. Служил, из-за аппарата, заменившего горло, в очень лёгких, белых облачениях. Что мне запомнилось здесь? Скажу сразу – не «красота» его служения, ибо, если под красотой разуметь ритмичность и плавность движений, нарочитую торжественность, «умение», то служил о. Сергий как раз, пожалуй, «некрасиво». Кадить как-то так никогда и не научился. И было во всех его движениях что-то угловатое и порывистое, что то именно не плавное и не ритмичное. Но, говоря об его служении, вспоминая его, невозможно обойтись без неуклюжего и тяжеловесного церковно-славянского выражения: служа, о. Сергий, действительно литургисал. Что-то было в его служении, в самой его угловатости и порывистости, первобытное и стихийное, что-то от древнего жреца или ветхозаветного первосвященника. Он не просто совершал традиционный во всех своих мелочах «отстоявшийся» обряд. Он до конца, до предела растворялся в нём и впечатление было такое, что Литургия служится в первый раз, падает с неба и возносится от земли впервые. Хлеб и чаша на престоле, огонь свечей, кадильный дым, эти руки воздвигнутые к небу: всё это было не просто «службой». Тут что-то совершалось со всем мирозданием, что-то предвечное, космическое – «страшное и славное» – в славянском значении этих богослужебных слов. И, мне кажется, не случайно писания о. Сергия так часто уснащены и как бы утяжелены литургическими славянизмами, сами так часто начинают звучать как богослужебная хвала. Это не стилизация. Ибо богословие о. Сергия, на последней своей глубине, именно и прежде всего «литургическое» – раскрытие опыта, данного в богослужении, передача той таинственной «славы», что пронизывает его, того «таинства», в котором оно укоренено и «эпифанией» которого оно является. Явление Бога, но потому и мира в его Божественной первозданности, Божественных корней творения, предназначенного к тому, чтобы Бог наполнил его и стал «всяческим во всех». Мне думается, хотя и тут что могу я «доказать научно»? – что именно реальность, несомненность этого литургического опыта, первичного в жизни о. Сергия, как бы «подтолкнула» его к исканию новых слов и определения и что тут, а не в книжных или идейных влияниях, настоящий источник «софианства». Как бы ни «строил» потом это понятие о. Сергий, ни определял его богословски, ни возводил к «Софии», первичен и подлинен здесь опыт – сугубо православный! – богослужения, литургии как «неба на земле», как откровения «софийности»: преображенной «доброты», красоты творения. И потому и лучшие страницы его не те, где он пытается «определить» свою в сущности неопределимую, «безъипостасную» Софию, а те, что отражают свет и радость его богослужебного опыта и видения.

6

Из этого опыта и видения, которыми он действительно, целостно и безраздельно жил, о. Сергий задумал построить законченную и всеобъемлющую богословскую систему. И вот, пусть простит мне он, если я, столь многим ему обязанный, действительно недостойный развязать ремень у его обуви, по совести всё же скажу, что в этом его желании «системы» я вижу как бы некое его падение. Мне кажется, что тут о. Сергий поддался своего рода «искушению». Читая его произведения, в особенности поздние, наиболее систематические, мне часто хотелось ему мысленно сказать приблизительно то, что, в чеховской «Дуэли» говорит добряк врач Самойленко самоуверенному идеалисту-систематику фон Корену: «это вас, дорогой о. Сергий, немцы испортили». В эту «немецкую», западную «систематичность» как главное условие «научности», русская интеллигенция уверовала зато совсем по-русски – с безудержным, восторженным максимализмом, сделала из нее почти какого то идола. Между тем понятие «целостности» с одной стороны, систематичности с другой, вряд ли синонимы. Богословие Отцов Церкви, например, целостно, «кафолично», и в этом его вечная и непреходящая ценность, но вряд ли можно вывести из него гладкую и окончательную «систему». Как будто напротив: чем «целостнее» опыт, из которого рождается мысль, чем глубже видение, тем меньше поддаются они «систематизации», тем очевиднее происходит в ней «редукция»: упрощение, огрубление и даже извращение опыта. Может быть, поэтому не породил православный Восток никаких догматических «систем», подобных «сумме» Фомы Аквината и не канонизировал, как западные вероисповедания, особой категории «символических книг». Но в о. Сергии сочетались, и до конца не сливались, как бы два человека: один – «опытный», тайнозритель Божественной славы и радости, раскрывающихся в Церкви, и другой – «ученый», профессор – стремившийся это тайнозрение не только поведать, и не только объяснить, но и т. ск. «без остатка» изложить в философски-богословской системе, с языка «доксологического» перевести на язык дискурсивный. Отсюда и своего рода «стилистическая» неудача о. Сергия: эти два языка у него не сливаются и не претворяются в единый язык, в некое органическое свидетельство. Убеждает и покоряет опыт, светящийся в его писаниях, но как часто не убеждают – а вызывают сомнения и даже возражения, слова и определения. И тут, мне кажется, и лежит путь к разгадке «загадки» о. Сергия, его жизненной и творческой трагедии.

Трагедия эта, в конечном итоге, в том, что система его (именно «система», а не бесконечное богатство всего того, что она «систематизирует») не соответствует его опыту. Если, употребляя его же слова, «софийный» опыт его не только глубоко-православен, но, как я сказал уже в начале, являет что-то самое важное, самое глубинное в опыте Церкви, то «София», как философски-богословское «оформление» этого опыта не нужна, и не нужна, прежде всего, самому богословию о. Сергия. Она воспринимается, как это ни звучит странно, как какой-то чуждый и именно надуманный элемент в его писаниях, как объяснение и «оправдание» того (почитание Божией Матери и Иоанна Предтечи, Богочеловечества и эсхатологии и т. д.), что не только в таком объяснении не нуждается, но что сам же о. Сергий уже и явил и объяснил. Ибо всё то, о чем он пишет, что составляет тему и вдохновение всего его творчества: светлый и пасхальный космизм православия, тайна Богочеловечества, верность Православия «добро зело» творческого акта, победное ожидание и предвкушение Царства Христова, все это не «нуждается» в Софии или в «душе мира», как не нуждается православная интуиция свободы в «изначальной свободе» Бердяева. Для всего этого «достаточно» пресветлой и радостной тайны Пресвятой Троицы – Отца, Сына и Духа. Для всего того, что хочет защитить, отстоять, провозгласить и явить о. Сергий в ответ на вопрос, который «змеящимся шёпотом стелется по земле: чей же мир, Богочеловека или человекобога, Христов или антихристов», что с такой пророческой силой, духовным горением и, часто, богословской гениальностью раскрывается в его творениях, не нужно «Софии» ибо «достаточен» Христос, Божья Сила и Божия Премудрость, «достаточен» Дух Св., Утешитель, «достаточна» Церковь, Невеста Агнца, и никто в наши дни не убеждает в этом лучше и сильнее, чем сам о. Сергий.

Потому, мне кажется, речь не может идти ни просто о принятии системы о. Сергия, ни просто об ее отвержении. Я уверен, что, когда наступит время спокойного и глубокого церковного ее обсуждения, Церковь в конце концов, как бы «перепишет» набело его учение. Она с любовью и благодарностью примет в нем все то, что поистине раскрывает последние глубины ее опыта и что с такой силой веры, надежды и любви прогремело в мире, тонущем в демонической скуке и тупике своего «секуляризма», своего отпадения от Бога. И, как не раз делала она это и в прошлом, она «элиминирует» из учения о. Сергия все то, что, в сущности, затемняет его, делает именно его системой, а не еще одним славным и непреходящим свидетельством об истине. Сам же он, я не сомневаюсь в этом, останется в памяти Церкви тем, чем он действительно был: – пророком и тайнозрителем, вождём в некую горнюю и прекрасную страну, в которую всех нас звал он всем своим обликом, горением, духовной подлинностью.

7

Я не знаю, да и никто не знает, что будет с Россией. Но, вспоминая о. Сергия и, вместе с ним всю ту удивительную плеяду, которая не случайно же просияла в России одновременно с нарастанием русской катастрофы, в одном нет у меня сомнений. В том, что у русской культуры, у России как духовной судьбы, нет иного пути как в Церковь.

У каждого народа, в конце концов, только одно призвание. Он может, конечно, отказаться от него и продолжать существовать. Он может достичь благополучия и сытости, благоустройства и могущества – «на страх врагам»... Но и к нему относятся тогда евангельские слова: «какая польза ему если он весь мир приобретет, а душе своей повредит?» Призванием души России – русской культуры – было ответить на один вопрос: что такое «культура», в чем смысл её и содержание, после Христа, после Боговоплощения, после Пятидесятницы? Христианский Запад от вопроса этого в какой-то судьбоносный момент своей истории отказался, просто «снял его с повестки» и, в сущности, только в этом отказе и отречении и обличали его русские мыслители и писатели, начиная с Чаадаева и Хомякова. Провозгласив, в своей земной и расчетливой мудрости, «автономию» культуры, разумно и самоуверенно разграничив сферы «религии» и «культуры», Запад не знал, да и сейчас ещё не понимает, что тогда-то и началось то внутреннее разложение и религии и культуры, зловещими признаками которого наполнено наше время.

Русская же культура вопрос этот приняла и сделала его действительно вопросом духовной судьбы самой России. И ничего не меняет в этом её теперешнее падение, ибо в том-то и раскрывается оно как именно падение, что никакой другой культуры создать оно не смогло, а создало беспрецедентную по своим размерам, бездарности и пошлости «анти-культуру». Ничем другим в своём падении русская культура стать не могла. И потому само это падение, сама эта «анти-культура», служат лучшим доказательством того, о чём всем своим внутренним огнём и напряжением свидетельствовала та, другая, подлинная, русская культура. Уже больше нельзя обманываться: пустота, ложь и подделка советской «анти-культуры» совсем не только от отсутствия «гражданских свобод», от грубого насилия и террора. Та же самая пустота, подделка и ложь все очевиднее начинают проступать и там, где царят еще «гражданские свободы» и обеспечена полная «автономия» культуры. Ибо по-настоящему, дело, конечно, в том, что самой то этой «автономной» культуре всё очевиднее нечего и не о чем сказать, нечего воплотить. Разница же только в том, что в той стране, которая раньше называлась Россией, это «нечего» вдобавок приказывают облекать в нестерпимо елейную-оптимистическую ложь, а на Западе культуре никто не мешает со все большим техническим совершенством свидетельствовать о собственном разложении.

Но разве не было предсказано и провозвещено все это в России устами русских писателей и мыслителей? Разве на последней своей глубине не была подлинная русская культура именно пророчеством и предостережением? Разве взлеты её, но также и неудачи и крушения, не от подспудного, всю её пронизывающего знания, что в мире, в котором был Христос, нельзя ни жить, ни творить так, как если бы Его не было? Как если бы не был обожен в нем человек и вознесён к Богу? Как если бы не сходил в тот таинственный третий час Дух Утешитель и не изливался дождь благодати на землю? Как если бы после Боговоплощения и Распятия, Пасхи и Вознесения не стала невозможной, страшной, подлинно самоубийственной всяческая «автономия»?

И вот то, что подспудно, может быть, с самого начала вдохновляло русскую культуру, то – под самый конец, когда уже неизбывно нарастала катастрофа, стало темой и вопросом самой русской мысли, и в ней возрождающегося, от своих западных, схоластических пелёнок освобождающегося, православного богословия. И, конечно, самое важное и глубокое в этом возрождении это то, что на главный и самый страшный соблазн нашего времени – на соблазн развоплотить Христа, отнять от Него Его мир, русская религиозная и богословская мысль ответила творческим, вдохновенным исповеданием Церкви. Должно быть, тут нужно было бы разъяснить, что под Церковью разумеется здесь не то, что связала с этим словом расцерковлённая русская интеллигенция и в чём, как это ни звучит странно и прискорбно, слишком часто убеждали её сами «церковники», своим равнодушием к культуре, если не открытым и упрощённым её отрицанием. Я не делаю этого, потому что, в сущности, именно это и сделал о. Сергий, именно об этом его творчество, его призыв, его свидетельство. Потому что сам он вернулся не к «христианству» вообще, не к расплывчатому христианскому идеализму и гуманизму, а к Престолу, на котором вечно «исполняется» таинство Боговоплощения и снисходит тот огонь, о котором томился Христос когда он возгорится. И вернулся не для покоя или бегства, а для того, чтобы этим огнем просвещать и возвращать ко Христу вечно отпадающий от Него и забывающий о Нём, мир. Нет, конечно, не для культуры и не о культуре Церковь. Но только от её огня родилась та единственная по своей глубине и свободе, правде и человечности культура, распад которой, отречение от которой на наших глазах расчеловечивают мир. Не для культуры Церковь. Но только Церковь может сделать её целостным ответом человека Богу на Его дар, наполнить её истиной, добром и красотой, жить без которых она не может...

И потому, если ещё есть будущее, есть путь у русской культуры, куда же ей еще идти? Опять, ещё раз, на Запад? Но то, что было на Западе от этого огня, уже давно стало своим и кровным. А после Достоевского и Толстого, «открывать» Кафку и сюрреалистов, Беккета и «новый роман», «формалистов», «структуралистов» и прочих фокусников, право не стоит. В свою древнюю, допетровскую, допушкинскую самобытность, в самоупоение «русским духом»? Но не может, не изменив себе, отказаться русская культура от своей вселенскости, от той своей «всечеловечности», о которой много было сказано пустых и горделивых слов, но которая всё же была и есть... И вот тут то, на этом распутьи, и светит путеводной звездой последнее русское «пророчество» – о Церкви, как о той новой реальности, в которой тайна Царства Божьего, Царства «не от мира сего», может стать и вечно становится источником и силой жизни, творчества и спасения в «мире сем».

Пускай было в этом пророчестве много ошибок, неясностей и двусмысленности. Пусть чему-то в нём, чтобы ожить и стать силой, надлежит «пав на землю, умереть». Пускай чему-то предстоит отсеяться, а чему-то проясниться. В основном же оно верно. Верно в вопрошании. Верно в своем конечном устремлении и уповании. Об этом думаешь, об этом радуешься и в это веришь, вспоминая о. Сергия Булгакова.

Предпразднество Рождества Христова.

Декабрь 1971.

Прот. Георгий Сериков. Учение об апокатастазисе (о всеобщем восстановлении) у «Отца Отцов» (святителя Григория Нисского) и у прот. Сергия Булгакова

Исходной мыслью святителя Григория Нисского о всеобщем восстановлении (апоката́стазисе), как известно,8 было его учение о зле. Вслед за Оригеном Отец Отцов учил, что зло не имеет сущности, что оно есть «не сущее» (ми он), что оно есть лишь отсутствие добра. Только добро имеет самостоятельное бытие. Хотя святитель и признавал за злом объективную реальность, тем не менее он считал его происшедшим через отрицание добра и не обладающим субстанциальным бытием. (Наглядную иллюстрацию такому положению нисский епископ видел в слепоте, которая не имеет места в природе, но есть лишь отсутствие глаз).

Зло не от Бога, оно есть лишение блага, не-бытие и наступит время, когда будет только Бог (1Кор.15:28). Зло же, не имеющее для себя основания в Божественной воле, должно упраздниться и как кора или нарост должно спасть с доброго естества.

По всеобщем восстановлении всего в Боге уничтожится даже память о зле. Зло когда-то должно прекратиться ещё и потому, что оно ограничено, а не беспредельно как Добро: идя по пути своего развития, оно должно будет когда-то дойти до такого пункта, дальше которого движение вперед станет уже не возможным и зло будет принуждено идти в противоположную сторону, в сторону добра. И таким образом за «пределом» зла следует преемство добра. Тогда будет достигнута божественная цель творения, которое было совершено «добро зело» (Быт.1:31).

В деле всеобщего апокатастазиса и человеческого обожения, имело исключительное значение боговоплощение, искупительная универсальная жертва Спасителя и Его воскресение. Комментируя слова ап. Павла о том, что через смерть Христа «всякое колено небесных, земных и преисподних поклонится Ему и всякий язык исповедует, что Иисус Христос есть Господь во славу Бога Отца» (Флп.2:10–11), – Григорий Нисский под «небесными» разумеет ангельский чин, под «земными» – живых людей, а под «преисподними» – всех умерших, а также демонов и злых духов.

Святитель Григорий считал невозможным вечное упорство во зле демонов и ожесточение грешников в беззакониях. Он полагал, что нет никакого основания думать, что свободная воля твари на том свете сохранит за собою свободу пребывания только во зле. Такую мысль он считал совершенно ложной. Так что сила искупительной жертвы Христовой распространится и на злых духов, и дьявол когда-то вернётся в свое первоначальное блаженное состояние и сознает своё бессилие.

Комментируя слова ап. Павла к Коринфянам, что когда-то «Бог будет все во всем» (1Кор.15:28), святой Григорий видел в них подтверждение своих мыслей о всеобщем восстановлении и о совершенном уничтожении зла. «Потому что, – говорил он, если во всех существах будет Бог, то несомненно, в них не будет зла». И так как зло безусловно будет уничтожено, то никаких грешников тогда не будет. Тогда будут одни только святые. Тогда наконец завершится восстановление всей твари в её первобытное состояние.

Всеобщее восстановление должно наступить в силу полноты творческого замысла Божественной Премудрости. Полнота эта будет ущерблена и цель творения не будет достигнута, если всё творение во всей своей полноте (пли́роме) действительно не примет участия в блаженстве. Всему творению необходимо достигнуть участия в Божьих благах, о которых, по словам апостола Павла, – «око не видело, и ухо не слышало и которые бывают недоступны для мыслей» (1Кор.2:9).

На адские мучения св. Григорий Нисский смотрел не только как на наказание грешников, но и как на средство уврачевания их от грехов, на своего рода чистилище. Но рано или поздно очистившись от грехов, души достигнут цели и придут к Богу. Да и на всю жизнь человеческую святитель Григорий смотрел как на путь и что странствие за гробом продолжается по пути нарастания небесного блаженства.

Подобно Оригену, св. Григорий считал, что учение свящ. Писания о вечности адских мучений, допущено с воспитательной целью. И может быть так же, как и его учитель, он полагал, что слово вечность (эон) в свящ. Писании иногда обозначает лишь большую продолжительность, а не бесконечность Божественную, вневременную.

* * *

Переходя к тому, что говорил об апокатастазисе о. Сергий, первое что нужно заметить,9 это что в этом вопросе величайший богослов нашего времени, говоря вообще, не был оригинален, хотя многое уточнил, развил и укрепил.

Это ссылаясь на св. Григория Нисского о. Сергий учил, что мысль о бесконечности адских мук утверждала бы вечность зла и его совечность добру – что приводило бы к дуализму.10 Но зло не имеет в себе творческой силы вечности, и не может поэтому простираться в бесконечность.

Уточняя мысли св. Григория, о. Сергий говорил, что «вечный огонь», «вечные муки», «вечная погибель» не имеют отношения ко времени11, но суть качественные определения.

Есть два понятия вечности: с одной стороны – религиозное понятие вечности Божией, вечности Божественных атрибутов (любви, жизни, троичности, красоты, правды, неизменности, свободы, всеведения, вездеприсутствия...) вечности Царства Небесного. Эта вечность так же трансцендентна временному потоку, как Творец – творению. Эта вечность совсем не соизмерима с хронологией. Эта вечность качественной категории.

Но в Библии и в богословии иногда говорят о «вечности» в смысле именно как о хронологическом потоке, имеющем большую или меньшую продолжительность, (такую теоретическую вечность, продолжающуюся без конца, Гегель называл «дурной бесконечностью».)

Эту разность в понимании «вечности» нужно иметь в виду, чтобы не сделать ошибки: в некоторых случаях мы должны заранее отвергнуть толкование вечности как бесконечности во времени, как временного определения, но должны её понимать как особую окачественность. Вечная жизнь в Боге, Царство Небесное и вечность адских мук не могут быть «вечны» одной и той же вечностью.

Если Царство Божие есть основа и цель создания мира, премирное его основание в Боге, то можно ли сказать, что при сотворении мира, в полноту его включено бытие ада и вечность его? Сотворён ли Богом ад, если не в непосредственной реальности, то хотя лишь потенциальности? Или же ад есть создание сатаны и ангелов его, как и подпавших его влиянию свободных тварей? И если в Мф.25:34 одинаково говорится о муке вечной наряду с жизнью вечной, то этим лишь определенно указывается существенная разница между обоими видами вечности. Между временем и вечностью отнюдь не существует того соотношения, какое обычно усматривается, потому что вечность есть не временное, но именно качественное определение. Такие определения как «вечное блаженство», «вечные муки», «вечный огонь» и их синонимы, вовсе не означают бесконечного времени. В них о времени просто совсем не говорится, так же как не говорится о нем у Ин.17:3: «Сия же жизнь вечная, да знают Тебя, единого истинного Бога, и посланного Тобою Иисуса Христа.» В эсхатологических текстах Евангелия говорится о вечности и вечной жизни в Боге как об обращённости к Богу, проницающей всё бытие. Это есть видение лица Божия, жизнь с Богом, в Боге и пред Богом. О хронологическом же времени в Апокалипсисе Иоанна прямо говорится, что на том свете «времени больше не будет» (Откр.10:6).

Подобно св. Григорию Нисскому, о. Сергий останавливается на универсальном значении искупительной жертвы Христа. «Не за грехи ли всего человечества Сын Божий вкусил Гефсиманской скорби и Голгофской смерти?! Божественная вечность этих мук не была ли сосредоточена и изжита здесь на земле во времени?» (Тут ясно, что «искупление в вечности» не означает времени бесконечной длительности, а означает бесконечную божественную его интенсивность). Как можно забыть слова Христовы: «Нет воли Отца Небесного, чтобы погиб один из малых сих» (Мф.18:14) и что отверженные Христом остаются всё же в любви Его и объемлются вселенской Его искупительной жертвой, которая для отверженных «на веки веков» есть искупительная жертва до тех пор, пока пребудет сила отвержения отверженных?!

Как святитель Нисский (и как Ориген) о. Сергий задает вопрос – распространяется ли совершённое Христом искупление на демонов?

Если ответить отрицательно, не будет ли это ограничением Божественной любви и силы искупления, которые не имеют границ? С другой стороны, имея в виду дарованную Богом твари свободу, – да ещё не такую колеблющуюся и превратную как у людей, а уже определившуюся во зле как у демонов – ответив на поставленный вопрос положительно, мы этим ограничиваем свободу твари или просто даже ее устраняем! (и тогда вину за зло в мире и грехопадение переносим на Бога).

Здесь о. Сергий, вслед за Григорием Нисским, рассматривает вопрос о детерминизме судеб человеческих (и вообще судеб всей свободной твари) после Второго Пришествия и Суда, а в частности и вопрос о детерминизме («вечности») ада, и, подобно святому Григорию, отец Сергий считает, что в загробном мире процесс продолжается в вечности, продолжается путь очищения от грехов и, следовательно, вместе с Отцом Отцов он думает, что таинственный адский огонь есть огонь очистительный, врачевательный.12

Богословскую точку зрения людей настаивающих на детерминизме ада и вечности адских мучений о. Сергий называет уголовно-пенитенциарной. С этой точки зрения отношения Бога к миру определяются началом одного лишь мздовоздаяния, вопреки прямому слову Господа: «Не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасен был через Него» (Ин.3:17), «Я пришел не судить мир, но спасти мир» (Ин.12:47).

«Эта пенитенциарно-уголовная точка зрения наиболее уязвима со стороны теодицеи: В ней принимается, что Бог от вечности своей в творение мира ввёл ад и вечные муки и дал им силу бытия наравне с Царствием Божиим, уготованным от создания мира. Таким образом, последнее свершение включает в себя онтологический провал, именно в его дуалистическом характере: наряду с вечностью Царства Божия утверждается одинаковая вечность ада!» Голгофская жертва оказывается бессильной для преодоления ада – о чём, выходит, напрасно радовались ветхозаветный пророк Осия и апостол Христов, восклицая: «Где твоя, а́де, победа?! (Ос.13:14, 1Кор.15:55

При уголовно-пенитенциарной точке зрения на вечность адских мучений, софийность мира находит себе предел в антисофийности ада, в котором царит тьма кромешная при отсутствии света Божия, – тёмная анти-софия. Здесь изнемогают всемогущество и Премудрость Божия, но поднимает голову иной принцип бытия, которого и Бог не может обессилить, или же, что еще менее понятно, сам его устанавливает.

Сторонники уголовно-пенитенциарного мировоззрения защищают свою точку зрения на вечность ада, видя в ней «педагогическую пользу, чтобы избежать человеческой распущенности, либертинизма, безответственности и фальшивого сентиментализма. Но надо сказать, что такая педагогика цели не достигает: богословское запугивание бесконечными страданиями в адской неизменности бессильно сломить человеческие разум и совесть, не принимающие «вечную» расплату за временные, хотя может быть и очень сильные грехи.

Отец Сергий не говорит, подобно Н, А. Бердяеву, что в наше время никто больше не верит в вечность адских мучений, тем не менее, учитывая современную психологию, он сомневается в моральной пользе запугивания: «Реально для человеческой психологии не абстрактно-бесконечное, но непосредственно предстоящее, конкретное страдание. И преобладание педагогики страха в эсхатологии, которое было, может быть, соответственно и действенно в психологии веков минувших, бездейственно и скорее шокирует в наши дни. Мысль, предназначенная к тому, чтобы терроризировать души, цели не достигает. Ошеломляя ужасом сердца чуткие, парализуя в них сыновнюю любовь и детское доверие к Небесному Отцу, уподобляет христианство исламу, подменяя любовь страхом. Богословское запугивание является бессильным и неуместным как не отвечающее достоинству человека, призванного к свободной любви к Богу.

Бесспорно здесь должна быть в полной силе признана аксиома, что всякое зло, в котором повинен всякий человек, должно быть им же самим, до глубины и исчерпывающе изжито даже в прощённости своей. Оно не может быть прощено даром, невыстраданно, ибо то была бы не благость, но противоречие правде. Правда Божия непримирима к греху. Он не может быть просто попущен и позабыт, но должен быть явлен пред лицом её. Поэтому и сама мысль о том, что можно безнаказанно избежать последствий греха, есть безумная, малодушная и ложная. Речь может идти совсем не об уклонении от Правды Божией, но о христианском её уразумении. И надо прямо сказать, что разум и совесть не принимают учения о вечности мук, понимаемой в смысле бесконечного времени, в неподвижной его неизменности, как это обычно излагается. Провозглашая бесконечность мук, этим мы утверждали бы вечность зла и совечность его добру, вместе с непобедимой ожесточённостью грешников во вражде к Богу.

Святитель Нисский указывал ещё на телеологическое основание для учения о всеобщем апокатастазисе, говоря, что Божественная цель творения людей может быть достигнута только тогда, когда человечество, во всей своей полноте, действительно примет участие в блаженстве, ибо в этом цель Премудрости Божией.

Развивая эту мысль святителя, о. Сергий выводит ещё так сказать экклезиологический аргумент в пользу апокатастазиса и говорит, что хотя Суд Божий есть Суд личный и совершается над каждым человеком, но вместе с тем, он есть и Суд всеобщий, церковный, ибо человечество Христово едино, и судьба каждого связана со всеми, и за всех ответственна. «Поэтому уродливая и странная мысль, будто праведники, получив свою «награду» и в неё погрузившись, немедленно забывают о братьях своих, во аде страждущих, разумеется, не может быть допущена!» Неужели от явления Бога-Любви сердца их оледеневают в себялюбии и теряют даже ту степень любви, которую они имели друг к другу до всеобщего воскресения? Напротив, отвержение отвергнутых в известном смысле поражает и всё человечество. И праведники страждут от ада грешников в райских своих обителях. Спасение не есть только удел каждого в отдельности, но и Дело любви, молитвы, усилия всего человечества. Поэтому ад есть общая скорбь. Тут мы касаемся тайны будущего века, которая входит в наше сознание лишь как антиномический постулат всеобщего участия в жизни рая и ада в их совместимости. Существование ада окружено не холодом себялюбивого равнодушия, но светлым облаком попечительной любви спасённого человечества, то есть Церкви, которая во веки пребывает, как единая, святая, соборная и вселенская. В ней единое человечество не разделяется как бы на два и не примиряется с отсечением одной своей части – ада, но болезнует о ней. И хотя опять-таки нельзя этого болезнования одних о других истолковывать в смысле земного лукавства, некоей духовной даровщины, – ибо грех должен быть выстрадан и изжит, и должник не будет выпущен из темницы, пока не отдаст «до последнего кодранта», но – надо это прямо сказать, – и рая в полноте не существует, пока и поскольку есть ад, который есть как бы внутренняя для него граница.

Забвение «праведников», находящихся в раю, о грешниках, мучающихся в аду, было бы величайшим грехом, способным снова погубить в нём повинных, даже после их оправдания на Страшном Суде: этот грех состоял бы именно в том, за что отчуждены грешники – в отсутствии любви к страждущему человечеству и в нем к страждущему Христу.

Тут весьма знаменательными, дорогими и поучительными для христиан словами преподобного Исаака Сирина, – на которые обращает наше внимание о. Сергий, – будут слова о сердце милующем: Святой Исаак молился о возгорении сердца человеческого «о всём творении, о человеках, о птицах, о животных, о демонах и всякой твари: От великой и сильной жалости, от великого терпения сердце человеческое умиляется и не может вынести, слышать или видеть какого-либо вреда, или малой печали, претерпеваемой тварью. А посему и о бессловесных и о врагах истины, и о делающих ему вред, ежечасно приносит молитву со слезами, чтобы сохранились и были они помилованы...»

Учение о вечных и неизменных муках грешников – основанное будто бы на невозможности покаяния за гробом – находится в явном противоречии с действенностью церковной молитвы об усопших, ибо принятие молитвенной помощи уже предполагает встречное движение душ усопших в соответствии с общим фактом действенности духа, которому свойственно непрерывное продолжение жизни и новые самоопределения.

И Страшным Судом не прекращается изменчивость тварного бытия и временность его не заменяется «неподвижной вечностью» божественной, но им начинаются новые времена, уже не хронологические, новые «века веков», с новым становлением. Этого не хотят понять сторонники криминальной эсхатологии, для которой «вечные муки» есть применение соответствующей статьи кодекса о наказаниях через одностороннее определение суда, заранее устраняющее возможность оздоровления, прощения и восстановления.

Мы тут, в краткой статье, не можем касаться демонологии о. Сергия в связи с вопросом о всеобщем восстановлении, это потребовало бы большого и детального рассмотрения замечательных страниц, написанных им о метафизической пустоте и самости Денницы, оканчивающейся его раскаянием; скажем лишь, что, по мысли о. Сергия, это может совершиться в силу тварности сатаны, который не может перестать быть творением Божиим. Ему остается присуща сила реальности, которая не может быть замещена или уничтожена произволом ни от чего не зависимой дьявольской самости. В бесконечном числе кругов вечного самоповторения в пустоте, из которого состоит жизнь сатаны после изгнания из мира, оказывается включенным столь же бесконечное число раз повторяющееся сознание своей сотворённости, как причастности к бытию, сила которого есть бытие Божественное.

Победа над дьяволом требует и предполагает упразднение смерти и ада в творении, но тем самым его конечное от них освобождение и спасение. Речь может идти лишь о временах и сроках для этой окончательной победы над адом и сатаной.

Наша вера не может принять в качестве последней истины о Боге-Творце, что Он сотворил мир, предназначенный в своей части (сколь бы мала или велика она ни была) к вечной гибели или отвержению, отданной в удел абсолютного зла, от которой отвернётся и сам Сотворивший ее!

Зло связано с тварной свободой как один из ее модусов. Свобода твари есть величайший дар Божий и царственная его привилегия. Но вместе с тем свобода твари не стоит в онтологическом противоречии с Божественным замыслом творения, который, очевидно, не может включить в себя вечной гибели, предназначенной хотя бы для части творения. Таковая, если её допустить, означала бы фактическую его неудачу, и даже не в одной только части, но и в целом, которое не мирится с этим ущербом так легко, как мирятся с ним партизаны вечности ада.

Остается принять, что конечные судьбы мира в путях Божиих остаются независимы от тварной свободы при всей её неустранимости в путях их свершения. Здесь имеет место некая свободная необходимость: онтологическая непреложность основания и модальное многообразие свободы в жизненном его выявлении. Кончая эти краткие заметки о мыслях нашего учителя, мне хочется напомнить слова апостола Павла касательно границ человеческой свободы: «Я преклоняю колени мои – пишет апостол Ефесянам – пред Богом, от Которого получает Имя всякое отцовство на небесах и на земле, чтобы дал Он по богатству славы Своей быть могущественно укреплёнными Духом Его во внутреннем человеке так, чтобы вселился Христос в сердца ваши чрез веру, и вы были укоренены и утверждены в любви, чтобы вы могли постигнуть со всеми святыми, что широта, и долгота, и высота и глубина, и познать превосходящую познание любовь Христа, чтобы вы были исполнены всей полнотою Божией. А Тому, Кто, по силе, действующей в нас, имеет власть (свободу) сделать больше, безмерно больше всего того, о чем мы просим или помышляем, Ему слава в Церкви и во Христе Иисусе во все роды во веки веков. Аминь.» (Еф.3:14–21)

Архимандрит Евфимий. Relatio Religiae

Один человек через призму сознания другого. Но так, ведь, всегда бывает: то, что фиксируется в мыслях, в словах, всегда есть отношение. Отец Сергий – большой человек, большого жизненного пути, как и больших, состоявшихся уже о нём, отображений. Но, по самой памяти о нём, в данном случае не безотносительно к величине, по движению сердца, хочется сохранить о нем личностный оттенок.

Военный беженец 1920-го года, в 1923 году непрошенный стипендиат Чехословацкого Государства я вместе со многими другими оказался той рыбкой, которая попалась в невод Р.С.Х. Движения. Впервые на Сазавском Съезде, и на следующем за ним я был захвачен движением-полётом очень сведущих людей, людей высокого призвания, рассеянных, как бы даже, растерянных происшедшей Российской бурей. И в этих съездах была неожиданность Встречи, совершающееся новшество, новотворение. И тут не нужно говорить о каких-то лекторских или организаторских приемах со стороны старших и больших. Нет, – было их – к нам обращение – вопрошание. Искалась почва сердец для внушений живых. Эти съезды были сами по себе – чудесное, непреднамеренное, новообразовательное. Этот наряд и заряд Встречи, это чудо подымающих общений продолжалось немногие дни, для того, чтобы продолжаться будильно в буднях кружкового общения – изучения, которое само по себе было таким округлым, ладным для нахождения самого себя. И если съезды непреднамеренно умели запечатлеть своё дневание церковноисповедной и тайнодейственной печатью, то и кружок (Брненский) имел себя у сердца батюшки (отец Алексей Ванек, чех).

Многих избранных, не буду называть их, я встретил на порогах Христианского Движения, но не ошибусь назвать перво-первым Отца Сергия Булгакова.

Движение и было моим первым Университетом, который тогда благополучно надстраивался, наслаивался на моём, тогда основном по раннему избранию души, образовании техническом. Через десять чешских лет, в 1933 году, – безработный инженер, я – на Подворье Сергиевом, в ве́дении и вед́нии о. Сергия. Этот второй мой Университет, забрав меня целиком, со знаком «Единого на Потребу», не помешал мне, в учебное же трёхлетие (курс был тогда трёхлетний) совершить мутацию: после первого курса был я посвящён в диаконы, на втором курсе стал я иеромонахом, на третьем – настоятелем у монахини Марии, что и стало затем моим третьим Университетом: не приходское, ежедневное служение в храме самодельном, у монашек, пожизненное, составило мою священническую благую судьбу.

Трёхлетие 1933–1936 при всей своей образующей напряжённости было для меня вполне скоротечным, и не ставило меня в линию избрания какого-либо из предметов изучения для учёной специализации, но научный интерес во мне, сорокалетнем, упражнённый знанием теоретико-техническим, как свойственное мне и моё собственное, настораживал меня в отношении всего знания академического. Так выходило, что специальности А. В. Карташева и Г. П. Федотова без труда для меня помещались в пределах гуманитарного знания, что не относилось уже к их историософским построениям. Помещать же экзегезы Священного Писания и соотносящиеся им богословские предметы в пределах гуманитарного знания, как потом в моих построениях оказалось и показалось, и совсем бессмысленно. Но, если Священное Писание есть Конструкции, вернее, – если оно священствуется в Богом созданной Конструкции, исполненной Меры и Цены; если Священное Предание есть Конструкции, а Богослужение в нём действуется Конструктивно; если в Учении Отцов есть Конструктивные построения, и, в основной линии: Константиново Храмоздательство, видение Креста, Иерархии Ареопагитик, и по следу их – Исааков, Исаака Сирина, Ангел, а затем, передача в русское последование, Софийные Храмы и назревающая, затем, русская Святоотечность; – то, для всех этих «если» русская Софиология и есть это «ТО»: – то, что нужно для разумения, что честно перед Лицом Бога. Итак, – охватывая десяток исследований позднего отца Сергия, что же я ему скажу.

Вы возглавляли гуманитарную богословскую школу и Вы вели главный её предмет, догматику, в пласте гуманитарного знания. – А это не есть ли ложе Прокрустово, отрубающее и саму голову Догмата. Вы, в числе трёх: отец Павел, Вы и А. Ф. Лосев, перед самой бурей, в предустановление победы над ней, дали Научение Истины, – Вы с ними – Учители Церкви, представители русской Святоотечности.

Говорят, что отец Сергий не только сознавал, но и мучился неспособностью своей к формальному знанию. Для громадной всеисчерпывающей содержательности своих исследований он находил только объём и литературную форму. Но этот недостаток имел сторону выгодной достаточности: делал отца Сергия проповедником: неформализованная содержательность живой мысли, при движении его богатого в Боге сердца доходила до умов и сердец: был отец Сергий славен.

Интересно, и важно сказать, что отец Павел, в знаменитом своём труде, в содержательной его цельности тоже остался при литературно-гуманитарном его исполнении и вызвал восхищение даже «патрологов»; матемологическую же оснастку привел только для решения двух частных проблем. Очевидно, что и физика его была только знанием околоположным для Богословия. Только один А. Ф. Лосев дал Дедукцию, табличную показанность Действования Трёх в Софийном Четвёртом, при меональном начале и в одёжке Языка.

Любя отца Сергия, в это последнее его жизненное десятилетие заимствуясь от него в содержании, я восхожу к этой ранней страничке, там в России, когда три кита софиологической мысли имели свой взаимодополнительный голос. Когда издалась Философия Имени Лосева, престала, там в России, эта голосность. Издалась, просунулась в печать, при великих купюрах, при неупоминании слова Бог и слова Ангел, небо. И вот, этот момент Лосевского последнего вскрика в Софиологии, живой и в удушении, и есть для меня вершинка Учительного Действа. Три действователя, три кита патрологии отечественной, святоотечности учительной. Жив восьмидесятилетний Лосев (на два лета старше меня) таится в основном своём Учительстве, имея алиби учительства в рамках античной философии, дозволенной. Такое же ли алиби имеет учитель основного Богословия. Хотел бы я видеть это пособие для учащихся «на батюшку», а, главное, чтобы о нём подумал сам Лосев! Не слежавшийся ли патрологический сухарь, программированный «по предмету» изучения, опробованный в пометании старого патрологического двора. И – главенствующая академия, в профессурах, доцентурах творящая увековечение того, сфабрикованная трупоположность кого, яко бы для мирового парада, помещена у стены Кремля.

Сознательно я существую в функции семика книг отца Сергия: Большая Трилогия, малая трилогия и Пётр и Иоанн – первоапостолы. Они для меня всегда имеемая и умеемая наполненность содержания, самозаконно-творческая, самобытная. Но нужно, при этом, сказать, что это имеемое и умеемое содержание не имеет оформления числословного и языкословного. Тут во мне говорит инженер, вся сила научного устремления которого целит в конструктивную сторону софиологического охвата, в со-с-Троение.

Во первых, – Дом Премудрости, а затем уже Сама, обитающая в нём, Премудрость. Момент видения – раньше момента ведения. И когда в годах выходила та или иная книжка отца Сергия, прочитав её, я откладывал и говорил: вот тут всё сказано о том, что не дано в форме Все. Познавательный мой примитив говорил: увидев, – скажи, сказав, – покажи. Вся моя работа – показ всего того, что у отца Сергия было – сказ. И этот сказ взят от него целиком. Кажется нет другого человека, который больше, чем я, был бы благодарен отцу Сергию. Его мыслительное, смысловое присутствие в богословском содержании и меня делало доскональным в показании. Конечно, моя благодарная душа имеет к нему и упреки, в основном они касаются, как уже сказано, к области представления, а не мышления.

Главным моментом кинезиса Софийной конструкции является сочетание двух представлений: представление Триады, как таковой, и представление Тетрады Творения. Построение Лосева в последовании его семи энергем есть последование Тетрадное, в определении которого, конечно, участвует и Троице-Личный и троично-Софийный принцип. В Философии Имени, уже не Лосева, а Философии Имени самого отца Сергия обнаружилось, что отцу Сергию не дано было представление Тетрадности бытия. Он всецело был под знаком Триады, и он массировал Триадное содержание, там, где было тетрадное расположение. Две главных неудачи:

в Философии Имени – спор с Кантом,

в большой Трилогии – смещённость её в отношении Действий Лиц в Тетраде.

Если для меня «Ф. И.» Лосева была книгой символической, то до́ неё и на первом месте стала Критика Чистого Разума. Тетрада Канта – это тетра триад 12 категорий. Установив с несомненностью (взяв из школьной логики) тройственность суждений в каждой из сторон тетрады, он тотчас же оговаривается, что никогда не будет известно, почему определена-определяет троичность. И чем больше Троицы он не видел, тем отчётливее выступала Тетрада: слепота Канта была благодетельной для науки: она дала: вещь вообще, вещь в себе, четверицу терминов, определяющих-определённых Богом и соответственную – для Ничто: – истиннейшее узрение при слепотствовании в его обосновании, при отсутствии малейшего луча Откровения.

Весь в осияниях Откровения не увидел отец Сергий этого Демонстратива Кантовой науки, средостение знания, и из остающихся двух отличностей Канта: антиномии и идеи (еще и паралогизм) и он и отец Павел и Лосев размножили только антиномии (потеряв строгость вывода Канта).

В средине книги Философия Имени отец Сергий делает прямое нападение на «схемы» Канта (ещё его, Канта, отличие), т. е. применимость, примеримость, примиримость представлений пространства и времени к понятийным сказуемым (категориям-12). Орудием нападения он берёг триаду, характеризующую предложение, – подлежащее, сказуемое, связка, напрягая ее до значения Триады Перводогмата, т. е. в Ролях Отца и Сына и Святого Духа, и сейчас же удваивает, говоря: суждение-предложение, что уже есть тетрада в Тетраде. Это – случай удивительного двоеположения субъекта, один раз в связи с объектом, другой раз – предикатом. Один раз творимая земля определяется Деяниями Неба во Отце «иже на небесех», в другой раз – совершение совершенств неба совершается творящей Землёй в Духе и Деве. Таким образом, нападение отца Сергия оказывается беспредметным, и проявление его неведения Тетрады, нагромождая триадные толкования, сминает конструкции. И исключительный служитель Премудрости, во сто процентов создавший Её содержание, не оказывается в Доме Премудрости. На путях больших мировоззрений возникают и большие недоразумения.

Цельное представление с необходимостью включает и Триаду и Тетраду, и, в конце концов, именно Тетрада несёт на себе многие, но вполне счётные, отметки Триады, а в заключительном Субституте три пункта Софийного Закрепления: один, третий, в третьем Небе – Саму Богородицу (о Величии Которой, кроме церковных прославлений, нужно спрашивать только у отцов Сергия и Павла), как Софию Третьего Неба, Софию Впасхаленой Земли, в Ней, Богородице, уже осиявшей Новотворением и Новым Именем.

В среднем Небе, небе Посредника, Христовом, Софии Крестной Небе, Субститут Жертвы Отдания и Питающей Взятости Тела и Крови.

И, наконец, в Первом Небе и во-первых, Огненного Ангела, Софию Неба, Исаакова Ангела, о котором он говорит: «Горний чины в бытии – простираются от чина в чин, пока не достигнут к единству паче всех великого и могущественного Главы и основания твари. Главою же называю не Творца, но Стоящего во главе чудес дел Божиих. (слово 17)».

И ещё: «Низшие учатся у тех, которые проникают на них и имеют более света; и таким образом, учатся один у других, восходя постепенно до той единицы, которая имеет учителем Святую Троицу.

И самый опять первый чин утвердительно говорит, что не сам собою учится он, но имеет учителем посредника Иисуса, от Которого приемлет и передает низшим (18). Стопроцентную, яко бы, у отца Сергия выраженность богословского содержания приходится убавить: нет у него этого Исаакова (Новгородского) Ангела. Тем более, нет его и у патрологов анти-софиан, возражавших отцу Сергию.

Это и ставит вопрос о смещении у о. Сергия трилогии большой в отношении поместности Действий Трёх Лиц в Тетраде. Малая трилогия – без смещения:

Отец, – Первое Небо, – Лествица Иаковля,

Сын, – Второе Небо, – Друг Жениха,

Дух Св. Третье Небо, – Купина Неопалимая.

Для большой: –

Отец, – Первое Небо, –

Сын, – Второе Небо, – Агнец Божий,

Дух Св. – Третье Небо, – Утешитель, аппендикс об Отце.

– Третье Небо, Невеста Агнца.

1 Небо – нет тома, посвящённого Институции Отца в Творении, тем более нет Его Софийной Субституции Ангелом Ототчим.

2 Небо – есть том об Агнце Божием, Который уже по самому Своему Воплощению и Жертве дан не только в Институте Сына, но и Субституте Софийном, Насыщном.

3 Небо – есть том – Утешитель, в Институте Духа, но и с Конститутом Церкви, в Нисхождении на Апостолов, нужно думать и на Деву, как бы Она и ни была облагодатствована в Благовещении.

– есть том – Невеста Агнца, Дева в Субституте Духа, ставшая Софией (по терминологическому преимуществу в ряду:

– Святая Сила, ΗΑΔ, Святой Мир, ΗΑΕ, Святая Премудрость, ΗΑΣ), по Успении Своём, по Воскресении Своём ставшая в Пасху Сына в Теле Своём, Виновница Тела Сына, по преимуществу над Сыном, унёсшим Своё Тело в Вознесении, ставшая Пасхой Всовершонной Земли усийно, субстантно, субститутно. Она больше Пасха, чем Сын. И Она больше София, чем Ангел и Причастность. И это и Её Личный Ангел и Её Личный Сын.

Но Конститут Церкви есть не только в Небе Духа и Девы. Дополним перечисление в Евхаристических категориях: –

«Сотвори» – обращение к Отцу в Его Небе, т. е. не без субститута Ангелом («иже Херувимы»), и в Конституте служебности Апостола Петра.

«Есть Тело, есть Кровь...», – установительно субституирующие слова Институирующего Сына в Конституте служебности Апостола Павла.

«Преложив», – в Институте Духа, в Субституте Девы, в Конституте Апостола Иоанна. /«Изрядно о Пресвятей»/«Се сын Твой/.

Ради полноты Конститута Церкви, седьмая после двух трилогий книга отца Сергия должна бы называться: Пётр, Иоанн и Павел – Первоапостолы. Два из них имели «на горе» на себя и на себе отображение Преобразившегося Господа, третий получил его «на пути». И они Священнописано и Священнодейственно воОбразовали Три Источничествования ТроеЛичия, Кон-Суб-Институт Откровения Церкви в Теле и Крови Жертвы, отверзшей Софию Божественную, ΗΘΣ.

Другое замечание:

Отец Сергий был так много содержателен, так существенно обилен в своем Богословствовании, что видя Тетраду, руководствуясь представлением Тетрады, вы можете из его собственных строк сконструировать этот недостающий том его Большой трилогии.

Отцов отдел Тетрады – это в лучах-путях действований Троеличия – развитие, строющее развертывание ангельских иерархий, низвергающих творимый Шестоднев Моисея. И вот, – Лествица Иакова и толкование Шестоднева у отца Сергия прекрасны, значительны неповторимо.

Да, отцу Сергию можно возражать, нужно возражать горячно, от сердца. Но, сколько я знаю, этих возражений не было в доцентском порядке, в виде диссертации. Наука школы, как таковая, всегда есть что-то такое, что определяется оценкой – очень хорошо. Научная диссертация – очень хорошо, сам представитель Ордо – очень хорошо, научный журнал – очень хорошо. Отец же Сергий был и Ордо и СверхОрдо, и доцент не решается строить свою карьеру на его критике. Отец Сергий защитил себя своей творческой значительностью, своей, как я это утверждаю по горячему, в горячей современности, – Святоотечностью.

Учитель Церкви – над учителем школы.

Мои же собственные построения – школьны, сугубо школьны, но новошкольны (для гуманитарных умов, конечно отвращающе схоластичны). И это – в притык и в упор построениям отца Сергия, отца Павла, А. Ф. Лосева.

Живы мы ещё, – свидетели последнего жизненного десятилетия отца Сергия. Бывал он гостем нашей монашеской группы. И было у него какое-то удивлённое, увеличенное внимание к нашим малым делам и обстоятельствам. Некоторые монахини знали его еще в Крыму в начальный период его священнического служения. «Это вам будет не по зубам», услышала в Кореизе одна из них, тогда молодая послушница, просившая у него книгу Добротолюбие. И вот за ней четыре десятка лет добротолюбного делания, узнанного сердцем блага.

И другая и третья – знали его ещё в Крыму, и там и в Париже были в его окружении, и в его благом влиянии, для них незабываемом. Умирал он на руках троих монахинь тяжёлым, долгим умиранием, не без момента яркого просияния (как это бывает и у других). И в нашей священнической линии произносилось прошение, кажется, им же составленное, об ускорении часа смертного.

Большое Человеческое Величит Бога: «И больша сих сотворите».

В днях Богоявления 1972 год

К. Я. Андроников. «Ревность по доме Твоем»

Уже больше знаешь людей умерших, чем живых, две стороны «диптиха» не равны: многозначительно длиннее чёрный помянник. Но несколько имен и в нём горят красными письменами. Самое блестящее среди них: отец Сергий.

Всё же, запрос «Вестника» берёт врасплох: «Если Вы знали лично о. Сергия, какую роль сыграла встреча с ним в Вашей жизни, и в развитии Вашей мысли знакомство с его произведениями; и как Вы расцениваете теперь его творчество?» На два первых вопроса, пожалуй, ответить могу без нарочитого размышления, поскольку речь идёт о личном восприятии, в моём существе, и оно глубокое. А на третий вопрос? (Да ещё он задаётся за две недели до выхода номера). Тут я по-детски растерян и чтоб не остаться безголосым на призыв, могу только намекнуть, в беспорядке поспешности, на то, что мне представляется неотразимо ясным и ярким в творчестве Булгакова, как его будут называть не только историки (прошлого), но и все богословы (занимающиеся вечным, настоящим и новым в Церкви).

А что светлее всего держится, как пламя, в памяти, это во-первых личность отца Сергия. От его лица, а потом уже от его трудов, словесно подтверждающих и развивающих этот бытовой огонь, стало ясно, что подлинный жизненный путь человека – подвиг и пророчество в действии; что для писателя, поэта, философа это означает подвиг и пророчество мысли и слова в свободе, т. е. служение истине, сиречь – жизнь в Церкви. Без Бога Слова, мир действительно «прогорк» (как раз обратно тому, о чем порой горевал Розанов) а я, в этом горьком миру, лишь пузырь или призрак, бродящий по поверхности безликого, бессмысленного и далеко не тихого океана.

При всей надлежащей скромности, следует-ли, во имя пассивной «объективности», отрывать от своих «субъективных» восприятий и собственной биографии мысль о крупнейшем человеке и о его творчестве первостепенной важности в нашей истории. Именно потому, что о. Сергий Булгаков чрезвычайный субъект, т. е. деятель современности, думать о нём требует прежде всего определения, хотя бы очертания, личного отношения к нему, реакции на него, на то, что он дал и задал, от чего именно в глубокой степени зависит и своя собственная принадлежность к жизни и заданию времени и, по возможности, своё участие в них, не как неодушевлённый предмет, количественный элемент социальной статистики, а как сознательное, ответственное и действенное, хотя бы и маловажное лицо.

Говоря об истории, я, конечно, имею в виду ту подлинную историю, о которой размышлял о. Сергий, где свершаются судьбы мира, т. е. обещание и воля Божия о Царстве Своем; иными словами, историю христианства; точно – Церкви, осуществление которой метаисторично, эсхатологично.

И это первый урок о. Сергия (однако, тут-же себя спрашиваешь: где первый, где второй, где последний? Такая порядковая шкала имеет смысл только для постепенности разума и его «синтаксиса», а не для духа и «жизни жительствующей». Этим и объясняется принципиальная невозможность свести, «редуцировать» живое лицо и живую мысль к какой-либо сокращённой схеме, которая цельно выражала бы истину о человеке и о его деятельности на земле, в пространстве и времени. Чтобы их поистине постичь, нужно не извлекать из них систему, а в них вживаться). Но поскольку даёшь себе задание философствовать, т. е. описывать истину, на что посвятил себя Булгаков, то приходится подчиняться законам дискуссии, рационального изложения по мере исследования и по степени мышления; и о. Сергий, неизбежно последовательно, строил систему. Но все его априорные положения, т. е. истины веры, на которых основывал и из которых выводил систему, – на лицо, все на первом, на единственном «плане» тайны единосущия, омоусиоса, следуя в этом гениально разработанной центральной интуиции своего лучшего друга и сподвижника, о. Павла Флоренского: Истина и, следовательно, источник всякого умствования – Пресвятая Троица. «Догмат Триединства является... неизбежным основанием всякой философской мысли... Истина о Святой Троице, взятая в её полноте, является единственно возможным основанием гармонической философской системы. Таким образом устанавливается связь между философией, как естественной проблематикой человеческого разума, и догмой, как богооткровенным ответом на нее» (Трагедия Философии).

Итак, скажем условно, что первый урок Булгакова, это, что «история мира совершается на небе и на земле и под землею» (Апокалипсис). Вся вселенная, пространственная и за-предельная, временная и вечная, вся совокупность человеков и бесплотных, живых и мёртвых, все существа по сю- и по ту-сторонние творят и развивают, или тормозят и искажают историю творения, которая протекает между началом, т. е. изгнанием из Царства, и неизбежным концом, т. е. окончательной оценкой и восстановлением в Царстве, «его же не будет конца». Настоящее дело в том, что «мир создан Богом как Церковь в своём основании и своём совершении». Следовательно, «судьба мира есть история Церкви» (Очерк учения о Церкви, Путь, 1/7) .

Из этого изначального положения вероисповедной истины, Булгаков так наглядно и логично показывает, что «в христианстве зарождается новое чувство жизни, что человеку не надлежит убегать из мира, но что Христос приходит в мир на брачную вечерю Агнца, праздник Богочеловечества» (Агнец Божий).

На этом поприще, пройденный Булгаковым жизненный путь ещё более важен и, может быть, плодотворен, чем его философское и богословское наследство. О последнем будут спорить (хотя и не так легко будет оспаривать) – до сих пор никто за это не взялся. Единственная проделанная попытка была направлена на осуждение, со стороны враждебной фракции иерархической власти, но оказалась грубым недоразумением, не только не состоятельной, а буквально безграмотной: большинство аргументов несли в себе-же доказательство того, что их авторы Булгакова не читали или не домыслили; несомненно, самые «щепетильные» места не так легко освоить, если не вчитаться во всё богословие Булгакова, в частности в страницы, в которых он подробно объясняет почему и как он богословствует (Свет Невечерний, Догмат и Догматика, Трагедия Философии и т. д.). А о его жизненном подвиге следует размышлять с благоговением. На этом пути он был пророком и свидетелем. На этих степенях библейского звания и церковного делания он стоит и останется. А труды его – иллюстрация, выражение во вне внутреннего умственного делания. «Ты был апостолом в твоей жизни, мы дерзаем это сказать... Ты был христианским мудрецом, ты – учитель церковный в чистом и возвышенном смысле слова. Ты был просвещен от Духа Святого... которому ты посвятил свой учёный труд. Он претворил в твоей душе Савла в Павла». (Митр. Евлогий: Слово перед чином отпевания о. Сергия).

Уместно, ибо точнее всего, прибегнуть именно к образам Писания (которые почему-то всегда стесняются применять к людям, кроме как к давно отошедшим в прошлое святым, тогда как именно к нам обращены и должны служить мерилом), чтобы нас помнить о биографическом пути о. Сергия: он вышел из священнической среды беспрерывно дававшей иереев (с времён царя Алексея Михайловича), действительно вышел в мир, как блудный сын; однако не продав всей доли своего наследства, лишь припрятав талант. Но ему был дарован не один: веру он зарыл, как раб, но сохранил любовь к истине и ревнивую надежду её открытия как волхв. И как «подлинный Израильтянин, в котором нет лукавства», он посвятил свою ревность исканию. И показал себя праведником. Честно и отверженно ища правды здесь, сейчас, он с кафедры проповедует и в кабинете пытается доказать благополучно безбожное и марксистское царство хозяйства. Но сам процесс его «объективного» оправдания требует проверки не только на фактах, но и испытанием беспощадной логики, т. е. проверки философии Маркса и материализма философией-же. Со страданием, Булгаков должен склониться перед очевидностью: не только факты никак «не клеются», но сама диалектика ума доказывает, что от здания экономического материализма, помимо его уважительного морального пафоса (т. е., к тому-же душевного, а не материального), остаются одни развалины и что Маркс – не живой властитель умов и истории, которому должно служить, а труп, вокруг которого сгущаются сомнительные «орлы».

Не менее известно, как, с вновь обретённой верой, но, на этот всё решающий раз, не в частичную правду, а в Абсолютную Истину, Булгаков возвращается в Отчий дом, чтобы стать «верным рабом» Господним, т. е. свободным и творческим наследником непреходящего Царства. Булгаков становится не только служителем, но и ярким учителем Церкви.

Этот путь души человека – от тьмы стихийной утопии самодовлеющего материального устройства земли к христианскому миросозерцанию и созиданию, от подчинённого смерти мира антихриста к жизни в Церкви при деятельном ожидании Второго Пришествия, – и есть пророческий путь, начертанный для русской интеллигенции одним из самых передовых и духоносных личностей среди такой поразительной кучки ее представителей, воззвавших и услышанных «из глубины». Впрочем, в сию минуту истории, стало достаточно ясно, что этот горний путь должен быть пройден не только русской интеллигенцией, да и вообще не только интеллигентами, не теряя надежду даже на то, чтобы продолжать и развивать нашу культуру и наш мир, а то и просто сохранить их и донести до положенного, нам неизвестного времени, т. е. их спасти.

Лично, в моём молекулярном отрезке мирового времени, какую роль имело соприкосновение, а потом живое сношение с религией. «Религия есть жажда божественного, неутолённая, но утоляемая, зов земли к небу и ответный голос с неба. Не всем дано в одинаковой мере знать в своём личном опыте оба полюса религиозного переживания: зов и ответ. Многие знают муку религиозной жажды гораздо сильнее, чем радость её утоления» (Тихие Думы).

Париж, 1941 год. Война. Оккупация. Пылание внешней истории и жуткий холод, растерянное терзание личной жизни. От официальной военной повинности освобождён, подпольная борьба – не по нутру, обречённая на ложь пустых идеологий и маскировку просто не соразмерную с результатами. Да и не в этом дело, «только это, а не то». Неумолкаемый вопрос всех духовных подростков: кто ты, куда и за кем идти, за что? Литература – эстетична, но и пуста без философии; последняя – бесплодна, когда не даёт содержания жизни; наука – суха до пустынности, нет в ней ответа ни на одно «почему» и ни «кого» в ней нету. Будучи по всей вероятности духовно не очень одарённым молодым человеком, я лишь присутствовал на службах, богословской «проблематикой» почти не волновался, да и мало что о ней знал, ещё меньше сознавал пути церковные. И всё-же, всё-же, несмотря на лепет чтеца, на поразительную редкость последовательности в проповедях, на патоку хорового сладко-пения, растворяющего и без того не ясные слова, на отсутствие всякого истолкования умственного или мистического содержания, на всю эту внешность обряда и церковнослужителей, вызывающую скорее «эмоции» и «настроение», чем вдохновение, – из этой гармоничной совокупности, в присутствии прозорливых икон, сочилось куда-то в личную глубину что-то дивное, необходимое, незаменимое, намекающее на самое главное, на «единое на потребу» теперь искомое, но все же непонятное.

Было вполне логично пойти спросить «глаголы жизни» и дорогу в этот светло-туманный Китеж там, где специалисты этого дела естественно должны были эти глаголы объяснять и ключ вручать: в духовной школе, с трепетной надеждой обрести посвящение, чуть-ли не святость.

Парижский Богословский Институт до того славился, что вызывал опасение у ортодоксальных церковных людей и недоуменную улыбку среди светских (впрочем, по своему, не менее благочестивых, чем те). Поступление в духовную академию рассматривалось первыми чуть ли не как монашеское пострижение, бесповоротный уход из мира, а последними – не то как дворянская блажь, не то как интеллигентское самодурство.

Так, ища арканы и гностических эонов, застенчиво поднялся я по распластанным ступенькам холма Свято-Сергиевского Подворья, казавшегося грозным, как обитель, и мудрым, как лес; и боком переступил порог секретарского присутствия. Попал в запылённую библиотечку. Оказалось что дело состояло в том, чтобы «грызть гранит науки», по суровым словам профессора Карташева, т. е. зубрить предметы вовсе не мистической программы курсов. Извольте включиться в череду зубривших и зубрящих студентов, в большинстве уже поседевших, голодных, под угрозой ссылки на работы в Германию, и сидящих в голых, кроме иконы Паламы, и, как у себя дома, холодных помещениях.

И вот курс об Откровении Иоанна, знаменательная последняя академическая работа о. Сергия (что тогда знать не могли). В комнатушке с засаленными оконцами и книгами, на скрипящих стульях, вокруг хромого столика, за которым восседает не большой Моисей Микел-Анджело. Не голосом, а каким-то исступленным хрипом (ему вообще запрещено врачами говорить), с припёртым дыханием через трубку, вонзённую в горло, где она дёргается и он её теребит, Булгаков, с ошеломляющей простотой и с проникновенным жаром ликования, трактует о тайне, о Церкви, о Троице; но и научно-критически разбирает текст. Немедленно ум и сердце слушателя загораются: «можно сказать, что способность к радости является одним из важных мерил духовного состояния» (Тихие Думы).

Какую роль «сыграли тогда в моей жизни и мысли знакомство с его личностью и непосредственное проникновение в его творчество, и как их оцениваю теперь?» Итог можно будет наметить только на смертном одре, да скорее ещё после, только тогда, когда будут налицо все данные, как и для всякого человека, включая и самого себя. А пока набросаю просто пунктиром, как бы на лад импрессионистов, наиболее яркие, вдохновляющие черты этого великого, примерного и цельного человека, поневоле беспорядочно, без приоритетов, и по преимуществу его-же словами.

«Бог есть – поёт небо, земля и мировые бездны. Бог есть – откликаются бездны человеческого сознания и творчества» (Свет Невечерний). Всё богословствование и состоит в размышлении над этим «есть», в изучении и описании этих «бездн», в их взаимоотношении. «Бог и мир»: так точно суммировал целеустремлённость Булгакова его внимательный и проницательно любящий спутник, Л. А. Зандер, давший такое заглавие своей двух-томной полнейшей и яснейшей толковой хрестоматии трудов о. Сергия.

Если Бог – Творец всего бытия, а человек – микрокосм (т. е. он возглавляет и «рекапитулирует» вселенную, а не обратно, не она его поглощает), онтологическая связь между ними, бытийный корень мира и познаваемый сущий на небе, как и на земле – Тот, «Им же вся быша», Который из Троицы воплотился и открылся: Богочеловек. Этот догмат, по существу, является таким образом основой и условием сине ква нон всякого богословствования. О. Сергий с поразительной последовательностью это излагает и распространяет на все догматы. Они именно имеют богочеловеческий характер, как и Логос из которого исходят. «Догмат не есть столько формула сознания и знания, ибо свидетельствует о непостижимом для нас, сколько указание пути, истины и цели религиозной жизни. В него вживаются, и жизнь в Церкви есть не что иное, как это вживание в догматы, приобщение к тайнам божественной жизни... Но догмат имеет и философский смысл» (Трагедия Филос).

Отсюда «должны быть связаны между собою алтарь» – литургическая, молитвенная деятельность в созерцании тайны – «и рабочая келлия богослова, вдохновения которого, в глубочайших своих первоисточниках, должны исходить от алтаря» (Догмат и догматика). Если сто́ит здесь подчеркнуть самые живительные уроки о. Сергия, опять-таки в цельности жизни и мысли, то это – «аскеза труда и научный долг», в чём он был безупречен (до того, что его даже в этом упрекали поспешные читатели или переводчики, вроде меня). И не сам-ли он обретал перед престолом евхаристии названия своих произведений?

Но, как и Богочеловек, догматы «не связывают творчества в его свободном вдохновении, но его определяют, как данная, хотя и сокровенная, истина» (Догм, и догматика). И это его незабвенный урок о смысле творчества в Церкви, по завету Христа: «Делайте, ибо Я делаю!» Кто из учеников о. Сергия не помнит его одновременно восторженное и перед Преданием смиренное? слово: «Дерзайте!» И его излюбленные цитаты, в которые он приглашал вживаться: «Стойте в свободе, которую даровал нам Христос!» (Гал.5:1); а по поводу аскезы и долга свидетельства: «Будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчёта в вашем уповании, дать ответ» (1Пет.3:15).

И жизнью и писаниями, о. Сергий действительно «давал отчет» в реальности своего посвящения Истине. Продолжение догматического, церковного творчества, «после семи вселенских соборов, должно явиться живой связью между ними и современностью» (На путях догмы). Нет ни одной «темы», ни одного бытового явления, которые не подлежали бы христианскому осмыслению и освещению, по возможности освящению, поскольку они принадлежат подлинной, церковной истории человечества.

В личной и общественной жизни, он – профессор, пастырь, исполнитель священных таинств, исповедник, друг. В глубине своего «я» он переносит победно «жестокие» испытания, для него вероятно самые тяжёлые, которые такой человек мог выстрадать и не погибнуть. «Огненного искушения не чуждайтесь», страшно и ему сказал Апостол Пётр, а Павел (впрочем не менее страшно) утешает: «верен Бог, который не попустит вам быть искушаемыми сверх сил». После искуса интеллектуального (крушение кумира под напором своей собственной беспощадно честной мысли), сердечное испытание: изгнание из самого задушевного для его плоти, крови и культуры, из родины, и наблюдение за осквернением её святыни; потом, физическое и психологическое: он, человек слова и проповедник, преподаватель и совершитель богослужебных возгласов, лишается голоса, утонченно, – он следит в зеркале, как ему бережно вырезывают голосовые связки. Наконец (а может быть было и другое?), мистическое: он испытывает, сродно с Мотовиловым, но не аналогично ему, плотское и душевное умирание и крестную оставленность Богом.

В выражении своего творчества, Булгаков также перенес тяжелое испытание. «Всё христианство стоит перед великими и новыми задачами... всё христианство по новому сознаёт необходимость общецерковного единения и его ищет... Мы свободны в своём богословствовании, и наша свобода есть церковная свобода, верных и любящих сынов Церкви, а не взбунтовавшихся рабов. Мы хотим свободной преданности Церкви, верности ее преданию, но верности творческой», исповедовал он на актовой речи Парижского Богословского Института (При реке Ховаре). И кто с ним и большей частью благодаря ему не убеждён, что «пришло время для православного уразумения истории догматов, в качестве догматической диалектики, в которой раскрывается для богословской мысли церковная истина»? (Агнец Божий). На этом подвиге, о. Сергий тоже подвергается догматически-духовному соблазну и искушению: его заподазривают в ереси.

По этому поводу Вселенского Собора не будет, потому что и ереси никакой нету: сам автор достаточно растолковал, что его богословствование – личное размышление о догматах, на них основанное, но их не переопределяющее. Кстати сказать, напомним, что, на булгаковском философском языке, Богочеловечество выражает догматическую общность Бога и человека и что Премудрость, пресловутая «София», подобно Богочеловечеству, – соответствует интуиции русской религиозной мысли (см. Соловьева и Флоренского, основанная на Ветхом Завете), которой о. Сергий пользуется и которую развивает, чтобы дать отчёт о необходимой общности и одновременно о непостижимой и непроходимой разнице между Творцом и творением. София, Божественная и тварная – мистико-философское понятие или категория, позволяющая связать апофатическое богословие и абсолютную тайну Пресвятой Троицы с философией и относительной тайной человека и космоса. Софиология, таким образом, должна рассматриваться, в смысле философии мира, как экклезиология. После Булгакова, я просто не вижу, как можно было бы, рано или поздно, обойти эту категорию богословия при толковании проявления и откровения «Божественной плеромы», которую о. Сергий и называет «Софией» (уже в Траг. Филос.).

Оставим это до времени, чтобы просто отметить исключительную, пребывающую ценность Булгакова в том, что он именно с догматической точки зрения, т. е. православно церковной, разбирал все темы, входящие в его мировоззрение: от человеческого земного обрабатывания (Филос. Хозяйства) до О чудесах Евангельских и ангелологии (Лестница Иаковля), от Пикассо (Труп красоты, Тихие Думы) и Моцарта и Сальери (там же ) до Иконы и иконопочитание и светлых праздников (Радость церковная), от Религии человекобожия (Два Града) до тайны Отца (Утешитель) и Премудрости Богочеловечества (большая трилогия), от Трагедии Философии до Апокалипсиса. И т. д.

Помимо содержания этих трудов, подчас гениального, живительно величие автора в наглядном доказательстве смысла творчества, уже упомянутого, не как раб, который «не знает, что делает господин его», а как освобождённый Истиной «друг», по слову Сына Божьего. И это есть потрясающая «демонстрация» о. Сергия, эксистенциальная и философская, литургийная и опытная. «Церковь есть жизнь, творчество, порыв» (Два Града). Тут-же он цитирует известную Речь на обеде в память Мицкевича Вл. Соловьева: «Церковь, как и отчизна, как и библейская «жена юности», должна быть для нас внутренной силой неустанного движения к вечной цели, а не подушкой успокоения». В этом и заключается мужественный призыв о. Сергия: «Дерзайте!», не к гордости и самочинству, а к богословскому служению православия. В наш век вселенского кризиса христианства, стало теперь для всех достаточно ясно что Православие и, более определённо, его русское восприятие, переживание и толкование, следуя Отцам Церкви, и после веков внешнего зимования, сохранило непорочным Христово учение и способно именно догматически его развивать и о нём творчески свидетельствовать. «Новые задачи должны быть разрешаемы, а не устраняемы... Не невежеством и обскурантизмом надо служить религии, которая величайшим, непрощаемым грехом считает «хулу на Духа Святого» (Тихие Думы). И Булгаков, вместе со своими соратниками Логоса доказывает, что в наше время, Православие духовно и умственно свободно изыскивать и раскрывать это «новое», органически, без перебоев ни растерянности в побегушках за миром, связывая его с «прошлым», чтобы находить и выявлять в нём «вечное». «Христианство существует только в живом, конкретном церковном предании, а вне его остается лишь наука о христианстве, да пережитки старого» (Тихие Думы).

Это с особенной силой завещает нам Булгаков, на основании всестороннего церковного опыта, нам указывая на полноту его, где абсолютно всё является религией, отношением между Богом и миром. Тут, по всей вероятности, коренная черта и глубинное свойство о. Сергия. Приходит на память, что он, например, говорил и писал об иконографии, где «мир предстоит Богу» в деисусном ряде; или, что нет существенной разницы между мыслителем и молитвенником и не должно бы быть между молитвою и действием в мире.

Конечно, всё это по существу не ново, это известное учение Отцов, уже Евагрий говорил: кто молится, тот богослов, и обратно; и т. д. Но дело в том именно, что речь идёт о вечном и что весь труд мыслителя на земле состоит в том, чтобы это вечное находить и раскрывать для себя и для братьев церковных при наитии Духа Святого, на созидание Тела Христова, в исполнении совершенного Богочеловека. Как раз в продолжение такой живой и развивающейся последовательности – главная характеристика о. Сергия, именно как догматиста, опытом и мыслью исходящего из Предания и устремленного к царственному свершению Парусин (в чем состоит и суть Евангелия). «Те творческие задачи, которые встают перед современным человечеством, должны быть постигаемы в свете грядущего преображения мира, как задания религиозного творчества, как исполнение заветов Христовых» (Невеста).

Если же, наконец, осмеливаться давать оценку творчества Булгакова «теперь», одна из его самых «актуальных» заслуг, мне кажется, – откровение о существе, смысле и деле Церкви. Она не просто «сакраментально-иерархическая организация... а исполнение предвечного плана Божия в отношении к творению, его спасения, освящения, прославления, обожения, ософиения. Церковь в этом смысле есть самая основа творения, внутренняя его целепричина» (Невеста). Поскольку спасаемый Христом мир и есть Церковь, процесс его преображения совпадает с историей Воплощения и вхождением в Царство: «цель истории ведёт за историю, к жизни будущего века, а цель мира ведёт за мир, к новой земле и к новому небу» (Свет Невечерний).

Это мистическое и богословское созерцание самых древних Отцов, исходя от Откровения Иоанна и оставшееся удивительным достоянием именно Православия (несмотря на то, что Апокалипсис выпал из богослужебного обихода, как будто в обряде Церковь стесняется провозглашать тайну о себе самой), в наше время стало, благодаря Булгакову, неотложной частью нашего свидетельства и как бы условием нашей исторической реальности, поскольку мы способны постичь и «нести», что Церковь есть «таинство всех таинств, всетаинство... сама Церковь, как Богочеловечество, сущее Боговоплощение и Пятидесятница Духа в их пребывающей силе. И это всетаинство, как неимеющее для себя границ, совершается в мире и человечестве, над всем миром и над всем человечеством, и притом всегда, ныне и присно и во веки веков» (Невеста).

(Святки 1971–1972 г.)

Свидетельства13

Прот. Князев. Памяти о. Сергия Булгакова

Выражаю «Вестнику РСХД» свою глубокую признательность за то, что на его страницах имею возможность воздать честь памяти о. Сергия Булгакова и свидетельствовать перед широким кругом читателей о том, чем я ему обязан. Познакомился я с о. Сергием в 1926 году в Ницце, где я тогда жил и куда он тогда приезжал для служения в соборе и прочтения публичной лекции. Но по-настоящему я с ним сблизился с 1938 года, после моего поступления в Богословский Институт. Поступил я в Институт окончив западную светскую школу. Пафос этой школы, как известно, – ставить под вопрос все общепринятые положения, в частности, и в особенности, религиозные, ради посильного искания разрешения всех проблем исключительно собственным умом для созидания научно-философского мировоззрения. О. Сергий Булгаков поразил нас, своих студентов, смелостью своей проблематики во всех областях богословия. Его одарённость, как мыслителя, его незаурядная философская культура, его богословский и научный опыт сочетались у него с глубокой церковностью и с несомненной харизмой служения у алтаря. Он показал, что знание о Боге может, при известных условиях, стать знанием Бога. Собственным примером он явил, что богомыслие может стать одним из привходящих моментов религиозной жизни. Он пробудил во мне богословское призвание и направил меня по научно-богословскому и по пастырскому пути.

Любовь к слову Божию, как и полученная мною от него любовь к богословской проблематике, заставили меня стать ветхозаветником. В те годы, когда я начинал свое собственное преподавание в Богословском Институте, Ветхий Завет подвергался историко-рационалистической критике. В широких же православных кругах тогда было утрачено всякое представление о религиозном значении Ветхого Завета и об его ценности для христианской проповеди. По заветам о. Сергия я и решил заняться этим вопросом, как наиболее тогда злободневным и насущным. По его же настоянию я стал исследовать православное учение о Божией Матери, ибо его заветной мечтой было – показать протестантскому миру религиозную необходимость церковного почитания Пресвятой Богородицы.

Занятия над Священным Писанием по новому показали мне подлинный буквальный смысл ряда библейских мест. Они заставили меня поставить под сомнение некоторые библейские обоснования общей богословской системы о. Сергия. Тем не менее, никто не учил, как он, так правильно ставить богословские вопросы, так учитывать богословские трудности, подлинно вникать в богословские проблемы и любить богословскую мысль. После о. Сергия схоластические методы и приемы, утвердившиеся одно время в православном школьном богословии, стали совершенно невозможными. Все православные богословы наших дней, даже несогласные с учением о. Сергия, но хотящие богословствовать из полноты церковной жизни, исходящие из Предания, как живого опыта богопознания, осуществляющегося Святым Духом в Церкви, являются, по существу, его последователями.

Вечная ему память у Господа и постоянная ему благодарность у всех, кто ищет возлюбить Бога всею своею крепостью и всем разумением своим.

31-XII-1971

Протоиерей Алексей Князев.

Е. Бер-Сижель. In Memoriam (перевод с французского)

До того, как познакомиться лично, я была знакома с отцом Сергием Булгаковым по его трудам и его участию в Экуменическом Движении. Не через него я познакомилась с учением и молитвенной жизнью православной Церкви, но его книжка «Православие»,14 изданная в 1932 году, в прекрасном французском переводе, была для меня верным путеводителем в вешние годы моей встречи с Церковью.

Даже если бы о. Сергий не написал ничего другого кроме этой книги, ею одной он заслуживал бы большой признательности и благодарности со стороны православных людей моего поколения и французской культуры.

Вместе с Николаем Александровичем Бердяевым, и больше чем последний, – который как-то выделял себя немного из церковной среды – отец Сергий Булгаков представлялся нам самым выдающимся представителем исповедания живой и свободной веры, в единстве и преемственности с Отцами Вселенской Церкви.

Глубоко вкоренённый в традицию русской религиозной мысли, тем не менее отец Сергий обладал универсально-кафолическим прозрением Православия, в самом настоящем смысле греческого слова kat'holon.

Этим объясняется его глубокое личное участие в экуменическом диалоге, несмотря на то, что умонастроение и дух протестантских пионеров Экуменического Движения был ему довольно чужд.

На экуменических собраниях, будучи в высшей степени искусным диалектиком, о. Сергий с необыкновенной силой защищал традиционные позиции православной веры, в частности в области мариологии, – позиции в большинстве случаев неприемлемые для его протестантских собеседников.15 Все же он им представлялся и добросовестным противником и, вместе с тем, другом – рыцарем Истины, оживлённым пророческим духом.

Что касается личной, оригинальной стороны мыслей отца Сергия, то есть его софиологии (находящейся под влиянием Владимира Соловьева), то она меня хотя и привлекала к себе, но, вместе с тем, вызывала некое беспокойство и сомнения, о чём я высказывалась однажды в статье Религиозно-Философского Обозрения.16

Свидетельствуя о творческой, свободной мысли внутри церковного Предания, софиология мне представлялась достойной внимания и уважения. Тем более, что в своем глубоком побуждении она соответствовала реальному духовному опыту, засвидетельствованному Церковью: – интуиция о божественных (софийных) силах, сокрытых в творении, видение Фаворского света, благодатно и таинственно уже преображающего человеческую природу и естественный мир.

В противовес однобокого утверждения божественной трансцендентности (которое в ту эпоху торжествовало в протестантском богословии Карла Барта), утверждения, недооценивающего естественный мир и человека, хотя и сотворённых Богом, но делающего их абсолютно Ему чуждыми – учение о Премудрости как о извечно любимом объекте Троической любви, не означало ли существенной мысли о божественном призвании твари?

Хотя, с другой стороны, объективируя и рационализируя тайну, ощущаемую духовным опытом, и как бы нарушая этим равновесие церковного целомудренного молчания и евангельской простоты за счет умозрительных построений, не вводит ли софиология – спрашивала я себя – гностического соблазна умствования? Или, как в ту же эпоху об этом вопрошал о. Лев Жиллэ: «Лучезарной и радостной софиологической концепцией не умаляются ли в каком-то смысле и идея Божественной недоступности и идея (абсолютной) непримиримости с Князем мира сего, и трагичность жизни сладчайшего человека Иисуса, окончившейся крестными страданиями и смертью»?

Но несмотря на эти вопрошания и недоумения, какие мы тогда имели, осуждать мысли отца Сергия, без того чтобы он мог объясниться и защититься, мне казалось и бесплодным и глубоко несправедливым. К такому заключению в конце своей жизни пришёл и осуждавший в молодые годы софиологию Булгакова Владимир Лосский. Он сказал, что софиологическая проблема могла и должна быть заново рассмотрена и введена, как неотъемлемая часть, в православное богословие.

Наступила война, беспорядочное бегство, тяжкие годы немецкой оккупации. Это трагическое время было для меня и временем очищения и обращения к отцу Сергию в самом главном, что я в нём узнала другого – менее интеллектуального и бесконечно более личного.

Вернувшись в Париж после «Исхода» 1940 года, как-то вечером (это был сентябрь), я – одинокая и растерянная – поднялась на Сергиевскую горку в надежде найти там живую душу. Я постучалась к о. Сергию. Он открыл дверь и ласково принял меня. Он посоветовал мне, – до того, как я отправилась бы к мужу в «запрещенную зону» – исповедаться и причаститься. Так началась наша личная связь и переписка, длившаяся в продолжение войны.

Заключенная со своей семьёй в «запрещенной зоне», я лишь редко могла бывать в Париже, но регулярно получала от о. Сергия слова дружбы и духовного укрепления, а также редкие сведения, которые доходили до него, через Швейцарию, о наших общих друзьях, находившихся за границей и с которыми нас разделял железный занавес немецкой оккупации. Это было той «влагой», которой, по слову М. Метерлинка, достаточно, чтобы озеленить боярышник, оросить былинку и оживить птицу. И чтобы наполнить венчик, где пчела собирает мёд, нужно ведь совсем немного воды!»

Так во дни ареста матери Марии Скобцовой, «в скорби и жалости», равно как и в надежде, не приобщались ли мы тому, что стоит по ту сторону страданий настоящей жизни.

В последний раз я увидела отца Сергия в начале лета 1944 г. за несколько месяцев до конца войны. Это совпало с рождением моего сына. Совсем уже больной, тяжко ущербленный операцией горла от рака – что и привело его к смерти – о. Сергий мог говорить слова, которые с трудом можно было понять.

Но расставаясь с ним я сохранила в сердце его лучезарную, нежную улыбку и благословение, данное им широким жестом руки мне и моему ребёнку, которого я тогда носила в себе.

Как я и предчувствовала, мы не должны были с ним больше встретиться.

1. Никого я в жизни не повстречал, кто произвёл бы на меня большее впечатление, кого бы я выше оценил и чья память была бы мне дороже, чем память о. Сергия. Никого не повстречал, кого бы мог с ним и сравнить.

2. Труды его, для меня, неотделимы от его личности, но личность отделима от трудов, и она мне больше дала, глубже во мне запечатлелась, чем труды.

3. Думаю, однако, что русская богословская мысль – и мысль вообще – когда оцепенение её кончится, мимо трудов этих не пройдёт; а если пройдёт, себя обеднит и свое будущее искалечит.

В. Вейдле

18 дек. 1971

* * *

Я не могу не откликнуться хоть кратко на чествование памяти отца Сергия Булгакова. В нем было большое горение духовное и большая сила веры, и этим своим пламенем духовным он часто зажигал души других. С большой благодарностью вспоминаю то большое впечатление, которое я получил от частых встреч с ним когда я был еще молодым студентом Московского Университета, а он прив.-доцентом Московского Университета и профессором Петровской Академии под Москвой. Он был ревностный и деятельный участник замечательного Кружка ищущих христианского просвещения, в котором руководящими лицами были кроме него также В. А. Кожевников, кн. Е. Н. Трубецкой, Ф. Д. Самарин, еп. Феодор и др. и который я часто посещал в 1907–1912 гг.

Помню горячность его христианской веры и силу его слова. Его софиологическое богословие я не разделял, считая его несколько слишком эмоциональным и вместе с тем рационально-схоластически окрашенным, к тому же и произвольным. Но его горящий интерес к великому обетованию а также и преображению твари через подвиг Христов я, конечно, высоко ценю и высоко чту, хотя и не в этом – неубедительном для меня – булгаковском «софиологическом» выражении.

Он многим указал путь ко Христу. Он у многих раскрыл глаза на действие Слова Божия в мире и истории. Имя его займёт почетное место в истории русской духовной жизни и духовной культуры как ревностного и пламенного служителя и проповедника Воплощенного Слова.

Н. Арсеньев

Я уже могу считать себя необыкновенно счастливым человеком, что милостию Божиею мне довелось быть в условиях самого близкого общения с такими корифеями Русского Ренессанса как протоиерей профессор Сергий Булгаков, С. Л. Франк, Н. А. Бердяев, Н. О. Лосский и другие. Каждый из них в своём роде гигант, великан и заслуживает самого пристального внимания, а его творчество – детальнейшего анализа.

Но среди них особенным блеском звезды первой величины сияет автор «Света Невечернего», «Двух Градов», «Моцарта и Сальери» – не говоря уже о гениальнейшей трилогии – «Агнец Божий», «Утешитель», «Невеста Агнца» – и других творений, как например небольшой по размеру, но блестящей по содержанию книжечки «О чудесах евангельских».

Считаю себя также необычайно счастливым, что Господь привёл меня быть коллегой о. Сергия Булгакова по Православному Институту Св. Сергия в Париже, где я имел честь и радость преподавать многие годы под его началом. И вот теперь, когда на склоне лет предаешься сладостным воспоминаниям об этих лучших годах моей жизни – сердце бьётся полнее и сладостнее, чем когда-либо – и не веришь себе, что такое счастье и такая радость были – согласно слову поэта

Не скажешь ты с тоской – их нет,

Но с благодарностию – были!

И при этом никак не можешь забыть, что через посредство о. Сергия Булгакова довелось мне иметь общение с о. Павлом Флоренским – учителем и вдохновителем о. Сергия.

С творчеством о. Сергия я познакомился в первый раз в бытность мою ещё молодым пятиклассником Киевской I Гимназии, ибо тогда (в 1905–1906 гг.) о. Сергий был молодым приват-доцентом Киевского Политехнического Института: тогда же о. Сергий прогремел на всю Россию серией своих превосходных лекций о Чехове и рядом статей, которые впоследствии вошли в состав великолепнейшего сборника «Тихие Думы».

Залы, в которых читал в Киеве о. Сергий, были переполнены. Содержание и стиль этих лекций, равно как и их успех показывает, что действительно свершался некий крутой поворот от жалких и бедных идей 60-х и 70-х годов, даже полный разрыв с ними ради роскошной и многообещающей зари новых дней. И это несмотря на то, что официально о. Сергий Булгаков (тогда приват-доцент политической экономии) и многие его слушатели пребывали в стане народников и марксистов. Но именно тем важнее было быть свидетелем совершавшегося и неизбежного переворота «от марксизма к идеализму». И тогда же «Вехи» покупались нарасхват (в них одной из лучших статей была статья о. Сергия), а сочинения Ленина (псевдоним – Владимир Ильин) вызывали гомерический хохот своей отсталостью, некультурностью и глупостью.

Самым сильным и глубоко – dе profundis действующим во всём духовном облике о. Сергия в эпоху моей первой встречи и первого знакомства с ним (в Берлине в 1924 г.) был его общий, благостный стиль православного священника-протоиерея. В нём, как некогда во Владимире Соловьёве (в котором было много от священника – «левита»), – и вот именно этот стиль священника-левита влёк к нему сердца с неведомою силой.

Конечно, с первых же слов, какие бы он ни произнес на кафедре, с первых же шагов общения с ним переживался прежде всего священник-левит, которому дана власть вязать и решить, свершать литургию, чувствовался человек, который однажды пройдя огненную преграду, отделяющую церковь от мира, уже воистину стал для мира иным и может благодатью священства ему от Бога данной уводить за собою в ограду огня. Такие священники по непосредственному чувству почиющей на них благодати священства – очень редки. Они – драгоценны. И к ним относятся немногочисленные коллеги о. Сергия – весьма редкие единицы. Такова же была сила его проповеднического и духовнического дара. И именно – мы твёрдо в этом уверены – так удивителен был его богословско-метафизический и философский гений, что от Господа был дан ему широчайший и глубочайший опыт иерейского служения. Тот, кто имел радость присутствовать на его служениях или быть его духовным сыном, – тот никогда не забудет этого и унесёт это счастье «по ту сторону» огненной преграды. А сколько было грозы в его иерейской благодати, грозы, прогонявшей всякого рода тёмные силы.

Отец Сергий не позволял никому легкомысленного и небрежного обращения со святыней. А это – самое главное. В святыне – всё, и святыня – всё. Отсюда и его богословский гений. В богословии – благоговение благочестие – это всё. И о. Сергий обладал этим всем, не вотще приняв благодать священства.

И в наше время никто (за исключением старца Алексия Мечева), никто так высоко и так благоговейно не нёс над своей главой «кивот и крест – символ святой», как именно отец Сергий Булгаков. Быть может, именно по этой причине постиг он в такой глубине две таких величайших церковных ценности, без которых Церковь не стоит в наших сердцах – молитвы и чуда.

Вл. Н. Ильин

Прот. Георгий Сериков. Русское студенческое христианское движение и отец Сергий Булгаков

Если бы меня, как одного из старейших (и, увы, уже престарелых) членов Движения спросили о том, что с моей точки зрения было и есть самого дорогого и незабываемого в отце Сергии для Движения, то парадоксально, но правдиво я должен был бы ответить: – его молодость, его свежесть, его весенний дух всякого возрождения, его модернизм (новаторство), его окрылённость, его творческий динамизм, его евангельский протестантизм, его духовность, не приемлющая никакой косности, рутины и однобокой «ветхозаветности»,... и все это удивительно сочетавшееся с любовной, сыновней преданностью к «почве», к корням, к отцам, к «преданию старины», к быту, к исконному и родному Православию.

Если для движенцев бессменным председателем, организатором и «папашей» был дорогой «Вас-Вас» (будущий протопресвитер отец Василий Зеньковский), если их священником, «батюшкой» и молитвенником, со своими незабываемыми, глубокими чёрными глазами, был смиренный и тишайший отец Сергий Четвериков , то вдохновителем и окрылителем Движения всегда – с Пшерова, Хопова и Аржерона до самой своей смерти – был отец Сергий Булгаков.

Через него, в его лице, как в основном вдохновителе и руководителе двух движений – Русского Студенческого Христианского Движения в эмиграции и предреволюционного Религиозного Возрождения в России – оба движения сроднились, чтобы не сказать слились.

Через отца Сергия Булгакова наше Р.С.Х. Движение так же сроднилось со всемирным Движением Экуменическим, и было (вплоть до недавнего вступления в него родной, подсоветской Церкви) единственным голосом русского православия, звучавшим во всеуслышание инославных христиан, Движенцы, тысячами своих делегатов участвовавшие на экуменических съездах мира всегда имели радость сознавать, что с ними и во главе их находится такой светоч религиозной мысли как Булгаков.

Через отца Сергия, бывшего одновременно и духовным руководителем Движения и главой свято-Сергиевской Духовной Академии в Париже, эти две религиозные сестры, почти однолетки, любили друг друга и чувствовали себя членами одной родной семьи – даже если и не иметь в виду того, что многие члены студенческого Движения были вместе с тем и студентами Сергиевской Академии, а многие профессора последней были учителями и ответственными руководителями кружков и съездов Движения.

Это соединение в одном лице отца Сергия и возглавителя Религиозного Возрождения начала века в России, а потом и в эмиграции (в Движении студенческой молодежи), соединение в одном лице и участника знаменательного в истории Русской Церкви Собора 17 года, восстановившего патриаршество на Руси и вместе с тем участника и возглавителя всех наших религиозных съездов молодежи за границей,

это соединение в его лице и авторитетного голоса Православия пред христианским миром на всемирных экуменических съездах и его руководящая роль в движении к Православной Церкви русского студенчества за границей,

это соединение в одном лице и величайшего русского богослова, бывшего профессором единственной в мире православной русской Академии в Париже (во дни революционного лихолетий на Родине), с руководством светской организации «христианских мальчиков и девочек»,

все эти соединения в одном лице отца Сергия знаменательны и символичны для характеристики его религиозного пафоса, его основной глубинной идеи «БОГ И МИР».

Значение отца Сергия в том, что по образу Халкидонского соединения в своем богословии он соединял духовное с телесным, религиозное со светским, трансцендетное с имманентным, апофатическое с катафатическим, метафизическое с историческим, вечное с временным, абсолютное с относительным, онтологическое с экзистенциальным.

«БОГ И МИР» – было для отца Сергия не только грамматическим предложением, но символом соотношения религиозной сущности вещей – причём, замечательно то, что в этом предложении «БОГ И МИР» отец Сергий обращал свое внимание не только на оба подлежащих, но также и на союз «И». В этом он был софиологом.17

Большое значение для движенцев – бывших детьми русских политических эмигрантов – имел тот факт, что их религиозный вождь богослов и духовник, сам пришел к Церкви «из страны далёкой», из той идеологической страны, флюидами которой была отравлена и разрушена многострадальная Родина их отцов-эмигрантов. Критика интеллигентской нерелигиозности, засвидетельствованная в трудах пришедшего к Церкви бывшего марксиста18, была весьма веской и убедительной в устах говорившего en connaissance de cause профессора политическоэкономии Булгакова, т. е. человека прошедшего самолично через огонь и воду скепсиса. Вообще, Русское Религиозное Возрождение характерно тем, что участники его, в большинстве случаев, были людьми, пережившими обращение ко Христу, а не получившими свою веру по наследству.

Хотя политикой Движение не занималось и было всегда «аполитичным», тем не менее социальный вопрос, как входящий частично в религиозную проблематику, конечно интересовал и не мог не интересовать членов религиозного Движения. И об этом много поучительного могли сказать молодым движенцам такие люди, как прошедшие через соблазн марксизма Бердяев, Франк и Булгаков.

13 июня 1944 г. Движение осиротело. Ушел из временной жизни его незабываемый священно-вдохновитель и пророк. Появилась новая смена движенцев и с нею пришли новые интересы и встали новые практические задачи, но дух Движения, дух религиозной свежести, весенней энергии и пламенной православной веры не оскудеет в Движении до тех пор, пока жива будет в памяти личность и духовное обаяние его вождя.

И если Движению суждено будет иметь какое-то значение для Православной Церкви в будущем (история это покажет), то это будет не без связи с приснопамятным отцом Сергием Булгаковым.

Материалы к биографии

Первые шаги в жизни (М. О. Гершензон. «Письма к брату»)

...но помешал Булгаков, который пришел в 9 1/2 ч. Приехал в ажитации специально для того, чтобы посоветоваться насчёт того, какую цену поставить на своей книжке. Он написал этой зимой, необыкновенно быстро, книжку в 16 1/2 листов (правда маленьких) о рынках при капиталистической форме производства, начал печатать её 10 янв. и сегодня подписал уже последний лист. Издаёт Водовозова, и у них идёт борьба великодуший: она хочет заплатить ему 800, и тогда, чтобы у нее не было убытков, за книжку надо назначить 1 р. 25 коп., что непомерно много. Мы целый час считали и пришли к заключению, чтобы он взял только 600 р. и книжку пустил по 1 р. 25 коп. Ещё вопрос пропустит ли цензура. ...Булгаков только сейчас ушел, а мне давно пора спать. Его, на-днях, вероятно, утвердят, как преподавателя политич. экон. в техническ. институте.

28 янв. 1897 12 3/4 ночи

Вторн. 7 час. Сейчас получил письмо от Булгакова, письмо, которым я буду гордиться и которое переписываю вам, как лучшую характеристику этого замечательного ума и редкого сердца.

«Дорогой М. О.! Здесь были Калмыкова с Семёновым и мы вместе пытались привлечь к журналу имена многих «славных русских лиц», но почти везде получили нос. Имя одного из славных еврейских лиц – Гершензона – с дозволения последнего отдал для пропечатания и на обложке в качестве сотрудника (рецензента и автора статей). Если, паче чаяния, Вы забрыкаетесь, черкните. – Сейчас уезжаю в Ливны до пятницы. Один брат безнадежен здесь, у другого, кажется, та же болезнь там. Вот что: позондируйте почву у Виноградова, согласится ли он дать своё имя на обложку журнала? Предоставляю всё Вашему такту; в случае его благосклонности, обращусь к нему официально от имени Нов. Слова. Предполагается сделать попытку привлечь ряд имен, напр., М. Ковалевского и под. Конечно, эти имена не будут выражать направление, но для большой публики известного сорта они важны. Нужно будет поговорить с Петрушевским и К. Хотя они почти безнадёжны в качестве рецензентов или авторов статей по экономич. истории. – О результатах переговоров с Виногр. которые, пожалуйста, не откладывайте в долгий ящик, черкните мне немедленно.

Про себя и писать не хочется: настолько тошнёхонько. Консилиум подтвердил безнадёжное состояние этого брата, и я еду домой ангелом смерти за родителями и не знаю, не безнадёжен ли и второй брат. Обнимаю Вас. Ваш Булгаков».

А сам едва держится на ногах, лихорадочный румянец на щеках, лихорадочно работает, точно торопясь выразить побольше перед близкой смертью. Пока здоров, но наследственность – алкоголизм и туберкулез.

15–20 апреля 1897 г.

...Сейчас|приходил Булгаков, принёс свои «Рынки»; они вчера выпущены цензурой и за ночь ему сброшюровали 3 экз. – один отдал жене, другой мне, третий Михайловскому. Дрожит, как в лихорадке. У него, кажется, голова кружится от избытка удач. Сегодня обедаю у него.

Воскр. 25 янв. 1898 11 часов утра

Из переписки о. Сергия Булгакова с Л. А. и В. А. Зандер

Муж и я встретились с о. Сергием вскоре после его высылки из России и приезда за границу. В начале 1923 г. он прожил некоторое время в Константинополе перед своим переездом в Прагу. Как я жалела впоследствии, что не удалось в то время поговорить с ним о его посещении храма Айа-Софии! О впечатлении своём он написал заметку в своей записной книжке, которая была напечатана в посмертном издании 1946 г.19 Как и о. Сергий я почувствовала в Айе-Софии нечто «своё» и не раз заходила туда помолиться, когда жила с родителями в Стамбуле. Но о. Сергия я увидела впервые, ещё не будучи с ним знакома, в другом храме, св. Николая Чудотворца (в Харбие), разрушенного турками после вступления в город Кемаля20.

Я состояла в сестричестве, несла дежурства при храме и находилась в нём, когда, быстрыми шагами, вошёл в него, не взглянув на меня, незнакомый священник и прошел прямо в алтарь, хотя службы в это время не было. Через некоторое время он так же быстро вышел, точно погружённый в свои думы. Поразило меня тогда сочетание какой-то окрылённости его движений и строгости, почти суровости, его лица. Вероятно это мимолетное посещение церкви произошло перед самым его отъездом в Прагу. В это время в Праге уже находился мой будущий муж (о чем я тогда не знала, т. к. встретились мы с ним, после шести лет отсутствия сведений друг о друге, только в конце 1923 г. в Париже), Лев Александрович Зандер, только что тогда приехавший из Дальнего Востока. Он, ещё по Петербургу, слышал об С. Н. Булгакове, читал его статьи, вышедшие в России до революции и, встретив его в Праге, сразу же обрёл в нём своего духовного руководителя, которому он верно служил всю свою жизнь.

Я же «по настоящему» встретилась с о. Сергием на студенческом съезде в Аржероне в июле 1924 г., а 8 августа того же года он меня с Львом Ал. обвенчал в Кламарской церкви, построенной трудами друга о. Сергия, кн. Григория Ник. Трубецкого и настоятелем которой был тогда мой отец, о. Александр Калашников.

Осенью 1925 г. о. Сергий с семьёй и мы с мужем обосновались в Париже, где, к тому времени, был создан Богословский Институт. О. Сергий был приглашен занять в нём кафедру богословия в связи с чем, в последующие годы, ему пришлось вынести много несправедливых нападок «из-за несогласия с его «теологуменами» инакомыслящих, часто даже не читавших его произведений, а судивших о них только понаслышке. Вскоре в Институте начал преподавать и Л. А. Зандер и на нашей квартире о. Сергий собирал профессоров Института и людей, интересующихся богословием для проведения семинаров, посвящённых богословским вопросам. Со времени этих встреч и бесед с о. Сергием стала всё более укрепляться наша дружеская и духовная связь с ним. Как мы с мужем, так и мои родители и сестра Наташа избрали отца Сергия нашим духовным отцом, а он, в свою очередь, назвал моего отца своим «аввой» и регулярно ездил к нему исповедоваться

Во время нашего трёхлетнего пребывания в Прибалтике (где Л. А. Зандер вёл миссионерскую работу среди молодежи) и летних каникул мы часто переписывались с о. Сергием, и переписка эта длилась почти двадцать лет, до самой смерти о. Сергия в 1944 г. После его кончины мне передали многие, трогательно им сохраненные, письма от нас, кроме тех, носивших духовнический характер, которые мы его просили уничтожать. Также и мы хранили его письма, и теперь, на склоне своих лет, я предполагаю возможным частью этой переписки поделиться с теми, кому дорог образ о. Сергия, скрывавший под иногда суровой внешностью, нежную, чуткую и отзывчивую душу. Для этой переписки он жертвовал своим драгоценным временем и называл свою переписку с духовными детьми «эпистолярным богословием».

6/19-IX-1928

Дорогая дщерь Валентина!

Был очень тронут Вашим милым и добрым письмом и благодарю за него. Спасибо Вам за описание Вашего переживания. Вам, вероятно, известно, что мы с Л. А. молились в это время в Успенском приделе. Что мне сказать в ответ на Ваши любящие обо мне мысли? Зная, что и в грязной луже отражается солнце, внемлю тому отражению, которое Вы видите. И скажу, что, во-первых, Вы, вероятно, правы в том, как мало во мне отцовства, всяческого, и духовного, но, во-вторых, Вы всё же поразили меня тем ведением Отчей Ипостаси, которое Вам дано было в мгновении. Я вообще впервые встречаюсь с религиозным опытом такого типа, и, конечно, стараюсь им назидаться.

Конечно, Отчая Ипостась есть не только Отцовство, но и Начало, которое в Себе не открывается (а лишь в Сыне и Духе), оставаясь трансцендентным, однако есть Отец, прежде всего Единородного Сына, а затем и всякого блудного сына к нему приходящего. Для меня всегда бывает некоторое торжество при возглашении (перед Отче наш) «небесного Бога Отца» и первых слов молитвы Господней.

Светлая Среда 29 г.

...Те соображения относительно женского служения в отношении к ангельскому я могу принять лишь в том условном и ограниченном смысле, в каком Вы его и сами выражаете, – жена как помощница, ибо не добро быть человеку едину. Для того, кто остаётся один в человеческом смысле, ангел является выводящим из единства... Впрочем, об этом я достаточно говорю в книге. Я сделал своё дело и теперь уже перехожу к другим мыслям и задачам. До сих пор не чувствую, чтобы книга была особенно замечена, да этого не ждал и не притязал. Но я имею несколько совершенно замечательных по пламенности писем, которые свидетельствуют, как касается их сердец ангельский мир, но и сами эти люди, по своему, тоже замечательные. Ваше письмо я отношу к числу этих ангелологических документов. Спасибо Вам.

Мы закончили в этом году софиологический семинар. Не знаю, будет ли он повторяться и продолжаться. Едва ли. Но я не имею оснований быть им недовольным. Были острые вопросы, иногда высекались какие-то искры, вообще чувствовалось пламя догматической жизни. По нынешним временам за это надо благодарить Бога.

Очень я воодушевлен по обычаю поездкой в Англию на конференцию. Всякий раз у меня от неё вырастают крылья, которые затем куда-то, конечно, исчезают...

Сегодня на прогулке, чрез зелёную сетку ветвей, так прозрачно было присутствие ангелов, эту красоту блюдущих и творящих...

29-XII-1929

Дорогие мои Валя и Лёва,

...В нашей академической жизни всё относительно благополучно, но всё стало сложнее и труднее, хотя может быть и благодатнее, потому что Владыка несёт с собой начало не закона, а благодати, перед которым мы чувствуем себя сморщенными законом... что и это начало «благодати» не в состоянии расшатать. Но, конечно, невозможно учесть, насколько положительного вносит присутствие человека, у которого доброта граничит, с одной стороны, со святостью, а с другой, с безответственностью. Я лично всегда чувствую себя постыженным первым и нередко искушаемым вторым. На софийные темы долго не приходилось разговаривать, но Владыка иногда заходит на мой имяславческий семинар (Владыка ведь имяславец, хотя это и соединяется у него со софиеборством). Семинар состоит в том, что я прочитываю большую часть своей книги об Имени Божием, причём она оказалась лучше и более поддающейся демонстрированию чем я думал...

8-VIII-1933

Дорогая Валя, я ещё не поблагодарил тебя за твои приветственные строки ко дню преп. Сергия...

...У меня такое чувство, что он – наш, нашего духа. Может быть, это духовное самомнение, может быть негоже мерить великих святых нашим аршином, но ведь и делаем это непрестанно. Но невольно хочется, во имя христианской свободы и культуры… верить, что всё, о чём мы мечтаем, думаем, делаем, имеет на себе и его благословение. Ибо Угодник наш был муж свободного, творческого духа... и его послушание было самоотвергающаяся любовь и забота, а его созерцание – Св. Троица и София-Премудрость Божия. Нужно это расслышать через века и ощутить тот источник вдохновения, которым жила от него вся Сергиевская эпоха. Из твоего письма, как всегда, звучит чистая и кроткая музыка любви и вдохновенности.

Твоё видение Страшного Суда замечательно своей детскостью, без которой не войти в Царство Божие: «...перекрестила девочку и пошла...» У меня нет такой светлой наивности (когда-то я имел апокалиптический сон о конце мира, когда светила опустились над головами как... лампы, но помню самое чувство). Конечно, имею, хотя и немощное, чувство страха Страшного Суда, стыда пред Господом и всеми людьми и больше всего от недостатка любви, грехов делания и – особенно почему-то – неделания: все станут пред глазами кого мы должны были возлюбить и не возлюбили... Это как «предварительный суд» по смерти и даже самый час смертный. А вот эсхатологический Страшный Суд – он уходит все дальше и глубже – в область духовных символов...

Я здесь живу среди зелёных шатров, лугов и полей, наслаждаюсь и восстанавливаюсь. Совестно, что как будто тупею и вне жизни, в глубине реки, но вместе и собираюсь с мыслями и, если позволено так выразиться, духовно зачинаю, хотя и даётся это все труднее и скуднее «в это прочее лето живота». Предаюсь созерцаньям о Духе Святом среди природы, которая есть Его царство.

...Через две недели возвращаюсь в Париж и кажется, что уже давно-давно провел в отрыве от жизни под зелёной кущей... Конечно, такое уединение даёт место для молитвенного сосредоточения. Но с ним фактически спорит богословское напряжение, которое тоже принадлежит к богомыслию. Так и барахтаюсь, как и всегда, между двумя центрами, которые, конечно, суть один, но он в такой глубине, что не ощутишь...

2-VII-1935

Дорогие В. и Л....

Конференция Fellowship21 была трудна... Но вдруг совершилось чудо и я почувствовал с очевидностью какая динамика в proposal об intercommunion и как всё, даже в борьбе против, передвинулось.

В окончательном итоге было признано, что мы уже одно, и хотя отвергнуты немедленно практические шаги, но мы находились уже в состоянии духовного intercommunion. Я вытянул за уши подлинное значение этой идеи, которая была неосторожно выдвинута в полемике и на следующей конференции предложил богословское выяснение этого единства, частью уже это сделал в своей речи. Кроме того, было выражено желание, чтобы на следующей конференции было особое моление с выражением repentance о существующем разделении и подал пример особо составленной молитвы, читанной мною на вечерне... Так что, принципиально ворота открыты. Для меня это как «ныне отпущаеши».

8-VIII-1936

Дорогой Лев Александрович, только что прочёл присланный Вами очерк. Он для меня нов и интересен. Конечно, мне не следовало бы читать предварительно эти страницы (в защиту богословия о. Сергия по-английски. В. 3.), как меня и моего дела касающиеся, и так сказать апробировать те слова любви ко мне, на которые можно отвечать только благодарной любовью, но не отсылкой их для печати. Но, в то же время, я понимаю то громадное чувство ответственности Вашего изложения. Я благодарю Бога за Вашу верность не мне, а тому, что со мною связано – вот, что я могу сказать. Я нахожу Вашу работу превосходной в отношении к поставленной ею задаче, – открыть глаза иностранцам на смысл того, что в русской мысли сейчас происходит. И Вы делаете это с таким искусством, с таким даром простоты в изложении (недаром я Вас считал всегда педагогом par excellence) и (конечно, я должен здесь отвлекаться от того, что меня лично касается, это выше моей компетенции) с таким тактом, что я считаю Ваш очерк полезным вкладом в наше общее дело. Может быть он поможет и продвинуть в печатание английской софиологии.

...Вы подходите со стороны «Света Невечернего», а я теперь иду со стороны триадологии, но Вы об этом же и говорите. Полемические места достойны и сильны. Между прочим, наша фактическая православная космология есть малограмотный томизм. Это лето, в связи с ходом своего преподавания, я фактически занимаюсь томизмом. Это очень Saure Arbeit, но и очень поучительно как с точки зрения отрицательной, так сказать, софиологии и проблематики, так и сама по себе. И, насколько можно придать какое-либо богословское выражение среднему православному мировоззрению, это есть смесь... томизма с бартианством. Однако томизм имеет для себя право на существование хотя бы в силу того колоссального труда мысли, который в него вложен и сверхъестественной универсальности его творца, а у нас... В сущности вульгаризованный томизм господствует и в англиканстве и есть вообще некоторая средняя линия благочестивой мысли...

28-VIII-1936

Дорогой Л. А., посылаю обратно Вашу статью.22 Она мне очень по душе пришлась и вообще такого об экуменическом движении нигде не было написано, фактически практикуется или протестантствующий интерконфессионализм, или... цинизм (боюсь, среди православных больше). Вы же поставили вопрос искренно, смело и прямо. Посвящение (хотя оно тактически и противопоказуется) приемлемо с любовью, ибо вижу здесь действительно своё: Sergius per Leonem, не в смысле заимствования (потому что я никогда такой статьи не задумывал), но общего вдохновения, в связи с Вашим личным, исключительным опытом. Конечно, будет вой. Но дерзайте убо, дерзайте, людие Божии.

Несколько словесных поправок, если позволите, большей частью по соображениям стилистическим...

Больше всего я возражаю против выражения «христоносец», «христоношение» (стр. 10, 11:12). Воля Ваша, но это звучит коряво и напоминает не только орденоносец или крестоносец, но и другие «носцы» (помните эпиграмму на Победоносцева?)... Поэтому можно заменить: жизнь во Христе, облечение во Христа, явление лика Христова. Выбирайте сами, но, уверяю Вас, что христоношение или христофория, которое Вам дорого по мысли, для глаза и уха трудно.

Любящий и благодарный о. Сергий

Следует сделать вставку на стр. 23 об оправославлении экуменического движения, что-либо вроде моего написанного; или напишите сами.

17-IV-1939 г., Л. А. Зан-дер был в клинике у о. Сергия, который карандашом написал на листке бумаги:

«Можешь ли дерзать? Нельзя, если Бог не даёт.»

И далее описывает свои переживания:

«В 1925 г. я умирал, видел свет и тайну смерти, а здесь смерти не было, а была лишь тьма не-жизни, – Христово умирание с Ним: положиша Мя в рове преисподнем, в тьме и сени смертной.

Вскую оставил, – вот что было.

Физически я был, конечно, на грани смерти, но не умирая, а только превозмогая полу-человеческие страдания, без откровения, и это было самое страшное и смертное. Конечно, смерть принесла бы свою радость и свой суд, но этого не было. Странная перестановка откровений: 1939–1925. В 1925 тебя здесь не было. Такие были бездны богооставленности, – так раскрывались эти стороны Христовой страсти. Пасхи у меня не было... Всё это я говорю не чтобы устрашить, но чтобы показать торжество. «Розового христианства» не приемлю. Это я и хотел сказать тебе и всем кого люблю, как откровение.

Но как я всех любил там, даже до удивления. Помочь мне никто не мог (вскую оставил). А затем, конечно, это страшное испытание – немота. А твой образок со мной.

Я думаю: Какие бы нечеловеческие муки я испытывал, если бы был так отлучен от всего год назад, а теперь у меня мир и радость, как будто мне самому ничего не нужно... Как Наташа, мальчик? Благословляю всех. Что будет, не знаю, но отдаю себя в руки Божии. Через 4–5 месяцев, вероятно, какой-то кусочек голоса вернётся, но хуже чем было не будет... Господь послал свой свет и радость такие, что большего не надо и столько любви, столько любви я вижу, в какой-то атмосфере любви живу...

от Л. А, Зандер (1939 г.)

...«приходят успокоительные известия, что всё протекает нормально. Повсюду слышна молитва о Вас, повсюду видишь какое чувство любви Вас окружает.

Вам приятно будет узнать, что Митрополит окончательно дал согласие возглавить комитет по изданию Невесты Агнца. Согласие своё дал о. Сергий Четвериков – без колебаний и сомнений – сразу. При этом он сказал мне: «...нас соединяют с о. Сергием связи более глубокие, чем могущие быть богословские разногласия». И добавил, что если разногласия и есть богословского интереса и значительности, от этого Ваши труды не теряют; что он с величайшим интересом их читает...

от Л. А. Зандер

...Комитет составлен. В него вошли: Митрополит Евлогий, о. С. Четвериков, о. Кассиан, Fr. Curtis, м. Мария, Бердяев, Вейдле, Вышеславцев, Dobbie-Bateman, Вас. Вас. [Зеньковский], Карташев, Н. Зернов, Лаури, Лаговский, Мочульский, Пьянов, Руднев, Федоров, Андерсон, о. Цанков. Подписанная этими именами составлена листовка. Андерсон обещал эту листовку напечатать. Книга может выйти к концу года...

...Какая радость будет Вам возвращение на горку преп. Сергия из места мучения и тоски.

* * *

Письмо отца Сергия из госпиталя В. и Л. Зандер

Благодарю Господа моего милующего нас и спасающего. Благо мне, яко смирил мя еси.

Милые мои, любимые друзья и чада, каким светом в глубокой тьме были мысли о вас, когда они проникали в затемнённое сознание. Какой радостью благодатной были мне твои письма, Лёва, как свет с неба, мне давал Господь такие светы. Какой опорой для меня в трудном моём положении является ваша верность и помощь. Какой лаской приносятся твои, Валя, любовь и молитва.

Отдаю себя в руки Божии и уповаю на Него. Слава Всевышнему, слава!

1-Х-1939

Дорогой Лёва,

...Вынужденная разлученность, как это я знал и заранее, а на опыте узнаю теперь, есть одна из тяжких особенностей нашего положения при наличии легальных препятствий к переезду и медленности почтовых сношений. Но теперь ни на что жаловаться не приходится, всем послано испытание... Я живу в природе и это, конечно, много облегчает моё здесь сидение, вместе с доброй молитвенной атмосферой и преданностью моих близких друзей. Страдаю от безкнижия, вернее начинаю страдать. Чтобы убивать время и, по неисправимой привычке, пишу23 и, конечно, думаю, сверляще думаю о происходящем, – sit venia verbo, – о софийной проблематике войны, ибо на поприще софиологии «нельзя нам отступать». Пишу, конечно, без всякой мысли о практическом употреблении. Просто думаю с пером в руках, чувствую даже и необходимость самому себе как-то ответить. Я думаю, что остаюсь в этом всё-таки самим собой. О завтрашнем дне своём приходится просто не думать. Такое время. В этом контексте я воспринимаю и твою дружескую заботу о поселении меня в Англии. Я не знаю, что будет чрез некоторое время в плане трёхлетней войны, но пока теперь я решительно не могу принять этого плана. За него, собственно, говорит только один, хотя и серьезный аргумент: именно библиотечный. Но для этого нужен именно Mirfield с его ужасным климатом и суровым режимом (я ведь его знаю). А между тем разлученность с семьёй сделает это пребывание невыносимым и оставит библиотеку неиспользованной. Но, прежде всего, я нуждаюсь в медицинском уходе за горловой трубкой и, на некоторое время – просто не могу без этого физически существовать. Далее, я нуждаюсь в разного рода уходе, потому что остаюсь полубольным, в соответственном столе (при катастрофическом сейчас и пока непоправимом беззубии). Я не могу со своим вокальным серебряным аппаратом говорить по-английски вообще и с какой-нибудь надеждой на понимание в частности, и это создает очень удручающую психологию. Наконец, я не могу жить без церкви, а теперь я уже начинаю служить, даже литургию, что дает, – конечно не другим, но мне самому –, совершенно исключительную поддержку и радость. Взвешивая всё это, я остаюсь здесь на волю Божию. Очень меня заботят и волнуют всякие институтсткие дела и особенно судьба персонала... И тем не менее я испытал большое удовлетворение от того, что Богословский институт не ликвидирован, пусть будет exhaustion, но не самоубийство...

* * *

16/29-IX-1942

Дорогие...

...Духовное же моё гурманство опять составил твой последний этюд, который я перечитал с большим признанием и даже волнением....

Ты выразил и моё собственное чувство, говоря, что Достоевский является скорее поводом для размышлений о ому (и оми-) усианстве , его собственная духовная зрелость не соответствует его гениальности...

...Несмелова я читал с почтением и назиданием, но интимно не был с ним связан. Светлая жертва клерикального рабства, он должен был молчать о самом для себя дорогом и существенном, об апокатастазисе, он был последователем св. Григория Нисского, то самое, до чего я «своим умом» дошёл и теперь распространилось в Невесте Агнца без всяких scrupules. «Ходит птичка весело»... Достоевского я всё-таки здорово забыл, а перечитывать некогда и, правду сказать, не нашёл бы вдохновения, – читать так сплошь, как надо, чтобы быть au courant. Интересно тебе будет прочитать том К. В. Мочульского, но он задерживается печатанием. Трогаюсь ночными думами нежной души Валиной. Она (душа) ведёт с миром свой собственный разговор, а он с нею. А я умею только страдать, если не о всех и за вся, конечно, то о многих и многом. Слава Богу!...

Радуюсь и любуюсь на твой, Лёва, подъем творческих сил, в такой мере я его в тебе ещё не наблюдал. Бог в помощь.

23 октября Л. А. Зандер начал книгу об о. Сергии «Бог и мир».

22-IX/5-X-1942

Дорогая Валя, сегодня получил твоё письмо...

...Прежде всего, о житии преп. Серафима, которое я читал дважды с большим вниманием и умилением, так что и ночью и днём этим чтением в известном смысле бредил, таково было впечатление. Чувствуется, что ты вжилась в этот образ, а также и как поработала. Это относится к тому, как это сделано и что показано. Так можно и должно писать подобные вещи. Замечания же мои ad hoc, как я уже говорил Лёве, от традиции: вне житийного обрамления выходит несколько фольклорно, ...но это, повторяю, не упраздняет литературные и духовные достоинства твоей вещи. И кроме того, это необходимый опыт на очень трудном и важном пути,...

Приближается начало семестра... Я всё-таки оставил за собой часть лекций и имею желание расширить свою долю участия в преподавании, насколько смогу. Очень тяжело это внутреннее бездействие, да и создаёт для меня ложное положение. Не нарадуюсь на этот дар Божий мне, – Алёшу Князева. Передай Лёве, что сегодня, уж в какой раз, снова утешался его лекциями, которые он приносит. Я вдруг с новой ясностью почувствовал, что этот дар Божий – двойной: Алёша и Лёва, и не только как подвижничающий над изучением и изложением моего богословия, но и как мой сотрудник в создании моей богословской, хотя и не школы, но питомника. Я с полной ясностью увидел во всём таком отчётливом уразумении тончайших богословских проблем и учений не только его лучшую восприимчивость к ним, но и работу Лёвина семинара обо мне, столь настойчивую и длительную, и проникся благодарением тому, кто вёл этот семинар.

С любовью отец духовный о. Сергий

17-V-43

Дорогая Валя, спасибо тебе за память и за письмо.

«Жуткость» прозрачности я понимаю как катастрофическую нежданность и насильственность приближения смерти, через её угрозу в бомбардировках, после которых остаётся духовная травма.24

К сожалению, у меня нет точной памяти о былом и потому я не способен связать и нанизать его на одну нитку. Сам я этому пока биографически оставался чужд вследствие отсутствия опыта бомбардировок. А жуткость не ощущаю просто вследствие пережитой и переживаемой близости смерти в прошлом и настоящем. Но я держу взаперти такое личное чувство, мне как-то не до него. А что для меня важно, нужно и трудно, это найти и явить в себе «ей гряди», о чём, немотствуя, говорю в пасхальном слове. Творчество обрести есть самое трудное...

Благословляю обеих. Твой о. Сергий.

8-VIII-1934

Дорогой Лёва,...

Здесь теперь нет, конечно, ни тишины, ни мира. Война вступает после отставки Муссолини и успехов русского оружия, кажется, в более решительную стадию, и приходится думать о недалёком уже конце войны со всей его трагикой и проблематикой. Ты знаешь моё политическое настроение, но вчера я слышал советское «товарищеское» радио, которое меня взволновало; доколе, Господи? Конечно, это официальный жаргон, но он существует. А недавно видел книгу «Религия в России» Изд. Моск. Патриархии 1942 г.; это вариант на тему «православие и самодержавие, патриотически захлебывающиеся изъявления церковно-патриотических чувств иерархов, клира и мирян, причём в предисловии утверждается, что религия при советском режиме свободна, а преследования были лишь по политическим причинам. А при этом идиллические иллюстрации народного благочестия, архиерейских митр (которые и большевизм не посшибал), так что невольно спрашиваешь себя: что же ждёт нас в русской церковности?

Я выехал на 3–4 дня в деревню, подышать, а главное – помолчать. По утрам – до изнеможения, но более короткое время чем ты, пишу Апокалипсис, с величайшим неудовлетворением собой; добрался до середины. Остальное время тяну...

Сегодня рукополагаем во диакона Мелиа.25

Алёша К.26 с величайшей и трогательной исправностью приносит мне свои конспекты будущих лекций, в которых с безукоризненной точностью излагает моё богословие. Господь послал мне уста...

5/18-II-1944

Дорогая Валя,

...(твою статью) читаю, читаю всё с большим увлечением и как бы откровением. Во-первых, чисто художественным: в суконном изложении летописи (о преп. Серафиме. В. 3.)27 и житийном стиле обезличиваются и гаснут духовные образы живых личностей, с их внешним обликом, голосом, характером, судьбой, у тебя же все они оживают. – Главное здесь особый дар твой – вчувствования, а потому и передачи этих образов в их собственной личной привлекательности и отличительности, так что хочется лишь одно сказать: как жаль, что так мало можно узнать о них, но на это умолчание есть, конечно, Высшая воля. Второе – это всё растущее впечатление религиозной сказки или мифа, в самом, конечно, высшем смысле, в который перерастает у тебя житие, опять-таки в силу того же твоего дара вчувствования. Я не уверен, что оно распространится и на твоих французских читателей... и ещё менее уверен, что это не потонет в русской благочестивой елейности...

Настоящее откровение, питающееся той духовной связью с преп. Серафимом, которая тебе дана и задана, как основной факт твоего собственного жизненного пути, а не сочинительство, которое мне всего труднее выносить. А в-третьих, ...ты удивишься тому, что я скажу, – это, с моей стороны какое-то несколько недоумевающее прислушивание и всматривание в то пророчественное явление, которое мы имеем в преп. Серафиме. Я жду конца, когда это разъяснится и откроется, как для тебя открыто, но я ещё спрашиваю, – с благоговейным трепетом, но и как бы со стороны: что же всё это означает? С одной стороны, эта грандиозность святости и молитвенного подвига, близости к Богу, а наряду с этим вся эта бытовая, а если хочешь, вместе и над-историческая, мифическая рамка всего этого явления, именно духовного явления, некоего в нём личного апокалипсиса, и вместе как-то вне Апокалипсиса... Надеюсь, что ты в дальнейшем дашь, если не ответ, то данные для ответа на этот вопрос, не преднамеренно, но самым делом. Но из этого ты можешь заключить, какова значительность того образа, который ты, своим пером, запечатлеваешь для мира.

Благословляю труд твой, да поможет тебе рассказать о себе сам таинственный молчальник.

Твой о. Сергий

В субботу 10 июня я ощутила как бы призыв о. Сергия и пыталась найти способ поехать в Париж, но ежедневные бомбардировки разбили железнодорожные пути и сообщение с Парижем прервалось.

В воскресенье я отправилась пешком из С-т Женевьев и, дойдя по разрытым от бомб дорогам до станции Жювизи, имела возможность попасть в случайный поезд. Приехав в Подворье и поднявшись к о. Сергию, я подошла к двери его комнаты. В это время дверь полуоткрылась и о. Сергий, лежавший до того без сознания, вдруг открыл глаза, увидел меня и поманил пальцем. Когда я подошла, он меня благословил, хотел что-то написать на бумаге, но опустил в бессилии руку и снова закрыл глаза.

В. А.

О последних днях отца Сергия (запись очевидца)

Это было в субботу 10. 6. 1944 г. За пять дней перед тем, в ночь с Духова дня на вторник, с отцом Сергием случился удар. Первые два дня, вторник и среду, о. Сергий еще проявлял некоторые признаки сознания и узнавал кое-кого из окружающих. В четверг сознание стало угасать, а в течение последних тридцати часов, от утра пятницы до полудня субботы, о. Сергий находился в состоянии глубокого забытья, не открывал глаз, не глотал и только тихое дыхание свидетельствовало о том, что жизнь его еще не покинула. В эти дни, следовавшие за ударом о. Сергия, все мы28, его окружавшие, с трепетом внимали тайне, открывавшейся там, в этом новом его бытии. Мы были перенесены в иной, дотоле нам неведомый план. Неподвижное тело о. Сергия, лежащее перед нами, было как бы мостом, соединявшим два мира – «этот» и «тот». И «тот» открывался нам в такой реальности, что «этот» начинал казаться призрачным. Земная жизнь о. Сергия так гармонично завершённая последней литургией Духова Дня, переходила в другую фазу, и нам надо было увидать тот свет, который уготовал Господь любящим Его.

Уже тридцать часов о. Сергий не приходил в себя и не проявлял никаких признаков сознания. Духовное напряжение этих последних часов было так велико, что мы четверо, ухаживающие за о. Сергием, все вместе не отходили от него, чувствуя, что присутствуем при великом духовном торжестве и не имели силы оторваться, боясь что-то пропустить.

Было около часу дня. Лицо о. Сергия постепенно начало светлеть и озарилось таким неземным светом, что мы замерли, боясь поверить тому, что нам дано было увидеть. Ясно было, что душа о. Сергия, проходившая какие-то таинственные пути, в это мгновение приближалась к престолу Господню и была озарена светом его Славы. Почти два часа продолжалось это дивное явление, но это мог быть миг и век – время для нас остановилось.

Мы присутствовали при таком несомненном озарении Духом Святым, при таком «реальном опыте святости», который трудно было вместить.

Прошло восемнадцать дней с момента этого светоносного явления, о. Сергий еще жив и душа его проходит какие-то божественные, ей назначенные, пути, а тело томится в своей земной скованности, но как ученикам Господа дано было увидеть славу преображения, для того, чтобы понять и принять Его дальнейший крестный путь и воскресение, так и нам дано было увидеть «прославление» о. Сергия для того, чтобы вместе с ним, в смирении и покорности, ждать часа его полного освобождения и слияния со Христом.

И верно, что уйдя ко Господу, о. Сергий нас не покинет, но умолит Бога открыть наши сердца для принятия Духа-Утешителя, дары которого так обильно на нем излиялись на наших глазах.

28-VI-1944

2 1/2 часа ночи, у постели о. Сергия.

Из неизданного

Философ

Прот. Сергий Булгаков. Трагедия философии29

От автора.

Работа, предлагаемая вниманию читателя, написана около пяти лет тому назад (1920–1921 г.) на юге России. Хотя по содержанию она является для меня некоторым подведением итогов в области философии, но в выполнении на ней лежит печать внешних условий (о которых можно было бы многое рассказать, если бы это было здесь уместно), и особенно отразилась недостаточность литературы. Тем не менее оставляю её в первоначальном виде, с внешней лишь корректурой.

Внутренняя тема её – общая и с более ранними моими работами (в частности «Свет Невечерний»), – о природе отношений между философией и религией или о религиозно-интуитивных основах всякого философствования. Эта связь, которая для меня и ранее неизменно намечалась в общих очертаниях, здесь раскрывается более конкретно, и история новейшей философии предстает в своём подлинном религиозном естестве, как христианская ересеология, а постольку и как трагедия мысли, не находящей для себя исхода.

Различаясь по материалу и форме, как относящаяся к другой исторической эпохе, настоящая работа в сущности посвящена тому же самому предмету, и примыкает к тому же роду, что и св. Иринея, еп. Лионского «Против Ересей», св. Афанасия Александрийского «Против Язычников» и под. Догмат христианский как не только критерий, но и мера истинности философских построений – таков имманентный суд над философией, которым она сама себя судит в своей истории и в свете которого, по слову Гегеля, die Weltgeschichte ist Weltgericht.

Прага. Март 1925 год.

Глава первая. О природе мысли

Существует естественная проблематика для философской мысли, вместе с неизбежными для неё апориями, из которых она выходит ценою тяжёлых жертв, впадая в односторонность «отвлечённых начал», философской ереси (если под ересью αἵρησις разуметь произвольное избрание чего-то одного, части вместо целого, т. е. именно односторонность). Это избрание, – ересь, определяет мотив и характер философской системы, делает ее как тезисом, так и антитезисом по отношению к другим системам и тем включает в цель диалектики мысли, в каковую сделал попытку – и при том не неосновательную – вместить всю историю философии Гегель.

Все философские системы, которые только знает история философии, представляют собой такие «ереси», сознательные и заведомые односторонности, причём во всех них одна сторона хочет стать всем, распространиться на всё.

Можно дать предварительный ответ на вопрос, чем вызывается такая их односторонность, или одномотивность, из которой потом приходится выводить и развивать многообразие всего. Причину этом указать не трудно: она налицо. Это дух системы и пафос системы, а система есть не что иное, как сведение многого и всего к одному и, обратно – выведение этого всего или многого из одного. Логическая непрерывность или, что то же, непрерывное логическое выведение всего из одного, которое делает всю систему кругом около одного центра, непрерывно проходимым во всех направлениях и не знающим никаких hiatus'oB или перерывов, вот задание, к которому естественно и неизбежно стремится человеческая мысль, не останавливаясь пред насилием и самообманом, обходами и иллюзиями.

Логический монизм, являющийся естественной потребностью разума – ratio – и уже подразумевающий возможность адекватного, непротиворечивого миропознания, составляет неустранимую черту всякой философской системы, которая смутно или отчётливо, инстинктивно или сознательно, робко или воинствующе притязает быть абсолютной философией и свой ескиз бытия рассматривает как систему мира.

И прежде всего возникает вопрос: возможна ли вообще такая монистическая система мира? Возможна ли абсолютная философия? И на чём основана такая вера разума и в свои силы и в правильность самой своей задачи?

На этот вопрос чаще всего отвечают в духе скептицизма, релятивизма, беспардонного остроумничанья а̀ lа Пилат Понтийский: что есть истина? Но не говоря уже о том, что и скептицизм есть также своего рода абсолютная философия, на весьма многое притязающая, он противоречит самосознанию разума, его серьезности, настойчивости и неотступности, или, лучше скажем, его неизбежной проблематике. Разум не может быть поражён скептическим гниением, ибо свои силы и свои стремления он сознаёт. Так велика его серьёзность, что к ней не может найти доступа скептическое легкомыслие, и настоящий сознательный скептицизм есть вообще редкое явление в истории. Обычно же с ним смешивается разных оттенков релятивизм, т. е. первобытный, грубый научный догматизм, как нельзя более далёкий от скептицизма (таков современный научный позитивизм).

Разум пытает и не может не пытать новых взлётов, и однако каждый такой взлёт неизбежно сопровождается и падением, и история философии есть не только рассказ об этим взлётах, но и скорбная повесть о неизбежных падениях и роковых неудачах. Пусть даже этих неудач не замечают сами творцы философских систем, себя источавшие на это усилие, остающиеся до конца жизни влюблёнными в свою систему, как Шопенгауер, и воображающие что постигли саму Истину как Гегель. Тем хуже для них, потому что история вдвойне клеймит эту их слепоту и обличает иллюзии. Да и как устоять пред лицом множественности систем, в то же время утверждая абсолютную ценность своей собственной? Клеймить ли соперников как идиотов и мошенников, что делал, напр., Шопенгауер? Но это слишком дёшево и обличает разве только дурной вкус и злой характер. Или же истолковать их как своих собственных предшественников, диалектически закономерных, но совершенно поглощающихся в абсолютной системе, как у Гегеля, так что вся история философии, в сущности, оказывается историей собственной философии Гегеля, диалектически развёртывающейся? Это означает, без сомнения, снятие самого вопроса, но и над этим притязанием смеётся дальнейшая история мысли. Каждая такая система хочет быть концом мира и завершением истории, которая однако всё продолжается. Или нелепица или недоношенность – таков приговор истории философии, начертываемый ею самою над всеми усилиями разума, подобно Хроносу, пожирающему своих детей. Зрелище безутешное! От него спасает разве только ученый педантизм, находящий вкус в коллекционировании и превращающий историю философии в музей, где собраны предметы редкости и умственного изящества. Однако, если мы вспомним, что в этой кунст-камере собраны не раковины и побрякушки, но достижения высших напряжений человеческого разума, то музейная точка зрения представится нам во всей своей неуместности и даже кощунственности.

История философии есть трагедия. Это – повесть о повторяющихся падениях Икара и о новых его взлётах. Эту трагическую сторону философии, которая есть и удел каждого мыслителя, остро чувствовали некоторые умы, как Гераклит и Платон. Кант подошёл к самому краю бездны в своём учении об антиномиях и остановился. Сущность трагедии состоит в том, что человек страждет здесь не индивидуальной виной, и, даже будучи прав индивидуально и подчиняясь в своих требованиях велениям свыше, он в то же время закономерно гибнет.

Философ не может не лететь, он должен подняться в эфир, но его крылья неизбежно растаивают от солнечной жары, и он падает и разбивается. Однако при этом взлёте он нечто видит, и об этом видении и рассказывает в своей философии. Настоящий мыслитель, так же как и настоящий поэт (что в конечном) смысле одно и то же) никогда не врёт, не сочиняет, он совершенно искренен и правдив, и однако удел его – падение. Ибо он восхотел системы: другими словами, он захотел создать (логически) мир из себя, из своего собственного принципа – «будете как боги», – но эта логическая дедукция мира невозможна для человека. И, прежде всего, по причинам вне человеческой воли и способностей разума лежащим: мир не разумен в таком смысле, в каком хочет его постигать «дедуцирующая» философия, философская система как таковая, классическое и предельное выражение имеющая в Гегеле. Точнее, хотя в мире и царит разум, но нельзя сказать, что все действительное разумно, как думал это Гегель. Это не значит, что оно неразумно, а тем более противоразумно: действительное не только разумно, но и внеразумно, и разум вовсе не есть единственный, исчерпывающий и всесильный строитель мира, каковым его невольно исповедует всякая философская система, построяющая мир. В известном смысле разум имеет лишь рефлексию о мире, но он не есть его первоначало. Поэтому в постижении мира разум зависит от показаний бытия, от некоторого мистического и метафизического опыта, от чего впрочем в действительности и не отказывается философия, всегда ищущая обретения первоначала в созерцании, узрения его, открытия. И это открытие отнюдь не есть акт мысли, оно даётся не мыслительным усилием, но цепью умозаключений, оно есть откровение самого мира в человеческом сознании, некое знание.

И немедленно возникает новый вопрос: знание сущего, как его самооткровение, загорается в разуме, но в состоянии ли разум освоить открывающееся и себе ассимилировать, связать его в единство, в систему? Что он это делает и не может этого не делать, это ясно само собою, такова его природа, «архитектонический его идеал», выражаясь языком Канта. Но если разум сам пуст и бессилен творить собою и из себя, то достаточно ли он силён, чтобы свести к единству, т. е. системе, всё ему открывающееся? Очевидно, что если мир, действительность, есть не одно только разумное бытие, хотя и открывающееся разуму, оно не может раскрыться до конца, оно остается навсегда только раскрывающимся, по существу будучи тайной, содержащей в себе источник нового познания и откровения, и внести свет разума во все тайники вселенной, упразднить всякую тайну, сделать ее прозрачной разуму, как мнил это Гоголь, а в лице его и вся философия, не возможно. Единственный отсюда вывод – своеобразный эмпиризм, освобождённый от ограниченного и опошляющего истолкования, но взятый во всю глубину жизненного и мистического опыта.

Эмпиризм есть настоящая гносеология жизни, откровения тайн, каковым всегда является познание действительности и мышление о ней. В то же время философия никогда не может оставаться голым эмпиризмом, который, впрочем, и не возможен, потому что разум постигает связь всего со всем, приводя множественность к единству, и наоборот. Итак, разум не может сам из себя начинаться и сам из себя порождать мысль, ибо она рождается тоже в сущем и относительно сущего, в самооткровении последнего; и в то же время он самоотчётен и самозаконен в своём пути и в своём деле.

Если разум есть не первое, а второе, не изначальное и не самопорождающееся, не возникающее и рождающееся в том, что онтологически первее разума, то и сила его соотносительна тому, в чём он рождается, что служит для него объектом его познания.

Состояние разума, как и состояние мыслящего человека, может быть различно, иметь разные ступени. Ведь если в философии различается здравый смысл или обычный практический ум, далее рассудок и, наконец, разум (с особенной ясностью это различение сделано у Гегеля), то оказывается, что в самом разуме есть степени, и есть более и менее разумный разум: рассудок есть неразумный разум, мудрость которого является ограниченностью перед лицом разума, а в то же время он есть всё-таки сила мысли, ума, одна и та же разумная стихия осуществляет себя и в разуме и в рассудке. Почему же не допустить ещё и дальнейшего восхождения в заумные области, хотя бы теперь для него еще не достижимые и, однако, принципиально возможные, и сверх того, по свидетельству христианских подвижников, им не недоступные?

Иначе говоря, болезнь, порча, искажение всего человеческого существа, которым явился первородный грех, поражает и разум и делает для него невозможным, закрывая пламенным мечом херувима – антиномиями, доступ к древу райского познания. И, во всяком случае, сама мудрость требует от разума самопознания, однако не в Кантовском только смысле – разборки машины на отдельные части, чтобы их перечистить и снова собрать, но в смысле постижения реальных границ разума, которые должны быть осознаны, хотя бы разум и упирался в антиномии.

Отсюда следует, что самое основное стремление разума, – к логическому монизму, т. е. к логически связному и непрерывному истолкованию мира из одного начала, оказывается неосуществимым, и абсолютная система философии невозможной. Это, конечно, не мешает тому, что, если не возможна философия, то вполне возможно и необходимо философствование и рефлектирующая, осмысливающая работа разума сохраняет отнюдь не меньшее значение, нежели в неверной и преувеличенной его самооценке.

Разум, стремясь к монизму, к логическому созданию мира из себя, фактически совершает акт произвола, избирая из доступных для него опытных начал то или иное, и, таким образом, вступая на путь философской ереси (в выше разъяснённом смысле).

Откровение о мире есть откровение Бога о себе самом. Религиозные догматы, «мифы» в смысле гносеологическом30, являются, вместе с тем, и проблемами для разума, которые он освоивает и осмысливает. Религиозная основа философствования есть факт, не подлежащий даже оспариванию, всё равно сознается он ею или не сознаётся. И в этом смысле история философии может быть показана и истолкована как религиозная ересеология. Философская характеристика ереси в истории христианского богословия состоит именно в том, что сложное, многомотивное, антиномическое для разума учение упрощается, приспособляется к постижению разума, рационализируется и тем самым извращается. Все основные ереси представляют собою подобный рационализм в применении к догматам. Рационализм, как такое злоупотребление разумом, имеет источником гордость разума, понимаемую не в смысле личной горделивости отдельных философов-ересеологов, но в объективном смысле – незнания им своей собственной природы, границ и состояния. Следовательно, на языке современной философии можно сказать, что философствующие ересеологи повинны в догматизме, в отсутствии критического осознания границ разума.

Есть три основных самоопределения мысли, образующих для неё исход и определяющих ее ориентацию. По этим трём рубежам разделяются все философские системы с их основными началами:

1) – Ипостась или личность

2) – Идея или идеальный образ, логос, смысл

3) – Субстанциальное бытие как единство всех моментов или положений бытия, как реализующееся всё.

Я есмь Нечто (потенциально всё) – эта формула, выражающая суждение, содержит в себе в сокращённом виде не только схему сущего, но потому и схему истории философии. Эту трёхчленную формулу, содержащую в себе логическое триединство и тройственность моментов связывающую в нераздельность и несекомость, непрестанно в разных направлениях рассекает философствующая, и в произвольности этого рассечения и избрания отдельных начал еретичествующая, мысль, и способом этого рассечения определяется стиль философствования.

В основе самосознания, так же как и всякого акта мысли, его запечатлевающего, лежит тройственность моментов, триединство, которое имеет выражение в простом типе суждения: я есмь А. (Обобщая это в терминах логически-грамматических, подлежащее, сказуемое и связка, – можно сказать, что в основе самосознания лежит предложение. Дух есть живое, непрестанно реализующее себя предложение. Всякое подлежащее, «имя существительное» или заменяющее его слово, существует по образу и подобию местоимения первого лица, подлежащего (субъекта) по преимуществу: оно дробится и множится в бесчисленных зеркальных повторениях31. Местоимение первого лица, словесный мистический жест, имеет совершенно единственную в своём роде природу и является основой всякой вещи, как имени существительного. Каждое предложение можно привести к типу соединения Я с его сказуемым, даже можно сказать, что оно, имея истинным подлежащим Я, является, всё целиком, сказуемым этого Я, ибо по отношению к Я всё, весь смысл есть сказуемое, и каждое суждение есть новое и новое самоопределение Я, если не по форме, то по существу. Каждое суждение онтологически приводится к общему отношению субъекта и объекта, которые суть не что иное как Я, ипостась, и его природа, раскрывающая его содержание, его сказуемое, оно не приводится в связь с подлежащим связкою бытия. В форме суждения тайна и природа мысли, ключ к уразумению философских построений. Я, самозамкнугое, находящееся на неприступном острове, к которому не досягает никакое мышление или бытие, находит в себе некоторый образ бытия, высказывается в «сказуемом», и этот образ познает как своё собственное порождение, самораскрытие, каковое и есть связка. В этом смысле вся наша жизнь, а потому и всё наше мышление является непрерывно осуществляющимся предложением, есть предложение, состоящее из подлежащего, сказуемого и связки.

Но именно потому на предложении, или суждении как всеобщей и само собою подразумевающейся форме мысли, менее всего останавливалась философия, и только по-своему, в ограниченной постановке вопроса, останавливались логика и грамматика. Не заметила суждения-предложения и его универсального значения и критика Канта.

В предложении заключена сущность и образ бытия, предложение несёт в себе его тайну, ибо в нём сокрыт образ троичности. По свидетельству предложения, сущностное отношение противится всякому монизму, философии тожества, которое стремится растворить все три его члена, сведя их к одному: либо к подлежащему, либо к сказуемому, либо к связке. Таким стремлением руководится всякая философская система, поскольку она есть философия тожества. Либо подлежащее, либо связку либо сказуемое объявляет она единственным началом, и из него всё выводит или к нему всё приводит. Такая «дедукция» либо подлежащего из сказуемого, либо наоборот, либо того и другого из связки фактически и представляет собой главную задачу, а вместе и неразрешимую трудность для философствующей мысли, которая стремится к монизму, к сведению всего во что бы то ни стало к первоединству. Изначальное и исходное единство, отрицающее тройственную природу предложения, таков корень всякой философской системы и её трагедия. Это единство есть не только постулат, но и исходная аксиома для мысли, и эта аксиома лежит в основе всей истории философии.

Между тем эта аксиома неверна, а потому и все усилия философии тщетны, и не могут не представлять собою ряда трагических неудач, притом типического характера: солнечный жар неизбежно растопляет склеенные воском крылья Икара, в каком бы направлении он ни летел. Ибо, как свидетельствует форма предложения – суждения, отражающая на себе само строение сущего, основа сущего не единична, но тройственна во единстве, триедина, и ложный монизм, притязание философии тожества, есть заблуждение, πρῶτον ψεῦδος философии.

Субстанция едина и тройственна. И этой сопряженности единства и множества её моментов ничто не может преодолеть, а потому и не должно к тому стремиться. Ипостась, лицо, я, существует, имея свою природу, т. е. постоянно сказуемое и никогда до конца не изрекаемое своё откровение, которое он и осуществляет как своё собственное бытие (в разных его оттенках или модальностях).

«Субстанция» существует не только «по себе», как подлежащее, но и «для себя», как сказуемое и притом «по себе и для себя», в связке, как бытие. И эти три начала вовсе не суть лишь диалектические моменты одного, друг друга снимающие и упраздняющиеся в синтезе, нет, это суть три одновременно и равноправно существующие, как бы корни бытия, в своей совокупности являющие жизнь субстанции.

Ипостасное Я неопределимо по самому своему существу. Будучи Я, ипостасью, каждый знает, о чём идёт речь, хотя это и неизреченно (а только изрекаемо). Именно самая сущность ипостаси состоит в том, что она неопределима, неописуема, стоит за пределами слова и понятия, а потому и не может быть выражена в них, хотя и постоянно в них раскрывается. Пред лицом ипостаси приличествует молчание, возможен только немой мистический жест, который уже вторичным, рофлективным актом – не именуется, но «вместо имени» обозначается «местоимением», я.

Неопределимость эта не есть, однако, пустота, логический нуль, напротив, ипостась есть предпосылка логического, субъект мысли. Ошибочно думать, что мысль стоит на своих ногах, держится на себе самой: она возникает и существует в том, что не есть мысль, но вместе с тем не является чуждым, иноприродным мысли, в чём рождается мысль и что она непрерывно собой обвивает.

Если где уместно и применимо Кантовское различение ноуменов и феноменов, то именно здесь, при характеристике взаимных отношений ипостаси и её природы, субъекта и объекта, подлежащего и сказуемого, ибо я, ипостась, есть постине вещь в себе, ноумен, и она, т. е. сам дух, навеки остаётся трансцендентна мысли по своей природе, положению и отношению к ней.

Но трансцендентное всегда и неразрывно связано с имманентным, имманентируется; подлежащее, ипостась, всегда открывается, высказывается в сказуемом. Само собою разумеется, ипостась в этом смысле не есть психологическое я, психологическая субъективность, которая является уже определением ипостаси, сказуемым, а не подлежащим: дух не психологичен, и ипостась ни в каком смысле не является психологизмом.

Ипостась не есть даже и то гносеологическое я, которое знает Кант как единство трансцендентальной апперцепции. И это есть лишь оболочка я, его «трансцендентальное» сказуемое, и ошибочно думать, чтобы неизмеримая глубина ипостасного духа сводилась к этой световой точке, к факелу познающего сознания. Об этом свидетельствует уже одно то, Кантом за всеми его критиками просмотренное обстоятельство, что я ипостасное, ноуменальное, есть неразложимое единство, осуществляющееся не только в познании, но и воле, чувстве, действии, во всей жизни. Оно связует собой «чистый», «практический», и эстетизирующий (оценивающий) разум.

Ипостасное я есть живой дух (что есть, впрочем, синоним), и его сила жизни неисчерпаема ни в каком определении. Он являет себя во времени, но сам не только превыше времени, но и самой временности. Для ипостаси не существует возникновения и гибели, начала или конца. Вневременная она вместе и сверхвременна, ей принадлежит вечность, она вечна также и в том же смысле как вечен Бог, который сам вдунул, из Себя, Дух Свой в человека при его создании.

Человек есть сын Божий и тварный бог, и образ вечности присущ ему неотъемлемо и неотторжимо. Поэтому человек не может ни помыслить, ни пожелать своего уничтожения, т. е. угашения я (и все попытки самоубийства представляют собой род философского недоразумения и относится не к самому я, но лишь к образу его существования, не к подлежащему, но к сказуемому). Ипостасное Я есть Субъект, Подлежащее всяких сказуемых, его жизнь есть это сказуемое, бесконечное и в ширину и в глубину.

Но не вводится ли здесь в метафизику, в качестве начала основоположного, то, что не может быть никак определено, являясь принципиально трансцендентным для мысли, не содержится ли здесь недоразумения, ошибки, нелепости? Как мыслить немыслимое? Как высказывать неизреченное? Разве словесно-мистический жест местоимения есть слово? Или разве Я есть понятие, когда оно своей единственностью и единичностью уничтожает всякое понятие, т. е. общее, идею? Вообще не встречаемся ли здесь с таким строгим критическим veto, которого может неустрашиться разве только полная философская наивность?

Такие страхи суть порождения запуганного гносеологического воображения. Они связаны с предубеждением, будто мысль имеет в себе самопорождающую силу, имеет предметом себе имманентное, т. е. самое себя: мышление, само себя мыслящее, зараз и подлежащее и сказуемое.

В действительности же мысль рождается в субъекте, её имеет ипостась и в ней постоянно себя раскрывает. Только то является запредельно мысли и, как вполне ей трансцендентное, есть нуль для мысли, т. е. вовсе не существует, что вполне и всецело трансцендентно. Но такая трансцендентность есть не более как математический предел, никогда не реализуемый мыслью, и Ding an sich, вещь в себе есть всё-таки τὸ νωύμενον, мыслимость. То, что мыслью мыслится как трансцендентное, есть именно то, что – не-мысль и в этом смысле является ей иноприродно, а однако вместе с тем и родственно, доступно, раскрывается в ней.

Вообще трансцендентность есть понятие, соотносительное имманентности, и в этом значении можно считать трансцендентным тот предмет мысли, которым и является её субъект, ипостась, подлежащее. Трансцендентно мысли не то, что немыслимо, как противоречащее ей, её разрывающее и уничтожающее (да это и не существует для мысли, есть для неё «тьма кромешная», чистый нуль), но то, что есть не-мысль, точнее не только мысль, и однако реализуется мыслью. В этой проблеме транцендентности заключается, как мы видим, вообще проблема мыслимости предмета мысли. Можно как угодно расширять область категориального синтеза и видеть в вещах категории мысли, но этот основной вопрос о мыслимости того, что не есть мысль или не есть только мысль, сохраняет всю свою силу и лишь перемещается в другое место.

Ясно, что своими силами мысль не может дать ответа на вопрос о том, каким образом трансцендентное мыслится, и то, что не-мысль, входит в мысль, становится мыслимым, каким образом свет логоса разливается в области, доселе совершенно чуждой света, и сетью логики, категориальными синтезами уловляется материя мысли. Здесь имеет место некоторое до-логическое констатирование, проходит межа мысли, отделяющая её от того, что не-мысль.

Итак, в основе мысли лежит жизненный акт, свидетельствуемый живым образом мысли, т. е. предложением, и этот акт имеет три момента, взаимно связанных, но один к другому не сводимых. Моменты эти: чистая ипостасность Я, субъект, подлежащее, природа Я, раскрывающая себя в нём и пред ним, – сказуемое, и самопознание, самоотнесение себя к своей собственной природе, акт реализации себя в своей собственной природе, бытие или связка, жизненное самопознание и самоутверждение Я. Вечное Я имеет своим сказуемым потенциальное всё или мир, и в акте этого сознания живёт, сознаёт свое бытие. Ипостась – мыслительный образ, бытие (природа) – таково триединство субстанции, её статика и динамика, а мысль в этом триединстве есть сказуемое, и только сказуемое. Все три члена взаимно нерасторжимы, ибо ипостась не мыслима в отрыве от своей природы, как и всякая субстанциальная природа не существует вне обладающей ею ипостаси, а это обладание, её раскрытие, есть акт бытия, есть вообще бытие, жизнь, каковая поэтому отнюдь не является понятием или логическим определением, хотя и вплотную соприкасается с логическим.

Поэтому сущее есть prius, стоит прежде бытия или существующего; существование есть постоянно совершающийся синтез ипостаси с её собственной природой, самораскрытие в акте бытия. Определения субстанции всегда искала философская мысль и не находила. Это потому, что (если не считать христианской догматики с её учением о троичности) она искала дурного, отвлеченного единства – простую и единую субстанциальность. Все усилия логического монизма, который определяет собою задание для философских систем и есть всеобщая подразумеваемая их аксиома, сводятся к сведению тройственности моментов, триединства субстанции, к единству, мысль стремится ассимилировать себе то, что лежит в основе мысли и однако недомыслимо или, на логическом языке, иррационально, есть в своем роде √2.

Основным «законом», самоопределением и самосознанием мысли является закон тожества (обратная форма – закон противоречия), гарантирующий непрерывность мысли, охраняющий её имманентное русло от скачков и зияний. И однако, тот закон, точнее, постулат тожества, применяемый на протяжении всего мышления в его собственных пределах, совершенно не применим к его истокам. Он нарушается в основной форме мысли, суждении-предложении. Кант установил совершенно произвольное и неверное различие между суждениями аналитическими и синтетическими, которое имеет столь большое значение для его системы. В действительности (как это, впрочем, отмечено и Гегелем в Науке Логики) – все суждения являются и синтетическими, и аналитическими по форме, они, под видом известного и само собою понятного (аналитического), представляют собой скачок над непроходимой пропастью и соединяют оба её конца (синтез). Я есмь А, эта ячейка мысли означает собой основное и изначальное отрицание закона тожества. Этот последний мог бы самое большое привести к тожесловию: Я – Я Я – Я... – Я и т. д., бесплодное самоповторение или же самопожирание Я. Впрочем, надо сказать, что Я второе, сказуемое, в предложении Я – Я, уже не есть то самое неизреченное, ипостасное Я, которое является субъектом или подлежащим, оно содержит в себе идею, как сказуемое (и в этом смысле, в отношении к ипостасному Я подлежащего, оно является уже не-Я).

Подлежащее и сказумое представляет собою – и в этом всё дело – отнюдь не логический анализ, дедукцию, силлогизм, доказательство (что возможно лишь относительно соединений уже существующих предложений), но совершенно нелогический, точнее внелогический синтез. Я есть не-Я, Я = не-Я, Я открывается в не-Я и через не-Я, которое через то становится Я. Предложение содержит всегда синтез Я и не-Я. Каким образом подлежащее может определиться чрез сказуемое, Я в не-Я? На это не может быть логического ответа, хотя это определение имеет силу основного логического факта, силою которого вообще возможна мысль. Сознательная, самоотчётная мысль, имманентная и непрерывная в своем развитии и движении, не может себя понять в своём рождении, в первоклетке. Отношение между подлежащим и сказуемым не может быть определено как необходимое и непрерывное мышление, но лишь как саморождение: как слово рождается в том, что не есть ещё слово, так и мысль рождается там, где ещё нет места логической связи, где она только возникает. Это-то отношение наивным лепетом выражает философский эмпиризм или позитивизм, который совершенно справедливо чувствует неизреченность сущего и бессилие логики из себя обосновать конкретное знание. Здесь, конечно, возникает вопрос, правомерно ли сводится всякое суждение типа А есть В (со всеми его модальностями) к типу Я есмь А? Не суть ли это совершенно различные виды? Однако, хотя по содержанию они, конечно, различны, но по строению тожественны. Гносеологически (и антропологически) исходным и типическим является, несомненно, Я есмь А. Из Я развивается местоимение второго и третьего лица, а из последнего, путём персонификации понятия развивается и всякая форма суждения. Вместе с тем можно сказать, что всякое суждение предметного содержания можно рассматривать как сказуемое к Я, как его самоопределение: хотя самостоятельное подлежащее («этот стол чёрен») и дает ему подобие ипостасности, которое в бесчисленных зеркальных повторениях непрестанно творится нашим Я, однако по существу (гносеологически и метафизически) все предложения этого типа суть лишь сказуемое к Я: я вижу, мыслю, ощущаю этот стол чёрным. Это суждение вкратце выражается в констатировании бытия стола по себе и для себя, подобно Я: этот стол чёрен. Первоисток мысли во всяком случае не здесь, не в этих предметных подлежащих, но в исходной формуле: Я есмь нечто, Я – не Я (как это с исключительной проницательностью было подмечено Фихте). Я как ипостась самозамкнуто и недоступно, оно в себе самом, в своим собственных недрах, в своей природе должно породить своё собственное откровение, которое было бы уже иным относительно Я, и в этом смысле не-Я, но вместе с тем являлось бы откровением Я. Об этом-то и свидетельствует и возвещает связка: есть (столь привычный и безобидный в грамматике и столь таинственный и значительный в философии «вспомогательный глагол»). Это ЕСТЬ, которое есть главное орудие мысли в её операциях, также совершенно непостижимо логически, ибо оно соединяет, в качестве равного и тожественного, различное и инаковое. А есть А есть либо бессмыслица, тожесловие, лишение слов их определенного содержания и оперативного значения для мысли, либо синтез разного как равного, иного как тожественного. Всякое есть имеет в первоистоке не грамматический и логический, но онтологический смысл: в нём осуществляется самооткровение ипостаси, оно есть мост над бездной соединяющий сущее и бытие, подлежащее и сказуемое, им утверждается действительность, существование. Им в бытии полагается образ сущего, животворится, живёт. Связка ЕСТЬ есть жизнь сущего. Итак, субстанция, то есть дух, есть существующее in actu триединство субъекта и связи между ними, их бытия, причём все три момента полагаются нераздельно и неслиянно. Не существует ипостаси без природы, представляющей собой основу объектности, и нет бытия без подлежащего, без сущего, и без его сказуемого – природы. Сущее полагает существование, бытие есть актуальность сущего, которое в своей самобытности остаётся выше бытия. Нераздельность этих моментов ясна, по-видимому, сама собою, но столь же должна быть ясна и их неслиянность. Философия погрешает и в ту и в другую сторону, отрекаясь от триединства ради единства. Мало того, каждый из этих трех моментов в себе несёт и актуально содержит и оба остальные.

Чистая ипостасность не сможет сделаться предметом мысли без определения по бытию, то есть без сказуемого и вне контекста бытия. Голая ипостасность, бесприродная и внебытийная, есть чистый нуль абстракции, который мы можем реализовать только отвлекающей мыслью в качестве остатка после удаления из мысли всякого содержания. Связка быть, которой соединяется ипостась, подлежащее со сказуемым, настолько прочна, что никакие силы неба, земли и преисподней не в состоянии её разорвать. И эта связка соединяет в жизненном, бытийном акте ипостась и её природу, они смотрятся друг в друга, соотносительны в такой мере, что каждый приводит другой помощью связки. Ипостась не есть даже ипостась без объекта или без сказуемого, она есть необходимо ипостась чего-либо или к чему-либо; равным образом не существует никакого определения или сказуемого, которое было бы res nullius не имело бы своего ипостасного лика. И ясно само собою, что бытие, или связка, необходимо имеет связуемые члены, подлежащее и сказуемое, есть бытие кого-нибудь и чем-нибудь.

Таким образом, субстанция есть как бы равносторонний в треугольник

углы которого могут быть пройдены в любом порядке, но каждый из трёх необходимо предполагает и оба другие.

Итак, субстанция есть метафизическое триединство, находящее выражение в предложении. Это триединство следует строго отличать от (мнимо) диалектической триады Гегеля, в которой её моменты представляют собой или простое расчленение мысли, излагаемой синтетически, или же моменты одной простой мысли, из которых каждый предыдущий поглощается или снимается последующим, и в конце концов тезис и антитезис утрачивают свой самостоятельный смысл и бытие, живут в синтезе. Несмотря на намеренно и преувеличенно заостряемую диалектику, её противоречия вполне снимаются и разъясняются в своей относительности, оказываются или моментами развития понятия или недоразумениями. Напротив, то триединство субстанции, о котором здесь идет речь, вовсе не диалектично, в нём не совершается никакого развития никакого понятия, в нём нет тезиса, антитезиса, синтеза.

Правда, и в нём есть последование, порядок, связь моментов, вытекающая из их внутреннего отношения. Подлежащее, ипостась, есть первое; сказуемое, εἶδος – второе; связка, бытиеа φύσις – третье. Но никоим образом и ни в каком смысле нельзя сказать, чтобы третье в силу этого было синтезом первого и второго, или первое являлось тезисом к антитезису второму. Вообще эти три момента отнюдь не имеют логической природы, какую небходимо имеют диалектические противоречия. Напротив, они выражают собой онтологические отношения, которые даны для логики и ею не могут быть преодолены, хотя бы делали для нее великие затруднения. Разрешить субстанциальное триединство в диалектическое означало бы его логически преодолеть и тем дать победу логическому монизму, т. е. абсолютной философии, имеющей единый центр, системе. Но это невозможно. Невозможно обломать или притупить углы субстанциального триединства, которое лежит в основе всякой мысли, составляет ее исход. Это триединство логически для мысли даже неприемлемо, потому что она ищет одного начала, и может строить только из одного. Изойти из трёх начал она не может, если хочет остаться самодовлеющей и имманентной, и если, вслед за древним Парменидом, исповедует: «Одно и то же есть мысль и то, о чем она мыслит, – без сущего мысль не найти, она изрекается в сущем. Иного, кроме бытия (т. е. в данном случае логического первоначала) нет и не будет».

Сверх-или вне-логический исход мысли оказывается и антилогическим, иначе можно сказать, что предмет мысли, – субстанция, сущее, – не имманентен мысли, как хочет и притязает неизменно философия устами Парменида, но ей трансцендентен, представляет в отношении к мысли заумную тайну, которую нащупывает и сам разум, ориентируясь в своих же собственных основах.

Разум закономерно упирается в антиномии, определяющие его собственное строение и задачи. Он не лишается возможности чрез это созерцать сущее и философствовать о смысле и значении этих созерцаний, но он привязан к этим созерцаниям, мысль имеет эмпирические корни. А это означает, что разум отправляется не от пустого места и не начинает свою нить из самого себя как паук, но исходит из мистических фактов и метафизических данностей. Иначе говоря, всякая философия есть философия откровения – откровения Божества в мире. Аксиомы философии не дедуцируются, но лишь формулируются, и автономная, чистая философия или невозможна, или же роковым, неустранимым образом обречена на апорию, приводит к трагедии безысходности. В этих словах менее всего можно слышать голос скептицизма: совсем напротив, вера в истину, которая глубже разума и ему запредельна, отнюдь не ослабляет и не парализует взлетов к этой истине. Нельзя видеть здесь и уничижения философии, которая утверждает свое собственное, принадлежащее ей место, освобождаясь от ложных притязаний. Здесь оспариваются и отвергаются лишь притязания рационализма на построение единой, абсолютной, насквозь прозрачной системы мира, т. е. то именно притязание, которое составляло и составляет то в воинствующих и самоуверенных, то в подавленных и меланхолических тонах, – душу всей новой философии от Декарта, и предельное и классическое выражение получило в Гегеле. Последний вполне откровенно и последовательно ставил философию выше религии, при одновременном признании тожества их предмета, однако при различии в способах усвоения. Мы ставим наоборот: религия, как откровение, как учение не рационалистическое, но догматическое или мифотворческое, предшествует философии и постольку стоит выше нее. В этом смысле всякая философия, как учение о мире, обо всем, есть необходимо и богословствование.

Если бы человек мог порождать мир логически, т. е. сплошь постигать его бытие разумом, в таком случае он сам был бы богом или вполне сливался бы с Богом, творящим мир (на это и притязал по существу Гегель). Тогда его философия становится тоже, конечно и богословием, достигшим высшей ступени сознательности. Но и доступная человеку философия является естественным богословием в виду того, что тайны мира и Бога здесь раскрываются логически, через развитие мысли. Однако мы разумеем здесь не самосознание имманентной мысли, которая ни в чём не нуждается, ибо самопорождением создаёт своё собственное содержание. Мы разумеем элементы, потусторонние мысли и для неё неприемлемые и однако оказывающиеся в самой её основе. Раздирающие разум антиномии – они же его строят и определяют.

«Критический антиномизм» в метафизике и гносеологии становится таким образом на место догматического рационализма. Последний представляет собой самоопьянение разума, упоение своими силами и желание произвести ставку на разум до конца, произвести эксперимент разумного истолкования всего мира. Такой эксперимент в самой грандиозной форме произвел, конечно, тот же Гегель. Критицизм состоит именно в выяснении строения разума и его основ не в целях развенчания разума, напротив в целях его укрепления. И в свете этой критики история философии именно и представляется как трагическая ересеология.

Богослов

Центральная проблема софиологии32

Центральной проблемой софиологии является вопрос об отношении Бога и мира, или – что по существу является тем же самым – Бога и человека. Другими словами софиология является вопросом о силе и значении Богочеловечества и притом не только Богочеловека как воплотившегося Логоса, но именно Богочеловечества как единства Бога со всем сотворённым миром – в человеке и через человека. В этом вопросе Христианство в самом себе ведёт тысячелетнюю борьбу с двумя крайностями – с дуализмом и с монизмом, в отыскании той истины, которая предстоит нам в монодуализме, т. е. в Богочеловечестве.

В христианском мироощущении имеется два крайних полюса, оба ложные в своей односторонности: один есть мироотрицающее манихейство, устанавливающее между Богом и миром непроходимую пропасть и тем упраздняющее Богочеловечество, другой полюс есть пантеизм или космотеизм, принимающий мир таковым, какой он есть и фактически обоготворяющий его, хотя это есть и «секуляризация». Первое воззрение мы находим в различных и часто неожиданных сочетаниях большею частью там, где напряжённое религиозное чувство и (непосредственное) ощущение Бога ставит перед человеком альтернативу: Бог или Мир. Благодаря этому человек, в обращённости к Богу, отвращается от мира, презирает его ценности и дела и предоставляет мир в удалённости его от Бога собственной судьбе. Мы встречаем этот акосмизм или даже антикосмизм в истории Церкви с одной стороны на почве восточного Христианства в распространённом монашеском мировоззрении, с другой стороны мы наблюдаем его (в среде) правоверного протестантизма, который также утверждал, что Бог абсолютно трансцендентен миру и этим обезбоживает мир. Второе же воззрение – обмирщающее жизнь – утверждается при общем параличе новейшего Христианства, которое утеряло силу руководства жизнью и само ей подчиняется. Если спасение принимается как бегство из мира, сопровождаемое с другой стороны рабством этому миру, то и мир всё больше и больше отвращается от такого Христианства и объявляет себя и свою жизнь самоцелью. Современное безбожие, являющееся в действительности обожествлением природы и человека, есть поэтому особый вид язычества.

Оно отнюдь не является арелигиозным, как оно само себя определяет, но лишь отрицанием Христианства. А Христианство оказывается бессильным преодолеть в современной жизни это отделение религии от мира, ибо отделение это имеет место не вне его, но в нём самом. Попытки соединить Христианство с жизнью посредством подчинения последней могущественной церковной организации (как это имеет место в Романизме) ведут к внешнему лишь соединению разнокачественных потенций, которые не могут сохранить своего единства, ибо каждое из них в своем стремлении к тоталитарности, взаимно исключает другое. В этом трагическом бессилии пребывает и (современное) социальное Христианство, поскольку оно является только неким приспособлением, своеобразным оппортунизмом без осознания своей догматической основы. Оно хочет быть «практическим Христианством», Никеей морали (этики). Однако этот прикладной характер свидетельствует гораздо больше о полном отсутствии догматической Никеи, о каких-то сделках с жизнью, о соглашательстве и компромиссах, чем о творческом водительстве и вдохновении. Христианство (увы) только следует за жизнью и даже отстаёт от неё, но не руководит ею. Ибо как можно руководить чем бы то ни было не понимая его, не веря в него, не имея к нему иного отношения кроме миссионерского приспособления, филантропии и морализма? Социальное экуменическое Движение, совершенно заполненное своими практическими задачами, до сих пор ещё не осознало своей богословской проблематики; таковая же заключается в оправдании мира в Боге – в противовес тому (отделению) мира (от) Бога, которое фактически проповедуется и исповедуется в разных типах христианского мышления – как в Православии, там и в Протестантизме.

Существует ли между небом и землёю лестница, по которой восходят и нисходят Ангелы? Или же она является только трамплином, от которого должен оттолкнуться тот кто хочет «спастися»–для того, чтобы уйти от мира? Является ли Вознесение Господа последним и, так сказать, обобщающим актом нашего спасения, или же за ним последует новое пришествие Христово – Парусия, которая явится не только судом, но и началом нового вечного присутствия Христа на земле? Ответ на этот вопрос давно уже дан в христианской вере, но на него далеко не обращено достаточного внимания. Ответ этот содержится в основном догмате Христианства – о Богочеловечестве. Тварный мир соединён с миром божественным. В божественной Премудрости небо преклонилось (спустилось) на землю. Мир существует не только в себе, но и в Боге, и Бог пребывает не только на Небе, но и на земле – в мире и в человеке. Христос сказал о Себе «дадеся Ми всякая власть на небеси и на земли». (Мф.28:18). Богочеловечество есть догматический зов как к духовной аскезе, так и к творчеству, как к спасению от мира, так и к спасению мира. Это то догматическое исповедание, которое во всей своей силе и славе должно быть провозглашено Христовой Церковью.

Догмат Богочеловечества является основной темой софиологии, которая есть не что иное как догматическое раскрытие всей его силы. Современность не в силах дать новое жизненное истолкование тем догматическим формулам, которые Церковь сохраняет в своём предании, но можно сказать, что сейчас нет ни одной догматической проблемы, которая не нуждалась бы в подобной ревизии. В центре внимания остаётся как и раньше основной христианский догмат Боговоплощения «Слово плоть бысть». Мы твёрдо держимся того догматического истолкования, которое нам завещал Халкидон. Корни этого догмата достигают до глубины неба и земли, до сокровенных тайн Св. Троицы и тварной природы человека. «Инкарнационизм» является теперь основой догматического мышления, как в Англиканстве, так и в Протестантизме, не говоря уже о древнейших восточно-православной и римо-католической Церквах. Но сознают ли при этом, что этот догмат уже включает известные предпосылки? Ибо он необходимо предполагает учение о Боге, о человеке и об изначальном Богочеловечестве. Эти именно предпосылки и развиваются учением о Премудрости Божией – софиологией. В ещё большей степени относится это к другому догмату, признанному Церковью, но ещё менее понятному и развитому, – догмату о Пятидесятнице, т. е. излияния Св. Духа на мир и пребывания в нём и его связи с догматом Боговоплощения, эта связь, так же как истина о силе Пятидесятницы, пребывающей в едином человечестве также развивается в софиологической доктрине. Одна из величайших и до сих пор непреодолимых трудностей экуменических Движений нашего времени заключается в том, что Церкви стремятся к единству, но не имеют догмата о сущности Церкви. Речь здесь идёт не о внешних признаках церковного строя, литургики и т. п., но о том, что такое Церковь в себе и что значит «соединение Церквей», тогда как Церковь по природе своей едина и единственна. Является ли с этой точки зрения единая Церковь как откровение Богочеловечества и Премудрости Божией – Софии – дело соглашения или реальность. До тех пор, пока церковное сознание не достигнет глубины самосознания, все экуменические «соглашения» останутся бесплодными. Ибо отдельные церкви всегда будут наталкиваться на разделяющие их стены, в трагическом сознании как своего бессилия, беспомощности, так и объективной невозможности подлинного соединения. Ибо для достижения последнего имеется только один правильный путь: понять Церковь как откровение Богочеловечества, как Софию – Премудрость Божию.

Мы не будем перечислять здесь многочисленные богословские проблемы, которые в учении о Премудрости Божией получают новое освещение. Отметим только одно: никогда ещё вопросы о судьбе человека в истории, о творчестве человека и его ответственности перед его собственным Богочеловечеством – не стояли перед христианским сознанием с такой остротой, как теперь. История раскрывается для нас как апокалипсис, апокалипсис как эсхатология, конец как свершение, второе пришествие Христово в Парусии как Его ожидание и Его встреча Церковью: «И дух и Невеста говорят: прийди, Ей гряди Господи Иисусе. (Откр.22:17: 20).

Чем является проклятие обмирщения и бледная немочь манихейского бегства от мира? Суть ли они симптомы бессилия исторического Христианства, его неудачи, или же это уходящая тьма утренней зари, предвещающей свет нового дня? И что такое мир? Исполняющееся Богочеловечество, открывающаяся Премудрость Божия «Жена, облеченная в солнце» (Откр.12) только гонимая драконом в пустыне, или же он сам есть пустыня, «пустой дом», оставленный господами. В мире борются две силы: космизм и антикосмизм, которые являются двумя сторонами раздвоившегося, но единого по существу богочеловеческого теокосмизма. Исторически обмирщение вошло в европейский мир с Возрождением и Реформацией, которые являются двумя параллельными потоками единого течения – Антикосмического космизма – как бы парадоксально такое определение ни звучало. Утверждение мира в гуманизме, приписывающем ему право самостоятельного существования есть реакция против отрицания мира в Христианстве. Здесь мы встречаем диалектику непреодолимых противоречий, которые и губят современную культуру. Но эта непреодолимая диалектика совсем не является последним словом мудрости. В отношении мира нам надо установить правильную христианскую аскетику, которая бы боролась с миром из любви к нему. Нам необходимо преодолеть различные силы Гуманизма, Ренессанса и акосмизм Реформации, но преодоление это должно явиться не диалектическим-абстрактным и теоретическим, но положительным, вытекающим из любви к миру в Боге. Но это может быть достигнуто только некоторой метаноией, изменением всего мироощущения, которое может осуществиться через софийное восприятие мира как Премудрости Божией. Только это может сообщить миру новые силы и новое вдохновение для нового творчества, для преодоления механизации жизни и человека. В софийном миропонимании лежит будущее Христианства. Софиология содержит в себе узел всех теоретических и практических проблем современной христианской догматики и аскетики. В полном смысле слова она является богословием Кризиса (суда) – но в смысле спасения, а не гибели! И в конце мы обращаемся к потерявшей свою душу, обессиленной обмирщением и язычеством, культуре, к нашей исторической трагедии, которая кажется безвыходной. Исход может быть найден чрез обновление нашей веры в софийный, богочеловеческий смысл истории и творчества. Ибо София-Премудрость Божия осеняет эту грешную и всё же освящённую землю. И пророческим символом этого осенения является древняя Айа-София в Византии, в куполе которой само Небо снисходит к земле.

Мариология в четвёртом Евангелии (7 глава «Богословия Иоанна Богослова»33)

В отношении к Божией Матери в четвёртом Евангелии особенно ярко проявляются основные черты его изложения: при отсутствии повторений того, что сказано у других евангелистов, нарочитость именно им сообщаемого. Оно носит характер интимности, проистекающей из особой связи между возлюбленным учеником и Богоматерью и символической его многозначностью, при совершенно исключительной краткости, а потому и еще большей вескости повествования. Собственно говоря, весь мариологический материал четвёртого Евангелия исчерпывается двумя повествованиями: о чуде в Кане Галилейской и о стоянии Богоматери у креста. (К этому прибавляется ещё упоминание, в своем роде, впрочем, также единственное, о присутствии её среди учеников в сопровождении Христа в Капернауме: Ин.2:12). Но этот краткий материал имеет совершенно исключительную мариологическую и экклезиологическую значимость.

Чудо в Кане есть первое из чудесных знамений Христа, «Начало знамений») (ἀρχὴν τῶν σημείων), и мы должны понять его именно в этом качестве, не только как первого, но и как начала, имеющего тем самым черты общезначимости для всех. В нём Христос являет Себя миру: «Показал Славу Свою» ἐφανέρωσεν τὴν δόξαν, чего не сказано ни об одном из других знамений, кроме последнего – воскресения Лазаря. «Сия болезнь не к смерти, но к славе Божией, да прославится чрез неё Сын Божий» (Ин.11:4). Но и здесь говорится не о явлении Славы, но лишь о прославлении, что есть, конечно, не одно и то же.

Экзегеты останавливаются и над физической стороной этого чуда34, которое, однако, имеет прежде всего символическое значение.

Оно имеется у одного лишь четвёртого евангелиста, у других же вообще отсутствует самый мотив брака (если не считать притчи о двенадцати девах). Здесь же, без особого пояснения, особо подчеркивается присутствие Матери Иисуса: «Был брак... была Матерь Иисусова там» (Ин.2:1). И даже приглашение Христа и Его учеников приурочивается к этому её присутствию: «Был также зван Иисус и ученики Его на брак». И вообще она является руководящей в событии: она обращается сначала к Сыну, а потом к служителям, которые исполняют её волю, также как и Сам Иисус. Обращает здесь внимание прежде всего обращение к ней Сына: «Жено!» Оно же повторяется и на кресте и таким образом есть единственное её именование в Его обращениях к ней в четвёртом Евангелии.

Одно это слово уже переносит мысль от внешнего события – скромной и даже бедной свадьбы в обстановке сельского быта – к внутреннему свершению, здесь происходящему. Это обращение, как бы обезличивающее отношения Сына к Матери, на самом деле возводит их к высшему значению и обобщает предельно, получает мариологический и софиологический смысл. Человечество из рук Творца происходит в двояком образе, как мужское и женское начало, муж и жена. Такова полнота его, имеющая для себя основание в диаде Сына и Духа Святого. Христос Богочеловек есть мужеское начало, однако Он есть рожденный от семени Жены – согласно пророчеству Божию в раю. Она есть та Жена, о которой сказано древнему змию, что семя Жены сотрёт главу змия. Жена эта есть Богоматерь. Она же есть и та Жена, которая своим присутствием освятила брак в Кане Галилейской. Эта Жена есть Церковь Христова, которая празднует духовный брак свой со Христом-Женихом (согласно именованию Его в устах Предтечи Ин.3:29). Этому же соответствует и язык Апокалипсиса о браке Агнца – брачной Его вечере (Откр.19:9) и Его Невесте: (Откр.21:9). Таким образом всё событие получает значение образа Церкви, её знамения.

Это же значение раскрывается в том же самом смысле и с другой стороны: именно евхаристической, ибо превращение воды в больших водоносах в вино, притом лучшее, нежели ранее (то-есть в Ветхом Завете) подаваемое, есть евхаристическое преложение. В евхаристическом богословии, особенно католическом, а под влиянием его и в православном, внимание экзегетов останавливается именно на физическом превращении «субстанции» без изменения «акциденции», «под видом».

На этом же останавливают внимание и толковники чуда в Кане. Но как в евхаристии надо видеть не физическое превращение, но метафизическое преложение, так и в Кане имело место именно преложение, как образ грядущей евхаристии.

Именно этот экклезиологический характер первого чуда, во всеобщности его значения, делает его началом знамений, в котором Иисус явил Славу Свою. Слава относится к полноте свершения, которое сопровождается Его Богочеловеческим откровением софийности всего творения в Его человечестве.

Исходя из этого общего понимания следует толковать и отдельные его черты. Прежде всего первый ответ Христов, который кажется сначала как будто отказом: «Ещё не пришёл час Мой». Но мы знаем, что значит «час Мой» на языке евангелиста Иоанна:35 оно относится к наступлению страстей, в которых совершается и евхаристическое жертвоприношение. Час их тогда ещё не пришел в свершении, однако уже приблизился в предначатии, как «начало знамений». И в этом смысле подтверждает его понимание и Богоматерь, которая как будто вопреки прямому смыслу ответа, именно содержащемуся в нём отказу, призывает служителей делать то, что Он скажет, а эти веления относятся в брачному свершению евхаристической трапезы. Архитриклин же зовёт жениха для свидетельства свершившегося предложения. Конкретные образы брачного пира здесь сливаются и опрозрачниваются относительно мистического содержания происходящего. Особого внимания здесь заслуживает прямое участие в евхаристии Богоматери, как это и соответствует церковному её свершению.

В образе брачного пира мы имеем также и образ Церкви во всём её составе: Богоматерь, апостолы, брачные гости, архитриклин, сами брачующиеся, слуги и приглашённые, собравшиеся вокруг Христа, который совершает таинственное преложение воды в вино. Богоматерь является предстательницей за людей и посредствующей перед Христом.

В связи с этим можно понять и особо выделенное присутствие её на браке, как предусловие и самого боговоплощения: «И Матерь Иисуса была там» (Ин.2:1), как будто даже не «званная», как Иисус и ученики Его, но уже в нём участвующая изначала. Здесь подразумевается и Благовещение, и бессеменное зачатие, и Рождество Христово от Девы и всё её служение Ему и Церкви. При отсутствии повествования о рождестве и детстве Христа её первое появление в четвёртом Евангелии связано с этой символикой Церкви.

Этот экклезиологический смысл повествования завершается как бы исторической прибавкой, где ещё раз упоминается имя Богоматери и её присутствие: «После сего пришёл Он в Капернаум, Сам и Матерь Его, и братья Его, и ученики Его, и там пробыли немного дней» (Ин.2:12). У других евангелистов вообще отсутствует упоминание о том, что Мать и братья сопровождали Иисуса. Можно скорее вывести даже противоположное заключение из Мф.12:46–50, где Христос как бы отрицается кровного родства ради духовного. Из этого сопоставления можно усмотреть ещё лишнее подтверждение именно экклезиологическому истолкованию Ин.2:11.

Заслуживает внимания еще одна черта этого повествования: откуда всё происшедшее между Христом и Матерью Его на браке стало известно евангелисту? Можно, конечно, допустить, что он, вместе с другими апостолами, был не только очевидцем происшедшего, но и слышал обращение ко Христу Матери Его, вместе с Его ответом (хотя это и не имеет для себя прямого подтверждения, к тому же при отсутствии рассказа об этом у других евангелистов). Не правдоподобнее ли допустить, что Иоанну всё это стало известно непосредственно от самой Богоматери, и этим подтверждается и нарочитый богородичный характер четвёртого Евангелия? Чудо в Кане Галилейской принадлежит к тому богородичному преданию, которое естественно отлагалось в общении с нею Иоанна.

Разумеется наряду с этим не исключена и та возможность, что это поведано было Иоанну и непосредственно от самого Учителя, хотя и этим во всяком случае не исключается предание идущее от Богоматери.

Второе и уже последнее упоминание о Богоматери имеем мы в повествовании о стоянии Богоматери у креста.

В параллельном перечислении женщин у креста или вблизи его нет упоминания о присутствии Богоматери. Характерным образом оно имеется только у Иоанна в его богоматернем Евангелии. Здесь её имя стоит также в ряду других: «Сестра Матери Его – Мария Клеопова и Мария Магдалина» (Ин.19:45). Первая была мать сыновей Зеведеевых, следовательно, и самого Иоанна, при этом и сестра Матери Иисуса (так что Иоанн находился и в родстве с Богоматерью, был ее племянником).

Итак, у креста стояла, вместе с Иоанном и его собственная мать, и тем еще выразительнее и значительнее были слова Христа, рядом с родной матерью кровной вручавшего его Своей Матери, как бы в новое духовное рождение, воцерковление: «Иисус увидел Матерь и ученика здесь стоящего, которого любил, говорит Матери Своей: «Жено! се сын твой. Потом говорит ученику: се Матерь твоя. И с этого времени ученик сей взял её к себе εἰς ἴδεα» (Ин.19:25–27).

Первое и непосредственное значение этого рассказа относится к выражению личной любви и заботы о Матери, которую Он вверяет как бы сыновнему попечению возлюбленного ученика и тем увенчивает его перед всеми другими апостолами, не исключая и первоверховника, которые к тому же как будто и не присутствуют. И уже в этом заключается не столько совмещение этого двоякого материнства двух матерей, Марии и Саломии, сколько, напротив, его противоположение и разделение. Таковое молчаливо предлагается матери природной и, очевидно, ею безропотно принимается. Она и после смерти Христа остаётся верна Ему, «смотря издали» (Мф.27:56).

Христос сначала видит в Марии Матерь Свою вместе с возлюбленным учеником и к ним обращается. Однако само это обращение звучит особо: это есть то «Жено», которое было сказано на браке в Кане Галилейской: два брака церковных. Нельзя прозреть всей глубины и значительности этого «Жено», здесь как и там, однако основное его значение в обоих случаях одинаково: «Жено» означает Церковь, Богоматерь как сердце и средоточие Церкви, её личное начало. Как таковая она есть Матерь церковная, которой и усыновляется церковно возлюбленный ученик. Эти слова остались конечно выжжены в памяти и сына и Матери, они суть самая сердцевина богоматернего Евангелия, которое здесь в этих немногих словах содержится. Эти слова означают как бы посвящение Марии в сан Церкви, чрез таинственное призвание Святого Духа, первоначально сошедшего на нее в Благовещении как на Богоматерь, а ныне совершающего её оцерковление, – таинство всецерковного богоматеринства. Усыновление Иоанна Богоматери является прежде всего лично к нему относящимся, как к первому в любви Христовой, но оно, конечно, распространяется вместе с ним и на всех любящих Христа и верующих в Него.

В самой краткости слов, вместе с глубиной смысла, узнаётся черта Великой Молчальницы с её «смирением».

Она сама остаётся молчащей у креста, безмолвствующей и в ответ на слово Сыновнее. Но это молчание выразительнее, сильнее, содержательнее, нежели всякие слова, ибо оно выражает величайшее дело: Мария, Матерь Христова, становится Матерью церковною. Как таковая она присутствует и при общем оцерковлении в Пятидесятницу, при сошествии Святого Духа, среди учеников. (Единственное о ней упоминание в Деяниях Апостольских: Деян.1:14).

Напрашиваются на сопоставление все экклезиологические образы «Жены» и «Невесты» в «Откровении». Они все созвучны этому евангельскому слову. В нём заключаются: образы Жены! облечённой в солнце (Откр.12:1), – Церкви воинствующей, и Жены, приготовившей себя к браку Агнца (Откр.19:7), с заключительным образом Жены и Невесты Агнца (Откр.21:9).

Этими двумя текстами исчерпывается всё мариологическое содержание богородичного Евангелия. Этого не много по внешнему количеству, но неизмеримо много по важности и содержанию.

Проповедник

1. В преддверии Великого Поста

Постящиеся, братие, телесно,

постимся и духовно.

Наступает и для этой тяжкой годины время Великого Поста. Он установлен Церковью на многие времена, во всём многообразии их. Устав поста остаётся неизменным, этого как будто и не замечая, на это не взирая. Но и в стремительном потоке времени, и во всей пестроте жизни в сущности всегда по новому, мы ощущаем веяние Великого Поста, его стремимся ощутить особенно ныне. Миновали те времена, когда размеренно и спокойно проходили великопостные сроки. Мы ввергнуты в житейское море, кипящее от мирового пожара, поставлены пред испытаниями и искушениями, которых не знали наши предки, хотя никто и из них не было свободен от своих собственных трудностей. Нам же теперь особенно необходимо – каждому по-своему – спросить себя, как же ему надлежит осуществлять веления Четыредесятницы. Есть ли в них то, что послабляется и даже отпадает, устраняется современной жизнью, и что, наоборот, получает особую как бы силу?

Прежде всего, слабее звучат для наших современников, которые давно уже и помимо воли повергнуты в состояние оскудения и нужды, суровые требования телесного воздержания. То, что по мысли Устава должно явиться подвигом вольного воздержания, в нашей повседневности является невольным. Здесь применимы поэтому более гибкие и снисходительные требования, соответствующие особым условиям нашего времени, и уже не пользует фарисейское блюдение буквы, согласно слову Господню: «Суббота Для человека, а не человек для субботы». Разумеется, оно не должно применяться как благовидный предлог к полному освобождению от поста телесного, потому что и воздержание может осуществляться различно. Если человек искренно и добросовестно ищет, как его применить, он находит должную меру и степень.

Однако же, если силою обстоятельств телесное воздержание теряет первенствующее значение, как вольное делание, тем большую важность получают веления «поста духовного», как особого напряжения мысли и воли в соответственном направлении. Пусть не под силу большинству из нас, кроме совсем немногочисленных исключений, и продолжительность и частость великопостных богослужений. Наше напряжение может относиться к непрестанному памятованию о Боге, к проверке себя в свете совести, к духовной самособранности, к углублению в свой духовный мир. Видение себя в грехах своих пред лицом Божиим есть покаяние. Оно взыскует благодатного освобождения от тяжести грехов чрез таинство покаяния, к покаянной встрече со Христом: «Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое»... А эта покаянная встреча ведёт и к брачной встрече со Христом, к принятию Небесного Жениха в душу, Ему уневестившуюся, в таинстве причащения. Покаяние рождает в душе новую жажду такого соединения и дарует новую от того радость. Причащение святых Тайн Христовых, в связи с покаянием, должно явиться основным событием нашей жизни в дни Великого Поста, единократным, или же, лучше, повторным. Всем этим создаётся и особая вдохновенность великопостного времени, с духовными его восторгами.

Оно может быть и должно явиться не только печалью по Бозе, но и светлой радостью о Нём. Наряду с богожитием великопостным, в нём должно найти себе место, хотя в качестве коротких просветов, и богомыслие. Сколь бы ни были малы наши духовные досуги, оставляемые трудною жизнью, они не исключают возможности молниеносных озарений, особых, великопостных откровений о Боге и человеке, об Искупителе и искуплении, о грехе и спасении. Они навеваются и богослужениями Великого Поста, с их нарочитой богословской насыщенностью. В нас обостряется сознание нашего удаления от Бога в страну далёку, вместе с зовом к возвращению блудного сына под кров Отчий. В некоей прозрачности духовной зрится глубина небес, в её лазури ощутима близость Божия. Есть особое духовное чудо Четыредесятницы, которое мы переживаем, часто вовсе не отдавая себе отчёта, – детскость души, обретающей открытые объятия Отчи.

Духовная пробуждённость возрастает от силы в силу, достигая вершины к свершению Великого Поста, к Страстной седмице, которая есть чудо всех чудес великопостных. Христиане забывают чаще и не доверяют тому, к чему они призваны в духовности своей.

Рассеянно и хладнокровно слушают они о вещах духовных, как о чём-то постороннем, чуждом и недоступном. Но о ней-то и должна гореть и ревновать душа, чаять и верить.

А в наши дни нужды и смятения, войны и бедствий, в этом и состоит главная задача великопостного подвига: духовно победить своё маловерие, познать Бога в землетрясении и буре, обрести радость веры.

С нами Бог. Вот для чего дан нам Великий Пост, как время великого духовного делания сокровенного. «И Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно» (Мф.6:6), радостью Пасхальною.

Аминь.

2. Вечеря Агнца

Приближаются святые дни Страстей Господних, и сердце наше трепетно ждёт их. Все желанны и жданны они: и воскрешение Лазаря, и царский вход Господень, и последние слова и речи Господа, и величественно потрясающие события конца: Гефсимания и Голгофа, крестная смерть и погребение. Воспоминательно они совершаются перед нами, мы созерцаем и переживаем, любим и молимся, плачем и покланяемся им.

Но есть в этом ряду событие, которое ныне не только вспоминается, но и совершается, происходит. Мы в нём участвуем, на нём присутствуя, вместе со Христом. Оно является средоточием и Четыредесятницы и Страстной седмицы, всего церковного года, и всей жизни человечества и всего мира: то Вечеря Господня, брачный пир Агнца, Его прощальная трапеза с человеками на земле, по слову Его: «Уже не буду есть с вами сию пасху, пока она не совершится в Царствии Божием и не буду пить от плода виноградного, доколе оно не приидет» (Лк.22:16–18). Эта Вечеря, единожды совершившаяся, установлена на все времена, творится в Его воспоминание, которое не есть лишь наша человеческая память о том, но и вся сила Господня присутствия и нашего от Него причащения. «Ты бо вся приносяй и приносимый, приемляй и раздаваемый, Христе Боже наш» (мол. на Херувимск.). Оно было тайным и сокровенным, это прощальное собрание друзей Христовых, апостольской двунадесятерицы, не выключая и предавшего, но оно не было закрытым и ограниченным в отношении отсутствующих на нём. «Пейте от нее все!» (Мф.25:46), призвал Господь, обращаясь не к одним апостолам, но и ко всем нам.

«Горница большая и устланная» (Мф.14:15) тогда уготована была для Вечери Господней, но она ширится для всех в неё приходящих, и мы в ней ныне вмещаемся, духовно соприсутствуем вместе со святыми апостолами, хотя и после них. И нам даёт Он Сам пречистыми руками Своими через руки священника Тело и Кровь Свою «во оставление грехов». И мы все внемлем заповедание «сие творите в Моё воспоминание», «доколе Он приидет» (1Кор.11:24–26). Примите же в сердце, христиане, силу повеления и крепость обетования: все призываются на пир веры.

Пусть христиане, в течение веков разделявшиеся в учении и жизни, утеряли способность сообща приходить на пир веры, но чаша Христова остаётся едина и Христос един призывает и Сам причащает всех соединяющихся в торжестве веры. И горница Тайной Вечери, всех в себя вмещая, становится средоточием мира и всего творения. Земля и небо, солнце и луна, все звёзды и силы небесные, в ней поклоняются, внемля словам Господним. И Тайная Вечеря, единожды совершённая Господом, продолжается во все времена на всех алтарях для всех приходящих с тою же силой, как и тогда совершалась.

То не есть преходящее мгновение в жизни мира, но всегда хранящееся воспоминание, всевременное, событие самое важное, самое нужное и самое спасительное. Наши земные события и потрясения, разрушения и восстановления, всё земное ничтожно, бессильно и пусто пред даром Господним, преподанным и преподаваемым в смирении горницы Сионской. Так должны мы мыслить и чувствовать, пред лицом такого свершения себя ставить пред алтарём Господним.

Не будем страшиться невместимого, ибо мы призваны к нему Господом. Он Сам пришёл на землю «зрак раба приим, в подобии человеческом быв» (Флп.2:7). Он Сам смирился до нас, пренебесное небо вместив в пещеру Вифлеемскую и горницу Сионскую. Своё богочеловеческое естество Он влагает в хлеб и вино причащения. Царь мира вошёл в него как «кроткий и смиренный сердцем» (Мф.11:29), слуга, умывающий ноги и дающий пример, чтобы и мы делали то же, «что Я сделал вам» (Ин.13:15). Всякое временное земное величие изнемогает пред истинным величием небесным. Но оно остается тайною Тайной Вечери, величием зримым очами веры. Господь не восхотел и здесь вязать и нудить нашу свободу, поражая ее страхом и знамениями, но охранил её в полноте. Верить и не верить, любить и враждовать предоставлено человеческому самоопределению. Пред лицом святых апостолов, а в нём всего мира, «зная, что пришёл час Его перейти от мира сего к Отцу... Он возлюбив Своих сущих в мире, до конца возлюбил их» (Ин.13:1) и даже до смирения Тайной Вечери. Возлюбим же Его и мы ответной любовью, до конца Его возлюбим. А если остаётся бессильным и хладным сердце наше, то да поможет нам Сам Он любить Себя Своею любовью. Да поможет нам Пречистая Его Матерь, которая молчаливою силою любви Своей с нами соприсутствует на пасхальной трапезе заклания Агнца.

Христос, переходя из мира к Отцу, таинственно в нём пребывает, по Его обетованию: «Се Аз с вами есмь во вся дни до скончания мира» (Мф.28:20), доколе не приидет явно в Богочеловеческом лике Своем. Но таинственное присутствие равно по силе явному. И если тогда пришествие Его будет и страшным судом для грешного мира, то и нынешнее присутствие Его во святых Дарах уже является для нас судом нашей совести над нами: «Да испытует себя человек и так да ест от хлеба сего и пиет от чаши сей. Ибо кто ест и пиет недостойно, тот ест и пиет осуждение себе, не рассуждая о Теле Господнем... тот виновен будет против Тела и Крови Господней» (1Кор.11:27–29).

Однако да не искушаемся мы страхом и своего недостоинства. Никто и никогда да не почтёт себя дара Христова достойным, но да уповает он на Божественное искупление, ибо в нём торжествует любовь. «В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх... Будем любить Его, потому что Он прежде нас возлюбил» (1Ин.4:18: 19).

Свет и жизнь пребывают в горнице Сионской, на Вечере Господней, «нощь» вне её (Ин.13:30). Христос пришел к грешникам спасти нас, и Он Сам призывает нас ныне: «Со страхом Божиим, верою и любовию приступите!»

Аминь

1941 г.

3. У гроба Господня

Жещины, которые и прежде «следовали за Христом из Галилеи, служа Ему» (Мф.27:55, Мк.15:41, Лк.23:55) теперь и «с другими многими, пришедшими вместе с Ним в Иерусалим» (Мк.15:41), стояли при кресте (Ин.19:25), иные же «смотрели издали» (Мф.27:55–56, Лк.23:49, Мк.15:40). Они видели, как снято было со креста Иосифом н Никодимом пречистое тело Его, ими помазано благовониями, обвито чистою плащаницею (Ин.19:39–40) и погребено во гробе новом (Ин.19:38–41, Лк.23:50–53, Мк.15:42–43). Мария Магдалина и Мария Иосиева при этом «сидели против гроба» (Мф.27:61) и «смотрели, где Его полагали» (Мк.15:47, Лк.23:54). После того, проведя ночь «в покое по заповеди» (Лк.23:56), они в свою очередь «приготовили благовония и масти» (Лк.23:56) и с ними поспешили «посмотреть гроб (Мф.28:1) и помазать тело Иисуса» (Мк.16:1), «когда было ещё темно» (Ин.20:1), «очень рано» (Лк.24:1), «при восходе солнца» (Мк.16:2). Тогда они были удостоены услышать от ангела весть о воскресении Христовом.

Души наши горят восторгом, созерцая эту любовь и верность, проходящую через испытания. Эти сердца, раздиравшиеся от муки пред лицом крестной смерти Иисуса, от неё не окаменели и не замерли, напротив, они сохранили всю жизненную силу любви своей. Теперь, как и прежде, устремляются они послужить Ему, уже бездыханному мертвецу, чтобы достойно Его погребсти. Их не останавливает в этом порыве страх перед стражей, приставленной ко гробу, или робость о немощи своей, как им отвалить камень от гроба (а «он был весьма велик»! Мк.16:4).

Горе оказалось неспособно обессилить волю их. На крыльях любви они стремятся ко гробу, а первою среди них та, которая ещё при жизни Господа удостоилась Его помазать «на день погребения» (Ин.12:7, Мф.26:12, Мк.14:8), Мария Магдалина. Зов и веление любви заставили умолкнуть в них другие мысли, другие желания, но на них и ответствует Христос чрез ниспослание ангела, вестника воскресения, а затем и своим собственным явлением. Как обеднел бы наш мир, если бы лишён был радостного созерцания этого подвига. Как окрыляет и ныне нашу бескрылость, побеждает сердечную вялость вдохновенным безрассудством это движение любящих сердец ко гробу Господню. Их ублажает Церковь, именуя жёнами мироносицами наряду с Иосифом и Никодимом, которым дано было совершить погребение и первым помазать пречистое тело Господне.

Невольно вопрошает себя мысль испытующая: как это было? Как протекли для них томительные часы этой бесконечной ночи в скорби беспредельной? Но прямо не говорят об этом Евангелия. Всё, что сказано здесь о мироносицах есть только то, что «в субботу они оставались в покое по заповеди». Но это относится лишь к внешнему блюдению заповеди. А то, что сказано о внутреннем их состоянии, лишь прорывается кратким намёком в Евангелии Иоанна, в рассказе о Марии Магдалине. Она, придя ко гробу «рано, когда было ещё темно», убедилась, что «камень отвален от гроба». Тогда она бежит сказать Симону Петру и «другому» ученику (самому Иоанну): «Унесли Господа из гроба, и не знаем, где Его положили». Ученики также тогда побежали ко гробу, увидели его пустоту, «другой» ученик тут же уверовал в воскресение, однако после этого они «опять возвратились к себе». Но Мария не возвратилась. Она «стояла у гроба и плакала», и даже тогда, когда «увидела двух ангелов, во гробе сидящих». На их вопрос: «Жена, что ты плачешь?» она отвечала: «Унесли Господа моего, и не знаю где Его положили». Потрясение скорби не оставило её даже при этом явлении, и оно было в такой мере подавляющим, что она не узнала и самого явившегося Господа, приняв Его за садовника. Его она ещё спрашивает: «Если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его» (15). И лишь когда до слуха ее донёсся призыв Учителя «Мария!», тогда только, с радостным воплем «Раввуни», она бросается к Его ногам «прикоснуться» к ним. Таково было это оцепенение от горя, что от него не могли освободить Марию ни часы субботнего покоя, ни впечатления воскресного утра, с пустотой гроба, явлениями ангелов и самого таинственного «Садовника».

Но что было с Марией, то же, даже если в меньшей мере, происходило и с другими жёнами, заутра пришедшими к гробу с плачем погребальным.

И однако эта святая скорбь всё-таки оставалась ограниченной в мере своего постижения ещё человеческой, так же как радость. Господь возбранил даже выразиться последней в естественном движении: «Не прикасайся ко Мне»! Он пояснил Марии Магдалине таинственную силу своего восхождения к Отцу, которая оставалась ей ещё непонятной в её человеческом чувстве. Лишь после этого вразумления она идёт возвестить ученикам, что «видела Господа». Её избирает Господь стать первой проповедницей воскресения Христова (к чему не были призваны ни Пётр, ни сам «возлюбленный ученик»). Подобное же свидетельство об этом избрании имеем мы у евангелиста Луки (Лк.24:4–8) – уведав от ангелов о воскресении «и возвратившись от гроба, возвестили это одиннадцати и всем прочим. То были Магдалина Мария, и Иоанна, и Мария, мать Иакова, и другие с ними, которые сказали о сем апостолам». При этом вера и ясновидение любви упреждают даже апостольское постижение «И показались слова их пустыми, и не поверили им». С тем же повелением ангел посылает жён мироносиц к апостолам и в Евангелии Матфея (Мф.28:1–5): «И пойдите скорее, скажите ученикам Его, что Он воскрес из мёртвых». «И они побежали возвестить ученикам Его». (То же и у Мк.16:5–7,9–11).

Так проходят это дивное своё служение Христу жёны-мироносицы. Они небоязненно вмещают в сердце своё события, которые столь трудно вмещались в сердца апостольские (кроме Иоанна). Есть одна черта, которая свидетельствует и о всей трудности их подвига, это в первом конце Евангелия Марка (Мк.16:8). Здесь указано о них: «Вышедши побежали от гроба, их объял трепет и ужас, и никому ничего не сказали, ибо боялись». Однако во втором конце Евангелия от Марка о том уже не говорится, но прямо сообщается, что Мария Магдалина пошла и возвестила о явлении Воскресшего бывшим с Ним (Мк.16:10).

Очевидно, страх тот оказался преходящим и был ими преодолён, и это заставляет ещё больше ценить жертвенность служения жён мироносиц, с Марией во главе.

Но теперь вопросим себя о том, о чём безмолвствуют евангелисты: где пребывала Пречистая в эту ночь воскресения? Была ли она с жёнами мироносицами, с которыми вместе она стояла у креста, созерцая крестную смерть Христа и Его погребение? Однако нет, Евангелия теперь её с ними не называют. Нет её и среди апостолов, и даже вместе с возлюбленным учеником, который приял её в дом свой согласно повелению Господа (Ин.19:27). Он один, без неё, вместе с Петром лишь, идёт ко гробу, чтобы здесь уверовать в воскресение. О самой же Пречистой евангелия отселе начинают опять говорить лишь языком молчания. Пелена его тайны сокрывает от нас бывшее в эту ночь воскресения с Матерью Божией. Лишь некоторые песнопения церковные дают смутные указания об этом. Они свидетельствуют прежде всего о всей силе материнской скорби, в которой она разделяет смертное борение Сына. Делит она и с мироносицами их человеческую скорбь. «Своего Агнца Агница зряще к заколению влекома, следовала Мария терзающися со инеми женами». Это есть смертное и для неё томление: «Ныне приими мя с Тобою, Сын мой и Боже, да сниду, Владыка, во ад с Тобою и аз, не оставь мене едину, уже бо жити не терплю, не видящи Тебе, сладкого моего света, но не оставлю Его единого, зде и умру и погребуся с Ним».

Однако в этой скорби, соединяясь с апостолами и мироносицами, Пречистая от них уже отделяется. В ней совершается тайна богородичного откровения, чрез единение с Материю Сына воскресающего.

Пребывание Христа во гробе сопровождается и сошествием Его во ад, в нём вся великая тайна и сила Его – проповедь во аде, загробное явление и служение Христово.

Уведано ли и разделено ли было это и Материю Его? Церковь хранит молчание об этом, не потому ли, что эта тайна, совершившаяся за пределами земного круга, оставалась неведомой и для самой Пречистой, ранее её честного успения. Однако, если не всё ве́дение, то предве́дение происходящего в сошествии во ад, в нём могло быть ей доступно, вместе с ведением совершающегося в мире и для мира Христова воскресения, которое и она уже переживала в Сыне своём.

И об этом ве́дении воскресной радости, свойственном Богоматери, хотя и сдержанными словами, свидетельствует Церковь.

Из тьмы гроба воссиявает свет воскресения. «Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе.. востану бо и прославлюся», слышит она в молчании гроба. «О, како утаися от тебе бездна щедрот, Матери в тайне изрече Господь: тварь бо Мою хотя спасти, изволих умрети, но и воскресну». И Матерь ответствует: «Воспеваю милосердие Твое, человеколюбче, и покланяюсь богатству милости Твоея, Владыко, создание бо Твое хотя спасти, смерть подъял еси, рече Пречистая».

Из этого постигаем, почему не было Пречистой ни с мироносицами, ни с апостолами в ночь воскресения, ибо она пребывает выше даже этого чина. Когда были они ещё во власти скорби, она была уже в радости совершающегося воскресения, а её душе звучало его благовестие, ранее ангельского. Но с этой священной тайной она удаляется в самую глубокую тень молчания, в котором и пребывает в ночь воскресную: «яко призре Господь на смирение рабы своея».

Аминь

1942 г.

4. О подвиге радости (В преддверии св. Пасхи)

… «и се Иисус встретил их и сказал:

радуйтесь!» (Мф.28:9).

Во тьме предрассветной, среди глубокой скорби, при землетрясении великом прозвучала весть о воскресении: «Радуйтесь! Её возвестил тогда сам Господь воскресший, и Он её ныне возвещает. Что нужно нам, которые разучились радоваться, чтобы победно раздалось в нашем сердце это слово, а не осталось для него мёртво и хладно, как бы само себе не доверяя и само себя стесняясь? Призванные встречать Воскресшего, как скажем своё «Воистину воскресе!?»

Мы вступали во дни Великого Поста не без растерянности духовной и не без трудности. Ныне они уже истекают, совершившие разными по-разному. Каждому по-своему было дано коснуться сердцем и душеполезно провести св. четыредесятницу. От нее уносим мы тихие светы, от которых предстоит нам возжечь свещу Воскресения Христова. Много ли или мало могли мы потрудиться духовно, всех зовёт Христос на пир, да «приемлет ныне динарий» делавшие и от первого, и от третьего, и от шестого, и от девятого и от одиннадцатого часа. Ибо Он «приемлет последнего как и первого», да внидут все в радость Господа своего. «Никто да рыдает убожества... никто да плачет согрешений». Сам Господь нисходит радостию светоносною в открывающееся Ему сердце. И да откроется оно!

Но ко гробу Господню и в самую ночь воскресную привален был камень, приложена печать, приставлена стража. Мы чувствуем и теперь тяжесть, придавившую сердце и запечатавшую гробницу с Телом тридневного Мертвеца. Она налегла на нас от непосильного, кажется нам, бремени жизни, от лютости стражи воинской, от непреодолимой печали на сердце. По-своему все изнемогают: одни от ожидания бед грядущих, другие от уже пришедших; одни от немощей и обстояний, другие от горестей и лишений. В душе каждого есть то, что мертвит и омрачает её в канун Христова Воскресения.

Невольно вспоминается светлость и лёгкость дней миновавших, когда победно входила в мир радость пасхальная в светлых своих одеяниях, в ликовании и щедрости благодатной. Казалось тогда, что мы достойно приемлем нам принадлежащее, и сами светлые и радостные, воскресные и воскресающие. Нам оставалось лишь праздновать дар тот, чем пышнее, тем соответственней. Ныне же далёкой и чуждой, холодной и ненужной кажется нам эта пышность. Душе стало мало её, и бессильно одно только внешнее, она ищет иного и большего, – силы и света воскресения, радостей его свободы, попрания смерти со Христом и во Христе. Мы зовём и ждём Его: пусть сам Он приблизится, скажет нам свое РАДУЙТЕСЬ! так, чтобы от него затрепетало сердце наше.

Что же нужно для силы пасхальной радости, от победы над смертию? Что ею в нас да побеждается? Что надо совершить нам самим в себе и над собою, чтобы приять эту радость, подаваемую Христом, на этот зов отозваться? Ответно явить надо подвиг радости, поднявшись до нее на крыльях свободы, самим освободиться хоть на краткое мгновенье. Тогда блеснёт нам и сама радость, захлестнёт нас волна её, озарит её свет. Мы – рабы ныне. Нас порабощают страх и скорби, растерянность и хладность, обыденность и сухость, безрадостная повседневность. Мы – рабы князя мира сего, в какие бы обличия он ни облекался, рабы мира, и лишь пытаемся от того закрыться бездейственными одеждами пышности. Но на пути к радости надо разорвать цепи рабства, и свобода её обретается в Боге. В Нём можно забыться от мира со скорбию его, от самого его существования, услышав зов Христов: «Не бойтесь, это – Я!» И нужно оглохнуть и ослепнуть для мира, чтобы хотя на краткое мгновение освободиться от него, став как бы вне его, погрузиться в бытие Божественное. Такова и природа радости пасхальной. Тогда будет и ныне наша пасхальная радость победной и ослепительной, как во времена былые, как во времена первохристианские, когда исторгалась молитва: «Ей, гряди, Господи Иисусе!» (Откр.22:20) Но этого надо восхотеть, – всей силой, которою «Царствие Божие нудится, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф.11:12).

Грешно и малодушно думать нам, что мы обделены или оставлены Богом. Он не знает лицеприятия. Но мы избраны и призваны к радости пасхальной не тем, что богаты и взысканы милостию Божией, но тем что бедны и умалены, жалки и несчастны. Сила нашей радости – не в благополучии, но в неблагополучии; она есть независимая по истине и свободная, как радость подвига пасха на крови, рядом с Голгофой, выстраданная победа веры нашей. Пусть она, кратко сверкнув в нас, и скоро угаснет, но тем ярче и радостней будет явление Воскресшего.

Чем темнее ночь, в которой Христос воскресает, тем ярче Его сияние вечное.

Христос да воскресает!

1942 г.

Прот. Сергий Булгаков. Священник о. Павел Флоренский

Получено на днях прямое подтверждение вести о смерти великого русского богослова и мыслителя священника о. Павла Флоренского. Он скончался в Соловках, после 10-летней ссылки в места отдалённые, – от восточной Сибири до Белого моря.

Из всех моих современников, которых мне суждено было встретить за мою долгую жизнь, он есть величайший, и величайшим является преступление поднявших на него руку, обрекших его хуже чем на казнь, но на долголетнее мучительное изгнание и медленное умирание. Он отошёл озарённый ореолом больше чем мученика, но исповедника имени Христова в антихристово гонение. Посему и эта смерть исполняет душу не только потрясающей скорбью, как одно из самых мрачных событий русской трагедии, но она есть и духовное торжество, как одно из тех, которых сказано Тайнозрителю: «Отныне блаженны мёртвые, умирающие о Господе, ей, говорит Дух, они упокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними» (Откр.14:13).

Мне суждено здесь, в чужой земле, ныне свидетельствовать перед не знавшими его о величии и красоте его духовного образа. Но никогда я не чувствовал в такой мере бессилие своего слова, как перед лицом этого своего долга. Отец Павел был для меня не только явлением гениальности, но и произведением искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ. Нужно слово или кисть или резец великого мастера, чтобы о нём миру поведать. При этом он сам не только родился таким, но был и собственным произведением духовного художества, для чего ему была присуща вся тонкость духовного и художественного вкуса. Черты его внешнего лика запечатлены на известном нестеровском портрете, – благодатная тихость и просветлённость, образ как бы некоего небожителя, который однако был сыном и земли, её тягости изведал и преодолел. В нём вовсе не было идиллической наивности и примитивности, это и о нём могло быть сказано: «О, бурь заснувших не буди, под ними хаос шевелится». Но он любил её, эту родную землю, как всечеловеческую матерь, древнюю Деметру, но вместе знал и чтил её как святую Богоземлю, Пречистую и Преблагословенную, которой он так поклонялся, (см. его посвящение «Столпа»: «Всеблагоуханному и Пречистому Имени Девы и Матери»).

Извне он был скорее нежного и хрупкого сложения, однако обладал большой выносливостью и трудоспособностью, отчасти достигнутой и огромной аскетической тренировкой. Я был свидетелем этой его аскетической самодисциплины, как и его трудового научного подвига: обычно он проводил ночи за работой, отходя ко сну лишь в 3–4 часа пополуночи, но при этом сохраняя всю свежесть ума в течение дня, и то же можно сказать и об его пищевом режиме. И всё это было в нем не только голосом его духовной стихии, но и делом железной воли и самообладания. Слабый от природы, в те годы, когда я знал о нём (увы, нашей разлуке исполнилось уже четверть века), он, насколько я помню, вообще никогда не болел, ведя жизнь, исполненную аскетических лишений.

Когда о. Павел где-либо появлялся, он естественно привлекал к себе внимание, по крайней мере, людей зрячих, как до своего священства, так и особенно после него. В его лице было нечто восточное и не русское (мать его была армянка). Мне же духовно в нём виделся более всего древний эллин, а вместе ещё и египтянин; обе духовные стихии он в себе носил, будучи их как бы живым откровением. В его облике, в профиле, в отражении лица, в губах и носе было нечто от образов Леонардо-да-Винчи, что всегда поражало, но вместе и... Гоголя. Помню, как мы, знавшие его и присутствовавшие при открытии памятника Гоголю в Москве (Эрн, А. Белый и др.), впервые увидавшие его после снятия закрывавшей его завесы, так и ахнули: «Павлуша!» (так называли его друзья и сверстники, школьные товарищи по Тифлисской гимназии, ныне оба отшедшие уже: В. Ф. Эрн и о. Александр Ельчанинов). И при этой внешности, мимо которой нельзя пройти, её не заметив, в ней не было ничего вызывающего, аррогантного.

Это же было и в голосе, и в речи: о нём всегда просилось на уста Шекспировское слово (Гамлета об Офелии): у него был нежный, тихий голос, большая прелесть (не только в женщине, но в данном случае и в мужчине). Однако в этом, голосе звучала и твёрдость металла, когда это требовалось. Вообще самое основное впечатление от о. Павла было силы себя знающей и собою владеющей. И этой силой была некая первозданность гениальной личности, которой дана самобытность и самодовлеемость при полной простоте, естественности и всяческом отсутствии внутренней и внешней позы, которая всегда есть претензия внутренней немощи. И в путях духовного развития и самоопределения мы наблюдаем в о. Павле эти же самые черты. Можно сказать в известном смысле, что о. Павел сам себя сделал, подойдя своим собственным путём.

Он родился и вырос в культурной семье (отец его был образованный инженер) и воспитывался он в атмосфере Бетховена и Гёте, но вне религии. Являясь духовным аристократом по воспитанию, он был до известной степени и эстетом. По окончании гимназии, где он поражал учителей своими математическими способностями, тогда уже исследовательскими, он поступил на математический факультет Московского Университета, по окончании которого был оставляем при нескольких математических кафедрах (и еще долго спустя не могли забыть московские физики и математики одаренного студента). Вместо всего этого о. Павел, резко изменяя свой жизненный путь, поступает в Московскую Духовную Академию студентом (у Троицы Сергия), принимая послушание нового научного богословского труда, а вместе и религиозного подвига. Когда и как в нем произошел религиозный переворот, я не имею точных данных. Я узнал его уже после него.

В научном облике о. Павла всегда поражало полное овладение предметом, чуждое всякого диллетантизма, а по широте своих научных интересов он является редким и исключительным полигистром, всю меру которого даже невозможно определить за отсутствием у нас полных для этого данных. Здесь он более всего напоминает титанические образы Возрождения: Леонардо-да-Винчи и др., может быть еще Паскаля, а из русских же больше всего В. В. Болотова. Я знал в нём математика и физика, богослова и филолога, философа, историка религий, поэта, знатока и ценителя искусства и глубокого мистика.

Последние годы перед ссылкой о. Павел читал в Москве лекции по электричеству и теории перспективы. Говорят, что даже во время ссылки в Соловках он, со своей всепожирающей пытливостью ума изучал морские водоросли. При невозможности это проверить, пусть это будет миф, естественно возникающий около личности, по-своему также мифической. И всё это богатство даров, и, очевидно, достижений, сокрыто, а может быть и погребено варварством, духовным нашествием гуннов на русскую землю, раздавлено чугунным прессом «советской власти» вместе с миллионами человеческих жизней.

Мне не известно, что уцелело из его научного и литературного наследия, но уже тогда, в годы нашей общей жизни, то есть четверть века назад, я знал, что у него в письменном столе лежат несколько готовых исследований (об именах и переименованиях, разные философские и богословские курсы, математические и другие труды). Он вообще как-то мало интересовался их публикацией. Но я лично считаю, что книга «Столп и утверждение истины», которая заслуженно прославила его имя в богословии, есть еще юношеское произведение, и вовсе не последнее и единственное его слово из всего, что он унес с собою в далекую свою могилу. Однако в мире творческом ничто не пропадает из подлинных духовных ценностей, даже и погибающее здесь на земле, «дела их следуют за ними», и семя их и в том мире прорастает...

Однако всё, что может быть сказано об исключительной научной одаренности о.Павла, как и об его самобытности, в силу которой он всегда имел своё слово, как некое откровение обо всём, является всё-таки второстепенным и несущественным, если не знать в нём самого главного. Духовным же центром его личности, тем солнцем, которым освещались все его дары, было его священство.

В. В. Розанов, который, однажды узнав о. Павла, затем не мог уже от него оторваться, как от источника жизни (я знаю, что у о. Павла хранилась огромная и значительная по содержанию с ним переписка, в которой они вместе погружались в мистические глубины еврейского вопроса), написал мне однажды о нём тоже совершенно гениальное по силе и выразительности письмо (не знаю, уцелело ли оно в Москве). Я помню из него только одно слово. – В качестве самого существенного его определения, В. В. Розанов сказал: он есть ἱερεύς (именно по-гречески), священник. И это было именно так. Священство о. Павла, как и всё в его жизни (помимо того, что над ним совершила сатанинская антихристианская злоба), также было его собственным самоопределением, которое извне как будто совершенно противоречило всей его жизненной обстановке. Такое юродство, как ряса, одинаково не снилось ни его отцу-инженеру, ни гимназическим, ни университетским его учителям. Оно даже вовсе не вытекало с необходимостью из факта поступления в Духовную Академию, но таков был внутренний его голос, избрание и призвание.

Само по себе оно не имело для себя примеров и в истории русской интеллигентской общественности. Последняя ещё знает отдельные случаи принятия священства, связанного с переходом в католичество, в аристократическом и светском конвертитстве, но отнюдь не в сермяжном, мужицком православии. Можно сказать, что о. Павел своим примером впервые проложил этот путь в наши дни именно для русской интеллигенции, к которой он исторически, конечно, всё-таки принадлежал, хотя всегда и был свободен от «интеллигентщины», враждовал с нею.

Он своим рукоположением фактически делал ей известный вызов, конечно, вовсе о том не думая. По этому же пути, но уже после о. Павла, пошли люди известного духовного и культурного склада. Они идут с ним и вслед за ним, сами то сознавая, а иногда и не сознавая. До сих пор священство являлось у нас наследственным, принадлежностью «левитской» крови, вместе и известного психологического уклада жизни, но в о. Павле встретились и по-своему соединились культурность и церковность, Афины и Иерусалим, и это органическое соединение само по себе уже есть факт церковно-исторического значения.

Чего ж искал в священстве о. Павел? Это не было призвание к пастырству и учительству, хотя, разумеется, он их не отрицался, но прежде всего и больше всего влечение к предстоянию Престолу Господню, служению литургически – евхаристическому. Сначала о. Павел стремился, – может быть, несколько отвлечённо и идеологически – получить деревенский приход близ Сергиева Посада, так однако, чтобы совмещать сельское священство с профессорством в Духовной Академии, где ему была поручена кафедра духовной философии, (рутина и здесь оказалась сильнее существа дела, и о. Павел был отстранён от кафедр чисто богословских), но затем он получил для себя небольшой домовый храм общины Красного Креста в Сергиевом Посаде, разумеется, до 1918 года, с которого уже начинается его священническая бесприютность. После этого, очевидно, не могло не прерваться рано или поздно и его священническое служение. Однако и большевистская Москва помнит его читающим научные лекции в рясе и в кресте. Не скажу точно года его рукоположения, кажется это было около 1910 года. Незадолго до рукоположения совершилось и его вступление в брак, для близких его по-своему неожиданное. Его аскетический путь первоначально вёл его к монашеству, но затем аскеза в монастыре сменилась аскезой в семье. Он стал главой семьи, заботливым и нежным отцом нескольких детей. Разлука с ними и тревога о них, очевидно, была и особым крестом его в изгнании.

В своем рукоположении о. Павел перешагнул через то препятствие, которым для нас, вернувшихся к Церкви так сказать «интеллигентов», являлась зависимость Церкви от государства, цезарепапизм. В своей исключительной почвенности – несмотря и даже вопреки его полурусской крови – о. Павел был, точней хотел быть и политически скорее консервативным, хотя это в нём и соединялось с апокалиптическим и эсхатологическим чувством жизни «не имеющей зде пребывающего града, но грядущего взыскующей». В то время, когда вся страна бредила революцией, а также и в церковных кругах возникали одна за другою, хотя и эфемерные, церковно-политические организации, о. Павел оставался им чужд, – по равнодушию ли своему вообще к земному устроению, или же потому, что голос вечности вообще звучал дли него сильнее зовов временности. Обновленческое движение в среде русского духовенства, позднее выродившееся в живоцерковство, никогда не находило для себя отзвука в о. Павле, как ни страдал он от всей косности нашей церковной жизни. Его христианство не было также и «социальным», хотя тогда уже вокруг него и возникали разные его течения. Но это было в нём менее всего простым охранительством, эта внешняя оболочка соединилась с пламенным горением огненного духа, хотя и с тихим светом из него излучавшимся. Потому он не был потрясён и тем изменением отношения Церкви и государства, которое наступило после революции.

Он оставался внутренно свободным от государства, от которого ни до, ни после революции он ничего не искал, одинакова чуждый всякого раболепства, как перед начальством сверху, так и снизу. Можно сказать, не боясь парадокса, что о. Павел прошёл через нашу катастрофическую эпоху, духовно как бы ее не заметив, словно не обратив внимания на внешнюю её революционность. Это равнодушие выражалось и в его лояльности «повиновения всякой власти», парадоксальном «священнокнутии». Однако при этом нужно знать всю подлинную меру его свободолюбия, которое одинаково умело не только повиноваться, но и не подчиняться, конечно, в том, что являлось для него существенным и главным.

Став священником и возложив на себя во всей полноте ответственность всей канонической и иерархической дисциплины, о. Павел остался свободен и чужд слепому повиновению за страх, а не за совесть, признанию ее «infallibilitas» . Он оставался свободен и в своём богословствовании, которое однако органически в нём было пропитано его церковностью, вдохновлялось у алтаря. Он не дожил до того прямого гонения на софиологию, которое пришло уже позже, но, конечно, готов был принять его со всеми его последствиями.

Когда началось гонение на почитателей Имени Божия («имяславие»), о. Павел отдал свою богословскую силу на поддержку богословски беспомощного, но мистически правого движения имяславцев. Его духовное бесстрашие я мог бы подтвердить также и на основании некоторых биографических данных. К нему вообще можно применить немецкое выражение: nur für schwindelfreie möglich, и он остался schwindelfrei и в своем священстве. Характерно было то, что его можно было встретить не только в келии аввы Исидора, у старцев Зосимовой пустыни, у еп. Антония, жившего на покое в Донском монастыре, но и в разных домах нашей тогдашней Московской «Флоренции», писателей и поэтов, иногда таких, где, казалось, трудно этого было и ожидать, он являлся и желанным гостем и ночным собеседником. При всей своей церковности и литургичности он оставался совершенно свободен и от ханжества и от стильного «поповства», умея интересоваться вещами по существу. Поэтому же он не находил себе настоящего места и в академической среде с особой ее атмосферой.

Оставаясь совершенно далёк богословского «модернизма», то есть рационализма, он не был, конечно, ему чужд в лучшем, подлинном смысле, признавая, что каждая эпоха истории имеет не только право на существование, но и закон своей жизни, особые требования творческого её восприятия, и вследствие чего верность его преданию и не превращается в косное охранительство.

Когда богословские академии оказались закрыты советским правительством, мы вместе с о. Павлом стали деятельно обсуждать проект устройства вольной «религиозно-философской» академии по изменённой и расширенной программе и для этого осуществления искали средств и возможностей. Однако жизнь на эти проекты с жестокостью ответила по-своему, для о. Павла заточением, завершившимся исповеднической кончиной, для меня – пожизненным изгнанием на чужбину. Таковы явились пути и веления Промысла Божия. Но и в нашем теперешнем Парижском начинании, возникшем в культурных развалинах русской жизни, хочется видетъ, конечно, если не полноту, то хотя некоторый слабый отблеск и наших московских замыслов, а в том, что зовется условно «Парижским богословием» находит начала, роднящие и с вдохновениями о. Павла, и его духовное, с нами как бы, соучастие.

Однако полное цветение и плодоношение возможно лишь на родной земле и под её солнцем, и оторванное от почвы оранжерейное растение, даже если растёт, но неизбежно хиреет. Отцу Павлу было органически свойственно чувство родины. Сам уроженец Кавказа, он нашёл для себя обетованную землю у Троицы Сергия, возлюбив в ней каждый уголок и растение, её лето и зиму, весну и осень. Не умею передать словами то чувство родины, России, великой и могучей в судьбах своих, при всех грехах и падениях, но и в испытаниях своей избранности, как оно жило в о. Павле. И, разумеется, это было не случайно, что он не выехал за границу, где могла, конечно, ожидать его блестящая научная будущность и, вероятно, мировая слава, которая для него и вообще кажется не существовала. Конечно, он знал, что может его ожидать, не мог не знать, слишком неумолимо говорили об этом судьбы родины, сверху до низу, от зверского убийства царской семьи до бесконечных жертв насилия власти. Можно сказать, что жизнь ему как бы предлагала выбор между Соловками и Парижем, но он избрал... родину, хотя то были и Соловки, он восхотел до конца разделить судьбу со своим народом. О. Павел органически не мог и не хотел стать эмигрантом в смысле вольного или невольного отрыва от родины, и сам он и судьба его есть слава и величие России, хотя вместе с тем и величайшее ее преступление.

Четверть века уже прошло с тех пор, как мы расстались с о. Павлом, выходя из московского храма после последней нашей совместной литургии. И всё, что сказано выше о нём, суть впечатления лишь первых десятилетий этого века, уже отдалённого прошлого. Тем не менее я не чувствую себя остающимся в некоем неведении о нём, ибо для меня и минувшие, вместе прожитые годы дали навсегда сохранить в душе этот образ, как бы отлитый из бронзы, подобно памятнику. Но, конечно, превосходит всякие силы поведать о нём, его не видя и не чувствуя непосредственно.

Для того, чтобы рассказать о гении, который есть ведь некое чудо природы, надо самому быть им, или по крайней мере, иметь способность вообразить его образ силою вчувствования. Будем надеяться, что найдутся те, которые соберут драгоценные крупицы воспоминаний о нем за истекшую четверть века, хотя и все они будут стоять перед одною и тою же неодолимой трудностью: настоящее творчество о. Павла не суть даже книги, им написанные, или его мысли и слова, но он сам, вся его жизнь, которая ушла уже безвозвратно из этого века в будущий. И только те кто верят и знают, что жизнь творчества продолжается и за гробом, что и там возможно участие в жизни здешней, те имеют христианскую надежду его встретить в родине вечной, в России умопостижимой, в веке грядущем, в котором ничто истинно ценное не пропадает, но умножается, и дела праведника идут за ним...

Предо мной неотвязно стоит воспоминание, а вместе и предзнаменование грядущих событий и свершений. Это портрет наш, писанный нашим общим другом М. В. Нестеровым (в этом году также отшедшим из этой жизни) майским вечером 1917 года, в садике при доме о. Павла. Это был, по замыслу художника, не только портрет двух друзей, сделанный третьим другом, но и духовное видение эпохи. Оба лица выражали для художника одно и то же постижение, но по-разному, одно из них как видение ужаса, другое же как мира, радости, победного преодоления. И у самого художника явилось сначала сомнение об уместности первого образа, настолько, что он сделал попытку переделать портрет, заменив ужас идиллией, трагедию благодушием. Но тотчас же обнаружилась вся фальшь и невыносимость такой замены, так что художнику пришлось восстановить первоначальное узрение. Зато образ о. Павла оказался им сразу найденным, в нем была художественная и духовная самоочевидность, и его не пришлось изменять. То было художественное ясновидение двух образов русского апокалипсиса, по сю и по ту сторону земного бытия, первый образ в борьбе и смятении (а в душе моей оно относилось именно к судьбе моего друга), другой же к победному свершению, которое ныне созерцаем... Он обрёл себе своё место упокоения.

Такова христианская вера и христианское упование. Но мир как будто бы опустел без него для знавших его и любивших, став унылым и скучным, и зовёт за собой из мира ушедший.

«И взглянул я, – говорит тайнозритель – и вот великое множество людей, которого никто не может перечесть... стояло пред престолом и перед Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих... Это те, которые пришли от великой скорби... они пребывают перед престолом Бога и служат Ему день и ночь в храме Его... и отрёт Бог всякую слезу с очей их»... (Откр.7:9–17).

И верим, в их лике зрится иерей Божий Павел, мученик и исповедник Имени Христова.

[март–апрель 1943 г.]

Комментарий

4. IV. 1943 г. прот. С. Булгаков писал матери Феодосии:36

«...за это время я испытал большое потрясение и горе, хотя оно и было, конечно, умерено в своей непосредственности расстоянием времени в четверть века. Я получил несомненное подтверждение вести о кончине своего друга, могу сказать: Друга, о. Павла Флоренского. Он скончался, очевидно, в Соловках, где он находился в ссылке (в течение последних 10 лет своей жизни). Последние дни я, с надрывом бессилия сказать о нём что-либо достойное величия этого человека, набрасывал заметки его памяти, которые, может быть, будут прочитаны в собрании его памяти, у нас устрояемом.

Ты помнишь его образ на снимке картины Нестерова. Впечатления последних 25 лет, оказывается не затмили этого образа, но его мученически-исповедническую кончину я переживаю и как духовное торжество, в образах Апокалипсиса, в которых живу...»

(Автобиографические заметки, стр. 153).

Собрание состоялось 11 апреля 1943 г. в Православном Богословском Институте. Приглашая на него Петра Бернгардовича Струве, о. Сергий писал 3.IV.1943:

Дорогой Петр Бернгардович,

Благодарю Вас за весть о С. Л. Франке, которому прошу передать мой взаимный привет и благословение. Ещё недавно я не мог ответить на запрос об его здоровье из Нанси, теперь напишу.

Я получил из Москвы (не непосредственно) подтверждение печального слуха о кончине о. Павла Флоренского в изгнании (очевидно, в Соловках, где он последнее время находился). Я был очень потрясён этой вестью. Помните ли Вы встречу с ним в моём доме? После неё он выражал мне свою к Вам симпатию (в частности, к тембру Вашего голоса, как Вы симпатично «скрипите»). Будущее воскресенье 11 апреля ровно в 4 часа дня в известной Вам аудитории Сергиевского подворья будут поминки о. Павла, с речами выступают, кроме меня (конечно, в чужом прочтении), о. Киприан Керн, о. Вас. Зеньковский, А. В. Карташев, Л. А. Зандер. Мы все были бы очень рады, если бы и Вы почтили этот день Вашим присутствием. Привет и благословение Нине Ал. и Аде.

Любящий Вас

прот. С. Булгаков

Богословие и вопросы Церкви

Прот. Иоанн Мейендорф. На путях к Вселенскому Собору?

С 1961 года, несколько Всеправославных Съездов и Собраний, представляющих автокефальные Церкви Востока, были собраны Вселенским патриархом Афинагором, с целью подготовить «Великий» или «Вселенский» Собор Православной Церкви. Смирение (или, вернее, осторожность) организаторов этих Собраний не позволила безоговорочного применения к предполагаемому Собору термина «Вселенский». Однако, в сознании многих, допускается возможность, что Собор, после его «рецепции» Церковью, будет признан «Восьмым Вселенским».

Планы созыва Вселенского Собора не впервые возникают в наше время. Всеправославные Собрания, созываемые Вселенской Константинопольской Патриархией, имели место в 1924 и 1930 гг., но, за отсутствием представительства Русской Церкви, настоящий Собор не состоялся. Получивший приглашение на Собор Местоблюститель Сергий мотивировал свой отказ прислать представителей тем, что Константинопольская Патриархия одновременно прислала приглашение «Обновленченскому» Синоду, признававшемуся тогда Константинополем. Но, конечно, в условиях общего гонения на Церковь участие в Соборе было, во всяком случае, невозможно со стороны Русской Церкви.

Подготовления к Собору, имеющие место в наши дни, по инициативе Патриарха Афинагора – гораздо значительнее. Они возбуждают много чаяний и даже энтузиазма. И действительно Православие нуждается в единстве. Единый, сильный голос Православия должен был бы прозвучать перед лицом мира. Внутренний кризис Западного христианства, где всё яснее звучит подмена евангельского благовестия наивно-утопическим секуляризмом, кладёт особенную ответственность именно на Православную Церковь как живую свидетельницу полноты Христовой истины. Кроме того, очевидно, что рядовые православные верующие нуждаются в церковном руководстве. Каноническое законодательство древней Церкви, которым живёт православие, предполагает существование христианской империи. Вне условий, в которых оно было составлено, оно, во многих случаях, – лишено прямого смысла и должно быть обновлено. Юрисдикционному хаосу и бесплодной полемике о «правах» и «первенствах» между церквами должен быть положен конец.

Конечно, только путём соборности все эти цели могут быть достигнуты. Общее собрание «Синдесмоса» в Бостоне (июль 1971), собрание православной молодежи в Аннеси, (Франция, октябрь 1971) и многие другие голоса возлагают все надежды на предстоящий Собор как на провинденциальное событие, которое сможет разрешить проблемы современного Православия.

Но одновременно раздаются и другие голоса. Один из наиболее уважаемых современных православных богословов, сербский архимандрит Юстин Попович, лишённый после войны кафедры на Богословском факультете в Белграде, но сохранивший большой личный авторитет в Сербской Церкви, выступил с открытым письмом, обращённым к Сербской иерархии. В письме о. Юстина, сама идея собора, в современных условиях, рассматривается как вредная и даже опасная. Поскольку большинство православных церквей находится под контролем коммунистических правительств и лишены подлинной свободы. С другой стороны, нет еще нужного материала для плодотворной соборной работы, а постановления Все-православных Совещаний составлены так, что возникают сомнения в их соответствии православному соборному преданию.

С некоторыми ограничениями, автор настоящих строк разделяет точку зрения о. архимандрита Юстина. Ограничения относятся к апокалиптическому тону его письма, но, по существу, о. Юстин прав в том, что наша Церковь, и особенно большинство иерархии, к собору не готовы богословски и духовно. Практически же, просто невозможно себе представить, чтобы советская власть и правительства других коммунистических стран разрешили бы, в настоящее время, выезд всего епископата за границу. Также немыслимо представить себе, чтобы «Великий Собор» собрался бы в одной из коммунистических стран, где, по сей день, ни одно церковное собрание не протекало в условиях свободного обсуждения. Православная Церковь, и в России, и в других странах «народной демократии», живёт благодаря простой и упорной вере миллионов людей. В этом – великое чудо наших дней, но оно куплено дорогой ценой: молчанием иерархий и внешним повиновением власти.

В краткой статье о предполагаемом Соборе – не место обсуждать подробно отношение между церковными властями и государством в Советском Союзе и в других странах. По многим сведениям – включая документы, часто публикуемые в «Вестнике», – мы знаем как сложны эти отношения и как трудно, особенно в действиях епископата, отличить мудрую осторожность от преступной пассивности. Но в том, что касается Собора, сомнения, выражаемые некоторыми представителями Московской Патриархии, мне кажутся положительным фактом. Гораздо более опасным был бы соборный энтузиазм с их стороны. В качестве «переодетых чекистов», каковыми их многие представляют, им бы подобало стремиться к собору, на котором они, обладая большинством голосов, легко могли бы окончательно компрометировать вселенскую православную соборность! Но как будто они отнюдь не стремятся играть подобной роли.

Энтузиазм к собору проявляют, почти исключительно, представители Константинополя, с надеждой, видимо, поддержать этим угасающий престиж Вселенской Патриархии, но и тут многое может вскоре перемениться, в связи с постепенным схождением, со сцены незаурядной – блестящей хотя и двусмысленной – личности Патриарха Афинагора.

В её современном виде подготовка собора явно недостаточна, темы для обсуждения избраны либо крайне абстрактные, как, например, вопрос об «источниках Откровения», либо практически второстепенные, как-то: вопрос о постах и календаре. Более значителен вопрос о смысле «икономии» в церковном праве; но и тут, для его решения, не представлено достаточно экклезиологического материала. К счастью, на последнем Все-православном Совещании было принято решение пересмотреть весь вопрос о повестке дня. Замечательно, однако, то, что ни разу, во всех этих предварительных Совещаниях, не было обсуждения вопроса о каноническом хаосе в православном «рассеянии», хотя вопрос этот и стоит на повестке дня предполагаемого Собора.

Всё это и принуждает нас согласиться с пессимистическим взглядом о. Юстина Поповича в отношении предполагаемого Собора. Но это не значит, что мы предлагаем вовсе отказаться от соборности и от всяких попыток объединить Вселенское Православие. Миссия Православия на Западе особенно ясно требует православного единства, и никакой апокалиптизм тут неуместен. Но настоящее «соборование» требует, как пишет о. Юстин, «страха Божия, веры и любви», а также смирения и духовной простоты. «Культ личности» Патриарха Афинагора, а также византийская политика и мифотворчество о «втором» или «третьем» Риме могут принести только вред. Все-православные Комиссии должны продолжать своё дело и, даже если они не приведут к Собору, –в их кредит всё же можно поставить некоторые достижения, как, например, в диалоге с «монофизитскими» церквами. Но это ограниченное и «смиренное» все-православное соборование должно также приступить к решению действительно важных вопросов, требующих немедленного разрешения.

Никакого Вселенского Собора не нужно, чтобы прекратить бесспорно вредную полемику между Константинополем и Москвой относительно Американской автокефалии. Прошло уже почти два года, но ни одна все-православная комиссия, открыто и по-братски, не посвятила ни одного заседания этому вопросу. Между тем, при наличии доброй воли, этот вопрос было бы очень легко раз ­ решить. Почему перед началом каждой экуменической конференции не устраиваются хотя бы однодневные встречи православных делегатов для выяснения общих вопросов? Именно такого рода соборность – в которой никто бы не оспаривал инициативы Константинопольского патриарха, – нам действительно нужна, и она так же бесспорно возможна.

Конечно, возможно также и Господне чудо: настоящий Православный Вселенский Собор, собранный вполне независимо от Советской власти, от турок, от греческих «полковников», и рассеивающий все человеческие ограничения современного православного мира. Нам надлежит быть всегда готовым к принятию Божьих чудес, к пониманию их смысла и смиренному послушанию воли Божьей. Но не следует «искушать Господа Бога» (Мф.4:7), рассчитывая на чудо тогда, когда мы вряд ли к нему готовы.

Прот. Георгий Сериков. О единстве христиан во Христе (О Церкви) и об Евхаристии (Таинстве Тела и Крови) как о причащении этому единству (продолжение)

«…всегда в молитве и прошении

с благодарением открывайте свои

желания пред Богом. И мир Божий,

соблюдёт сердца ваши и

помышления ваши во Христе Иисусе» (Флп.4:6: 7).

Однако,37 сознавая себя грешным, но вместе с тем раскаиваясь в этом чистосердечно, я казалось бы и мог – а на основании всего вышеизложенного даже должен был бы – сегодня же причаститься, впрочем ещё одна мысль приходит мне в голову и меня останавливает:

Глядя на себя и на свою духовную жизнь я вижу, что христианские «добродетели» (вера, надежда и любовь) во мне лично являются не столько да́нным сколь за́данным: – я в действительности мало верю, мало надеюсь и мало люблю, и по правде говоря всё только ещё собираюсь «положити начало благое» (из молитвы на день св. Иоанна Златоуста) моей настоящей христианской жизни.

Проанализировав себя, я хотя и раскаиваюсь, однако раскаяние, чтобы быть фактическим, должно ведь быть связанным с действительностью, должно быть проверено и доказано на опыте. Сколько раз ведь я каялся и это было легкомысленно и не отражалось на всю мою жизнь и деятельность! Попробую-ка я, на этот раз, проверить мои реальные возможности и силу моей воли, отложу-ка я на некоторое время причащение, чтобы убедиться в том, что хоть на этот раз я способен и имею воли достаточно, чтобы покаяться «pour de bon» , то есть убедить себя, что я способен изменить свою жизнь, а не только обещать её изменить или иметь благое намерение это сделать. Ведь «Благими намерениями – как говорится, – дорожка в ад вымощена!» Тут мне вспоминаются и слова ап. Иакова, что верить-то это хорошо, но что бесы тоже веруют и трепещут!... «Вера без дел мертва есть» (Иак.2:17). «Мертва» – значит ни к чему, если не подтверждается делами, а только есть теория или красивая идея. Если о любви к Богу и к людям я только говорю, о ней мечтаю и ею любуюсь у других (например, у святых), но сам её не имею «экзистенциально», то тогда ведь я – только «медь звенящая, или кимвал звучащий!» (1Кор. 13:1).

Если я решил только надеяться на воскресение мертвых и только машинально пою на литургии: «Чаю воскресения мертвых», но если сам не несу уже в себе пасхальной радости, и если слова мои за всенощной «Воскресение Христово видевше...» относятся не ко мне самому, а к кому-то другому (например к апостолам), сам же я не преодолел в себе скорби и уныния, то может быть лучше мне отложить причащение на недельку или на месяц говения, аскезы и бдения и посмотреть о фактической плодотворности моего покаяния? И если выяснится, что моё покаяние сегодняшнее окажется фиктивным, а не жизненным, то тогда лучше я ещё раз покаюсь и уже по-настоящему, «взаправду», и сделав так, то есть отложив причастие, я может быть согрешу меньше чем если причащусь, а потом, к ужасу моему увижу, что обманывал себя, то есть что моё покаяние не содержало в себе необходимости фактического, радикального изменения жизни.

Я хотя прекрасно понимаю, что христианская жизнь начинается с покаяния, что Иоанн Креститель, ещё до самого Христа, указывал на путь к Царству Небесному через покаяние (Мф.3:2), но покаяние есть изменение жизни, а не только перемена мнения. И когда люди приходили к Предтече «исповедуя грехи свои» (Мф.3:6), то он говорил им строго, чтобы они «сотворили плоды достойные покаяния» (Мф.3:8), ибо «всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь» (Мф.3:10).

Поэтому, чтобы быть честным и искренним в моём покаянии, я должен, хотя бы сам для себя, проверить: не лукавым ли пустословием и фикцией является моё сегодняшнее теоретическое покаяние, изменяю ли я фактически жизнь, творю ли плод покаяния, или же на самом деле я представляю из себя настоящую бесплодную смоковницу, которой надлежит быть брошенной в огонь, а не причащаться «огню евхаристическому!»

Вот для этой проверки мне и нужно время, чтобы опытно убедиться в реальности и серьёзности моего собственного покаяния. Поэтому, собрав в себе скудные, и не оплодотворённые ещё, крохи веры, надежды и любви, я полагаю, что мне лучше повременить и отложить вкушение Тела и Крови Христовых на неопределённое время, чтобы быть честным, сотворить правду, и чтобы не только лишь обещать себе «быть достойным», но им явиться; и по существу.

Таким образом, мои колебания относятся не к причащению (которое я хочу откладывать), а к покаянию. Я не могу забыть, что всякий «кто ест и пьёт недостойно, тот в осуждение себе ест и пьёт» (1Кор.11:29). Я знаю конечно, что «удостоиться» я могу лишь через покаяние, – но именно через качество моего покаяния, которое должно быть не теоретическим, а жизненным и плодотворным. В плодотворности этого покаяния я должен быть уверен, чтобы не фальшивить и не обманывать наивно себя и других. Поэтому, для таких как я и существует ведь в Церкви «покаянная дисциплина», считающаяся с потоком времени. «Время покажет!» – в этих словах есть большая жизненная правда. С течением времени многое выясняется. Поспешность и опрометчивость предосудительна не только в деятельности физической, но и в духовной. «Поспешишь – людей насмешишь!» – говорит мудрая пословица. И посеянные духовные семена не приносятся ли в терпении» (Лк.5:15)?!

* * *

Но думая так, я совсем позабываю о двух вещах: во-первых о том, что «дни лукавы суть!» (Еф.5:16), о том, что о часе и о минуте пришествия Христа никто не знает (Мк.13:33), и что, следовательно, по Евангелию, нам должно непрестанно бодрствовать и молиться, ибо конец всему может оказаться ближе чем мы думаем (1Петр.4:7). Притча о рабах (Лк.12:36: 40), которые должны всегда бодрствовать и в первую и во вторую и в третью стражу ночи, чтобы встретить своего Господина, когда бы Он ни пришел, – эта притча относится ведь и к нам, а не только к современникам Христа. «Да будут чресла ваши препоясанными и светильники горящими» (Лк.12:35). Могу ли я откладывать мою встречу со Христом на год, на месяц, даже на неделю?! «Безумный! – может быть скажет мне Господь в конце сегодняшнего дня. – В эту ночь душу твою потребуют у тебя. Кому достанутся плоды, которые ты заготовил принести завтра (Лк.12:20) – плоды твоей веры, любви и надежды?»

Да кроме того, можно ли отделять временем плоды добродетели от её источника и так сказать лозы – от сердца человеческого? Только ли спиритуальны и отвлечённы наши мысли и помыслы? Не прелюбодействует ли человек уже, думая о прелюбодеянии (Мф.5:28)? Материальные сокровища, о которых я мечтаю, не имеют ли уже в сердце моём свои житницы (Мф.6:21)? Моё слово, которое я произношу устами, ведь из сердца исходит (Мф.15:18) – как из него же исходят и кражи и убийства и коварства и все злые деяния (Мк.7:21–23).

Любовь к Богу и ближнему конечно должна сказаться в делах «По плодам их узнаете их» (Мф.7:16), и нет ничего тайного и сердечного, что не сказалось бы во вне (Мф.10:26), однако родник любви есть сердце. «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим» (Мф.22:37–39).

Плохие дела злого раба проявились ведь потому, что в сердце своём он сказал: «Не скоро придёт господин мой!» И бить своих товарищей, есть и пить с пьяницами он стал в своём сердце может быть уже задолго до этого деяния.

Семя слова Божия (семя вещественное и реальное) сеется ведь в сердце человеческом, которое есть реальная, а не абстрактная почва. Оно сеется в нём и прорастает в терпении (Лк.5:15).

Поэтому, когда я слишком различаю мою веру и плоды этой веры, то я не иду с апостолом по пути настоящей веры, который говорил: «Мы ходим верою, а не видением» (2Кор.5:7). Вера реальна сама по себе, до того, как сказались видимо её плоды. Она плодотворна уже в себе, даже если ещё не выявилась наружу. Живая вера не та, которая кому-то, или мне самому доказалась, но та, которая актуальна, которая входит в поток живого времени его разрывая, которая не «вчера» и не «завтра», а сегодня, сейчас, сию минуту. И в это мгновение времени я свободен поверить или не поверить, свободен сказать «Ей, гряди, Господи Иисусе!» Может быть, через полчаса я буду раздавлен автомобилем или распят на кресте, но в настоящее мгновение я – господин моего расположения, я имею страшную, неимоверную власть уподобиться или правому или левому разбойнику, и это уподобление не иллюзорно, не фантастично, а реально. «Ныне же» я могу умереть или в раю или не в раю! («Ныне же будешь со Мною в раю!» – сказал Господь одному из разбойников).

Вера есть реальность того, на что мы надеемся, и видимости того, что не видимо (Евр.11:1). Живая вера уже включает в себя и надежду и любовь. Если бы она не включала, то была бы не живой, актуальной, а мёртвой, бытовой, антикварной. Вера без дел, конечно, мертва! Но нужно иметь веру, уже включающую в себя «дела». (Подобно тому, как нужно иметь любовь к Богу, уже включающую в себя и любовь к ближнему, и любовь к ближнему, уже включающую в себя любовь к Богу (1Ин.4:20.)

Лютер не был прав, споря с апостолом Иаковом о вере, ибо и сам апостол-то не говорил ведь о спасительности веры, оторванной от дел, но учил о вере плодотворной, то есть о вере чреватой делами, о вере включающей в себя семя Слова Божия. (Иак.1:3,6,8,21,22, 2:1, 3:14–18, 4:13–15, 5:9,13–15).

«Дела» веры суть её логическое следствие, осуществление которого может произойти или, в силу внешних причин, не произойти! Но если осуществление и не произойдёт – как у правого разбойника или у Авраама не заколовшего своего сына (Иак.2:21–23) – то этим не ума́лится ценность акта веры, включающей в себя и любовь и надежду.

«Авраам поверил Господу, и это вменилось ему в праведность» (Быт.15:6). «Не делающему, но верующему в Того, кто оправдывает нечестивого», вера его вменяется в праведность. (Рим.4:5). Хотя, честно говоря, осуществление веры может не произойти не только в силу внешних причин, этому помешавших, но и в силу причины внутренней, но тогда это будет означать, что вера моя была не крепкая, не настоящая, а легкомысленная и безответственная, не живая и не живучая – подул ветер, выросли тернии, прилетели птицы и вера не проросла в дела... Но если она живая, если уже включает в себе осуществление («уповаемых извещение» – Евр.11:1), надежду и любовь, то она благословенна; к такой вере мы призываемся: «Имейте веру Божию!» (Мк.11:23)

«Приимите, ядите; сие есть Тело Мое за вы ломимое» во оставление грехов... Приступать ко причащению можно конечно только имея живую веру, в то, что я буду вкушать не только хлеб... и что причащение Хлебу Евхаристическому «сотворит» (реально, в действительности) прощение моих грехов силою Крестной Жертвы Спасителя моего и меня обо́жит.

Это причащение, это вкушение будучи тайной веры, через саму эту веру сотворит актуальность моего Общения. Не через год, не через месяц, не завтра, а сегодня, сейчас – а вместе с тем и в Вечности – совершится чудо Пришествия, чудо преодоления времени и пространства. Трансцендентное станет имманентным, близким.

Чудо веры совершается не только при Причащении, оно совершается и при молитве и при доброделании и при терпении и при смирении и при радости и при прощении и вообще при всей жизни во Христе. Так что не только причащаясь, творя этот «Пир веры», я буду свидетельствовать об этой вере. Нет, и тогда, когда я называю себя христианином и живу по-христиански, и когда люблю, надеюсь, когда иду в церковь и ставлю свечку и когда выхожу из церкви, когда тружусь, творю, думаю, радуюсь, переношу тяжести жизни... я всегда выражаю мою веру. Выражаю или не выражаю! Её имею или не имею!! И в этом всё дело. (Ведь можно и «добрые дела» делать без веры, без того, что они будут выражением актуальной веры!)

Поэтому можно сказать, что я не верующий не только тогда, когда откладываю Причащение «на после Поста», но и тогда, когда откладываю мою жизнь во Христе на завтра. Живая вера не думает о завтрашнем дне (Мф.6:34), а о сегодняшнем, об актуальном. Но главным образом я открываюсь в своём маловерии если откладываю со дня на день евхаристическое причащение Христу и выискиваю всяческие на то оправдания (вроде сознания моего «недостоинства» или вроде желания проверки «реальности» моего покаяния). В сущности говоря, этим я свидетельствую о том, что я не имею актуальной веры и что актуально я ещё не христианин, а только собирающийся лишь завтра или через месяц стать таковым.

Поэтому моей сегодняшней предварительной молитвой о «Хлебе насущном» (Евхаристическом) должна быть такая: «Господи, умножь в нас веру!» (Лк.17:5)! Живая вера – это не то, что было вчера и не то, что будет завтра, но то что есть сегодня. Если я не имею веры в настоящий момент, если не молюсь непрестанно, если уже не люблю Бога и людей сейчас, сию минуту, если не слышу актуальности слов Христа: «Приимите, ядите!... Пийте от нея вси» во оставление грехов», то я просто ещё неверующий человек, какими были два Эммаусских ученика до того как их глаза открылись (Лк.24:31), ибо «Очи же ею держа́стася, да Его́ не позна́ета». (16)

(продолжение следует).

Епископ Александр (Семёнов Тян-Шанский). Призвание Движения (Слово, сказанное на празднике Р.С.Х.Д. в декабре 1971 г.)

Сегодня мне довелось поразмыслить о наименовании «Русское студенческое христианское движение» – Р.С.Х.Д. Всякое слово тут знаменательно, но мне пришло в голову переставить слова и сказать «Христианское движение, студенческое, русское». Это конечно не предложение и не желание умалить значение какого либо из этих слов; это скорее всего программа того, что я намерен сказать.

Все из нас конечно согласны, что прежде всего надо быть христианином; быть же христианином это значит быть всегда в некотором движении. Поэтому эти два слова христианское движение неразделимы. Можно в христианской жизни различать два движения: одно вертикальное, другое горизонтальное. Вертикальное это есть прежде всего вхождение внутрь себя, а затем ввысь к Богу. Никто из нас не должен забывать, что нельзя быть христианином, не углубляясь в свой внутренний мир, не внимая; тому, что в нас происходит, не разбираясь в том, что внутри нас плохо, а что хорошо. Плохое надо с молитвой отсекать из души, за хорошее благодарить. Всё это возможно лишь при частой молитве, при участии в сакраментальной жизни Церкви, при чтении слова Божия и других религиозных, особенно свято-отеческих книг. Так, углубляясь в себя, сколько обстоятельства позволяют, мы начинаем постепенно восходить к Богу, которого можно встретить только внутри себя. В сердце человека, в сердце чистом происходит эта встреча – «чистые сердцем Бога узрят».

Но неизбежно, обретая в себе хотя бы луч Божьего света, мы начинаем горизонтальное движение, или становимся миссионерами, путниками по лицу земли, какими были апостолы. Самоуглубление для встречи с Богом и сияние слова Божия неотделимо одно от другого.

«Блаженнее давать, чем принимать» сказал Христос. Но, чтобы давать, надо что-то иметь, что-то приобрести.

Изучая историю Р.С.Х.Д. можно сказать, что в нём и в его членах есть, по крайней мере, зачатки того и другого движения.

Здесь уместно указать на две опасности: первая – слишком увлечься внешней миссионерской, особенно организационной деятельностью, в ущерб собственного духовного развития или наоборот неопытно, не по силам углубиться в себя, увлечься религиозным чтением, забывая об окружающем мире.

Когда я говорю, что в Движении есть добрые задатки, это означает, что Движение должно всегда двигаться. Самодовольство есть всегда остановка. В религиозной жизни остарнавливаться нельзя, т. к. в ней нет предела для совершенствования.

Я не буду сегодня по настоящему развивать тему о вертикальном движении, т. е. о духовной жизни.

Съезд в Аннеси, например, где было почти всеобщее благоговейное Причащение св. Тайн, является благоприятным свидетельством также и для Движения. Кроме того, вопросам духовной жизни, как раз сейчас, посвящён последний номер Messager Orrthodoxe.

Прибавлю только, всё же, три пастырских совета, которые (нередко даю своим пасомым. 1 совет – на вечерней молитве или в связи с ней, припоминать прошедший день и просить у Бога прощения за то, что в нём было пережито нами плохого и благодарить за всё хорошее. Это приучает к духовному вниманию. Обычно, довольно скоро, уже не только вечером на своём examen de conscidence , но и днём, люди начинают замечать свои духовные оплошности и молиться о том, чтобы Бог предохранил от них и в то же время научаются замечать благодеяния Божии и благодарить за них. Бог становится тогда живым лицом, спутником человека и перестаёт быть отвлечённым понятием или существом находящимся где-то над потолком, над крышей или над звёздами.

Второй совет – это, сколь возможно, читать малыми глотками, но постоянно какую-нибудь духовную книгу, иметь под рукой её, как французы называют в качестве livre des chevet.

Третий совет – не забывать утренней и вечерней молитвы. При усталости и недомогании можно молиться и сидя, даже лёжа, а утром при торопливости и во время пути, в метро, в автобусе или в своей машине. Главное конечно не в длине, а во внимательности молитвы. Если мы не забываем утром помыться, выпить своё кофе, как не найти время и для молитвы?

Говоря о движении горизонтальном, миссионерском, надо сразу же сказать что и тут также для дела непочатый край. Мы живём ныне в полуязыческом, или, хуже того, в безбожном мире, и чтобы свидетельствовать о Христе нам не нужно ехать в далёкие страны, если только на то нет определённого свыше указания. Но где же именно свидетельствовать? Движение именуется студенческим и естественно свидетельствует о Боге и Церкви в своей молодой, близкой себе среде. Но никак нельзя забывать и своего Прихода, к какой бы юрисдикции мы ни принадлежали. Приход основа Церкви. Нельзя не принадлежать к какому-либо Приходу и не работать в нём.

Тут как не ужаснуться! Большинство наших Приходов становятся подобным старческим Домам, а кроме того, что имеет уже прямо зловещий характер, некоторые приходы закрываются за отсутствием молодой смены. Так некогда живой Приход на rue de la Tour должен был слиться с Приходом на rue de la Faisanderie, a потом исчез и этот двойной Приход. На днях бывшие прихожане Покровского Прихода на rue de Lourmel отказались сохранить за собой новый построенный для них храм. Закрыли и этот приход, давший в своё время трёх мучеников, погибших в Гитлеровских лагерях. Действительно, где же двум десяткам отставных старичков содержать целый приход?!38

Нетрудно представить, что вскоре мы останемся вовсе в пустоте, и прекрасная молодежь, которая собирается на безусловно очень хорошие съезды, которые я искренне считаю благословенными, не будут никого представлять, кроме как самих себя.

Повторяю, молодежь, в частности Р.С.Х.Д. должна объединиться, держаться друг за друга, но должна, по мере сил, вливаться также в приходскую жизнь, совершая там иногда как будто прозаическую, будничную работу.

Особенно плохо дело обстоит с приходскими четверговыми школами. Иные священники неспособны преподавать, а преподавателей мирян слишком мало. Мало конечно и даже совсем мало священников, особенно образованных. В Богословском Институте русские студенты наперечёт.

А молодых людей вообще вовсе не мало. Есть множество молодых людей и людей среднего возраста, вовсе отставших от церкви, в лучшем случае приходящих в храм на вынос Плащаницы или для освящения пасх и куличей. Хорошо, если есть такие, кто остаётся хотя бы на Пасхальную Утреню и ещё, пожалуй лучше, если говеют хоть раз в год. Но и таких немного.

Вот я и вижу две особо насущные задачи, о которых недостаточно думать в юношеских организациях, это – во-первых вливаться в приходскую жизнь, и во-вторых – как-то вылавливать из бездны церковного небытия то множество других молодых людей, которых назовём церковными отщепенцами.

Как это сделать? На это сейчас не берусь ответить. Я только ставлю перед вашим сознанием некоторые совершенно необходимые церковные задачи. Они могут решиться соборно и не без участия центральных церковных органов, но инициатива здесь может принадлежать юношеским организациям.

Теперь я перехожу к последнему вопросу – о Русском Христианском Движении. Как бы ни была увлекательна задача создать западное Православие, эта задача задана нам конечно самим Богом, рассеявшим нас по Западу, мы даже в этой работе можем оставаться духовно только русскими. Сколько бы ни было некоторых изъянов, местных, фольклорических в русском Православии, мы не можем не исходить из русского Православия, мы не можем безнаказанно для себя, вырвать себя из той духовной почвы, которая нас породила.

И вправду сказать, западные христиане нередко приходят к Православию, возлюбив сперва русский дух, нашу литературу, нашу музыку, а иногда просто и нас самих, как русских.

Я поставил русскость на последнем месте, потому что Православие универсально, но это конечно не означает, что я отрекаюсь от России, от своей почвы и призываю от неё отрекаться! Связь со своей духовной почвой мы должны всячески оберегать. К этому побуждает также несомненное религиозное пробуждения молодёжи в России, о чём я имел недавно прямые потрясающие вести. Мы этому пробуждению «там» должны помогать и, кто знает, м. б. когда-либо наша помощь станет решающей.

Всё сказанное мной имеется в известной всем, постоянно печатающейся декларации о целях Русского Христианского Движения. Я хотел только указать на некоторые более конкретные непреложные задачи, вытекающие из смысла этой декларации. Если бы в Движении возникла попытка определенных действий, в указанном направлении, я всегда готов прийти на помощь, т. к. имею всё же немалый опыт, как в лагерной, так и в приходской педагогической работе. Есть надежда, что и мой сан и положение в нашей церкви может быть вам полезным. Моя жизнь подходит к концу, но покуда я жив, я не могу не жить тем, чем привык жить со времени моего церковного служения, а именно служением нашей православной молодежи.

Судьбы России

Невежество на службе произвола39 (О состоянии современной психиатрии в СССР)

Очерк первый

История принудительного стационирования А. С. Вольпина, изложенная в его записках, объявление, наподобие Чаадаевского, сумасшедшим генерала Григоренко, и другие подобные «подвиги» психиатров, не могут оставить равнодушным никого, кто информирован об этом.

Тем более, что эти происшествия – не исключение: известия о вмешательстве психиатров в мысли и поступки граждан, психическое здоровье которых ранее ни у кого не вызывало сомнения, становятся всё более частыми.

Цель этих заметок – защитить психиатрию и объяснить далёкой от узкой специализации, хотя и жгуче интересующейся этими проблемами публики, что повинна в различного рода безобразиях не наука, а те, кто захватили власть в ней.

В истории стационирования Вольпина несведущих поражает, прежде всего, внешняя сторона дела – грубая бесцеремонность санитаров, мало в чём уступающая им развязность врачей и поразительная (впрочем – в типично «начальственном» духе) беспринципность руководителей психиатрической службы, с лёгкостью отрицающих ими же сделанные заявления.

Сведущим же за ужасающей оболочкой открывается не менее безобразная сущность. Она может быть охарактеризована всего несколькими фразами: фактическая ликвидация сверху психиатрической науки, подмена её немногочисленными и всё более упрощающимися догмами, которыми очень легко руководствоваться, а ещё легче – прикрываться, ничего, по существу, не зная.

Очень горько произносить такие слова, проработав в психиатрии 18 лет. Но от фактов никуда не денешься: хотя в последние десятилетия докторские диссертации по специальности «психиатрия» защищаются в СССР чуть ли не еженедельно – психиатрическая практика последней трети XX века в нашей стране (кстати во многих странах Запада и Востока положение не лучше) опустилась до обывательского уровня. Исключения – и не такие уж редкие – ничего не доказывают: речь идет о тенденции. О страшной тенденции: обывательщина, поглотившая психиатрию, активно посягает на извечно уважаемые человеческие ценности.

Было бы просто объяснить чудовищное превращение гуманнейшей из медицинских дисциплин в орудие унижения человека только общим ожесточением нравов, общим снижением культуры – интеллектуальной и эстетической, и полицейским направлением ведомственных (а медицина – это ведомство) инструкций.

Во многом это справедливо. Но, во-первых, это отдельная тема, а, во-вторых, палачу мало быть бестрепетно беспощадным. Чтобы издеваться над жертвами надо располагать не только правом издевательства, необходимы еще топоры, дыбы, верёвки, «испанские сапоги» и прочие «орудия производства».

У психиатров, добровольно взявших на себя палачество, или, выражаясь помягче, жандармские по отношению к пациентам обязанности, тоже есть свой «испанский сапог», который они примеривают каждому, если вздумается. Орудие этой утонченной интеллектуальной пытки называется «учением о шизофрении»: именно из этого зёрнышка, высаженного в начале века, произросли на отечественной почве столь пышные цветы зла, усердие, уже в течение 15 лет, насаждаемые в советской психиатрии профессором А. В. Снежневским и его всё более и более плодящимися сотрудниками, которые, как всегда, больше католики, чем сам папа римский.

Было бы однако не совсем справедливо именовать А. В. Снежневского «злодеем № 1». Может, это было бы ему и лестно – но если рассматривать вопрос хронологически, то в доле разрушения психиатрии – Снежневский не на первом месте, заложены основы этого порочного учения гораздо раньше и при всём желании назвать нынешнего директора Института психиатрии АМН СССР первопричиной всех зол нельзя. Он и его единоверцы только продолжатели и подражатели, хотя и настолько ретивые, что далеко перещеголяли по части спекуляций и подтасовок фактов в угоду самообманчивой «теоретической стройности» самого Эугена Блейлера.

Имя этого швейцарского профессора, жившего в начале XX века, широкому кругу совсем или почти совсем неизвестно. Но чтобы понять откуда берутся врачи, пренебрежительно разговаривающие с больными и держащие их за запертыми дверьми без особых на то оснований – имя это надо знать: думающее человечество должно помнить не только о Прометеях, но и Геростратах.

Герострат Эуген Блейлер совершил против психиатрии в 1911 г. диверсию, катастрофические последствия которой, подобно распространяющейся радиации оказываются всё больше и больше. На одном конце этого процесса располагается озарение, в недобрый час посетившее когда-то швейцарского профессора, а на другом – теперь уже армия психиатров, сводящих неизмеримое никакими терминами человеческое богатство к подобному кличке словечку «шизофреник».

Словечко это придумал Блейлер. И чтобы уяснить смысл Катастрофического хода событий – необходимо совершить сверхкраткий экскурс в историю психиатрии. Я надеюсь, что экскурс этот не будет для читателя очень обременительным.

Самая древняя из медицинских дисциплин (о душевнобольных упоминает уже Библия – древнейший письменный памятник человечества) – и до сего времени самая отсталая.

Во многом причины здесь объективные: в то время, как другие медицинские науки, преодолевая тысячевековую средневековую отсталость и тьму, полностью перешли в течение XIX века на биологические рельсы, а сейчас сомкнулись в стремительном движении вперёд (хотя горизонты и отделились) с молекулярной биологией, биофизикой, кибернетикой, электротехникой и т. д. – психиатрия и в XIX, и в XX веках продолжает блуждать в словесах. Их накапливается, естественно, всё больше и больше, как и больных – без особой для этих больных пользы.

Сама психиатрия здесь во многом не повинна – одно дело расшифровка генетического хода, точнее определение сложной комплексной мышечной работы, а другое – психика, которую надо познавать психикой же. Отсюда – и вынужденная ограниченность методики, и приблизительная описательность определений, не затрагивающих сущности феномена, и пёстрая эклектичность лечебных мероприятий.

Лучшие умы психиатрического мира, – и прошлого, и нынешнего столетий, – чувствовали, конечно, отсталость любимой ими науки. Они догадывались, что помочь несчастным, служение которым стало для лучших умов жизненным уделом, подвижнических биографий, подвигов, оценить которые по достоинству смогли только потомки40, гениальных догадок, лёгших в основание строящегося здания психиатрической науки. Догадки эти тем поразительнее, что были высказаны в то время, когда и сама биология не очень твёрдо ещё стояла на ногах, – а они, эти догадки, были прежде всего биологичны. Они неопровержимо доказывали зависимость неправильного поведения человека от биологических факторов.

Во второй половине XIX века отдельные проблески мысли во тьме тысячелетних невежественных представлений стали системой, психиатрия начала понемногу догонять другие, далеко ушедшие вперёд медицинские дисциплины, тьма рассеивалась. Это не так уж и удивительно – в психиатрию раньше никого не побуждали идти, случайные люди в белых халатах редко оказывались среди персонала психиатрических больниц – сюда шли из искренних побуждений, приходили глубоко чувствующие, широко образованные и тонко наблюдательные медики. Пристальное сочувственное внимание41 к пациентам и породило такое количество блестящих (спасательных, конечно) открытий, которые помогли выделить уже не только отдельные симптомы, но и симптомокомплексы – целостные и типичные, повторяющиеся у многих больных картины психического страдания. Терминология при этом оставалась словесной, психологической, но она всегда соответствовала действительности, тому, что врачи видели, а не тому, что взбрело им в голову. Психиатры ходили пока по земле, но не потому, что не желали взлететь в небо, а потому, что не желали подпрыгнуть, чтобы тотчас упасть.

Только в конце XIX века профессор Эмиль Крепелин из Мюнхена создал первую нозологическую классификацию, где попытался описать не симптомокомплексы, а болезни, имеющие начало и конец. Крепелин первым начал строить лестницу в небо, хотя и не всем его современникам эта лестница показалась достаточно прочной. Действительно – многие ступеньки её были признаны выдающимися учеными XX века шаткими. Особенной критике подверглась концепция «раннего слабоумия». Крепелин выделил это заболевание по признакам (в первом, очень грубом приближении) «раннего начала» и «одинакового конца». Однако «одинаковый конец» оказался при дальнейшем рассмотрении во-первых – не одинаковым, во-вторых – не концом. И начало оказалось далеко не всегда ранним.

Но идея Крепелина упала, тем не менее, на благодатную почву – психиатрической науке требовалось уже оперировать не одномоментными, хотя бы и ярко описанными картинами болезней, а понятием «психическая болезнь» со всеми закономерностями течения. Гениальные догадки XIX века42 несколько таких понятий уже создали.

«Раннее слабоумие» Крепелина и его же «маниакально-депрессивный психоз» завершили картину, они подвели черту под прошлым этапом научных поисков и знаменовали начало новой эры.

В начале-то этой эры и встал на пути психиатрической науки Эуген Блейлер.

Он тоже пришел в психиатрию из самых искренних побуждений. Он много работал и книги его выходили чуть ли не ежегодно. Но в отличие от предшественников Блейлер не пожелал больше топтаться на Земле. Он ринулся в небо, благо лестница была уже вчерне сколочена. И на самой шаткой её ступеньке он не подвихнул ногу, не свалился. Более того – он задержался на этой ступеньке и некоторое время спустя объявил, что укрепил её настолько, что ходить вверх и вниз можно совершенно безбоязненно, более того – одна эта ступенька стоит всей лестницы.

В чём же заключалось укрепление, произведенное Блейлером? Говоря коротко – в безудержном, хотя и красивом фантазировании. У Блейлера, правда, уже был образец этого. Образец, завое вавший множество умов – Зигмунд Фрейд. Первым отказался от какой-либо опоры на биологические основы медицины именно он. Блейлер всего лишь последовал примеру Фрейда.

В «раннем слабоумии» Крепелина – понятие описательное и достаточно спорное. – Блейлер вложил «содержание». Оно было настолько же красиво, насколько ни в малейшей степени не соответствовало реальности.

Блейлер, в сущности, предложил понимать «раннее слабоумие» не как разрушающий личность процесс, а как «образование нового духовного мира».

Человек образованный, Блейлер следил за событиями культурной жизни XX века (тогда считали неприличным знать только «своё дело». Теперь это – в порядке вещей). С виртуозностью, достойной восхищения, не будь она кощунственной, он выдернул из живой жизни модные слова и объявил их признаком болезни.

Но сначала он придумал взамен «раннего слабоумия» слово «шизофрения», а точнее – «схизофрения», что в приблизительном переводе с греческого означает «расщепление души». Неточное это понятие привилось – не потому ли, в частности, что оно неточно и каждый мог понимать его в соответствии с собственным уровнем, даже – низким.

Главным же расстройством при выдуманной им «шизофрении» Блейлер объявил «аутизм» – понятие настолько туманное, что даже читая объяснения самого Блейлера невозможно понять, что к чему. Таким образом, в преобразованной крепелиновской болезни главным стали не начало, не конец, не закономерности течения, а «аутистическое мышление» – т. е. особое, присущее только данным больным, чем они и отличаются от прочих смертных («аутос» – по-гречески – сам).

Особое мышление... Врачи ежедневно сталкивались не с особым мышлением, а с гибелью его, разрушением личности. Особое мышление, конечно, существовало и существует – но у здоровых, у каждого человека, считающего себя человеком. Блейлер приписал его больным.

Возможно, он хотел приукрасить человеческие страдания, представив их не как разрушительный процесс, а как создание «нового мира новых ощущений» (подлинные слова Блейлера).

Во всяком случае он постарался описать этот «новый духовный мир», заимствовав для этого общечеловеческие понятия. «Особое мышление» было только «пробой пера», за ним последовали следующие хищения нормальных человеческих черт для приклеивания больных в качестве симптомов.

Правда, Блейлер немного изменял похищенные им у нормальной жизни термины – чуть-чуть, но изменил. Так, символизм стал «символизацией», т. е. будто бы присущим больным «ранним слабоумием» свойством расшифровать и кодировать сокровенные свои переживания под другими, далекими по смыслу словами. Такое, вообще говоря, иногда бывает у больных с достаточно богатым до заболевания культурным уровнем к достаточным (в сущности – нормальным) воображениям.

Но именно это, зачастую вполне понятное обусловленное символическое видение мира Блейлер провозгласил характерным симптомом шизофрении. Тем самым целое художественное направление, целая эпоха в музыке, литературе, живописи оказались под подозрением: этими «симптомами» они были переполнены до отказа. Богатство человеческого духа было приравнено к патологии. А. И. Солженицын через пятьдесят лет после этого награждаемый время от времени авторитетными лекторами с высоких трибун званием «ненормального», должен быть, в конечном счете, благодарен за это Блейлеру: с него началось примеривание психиатрических одежд к художественным ценностям...

Но дело не ограничилось «символизацией». Блейлер произвёл в болезненные симптомы многие другие обычные человеческие, хотя и не у каждого встречающиеся качества: манерность (к ужасу множества старых и молодых актрис), вычурность (к радости многих незадачливых поэтов, довольных, что могут привлечь к себе внимание если не творческими успехами, то хотя бы мнимой психической «особостью»), словотворчество (футуристы, однако, не обратили на это никакого внимания).

И, наконец, признаком душевной болезни, которую Блейлер нарек «шизофренией», – признаком, будто бы свойственным всем абсолютно больным, а на деле – свойственным всем без различия образования, профессий, склонностей людям, – таким именно признаком была провозглашена противоречивость намерений, – та самая раздвоенность, что столь характерна для человека конца II тысячелетия нашей эры, – хорошо всем известные внутренняя неустроенность, наклонность к сомнениям, приобретенные человечеством в ходе прогресса и обязательные не только для философов, но и для всех смертных.

Именно эта раздвоенность наряду с аутизмом и стали для Блейлера кардинальными симптомами бывшего крепелиновского «раннего слабоумия», а с 1911 года – шизофрении: не начало болезни, не исход её, не типичные закономерности, а – скопление надуманных симптомов.

В плане чисто методологическом – это был возврат к очень давним временам (на худшем только уровне) клинического описательства. В плане практическом – это означало поворот психиатрии с путей научного поиска, отказ от строгого анализа фактов и не менее строгого их отбора. Тем самым психиатрия неминуемо забредала в область бесконечных и беспочвенных измышлений, которых если и объединяет что-нибудь с фантазией (о науке и говорить не приходится) – то только внешняя (для обывателя) занимательность.

Больным, которые переполняли психиатрические больницы, годами не видя света божьего, теряя в силу одного только почти тюремного режима всякий интерес к окружающему (это тоже получило своё название – «эмоциональная тупость» – и была провозглашено ещё одним кардинальным симптомом) – этим больным занимательность врачебных рассказов не облегчала участи.

Неизвестно, стало ли легче от этого Блейлеру, – все же он был психиатром старого, девятнадцативекового воспитания и жалел пациентов. Досадно, что он не пожалел здоровых. Крупный логический (не говоря уже о прочем) просчет Блейлера как раз и заключается в том, что у больных действительно могут наблюдаться и наклонность к самоанализу, и эмоциональное опустошение, и бессмысленные неологизмы, – но все эти явления могут быть – и едва ли не в большей степени – обнаружены у здоровых. Недопустимо поэтому провозглашение отдельных черт поведения или отдельных высказываний болезненными симптомами, так как симптом – это признак болезни и двоякого толкования этого быть не может.

Блейлер смешал всё вместе, он – вольно или невольно – расширил право психиатров на признание болезни в тех случаях, когда её и вовсе не было, а были лишь черты характера, привычки, наклонности, ничего более, чем черты характера, привычки или наклонности не обозначавшие.

Лестница в небо, сооруженная Блейлером, повела психиатрию не высоко вверх, а вниз – в глухое подземелье разума, где погасли все искры истины, высеченные из незнания психиатрами XIX века.

Пятьдесят лет спустя приходится только поражаться, как фантастические подтасовки Блейлера, преподнесённые им как описание «главной психической болезни», не стали уже через год после обнародования всего лишь трагикомическим воспоминанием о том, как однажды одного профессора обуяла жажда научного творчества.

Однако – факт остается фактом: сочинения г-на Эугена Блейлера удержались и укоренились в сознании многих психиатров как истина в конечной инстанции.

Здесь нет места подробно рассказывать, как против «учения о шизофрении» с самого начала высказывались наиболее дальновидными учёными решительные возражения. Как не воспринял ни крепелиновское учение «о раннем слабоумии», ни блейлеровскую теорию неисправимый противник схематизма и надуманности в науке профессор В. П. Сербский, не повинный, к слову говоря, ни на йоту в деяниях института судебной психиатрии, носящего его имя (Сербский умер в 1918 г.). Как к чести отечественной психиатрии, (носящей его имя?) очень осторожны были с этим Товарным диагнозом многие советские учёные. Как в 1937 г. настоящий и беспощадный бой на II Всесоюзном съезде психиатров был дан если не самой шизофрении, то её не менее чудовищному порождению – «мягкой шизофрении», иначе говоря – реальному распространению идей Блейлера на психически здоровое население, если индивидуальные черты обследованного энтузиастами гражданина не совпадали с придуманными ими «нормальными мерками» (а гражданин писал стихи или варил сталь, никого не беспокоя). И как уже в 50-е годы профессора, А. Л. Эпштейн из Днепропетровска, А. С. Чистович из Ленинграда, П. Ф. Малкин из Куйбышева, А. Ю. Выясновский из Одессы со своими учениками смело заявили на страницах журналов и со съездовских трибун научной мысли XX века.

Ниже мы скажем о судьбе этих профессоров и карах, постигших их, за научную принципиальность и честность.

Сейчас же приходится констатировать, что несмотря на все возражения пересаженное со швейцарской на русскую почву экзотическое Блейлеровское растеньице дало чудовищные плоды. Они распространялись с удивительной быстротой – как и все сорняки. Постоянно появлялись сообщения, что то одному, то другому врачу удалось явственно наблюдать у своих пациентов все эти симптомы и эмоциональную тупость, и аутизм, и «резонерство» (театральное амплуа – склонность к наставительным монологам, не всегда нужным и оратору, и слушателям, – тоже было провозглашено «ведущим симптомом» шизофрении). Множились журналы43, где идеи Блейлера развивались и подхватывались: авторы словно взяли обязательство перещеголять друг друга в рассуждениях о малопонятных им вещах. Чуть ли не со скоростью света выходили монографии, где уточнялись и отшлифовывались критерии «аутистического мышления», «особенностей схизиса» и прочая, и прочая, и прочая: отставая на века от общей медицины, психиатрия по части изобретения терминов никому не уступала пальму первенства.

И все эти журнальные статьи, монографии, разговоры на конференциях обозначали только одно: психиатрия со все возрастающей быстротой впадала в грандиозный самообман.

Его всеми силами подкрепляли. «Шизофрения» обрастала не только терминами, но и биохимическими, паталогоанатомическими, электрофизиологическими, неврологическими, генетическими, экспериментально-психологическими, а позднее – вирусологическими, иммунологическими и психофармакологическими исследованиями, дополненными т. н. «изучением высшей нервной деятельности больных шизофренией». Химера обретала кажущуюся плоть, а это – наихудший и наиопаснейший вид химер.

Право же, алхимики средневековья заслуживают большего почтения, чем все эти исследователи, которые вооружившись электронными микроскопами и атомными изотопами ринулись искать «основное соматическое расстройство» прошизофрении. Алхимики хоть искренне верили, что ртуть возможно превратить в золото, если над колбой произнести заклинания, и не привлекали для доказательств этого атомную теорию строения вещества, им неведомую. Алхимики бросили бы свои бесплодные занятия и сорвали бы со своих голов средневековые магистерские шапочки, если бы знали, что заклинаниями невозможно изменить атомную структуру химических элементов.

Психиатры же, изучавшие шизофрению, орудовали микробюретками и микрогальванометрами, напялив магистерские головные уборы, хотя, вооружённые сногсшибательными достижениями биологии, давно должны были понять, что из слов в XX веке биологические открытия не делаются.

Вся громада исследований (эффективный список направлений, по которым они предпринимались, приведен выше) была бесполезна, потому что изучалась гипотетическая, в сущности, клиническая единица, и серьёзные биохимики и электрофизиологи включались в дело уже после того, как основания «шизофренического мышления» врачей был выставлен роковой диагноз. Огромный труд норвежца Гьессинга, например, скрупулезно изучившего обмен при кататонии – имел значение только для этого синдрома, встречающегося почти при всех психических болезнях, хотя находки Гьессинга были объявлены специфичными именно для «кататонической формы шизофрении». Точно так же и все остальные исследования – они производились уже после того, как по зачастую надуманным и зыбким основаниям у больных определялась «шизофрения», хотя могло быть на самом деле любое другое психическое заболевание, если оно действительно было.

Удивительно ли, что получались совершенно разнородные и неопределенные данные? Иначе и не могло быть – изучались ведь совершенно произвольно выделенные группы больных.

Иногда, правда, эти исследования приобретали сенсационный характер – наподобие Бошьяновского, недоброй памяти, «научного перевода». Так, в 30-е годы Г. А. Ротштейн и М. Я. Серейский оповестили советский психиатрический мир об открытиях ими специфических электрофизиологических параметрах (электропотенциалах) крови больных шизофренией. Позже проф. П. Е. Скорарев нашёл будто бы в 3 и 5 слоях коры головного мозга пустотки – мнимые локальные свидетельства шизофренического процесса. А в 1954 г. В. М. Морозов совместно с М. Н. Морозовым на Всесоюзной конференции объявили, что обнаружили не что иное, как «вирус шизофрении».

Но в отличие от Бошьяковских сенсаций – эти «открытия» умирали тихо, изобличённые коллегами без особого шума: «электропотенциалы коры» оказались электропонтенциалами кожи, скосаревские пустотки – артефактом (лабораторным браком), а «вирусы» – вообще неведомо какими образованиями, которые кроме отца и сына Морозовых никто больше не увидел.44

Но Бог с ними, с сенсациями. Гораздо важнее и страшнее, что диагноз «шизофрения» укоренился и на историях болезни, и в сознании многих и многих психиатров.

В причинах повальной успешности этого самогипноза надо разобраться подробнее. И едва ли не самой главной причиной было то, что проблема, по существу, не была надумана – наоборот, она требовала пристального внимания.

Вообще ведь в науке не бывает надуманных проблем. Хоть каким-то краем они соприкасаются с действительными потребностями жизни. Так ведь и преступные спекуляции Лысенко в основе своей подталкивались потребностями общества в больших урожаях. Так ведь и «павловское учение» искренне было принято на вооружение многими физиологами потому, что (пока не выявились гипотетичность павловских умозаключений и ограниченность методики) сулило разгадку многих тайн мозга.

Так же точно и «теория шизофрении» удерживалась благодаря насущным потребностям врачебной практики.

Практика эта показывала, что ежегодно десятки и тысячи людей молодого возраста выбывали из жизни, не умирая. В стенах психиатрических больниц навсегда погибали для общества будущие математические гении, литературные таланты и просто люди, каждый из которых мог сколько-нибудь (хоть самое малое) сделать – если не для других, то для себя.

И когда в 1933 г. счастливая в той же степени, что и закономерная находка Манфреда Закеля показала, что этих больных можно лечить – положение не изменилось: выздоровление наступало не у всех, а у тех, у кого оно наступало, – оказывалось зачастую непрочным45.

Проблема взывала, проблема заставляла ломать головы. Но не проблема шизофрении – проблема психических болезней вообще; и эту проблему – на уровне достижений медицины и биологии середины XX века – можно было бы разрешить, призвав в союзники ряд действительно перспективных дисциплин, дававших возможность доискаться до внешних, в самой жизни коренящихся, истоках неизменного поражения психическими заболеваниями каждого поколения, – до алкоголизма, инфекций психических травм, неблагоприятной наследственности.

Но пока профессора, между собой, не находили общего языка (не так это просто!) – «теория шизофрении», паразитируя на изъеденном временем стволе проблемы, процветала. Она ловко использовала драматические обстоятельства: от учёных споров больные не поправлялись. Точнее – результаты этих споров должны были сказаться очень не скоро, а проблема была для практических работников вопросом не будущего, а самого злободневного настоящего.

Тут-то и сказалась практика, заваленного неотложными делами: практический врач существо более, гораздо более просто организованное, чем профессор, хотя бы потому, что сомневаться ему некогда46. Практическим врачам приходилось представлять себе проблему гораздо новее – и тут-то услужливая «болезнь Блейлера» сулила неисчислимые блага, прикинувшись каким-то, хотя и за семью, возможно, печатями, способом единообразной диагностики и единообразного лечения.

А если вдобавок и профессор, шефствовавший над больницей, исповедывал ту же «теорию» (профессора – тоже люди, им тоже иногда хочется не сомнений, а простоты и ясности...) – то можно ли было думать иначе? Авторитет профессора (да еще живущего в одном с тобой городе) слишком велик для рядового работника, чтобы ослушаться.

И вообще «с шизофренией стало легче жить». Не надо было ломать голову, размышлять, думать – фантастических «симптомов» было так много, что достаточно было проштамповать диагноз шизофрении, чтобы оказаться вровень с веком.47

Так шаг за шагом, начавшись с произвольных конструкций Блейлера, пройдя через ученые споры, «теория шизофрении» вместо того, чтобы сохраниться в памяти потомков как забавный анекдот, обретала вещественную силу и овладела широкими психиатрическими массами. Преградив путь разуму, развращая врачебное мышление и губя психиатрическую мысль, сия теория разлеглась поперек дороги, преградила все выходы и привела на распутье, откуда вело много тропинок, но, как в сказке, каждая приводила к гибели.

Гибели этой способствовало одно важнейшее обстоятельство: «теория шизофрении» оказалась чрезвычайно удобной во многих смыслах. Давно ведь замечено, что идеи подразделяются не только на прогрессивные и реакционные, но еще и удобные и неудобные. Притом консервативные оказываются удобнее всего: в признании их доказательства подменяются привычкой «думать именно так», жизнь и факты существуют сами по себе, а «всех удовлетворяющие концепции» живут, не считаясь ни с жизнью, ни с фактами, с удовольствием приспосабливаясь под любые существующие обстоятельства.

Такими вот необычайно удобными оказались «идеи Блейлера». Ниже мы расскажем, как они пришлись по вкусу власть предержащим. О том, как они привели в восторг практиков и продолжают очаровывать их сейчас – тоже будет сказано в своё время. Пока же хочется привлечь внимание читателя к тому, как использовано было удобство шизофренических концепций теми, кто карабкался к вершинам науки в поисках отнюдь не истины – материальных благ.

Так называемая «шизофрения» оказалась очень выгодным полуфабрикатом для производства научных работ (в нашей стран «научной работой» считается каждое опубликованное, хотя бы и малым тиражом, но непременно типографским способом сочинение, какова бы ни была его действенная ценность).

Работы, посвященные «проблемам шизофрении», превысили к середине столетия все остальные работы по психиатрии – ведь число больных шизофренией считалось более чем в 50% от общего числа психически больных. Но пока все, написанное о шизофрении, касалось одних лишь психиатров – это было вроде ведомственной коллективной игры, в которой ставки были невысоки, как и тогдашние профессорские оклады.

Но как только они возросли (в газетах того времени много писали тогда по поводу «заботы партии и правительства об ученых»), как только появились оклады академические – тихая настольная игра приобрела характер кулачного боя, в котором, вопреки уличным благородным правилам, топтали ногами лежачих.

Началом всего явилась «историческая» (так ее величали лет пятнадцать подряд) объединенная сессия АМН и АН СССР, вошедшая в геростратовский список «великой сталинской эпохи под именем «павловской»: достойная наследница и приемщица не менее «исторической» сессии ВАСХНИЛ. Результаты «павловской» сессии хорошо известны – травля Л. А. Орбели и других виднейших ученых, узурпация в руках некоторых наиболее ловких «учеников Павлова» неограниченной власти в физиологической науке и т. д.

Но гораздо меньше известны плоды другого «научного собрания» – сессии АМН 1951 г., специально посвящённой «положению в психиатрии и физиологии в свете учения И. П. Павлова» Именно на этой сессии знамёна карьеризма, подлости и беспринципности заплескались особенно победоносно. Именно на этом «научном собрании» и были заложены основы нынешнего бедственного положения советской психиатрии.

Говоря кратко – никакого отношения к науке сессия не имела. В «трудах» её, правда, изданных позже, можно найти и действительно научные материалы – но не в основном тексте, а в той его части, куда вошли «несостоявшиеся выступления». Между прочим, одно такое «несостоявшееся выступление» (доцента П. Е. Вишневского из Ленинграда) атаковало шизофрению как концепцию со всей страстностью, но затерялось в сотнях страниц, посвященных одному-единственному вопросу: соответствуют ли слова, сказанные в течение многолетней своей деятельности (у иных – с начала века) ведущими советскими психиатрами, «павловскому учению». Все авторы поголовно устанавливали, что – не соответствуют...

В целом же сессия носила характер грандиозного сведения личных счётов, предпринятого по инициативе и с благословением властей предержащих. Любопытно, что по времени сессия продолжила шумную кампанию антисемитской «чистки кадров» в ряде медицинских ВУЗов под видом т. н. «аттестации» (из одного только 1 Московского медицинского института было удалено 100 профессоров, доцентов и ассистентов – евреев), а сомкнулась – уже в 1952 г. – с такой шумной антисемитской кампанией «поисков убийц в белых халатах».

В значительной степени антисемитский характер имел на сессии 1951 г. основной доклад, представленный соавторами (имена их неплохо вспомнить – А. В. Снежневский, И. В. Стрельчук, О. В. Кербиков, В. М. Банщиков). Крупнейшие советские психиатры – М. О. Гуревич, А. Л. Эпштейн, А. С. Шмарьян, Р. Я. Голант (список – в национальном разрезе – достаточно красноречив) были признаны «антипавловцами». В те годы это было почти равносильно знаменитому термину «враг народа». Правда, тогда, после сессии никого не арестовали (арестовали позже, через год, и не психиатров, терапевтов и невропатологов), «антипавловцев» только клеймили и изгоняли с работы. Профессор Михаил Осипович Гуревич, так много сделавший для советской психиатрии, не только психиатр – но и великолепный невропатолог и патогистолог, автор блестящих работ, обосновавших органическую природу психических заболеваний, был удалён с кафедры психиатрии 1 ММИ, которой заведовал 14 лет. Профессор Марк Яковлевич Серейский, соавтор Гуревича по пяти изданиям учебника психиатрии для медицинских институтов был отстранен от заведывания кафедрой психиатрии Центрального института усовершенствования врачей. Из института им. Сербского были удалены Ц. Фейнберг и М. Халецкий, лишились кафедр и Р. Я. Голант, и А. Л. Эпштейн, а о вторых профессорах и говорить нечего: они в лучшем случае отправлялись из столиц на периферию, чтобы «укрепить кафедры провинциальных вузов», где их, к слову сказать, принимали очень радушно, окружая почётом совсем не как недавних «врагов науки». А освобождённые этими врагами места немедленно заполнялись «победителями» – авторами того самого обвинительного доклада, послужившего отправной точкой их головокружительной карьеры, подробно о которой будет сказано дальше. Пока же – только сухая справка: А. Снежневский занял кафедру психиатрии Института усовершенствования, Банщиков стал вторым профессором, а затем – и заведующим кафедрой психиатрии 1 ММИ, Кербиков – возглавил психиатрическую клинику 2 ММИ, вытеснив даже такого известного (хотя, в сущности, при обилии ученых трудов – малопродуктивного) старейшего советского психиатра как В. А. Гиляровский. Звезда нынешнего директора Института судебной психиатрии им. Сербского Г. В. Морозова воссияла над психиатрическим миром в это же время – он объявился в клинике им. Корсакова (1 моск. Мед. Института) в качестве доцента.

На первом этапе «борьба» за павловское учение в психиатрии свелась, таким образом, к захвату энтузиастами «очистительной борьбы» самых лакомых и жирных кусков от не очень тогда ещё пышного психиатрического пирога.48

Последующий же этап , «внедрения истины» был откровенно позорным: высказанные за 15, 25, 35 и более лет до этого гипотезы Павлова были объявлены неоспоримыми догмами, их примеривали к психиатрической симптоматике и везде находили «соответствие» клинических и физиологических данных (и то, и другое было в равной степени фантастично и бездоказательно). Именно в эту пору число диссертаций, защищенных психиатрами, круто поползло вверх, хотя никто ещё не мог предсказать массовую их инфляцию в конце 60 годов. Но темы диссертаций и тогда уже высасывались из пальца. Так, В. Банщиков получил степень медицины за работу «Идеи нервизма в русской медицине XIX века», а Д. Федотов – такое же звание за «Очерки истории русской психиатрии первой половины XIX века».

Эпохи причудливо переплетались: фантазирование, «на павловские темы» весьма удачно сочеталось с гаданием на кофейной гуще на темы блейлеровские, а на всё это накладывалось сияние идей «борьбы с низкопоклонством, за восстановление приоритета русской науки» с «мичуринским направлением в биологии».49

В этой мутной воде скоропалительных перемен к руководству наукой пробарахтались (некоторые, правда, перешагивали через трупы утопленных противников) деятели, по нравственным своим качествам не только не походившие на подвижников XIX века, но и перещеголявшие по части подлости и пронырливости иных политиков, тесной толпой окружавших большие и малые троны.

С некоторыми биографиями прорвавшихся тогда к руководству советской психиатрией лиц читателю был бы небезынтересно познакомится.

Начинать можно с каждого – все друг друга стоят.

Наиболее колоритен, пожалуй, В. М. Банщиков. Питомец клиники им. С. С. Корсакова (1 Московский мединститут), он после окончания аспирантуры был главным врачом одной из подмосковных больниц, где прославился кутежами, разгулом и умением ладить с начальством. Ладил он настолько ловко, что, побывав во время войны начальником госпиталя (известно, что в военное время от начальника госпиталя требуют не знаний, а иных, войной продиктованных качеств) – после войны Банщиков стал вдруг директором Медгиза – издательства Медицинской литературы. Здесь он приобрел скандальную известность жульническими махинациями, подписыванием своего имени в качестве авторского под рукописями, ему не принадлежащими (об этом даже писал «Медицинский работник» – так раньше называлась «Медицинская газета»).

Никаких кар на голову Банщикова, однако, не обрушилось, и он продолжал до 1952 г., «оставаться на посоту», к психиатрии имея отношение лишь косвенное (числился докторантом в клинике им. Корсакова).

Всё изменилось после 1951 г. – Банщиков, обзаведясь в «павловскую эпоху» не имеющей никакой ценности докторской диссертацией, стал вторым профессором, а затем – и директором клиники им. Корсакова, энергично вытеснив оттуда сменившего О. Гуревича проф. Попова, возглавил – и в течение 15 лет возглавлял – и Всесоюзное, и Московское общество психиатров и невропатологов; стал, короче говоря, официальным руководителем психиатрической науки.

За всё время своей сногсшибательной карьеры Банщиков, тем не менее, не приобрел уважения со стороны даже наиболее подобострастных своих сотрудников. Все, работавшие с ним, единодушно отмечали его вопиющую психиатрическую малограмотность, отношение к психиатрии как к собранию анекдотов, неспособность к научному творчеству, что не помешало ему опубликовать несколько сот научных работ, подписанных, правда, не одним Банщиковым, а им и соавторами (Банщиков часто в эти работы и не заглядывал – приобретённые на посту директора «Медгиза» навыки пригодились...). Плотоядные же наклонности Банщикова в пору пребывания его у власти развернулись в наибольшей мере – он пересыщал лекции скабрезностями и сальностями, а каждую новую женщину-сотрудника рассматривал как потенциальную любовницу. Что касается банкетов, которые он буквально приказывал организовывать, то там он, напившись, бесчинствовал, никого не смущаясь...

И ничто – ни полнейшая научная несостоятельность, ни моральное убожество, – не мешало Банщикову руководить всё это время съездами, конференциями, представлять советскую психиатрию на встречах с зарубежными гостями и т. п. Лишь в 1969 г. он объявил о своём намерении уйти в отставку со всех своих постов «на заслуженный отдых», что было воспринято всеми без ужаса, но и без радости – к пустоте на самом верху советской психиатрии давно привыкли.

Биография другого «корифея» отечественной психиатрической науки А. В. Снежневского строже и благообразнее, хотя вред, причинённый им обществу, несоизмерно больше, чем банщиковский. Обладая незаурядными способностями, Снежневский написал в молодости несколько действительно ценных работ, небезуспешно руководил Костромской психиатрической больницей, а после 1950 года, побывав во главе института им. Сербского, очищенного после «павловской» сессии от многих нежелательных лиц, включился деятельно в «борьбу за павловское учение» в масштабе всей страны. Сочиняя доклады, говоря речи, подобные докладам и речам на сессии АМН в 1951 г., приспосабливая павловские наивные гипотезы к клиническим симптомам, и в процессе этого доказывал всем собственную необычную способность к приспособлению. С 1954 г. он начал проповедовать «собственную теорию шизофрении», которая первоначально выступала как «шизофрения, объясняемая с павловских позиций», затем – с «точки зрения адаптационного синдрома Селье», и далее – шизофрения «в психофармакологическом разрезе», шизофрения в «эпидемическом освещении», и, наконец, как «шизофрения, разделённая по течению».

Самым главным качеством Снежневского как «учёного» оказалось, таким образом, фантазирование – качество, роднящее его с Блейлером, которого он иногда, щеголяя знанием, и недурным, немецкого языка поругивает с приведением цитат. Главным же методом, при помощи которого Снежневский столь успешно удерживается во главе науки, ничем её не украшая, оказалась близость к бывшему министру Курашову, а совсем не авторитет в научном мире («авторитет» пришел позже, но об этом дальше). А главным итогом деятельности Снежневского (он теперь действительный член Академии медицинских наук, редактор «Журнала невропатология и психиатрия») явилось создание школы воинствующих невежд, о чем тоже будет сказано ниже.

Еще одна биография – помельче, но чрезвычайно характерная для описываемой эпохи. Ныне этот профессор (М. П. Невский) занимает кафедру в Ростове-на-Дону, а в 1951 г. он был ассистентом в клинике им. Корсакова; ученик М. О. Гуревича – он был им в 1945 г. извлечен из провинции, где ему грозили большие неприятности (будучи в годы войны главным врачом Ульяновской психиатрической больницы Невский попался на присвоении золотых вещей эвакуированных и умерших затем в эвакуации психически больных). За благодеяние Невский отплатил учителю полновесной монетой: в 1950 г. выступил с публичным доносом на Ученом Совете 1 мединститута, когда поднялся вопрос об «антипавловских прогрешениях» кафедры психиатрии. Позже Невский, заведуя кафедрой в Челябинске, получил известность как охотник за студентками; в этой охоте его не останавливали четверо собственных детей... Что же касается научной деятельности Невского – то не считая кандидатской диссертации, написанной под диктовку М. О.Гуревича, он ничего не создал (десяток или два доносов, естественно, научной работой признаны быть не могут), хотя, конечно, давно уже доктор наук.

Не менее омерзительны опирающиеся на интриги, доносительство, откровенную подлость и научную беспринципность карьеры Г. В. Морозова, Ромасенко, Портнова и других – «молодого поколения». Исключение составляет разве только один Морозов В. М. – нынешний зав. кафедрой Института усовершенствования врачей. Выходец из «научной» семьи (его отец – всемирно известный вирусолог) получил блестящее образование и прочел всё, что можно прочесть по психиатрии и смежным дисциплинам на 4 или более языках. Но приобретённая в результате этого эрудиция носила – и сейчас тоже носит – начетнический характер, что-либо самобытное Морозов создать не смог, исключая лишь упоминавшуюся нами «вирусную теорию шизофрении». Длительное время работая с Снежневским – В. М. Морозов полностью подчинился ему, приучившись смотреть в рот энергичному шефу, и выступает сейчас только в качестве его тени, ничего не производя самостоятельно.

Таким образом, на гребне «борьбы за павловское учение» к власти в психиатрической науке пришли лица или обладающие нулевым научным потенциалом, зато – совершенно беспринципные, способные на подлость и доносы (не только публичные), или – лица, хотя и образованные, но научно бесперспективные, всецело подчиняющиеся обстоятельствам.

При всей разности характеров и биографий – объединяло их одно: жгучее желание любыми способами удержаться во главе науки, жить диктуя другим; и ни перед кем не отчитываться. Но для достижения этик целей необходима была симуляция научной деятельности. На первых порах выручало кокетничанье с «павловским учением», чем все они успешно и занимались. Потом главным для всех мотивом деятельности стал «психофармакологический взрыв» (заимствованные за границей многочисленные препараты, воздействующие на отдельные симптомы). И всё в конце концов свелось к «единству на почве шизофрении» – области тёмной, пригодной для любых произвольных толкований, а отсюда – крайне перспективной для изображения научных потуг. Невежество многих «профессоров» и их учеников сыграло в цементировании этого единства далеко не последнюю роль. И не менее важным основанием этого единства подлости и незнания была помимо безответственности слов, заключений и поступков относительно бессильных защититься от них больных – и сама «теория», предлагавшая лёгкую жизнь для тех, кто согласен её исповедовать.

Правда, этой лёгкой жизни угрожали некоторые профессора, занимавшие вполне авторитетные кафедры. Они пробивались на страницы журналов и на трибуны съездов, они призывали психиатров одуматься и осознать, какую угрозу врачебному разуму означает чудовищная помесь блейлеровских фантазий с современными психофармакологическими достижениями.

Умилительному волчьему единству невежества и интриганов грозил крах – уходила из-под ног благодатная почва, с которой они снимали обильные урожаи повышенной зарплаты: ликвидация псевдоучения о шизофрении обозначала и ликвидацию всех их «заслуг». И в 70 годы новые начальники психиатрической науки, которых лишал будущего высокий дух научного поиска, высокая требовательность к фактам, стремление помочь больному независимо от того, сколько за это заплатят, проявленный «антишизофренистами», – эти начальники расправились с дерзкими, посягнувшими на благополучие руководства, с неменьшей жестокостью, чем в своё время с «антипавловцами». Избавиться от нескольких человек, атаковавших ложные, хотя и широко распространённые взгляды, было легче, чем отказаться от сладкой шизофренической жизни. И – началось «избавление»...

В ход были пущены сплетни, «научная» травля и административные рычаги. Об «антишизофренологах» рассказывали злобные анекдоты, ни в коей мере не соответствовавшие истине, в случае различных служебных осложнений на их кафедрах – немедленно принимались крутые «воспитательные» меры, так что наказывались, прежде всего, руководители – те же «антишизофренологи», которых к тому же беспощадно карали за неминуемые в ходе любого научного поиска ошибки. Курсантам, приезжающим на курсы усовершенствования, академики (малой медицинской академии), Снежневский и Морозов иронически рассказывали о «некоторых упрямых стариках» – так подготавливалось повсеместное убеждение, что психиатрия без этих стариков спокойно обойдётся.

В результате – в 1960 г. был смещен с поста начальника кафедры психиатрии Военно-Медицинской академии и демобилизован из армии профессор А. С Чистович – он первый среди психиатров в 1953 г. громогласно выступил против губительной «концепции шизофрении». Я помню с каким ликованием оповестил об этом периферийных врачей только что прибывший из Москвы периферийный администратор... Затем гонения обрушились на профессора А. Л. Эпштейна, поддержавшего А. С. Чистовича на Корсаковской конференции 1954 г. – лишённый кафедры еще за «антипавловские прогрешения» он так и не обрел её до самой смерти (1965 г.), скитаясь по Загородным больницам в качестве консультанта. Во многом солидаризовавшийся с ним профессор А. Ю. Выясновский после ликвидации НИИ психиатрии в Одессе так и не получил до сих пор места достойного его знаний и интеллекта.

Расправа же с противниками «шизофрении» (в глобальном, весьма удобном понимании) на местах происходила, конечно, грубее и проще: их прорабатывали на собраниях и конференциях, снимали с административных должностей – всё зависело от подлости и решительности командиров.

Однако верховодам науки показалось мало «организованных мер». Устранение с руководящих должностей противников «шизофренического фронта» не означало ещё создания послушной армии единомышленников. И опять выручил «материальный стимул» – именно он помог ревнителям «учения о шизофрении» привлечь на свою сторону толпы невежественных врачей, пришедших в психиатрические больницы после 1961 года. Привела их туда же, в сущности, погоня за жизненными благами, что в своё время «потянула в науку» десятки молодых проходимцев; эта погоня включила в число лиц, именующихся психиатрами, множество людей, коих не следовало бы подпускать к психиатрии на пушечный выстрел.

Сравнительно с улучшением «материального положения ученых» (1946–1947 гг.) речь в 1961 году шла только о масштабах. В одном случае можно было ничего не делать, получая зарплату научного сотрудника; в другом – заниматься тем же приятным бездельем, получая на 30% больше денег, чем участковые терапевты и 48-дневный отпуск в придачу. Эти возможности «шизофрения» как концепция обеспечивала как нельзя лучше. Воодушевленные звоном дарового золота гинекологи, педиатры, терапевты, врачи скорой помощи, гематологи, гигиенисты, стоматологи (иные из них проработали в прежней специальности 10–15 лет, что делало совершенно невозможным переделку профессионального стереотипа) ухватились за шизофрению как за соломинку в совершенно им незнакомом психиатрическом море.

Невежество верхов смыкалось с невежеством низов. «Закалка по Блейлеру» шла в убыстрённом темпе, ей подвергались и «переделанные психиатры», и те, кто действительно чувствовал тяготение к психиатрии со студенческой скамьи. Существующая в нашей стране (хорошая по идее) система периодического повышения квалификации кадров вселяла в жаждущих знаний шизофреническую веру почти принудительно: психиатрию на курсах усовершенствования читали те же Снежневский и Морозов... Кроме того, побывавшие два-три месяца «наверху» видели, как легко становятся профессорами, ничего, кроме шизофренической религии, не исповедывая. Кому же не хочется жить легче? Наиболее дальновидные прикидывали: много ли шагов им придётся сделать, прежде чем они достигнут тех же самых вершин, что Банщиков и Снежневский. И, надо сказать, только очень уж нерасторопным не удавалось сделать несколько этих шагов.

Очень характерно, что мобилизация этой шизофренической гвардии произошла в 1954–1965 гг., т. е. тогда, когда общественная обстановка должна была бы открыть дорогу свежим ветрам в науке. Однако, как мы видели, пришедшие к власти в психиатрии в последние годы жизни Сталина «новые» руководители и навербованная ими армия не только не потерпели ущерба, но и необычайно укрепились после наметившегося крушения «культа личности».

В итоге – к концу 60-х годов на всей огромной территории Союза шизофрения как научное (точнее – как псевдонаучное) мировоззрение большинства психиатров утвердилась, исключая ленинградский, киевский, уральский и некоторые другие островки, повсеместно.

События эти не заслуживали бы, возможно, стольких слов и разговоров, если бы не обозначали угрозы для миллионов совершенно здравомыслящих сограждан «академика» Снежневского и тысяч действительно душевнобольных: они оказались совершенно беззащитными перед строем дипломированных невежд.

А то, что кое-где сохранились врачи, придерживающиеся с невыгодой для своего благополучия иных взглядов, – только подтверждает укоренившийся порядок.

Вкратце он может быть охарактеризован как замена всего, что было создано психиатрической – зарубежной и отечественной – наукой на протяжении столетий краткими «пунктами правил», ничего общего не имеющих с научным мировоззрением.

Разумеется, иногда эти правила не зафиксированы и ни один министр их не утверждал, тем не менее – они существуют и ими руководствуются 90% ныне служащих стационарных и внебольничных психиатров.

Об ужасающих зачастую результатах их практической деятельности, о том, как компромиссы и беспринципность в науке, которую позволили себе «психиатрические кадры», повлекли за собой моральные и уголовные преступления, обо всей, короче говоря, полицейско-психиатрической дружине, противостоящей ныне в СССР разуму, мы постараемся рассказать подробно в следующих очерках.

Москва.

1969–1970 гг.

Я. П. Поздеева. Система атеистического воспитания в СССР

С момента прихода к власти в России руководство ВКП/б отдавало себе отчёт в том, что распространение марксистских идей и создание так называемого «советского человека», невозможно, пока люди верят в Бога. Одной из важнейших форм борьбы власти с религией стала антирелигиозная пропаганда, формы которой менялись в зависимости от времени, но по своей цели оставались неизменными.

Знакомясь с методами атеистической пропаганды в СССР в перспективе времени, мы видим четыре основных периода, отличающихся друг от друга как самой концепцией, так и формами ведения пропаганды.

Характерной чертой первого периода, продолжавшегося с момента революции по 1925 год, была попытка власти разрушить Церковь как организацию. Изданные советским правительством законы поставили Православную Церковь в положение полного бесправия. О размерах борьбы с религией свидетельствует хотя бы факт, что за первых семь лет существования советского государства (то есть с 1917 по 1924 год включительно) в одной только РСФСР было опубликовано 119 различных декретов, инструкций и постановлений, ограничивавших права и деятельность Церкви до предельного минимума. Происходившие в те же годы массовые случаи убийств, арестов и ссылок священнослужителей служили, по существу, той же цели. Проводимая одновременно кампания антирелигиозной пропаганды носила характер стихийности, грубости и жестокости. Она была направлена на религиозно-моральное разложение масс путем привлечения их к активному личному участию в антирелигиозных и кощунственных по замыслу мероприятиях, как например: разграбление храмов, убийство священников, глумление над иконами и другими священными предметами участие в антирелигиозных шутовских демонстрациях и т. п.

Проводя подобные начинания, партия добивалась того, чтобы воспитанные в религиозных традициях, но безразличные к вере люди преступили ту черту, перейдя которую для них психологически не могло быть возврата в лоно Церкви. Надсмеявшимся над Богом, произнёсшим хулу на Духа Святого, не оставалось другого пути, как стать активным атеистом, чтобы тем самым окончательно убедить самого себя в небытии Бога и заглушить чувство страха перед наказанием за совершённый им тяжкий грех.

По-своему большевики были правы. Личное участие в расправах над священнослужителями, ограблении храмов или антирелигиозных хулиганских выходках привело к отходу от Церкви значительного числа молодёжи послереволюционных лет легкомысленно поддавшейся влиянию «прогрессивного нового времени». Большинство из этих людей до сегодняшнего дня продолжает не верить в Бога. Однако, по сравнению со всем народом, это были единицы, поведение которых возмущало не только верующих, но и большинство населения Советского Союза.

К началу 1925 года советское руководство убедилось в том, что эффективная борьба с религией невозможна без систематического ведения антирелигиозной пропаганды и охвата ею всех слоёв населения. Для организации этого дела был создан Союз Воинствующих Безбожников под руководством секретаря ЦК ВКП/б Ярославского. Это было началом второго периода в области развития атеистической пропаганды в СССР, периода продолжавшегося до Второй мировой войны.

Союз Воинствующих Безбожников был массовой организацией, насчитывавшей несколько миллионов членов ( в 1932 году, в момент наибольшего расцвета организации, число членов Союза достигло 5 700 000 человек). Деятельность Союза распространялась на весь СССР. Союз Воинствующих Безбожников имел своё издательство, печатал книги, издавал газеты и 2 журнала: «Безбожник» и «Антирелигиозник». Под руководством Союза Воинствующих Безбожников работало свыше 50 антирелигиозных музеев и выставок. Местные организации Союза подготавливали и проводили антирелигиозные митинги и выступления, организовывали массовые кампании по закрытию церквей и монастырей.

Несмотря на поддержку властей, у Союза Воинствующих Безбожников не было большого успеха в борьбе с религией главным образом из-за низкого уровня атеистической пропаганды, а также из-за применения грубых методов в борьбе с Церковью и верующими. В 1937 году советское руководство само убедилось в несостоятельности деятельности Союза Воинствующих Безбожников. Полученные в 1937 году при переписи населения данные показали, что около 50 миллионов взрослого населения страны продолжает считать себя верующими50. Союз Воинствующих Безбожников подвергся жестокой чистке, в результате которой из организации выбыло около 50% её членов. Многие видные руководители этой организации были арестованы, а некоторые даже расстреляны. После чистки активность Союза снова несколько возросла, но качество пропаганды оставалось прежним, и борьба с религией имела успех лишь там, где применялся террор. В 1941 году, с началом войны, Союз Воинствующих Безбожников прекратил работу и практически перестал существовать.

С 1941 по 1947 год руководство КПСС не вело интенсивной борьбы с верующими и даже предоставило Православной Церкви и другим религиозным объединениям в СССР некоторую свободу. Это привело к оживлению религиозной жизни в России и в первую очередь к открытию многих церквей51. К концу сороковых годов религиозное возрождение народа стало настолько очевидным, что власти пришлось снова задуматься над вопросом борьбы с религией. Руководство атеистической пропагандой было поручено основанному в 1947 году «Всесоюзному обществу по распространению политических и научных знаний», переименованному затем во Всесоюзное общество «Знание». В противоположность Союзу Воинствующих Безбожников, общество «Знание» не было массовой организацией, охватывающей все слои населения. Общество «Знание» привлекло в свои ряды только интеллигенцию. Поэтому и число членов этой организации никогда не достигло числа членов Союза Воинствующих Безбожников52. При обществе «Знание» была организована научно-атеистическая секция, во главе которой стал бывший секретарь Союза Воинствующих Безбожников Федор Олещук, а его ближайшими сотрудниками были бывшие активисты СВБ. Поэтому неудивительно, что проводимая обществом «Знание» атеистическая пропаганда, несмотря на её кажущуюся интенсивность53, мало чем отличалась от антирелигиозной пропаганды 30-х годов и, естественно, не приносила желаемых результатов. Это вызвало недовольство советского руководства и вскоре после смерти Сталина, его наследники решили провести серьёзные изменения в области ведения атеистической пропаганды.

В принятом 10 ноября 1954 года постановлении ЦК КПСС «Об ошибках в проведении научно-атеистической пропаганды среди населения», подписанном секретарем ЦК Хрущевым говорилось что:

«ЦК КПСС располагает фактами, свидетельствующими о том, что за последнее время в научно-атеистической пропаганде среди населения в ряде мест допускались грубые ошибки...»54

По мнению советского руководства эти ошибки выражались прежде всего в отходе партийных организаций от непосредственного руководства атеистической пропагандой, грубой невежественностью самой пропаганды и грубых выходках по отношению к духовенству, возмущающих население страны. В постановлении говорилось, что:

«Многие партийные организации устранились от повседневного руководства делом научно-атеистической пропаганды, не заботясь о тщательном подборе пропагандистских кадров. К выступлениям в печати, лекциям и докладам нередко допускаются невежественные в науке и в вопросах атеистической пропаганды люди, а подчас и халтурщики, знающие, главным образом, лишь анекдоты и басни о церковнослужителях. Такой безответственный подход к отбору авторов статей, лекторов и докладчиков и отсутствие надежного контроля со стороны партийных организаций за правильностью направления научно-атеистической пропаганды наносит серьёзный ущерб воспитательной культурно-просветительной работе, проводимой среди населения... Глубокая, терпеливая, умело поставленная научно-атеистическая пропаганда среди верующих поможет в конце концов освободиться от религиозных заблуждений. Напротив, всякого рода административные меры и оскорбительные выпады против верующих и церковнослужителей могут принести лишь вред, привести к закреплению и даже усилению у них религиозных предрассудков...»55.

Указав на несостоятельность и примитивность антирелигиозной пропаганды сталинского времени, руководство КПСС решило стать на путь привлечения к участию в научно-атеистической пропаганде широких кругов интеллигенции.

«ЦК КПСС подчеркивает, что проведение научно-атеистической пропаганды требует самого внимательного заботливого отношения к выбору лекторов, докладчиков, авторов статей и брошюр на антирелигиозные темы. К этой работе должны привлекаться исключительно квалифицированные в научном отношении кадры: учителя школ, преподаватели техникумов и вузов, врачи, специалисты сельского хозяйства, работники научно-исследовательских учреждений, деятели литературы и искусства и другие, способные с позиции материалистического мировоззрения убедительно разъяснить антинаучный характер религии...»56.

Но и эти меры не дали желательных результатов. Всесоюзное общество «Знание» не сумело и не смогло заставить советскую интеллигенцию принять активное участие в антирелигиозной пропаганде. Научная и творческая интеллигенция, активно участвовавшая в работе общества «Знание» до тех пор, пока ее не заставляли заниматься антирелигиозной пропагандой, вообще отошла от работы общества. 27 августа 1959 года ЦК КПСС вынесло специальное постановление «О мерах по улучшению работы и научных знаний», в котором говорилось:

«...Всесоюзное общество было создано как добровольная самодеятельная организация, опирающаяся на инициативу широких слоёв советской интеллигенции. Но за последние годы общественное начало значительно ослабело. Многие видные учёные страны, общественно-политические деятели, писатели, композиторы, художники отошли от работы Общества. Нередко отдельные работники Общества, проявляя беспринципность, предоставляют трибуну всякого рода халтурщикам, стяжателям, случайным людям, компрометируя тем самым и общество и дело лекционной пропаганды... Значительные слои населения не охвачены лекционной пропагандой... ЦК КПСС считает, что недостатки в деятельности общества в значительной степени являются следствием того, что многие партийные организации оставляют вне руководства и вне контроля этот важный участок идеологической работы...»57.

Обеспокоенное неуспешностью атеистической пропаганды с одной стороны и поступающими сведениями об оживлении религиозной жизни с другой, советское руководство признало необходимым провести в СССР ряд серьезных и максимально объективных социологических исследований, которые позволили бы определить фактическое положение вещей и показали бы какой процент населения и почему верит в Бога. Всё это для того, чтобы затем выработать так наз. «научные» методы борьбы с религиозностью населения.

Проведение этих исследований было поручено Институтам философии, истории и этнографии Академии наук СССР. С целью ознакомления с действительным положением вещей вышеуказанные Институты снарядили несколько научных экспедиций, объектом изучения которых стали верующие в разных районах европейской части СССР58. Помимо православных, внимание советских ученых было обращено на сектантов, в особенности на баптистов. Перед участниками экспедиций была поставлена задача охватить наиболее широкий круг людей и собрать максимальное количество фактов. В целях наиболее объективного изучения существующего положения и во избежание тенденциозности, советским ученым было предложено «брать факты, такими как они есть», не делая обобщений и не примешивая к ним данных пропагандного характера59. Результаты проведенных в 1959–61 годах исследований были собраны, классифицированы, обсуждены и из них были сделаны соответствующие выводы.

На основе полученных данных, руководство КПСС убедилось в том, что многие граждане СССР продолжают верить в Бога и что у воспитанной, якобы, в атеистическом духе советской молодежи всё больше и больше пробуждается интерес к религии. Чрезвычайно обеспокоенный создавшимся положением первый секретарь партии Хрущев, выступая на состоявшемся в октябре 1961 года XXII съезде КПСС, потребовал тотального наступления на религию путём создания «продуманной и стройной системы научно-атеистического воспитания, которая охватывала бы все слои населения, предотвращала распространение религиозных воззрений, особенно среди детей и подростков»60.

С целью осуществления этих планов партийное руководство постановило привлечь к борьбе с религией весь партийный и государственный аппарат, школы и научные учреждения, массовые и общественные организации. К концу 1963 года Идеологическая Комиссия при ЦК КПСС под руководством секретаря ЦК Ильичева разработала план мероприятий, направленных на усиление атеистического воспитания населения. ЦК КПСС, одобрив этот проект, предложил ЦК республиканских компартий, крайкомам и обкомам партии приняться за его немедленное осуществление.

Предлагаемые Идеологической Комиссией ЦК КПСС мероприятия охватывали по существу все группы населения и были направлены на решение следующих отдельных проблем:

1. Научной разработки вопросов атеизма и подготовки специалистов-антирелигиозников на высшем уровне в специально созданных для этой цели научных учреждениях.

2. Организация постоянно действующих курсов пропагандистов атеизма разного уровня под непосредственным руководством соответствующих партийных инстанций.

3. Организации систематического воспитания детей и подростков в начальной и средней школах.

4. Активизации системы атеистического воспитания студентов высших и средних специальных учебных заведений и привлечение их к активному участию в атеистической пропаганде.

5. Постепенного, но систематического перевоспитания в духе; атеизма всех советских граждан, окончивших высшие школы при Сталине и следовательно не получивших специальной подготовки в области ведения атеистической пропаганды.

6. Активизации атеистической пропаганды на всех промышленных предприятиях страны с целью постоянного охвата этой пропагандой всех рабочих и технической интеллигенции.

7. Активизации атеистической пропаганды в колхозах и совхозах с целью охвата ею всего сельского населения Советского Союза.

8. Активизации атеистической пропаганды в различного рода партийных, государственных, профсоюзных, общественных и массовых организациях с целью охвата ею лиц, не подпадающих под предыдущие категории (напр., лица свободной профессии, домохозяйки, пенсионеры и т. п.).

9. Максимального использования в целях атеистической пропаганды всех средств идейного воздействия на массы, как например, печать, радио, телевидение, кино, театр, литература и искусство.

Так кончился третий период в области ведения атеистической пропаганды в СССР – период постепенной разработки так называемых «научных методов» ведения массовой атеистической пропаганды, охватывающей все слои населения СССР с самого раннего возраста до глубокой старости.

Атеистическое воспитание в СССР в настоящее время. Руководство «научно-атеистическим воспитанием трудящихся»

Руководство так называемым «научно-атеистическим воспитанием трудящихся» находится в руках самой партии и осуществляется советами по атеизму, созданными при идеологических комиссиях ЦК республик, крайкомов, обкомов, горкомов и райкомов.

Партийные организации ведут антирелигиозную работу по трем каналам:

– через научно-просветительные учреждения

– партийный аппарат и

– общественные организации.

а) Вся так называемая научно-теоретическая работа в области борьбы с религией подчинена Институту Научного Атеизма, созданному в Академии общественных наук при ЦК КПСС, то есть под непосредственным контролем партии. В сотрудничестве с другими научными учреждениями и учебными центрами страны Институт разрабатывает разного рода теоретические проблемы, готовит кадры пропагандистов высшей квалификации и даёт методические указания по вопросу преподавания атеизма в учебных заведениях.

б) Вся организационно-просветительная работа, связанная с распространением атеистических идей среди населения и индивидуальной работой с верующими возложена на партийный аппарат. Местные парторганы организовывают и проводят различного рода конференции и совещания по вопросу борьбы с религией, выделяют кадры для возглавления и организации атеистической пропаганды на местах и следят за успешностью её проведения, создают специальные курсы и школы для пропагандистов.

в) Всесоюзное общество «Знание» поставляет докладчиков на конференции и семинары, дает практические рекомендации для работы в городах и селах, помогает организовывать дома и клубы атеистов – иными словами руководит всей «научно-практической» работой, связанной с антирелигиозной работой.

Атеистическое воспитание в начальных и средних школах

Атеистическое воспитание советских граждан начинается со школьной скамьи.

Суть современного метода антирелигиозного воспитания в советских школах сводится к превращению школьников из объекта в субъект атеистической пропаганды. Поэтому большое внимание обращается на то, чтобы дети с самого раннего возраста сами принимали активное участие в атеистической пропаганде среди сверстников и верующих взрослых.

В первых четырёх классах школы атеистическое воспитание учащихся ограничивается отдельными разговорами и беседами, проводимыми классными наставниками и учителями от случая к случаю, например, перед большими религиозными праздниками! Но уже здесь, от школьников младшего и среднего возраста требуется вести дома борьбу с верующими родителями и родственниками: «рассказывать бабушкам и дедушкам обо всём, что усвоили в школе»61, а затем пересказывать учителям результаты этих разговоров.

С пятого по восьмой класс занятия по атеизму включены в программу других предметов. Так например, на уроках истории обсуждаются следующие темы:

1. «Религия в древней Греции и Египте»;

2. «Исторические условия возникновения христианства»;

3. «Христианская Церковь в XI и XII веках»;

4. «Борьба между наукой и Церковью в XVIII веке»;

5. «Ислам и его классовая сущность»;

6. «Распространение ислама в Средней Азии и Азербайджане»;

7. «Борьба передовых людей России против религии и Церкви в XIX веке».62

Программа этих занятий предвидит не только активное участие школьников на уроках, но и проведение ими «самостоятельных исследований» по специально подобранным педагогами материалам. После проведения школьниками таких исследований, в классе проводятся дискуссии, во время которых докладчик должен защищать найденные и приведенные им в выступлении антирелигиозные доводы.

В девятом и десятом классах средней школы программа «атеистического образования» выделена в специальный предмет, на который предназначается 60 часов (из этого в 9 классе 25 часов, а в 10 – 35 часов). В девятом классе учащихся знакомят с происхождением и сущностью христианства и других религий, распространённых на территории СССР. Главный упор ставится на то, чтобы показать «косность и отсталость» религии вообще, «вред религиозных идей», также «аморальность» духовенства и верующих.

В десятом классе программа занятий по атеизму носит более практический характер. Этот предмет обычно проводят после изучения философского раздела обществоведения. Программа занятий состоит из четырех частей:

1. изучения работ Ленина о религии,

2. изучения проблемы отношения советской власти к религии и Церкви,

3. ознакомления с состоянием религиозности в своем районе и

4. изучение возможностей использования современных технических средств в борьбе с религией.

Получаемые за предмет научного атеизма отметки ставятся не только за знание материала, но и за способность ученика проводить атеистические беседы в 1–7 классах школы или же за самостоятельную подготовку и проведение пионерского сбора на атеистическую тему. При этом ребятам предоставляется право выбора63.

С целью дальнейшей активизации школьников в области ведения атеистической пропаганды их привлекают к деятельному участию в школьных антирелигиозных клубах, к рецензиям на антирелигиозные фильмы и спектакли в школьных стенгазетах, к обсуждению в классах антирелигиозных книг и произведений искусства. Во многих школах силами самих учащихся создаются школьные атеистические музеи или атеистические уголки. Старшеклассников заставляют ходить в дома культуры и дома атеистов слушать лекции на антирелигиозные темы для того, чтобы затем передавать их содержание на пионерских сборах. Во многих школах ученики старших классов привлекаются к участию в антирелигиозной работе среди взрослых.

Так, например, в Полоцке, ученики 12 средней школы взяли шефство над местным мясокомбинатом и обязались проводить атеистическую пропаганду среди рабочих этого предприятия. 2 средняя школа в том же городе поддерживает подобную связь с авторемонтным заводом, а 1 школа с заводом стекловолокна64.

Иногда мы имеем дело с обратным положением, когда рабочие какого-нибудь завода берут шефство над училищем. Так, например, рабочие фабрики «Победа Октября» в Рязани взяли шефство над 9 профтехучилищем и помогали педагогам в атеистическом воспитании учащихся, обращая особое внимание на выходцев из религиозных семейств.

С целью получения данных об успешности антирелигиозной работы в школе, среди школьников 9–10 классов проводятся анонимные анкеты об их отношении к религии.

Атеистическое воспитание в высших учебных заведениях

В 1959–60 году во всех вузах СССР было введено преподавание факультативного курса «Основы научного атеизма». В том же году были приняты меры по подготовке преподавателей для этого курса. На стационаре, вечерних и заочных отделениях исторических и философских факультетов университета стала осуществляться специализация студентов по научному атеизму.

С 1964–65 учебного года слушание того же курса, однако с обязательной сдачей экзаменов, было введено во всех университетах, медицинских, сельскохозяйственных, педагогических и библиотечных вузах.

Курс «Основы научного атеизма» занимает 24 часа (бывают случаи, когда этот курс читается 30 часов или всего лишь 10–14 часов, как, например, в Одесских вузах или на вечерних отделениях Ужгородского университета, но это исключение из правил65.

В большинстве случаев предмет «Основы научного атеизма» читается на старших курсах. Практика убедила, что наилучшее восприятие темы достигается тогда, когда студенты уже знакомы с профилирующими дисциплинами и циклом общественных наук.

Программа курса «Основы научного атеизма» включает в себя следующие пять тем:

1. Марксизм-ленинизм о сущности религии и атеизма,

2. Противоположность религиозного и научного мировоззрения,

3. Критика религиозной морали,

4. Основные современные религии и религиозные организации,

5. Строительство коммунизма и атеистическое воспитание трудящихся66.

Курс «Основы научного атеизма» состоит из теоретической (18 часов) и практической (6 часов) частей. В практической части курса студенты знакомятся с вопросами:

– научно-атеистического воспитания молодежи,

– политикой компартии по отношению к религии и Церкви,

– с формами и средствами антирелигиозной пропаганды.67

По мнению советских специалистов программа курса «Основы научного атеизма» страдает многими недостатками и в первую очередь некоторой примитивностью. С целью преодоления этих недостатков в некоторых вузах и университетах проводятся совместные заседания преподавателей естественных и общественных кафедр, на которых обсуждаются возможности повышения уровня атеистической пропаганды в вузах. Говорится также о создании межвузовского научно-координационного центра, который, будет вырабатывать рекомендации для преподавателей и разрабатывать методику преподавания «Основ научного атеизма».

Помимо курса научного атеизма в университетах и вузах проводится множество мероприятий, направленных на вовлечение студентов в активную антирелигиозную пропаганду. Так, например, в Одесском гидрометеорологическом институте студентам, после прослушивания всего лишь нескольких лекций по атеизму, предлагается сразу же читать рефераты на атеистические темы. Студенты биологического, географического, химического и физического факультетов Одесского университета представили в прошлом году свыше 250 рефератов и научных работ на атеистические темы68. Во многих других вузах организовываются студенческие лекторские группы и специальные кружки пропагандистов атеизма, где студентов подготавливают к открытым докладам среди населения. Лекторский стаж некоторых студентов начинается на 2–3 курсах и продолжается после получения диплома. Так например, студенты Рязанского сельскохозяйственного института за время зимних каникул 1969–1970 гг. провели 152 лекции и беседы в районах Рязанской и соседних областей, студенты Одесского университета подготовили в 1970 году более 300 лекций, а студенты университета в городе Горький проводят ежегодно по 150 лекций и тематических вечеров на атеистические темы69.

Во многих вузах создаются семинары по теории и практике атеизма, которые вынуждены посещать многие студенты. Так, например, в сельскохозяйственном институте Каменец-Подольска в таком семинаре занимается около 200 человек70.

В некоторых университетах активно действуют клубы атеистов. Программа работы таких клубов малоразнообразна и занятия в клубе часто превращаются в добавочный курс по атеизму. Так, например, в университете имени Н. И. Лобачевского в Горьком от членов атеистического кружка требуется прохождение четырёх добавочных курсов по атеизму по 34–36 часов каждый. Участник семинара обязан сдать зачёт по двум из четырёх семинаров и двум спецсеминарам, тематика которых меняется из года в год. Посещение занятий и подготовка зачётов требуют от студента около 260 часов в год, то есть четыре часа в неделю, причём более половины этого времени идет сверх учебной программы71.

Как было замечено раньше, активное и личное участие студентов в атеистической пропаганде считается в СССР наиболее эффективной мерой предотвращения возможности окончания университета верующими студентами. По этому поводу газета «Комсомольская правда» приводила следующий пример:

В одном из институтов случайно узнали, что один из студентов старшего курса верующий. Его спросили: «Как же это так? Ведь ты же сдал экзамены по марксистской философии на отлично. Как же ты можешь верить в религиозные сказки?» – «Что же тут особенного, – ответил студент. Меня спрашивали о взглядах Маркса и Энгельса. Я их знал отлично. Но ведь меня никто не спрашивал о моих взглядах»72.

Журнал «Наука и религия» приводит много таких примеров. По сведениям из этого журнала совсем недавно в Одессе узнали, что одна из весьма интеллигентных женщин-медиков была проповедницей адвентистской общины. В Горьком, выпускник историко-филологического факультета Юдин поступил в Загорскую духовную семинарию. Студентка Промышленно-технического факультета Нелли 3. ушла в секту пятидесятников. Один из студентов-биологов Илья Г. был связан с сектой адвентистов седьмого дня. В аудиториях Горьковского университета в общежитиях и читальных залах кто-то разбрасывает религиозные листовки и подметные письма, написанные православными верующими, а также «Братские листовки» баптистов73.

Атеистическое воспитание в педагогических вузах

Особое внимание советского руководства обращено на атеистическое воспитание в педагогических институтах и техникумах, где получают образование будущие учителя, то есть те, кому придется воспитывать следующие поколения советской молодежи.

Помимо курса «Основы научного атеизма», который естественно проходится в педагогических институтах с особой тщательностью, студенты этих институтов занимаются проблемами атеизма во время прохождения ряда других дисциплин.

Так, например, в курсе марксистско-ленинской философии специальные отделы посвящены рассмотрению темы о сущности и происхождении религии вообще и ее гносеологических и социологических корней. На этом же курсе изучается вопрос об отношении коммунизма и советской власти к религии. Интересно отметить, что в последние годы содержание курса марксистско-ленинской философии расширилось за счет ряда лекций, посвященных критике религиозного экзистенциализма, неотомизма и неопозитивизма. Это вызвано, по-видимому, большим интересом советской молодежи к этим философским направлениям74.

В курсе научного коммунизма имеется специальный раздел об атеистическом воспитании советских граждан.

Кроме этого, при прохождении методики преподавания общеобразовательных предметов, от будущих преподавателей требуется выделение всех вопросов, могущих осветить религию и Церковь в отрицательном смысле. Особенно сильно это показано при изучении истории, литературы, искусства и таких точных предметов, как биология. Так, например, в курсе методики преподавания биологии специально выделены вопросы касающиеся формирования материалистического мировоззрения учащихся и их атеистического воспитания. В курсе генетики подчеркиваются все закономерности, исключающие, якобы, религиозное представление о сотворении человека и о душе.

При многих педагогических институтах созданы специальные курсы переквалификации для преподавателей, получивших образование при Сталине. На этих курсах советские педагоги знакомятся с современными методами атеистического воспитания молодёжи и различными видами антирелигиозной работы, проводимой в настоящее время.

На некоторых других факультетах также уделяется много внимания антирелигиозной пропаганде. Так, например, на философском факультете МГУ религиозной проблематике посвящено несколько спецкурсов на следующие темы: религия и прогресс духовной культуры, неотомизм и научное познание, структура религиозного сознания, критика христианской аксиологии, психология религии, научная критика Библии75.

Проблема кадров преподавателей научного атеизма в вузах и университетах

Советское руководство чрезвычайно озабочено вопросом отсутствия квалифицированных преподавателей курса «Основы научного атеизма» в университетах и вузах. Первые две кафедры истории религии и атеизма, где подготавливаются специалисты в этой области, были созданы всего лишь в 1959 году при Московском и Киевском университетах. Количество таких кафедр увеличивается очень медленно. В настоящее время на территории РСФСР существует всего лишь две кафедры истории религии и атеизма: одна в Москве и другая в Ленинграде. На Украине их всего лишь три: в Киеве, Львове и Ивано-Франковске. Посещаемость этих факультетов не высока, но сделать на них научную карьеру можно быстро и легко. За 10 лет существования кафедры истории религии и атеизма в Москве этот факультет окончило всего лишь 105 человек, из которых почти что все были приняты в аспирантуру, а 7 человек успело даже защитить докторскую диссертацию76.

Из-за отсутствия специалистов, курс «Основа научного атеизма» читается в большинстве вузов по совместительству с курсом философии, истории либо научного коммунизма. По имеющимся сведениям, многие преподаватели ведут этот курс примитивно и не интересно, что естественно отражается и на студентах.

Атеистическое воспитание взрослого населения

Разобрав проблему атеистического воспитания учащейся молодежи следует поставить вопросы «А что же происходит с людьми, давно закончившими школы? Ведётся ли с ними антирелигиозная работа? В какой степени они попадают под влияние атеистической пропаганды?»

Согласно постановлению ЦК КПСС от 2 января 1964 года атеистической пропагандой должно быть охвачено всё население СССР, вне зависимости от возраста и образовательного ценза.

Начиная с весны 1964 года, проблемы, связанные с ведением атеистической пропаганды стали систематически рассматриваться в ЦК компартий союзных республик, на заседаниях областных, районных и городских комитетов партий. В отдельных республиках стали периодически проводить научные и методические конференции по этому вопросу.

Так, например, в 1967 году в Киеве состоялся съезд пропагандистов-атеистов, в котором приняло участие более 400 человек77. В 1969 году в Ленинграде было проведено республиканское совещание по вопросам атеистической пропаганды, в котором приняло участие более 300 опытных пропагандистов, преподавателей вузов и учителей школ из разных районов РСФСР78. В мае 1970 года в Ивано-Франковске состоялась украинская республиканская научно-методическая конференция на тему «Ленинское атеистическое наследие и актуальные проблемы формирования научно-материалистического мировоззрения»79. Летом 1970 года в Узбекистане была проведена научно-теоретическая конференция по вопросам критики религии. В Буковине, где особенно много верующих, ежегодно проводятся конференции так называемых «любителей фольклора», на которых обсуждаются вопросы создания советской гражданской обрядности и замены ею религиозных традиций80. В конце 1970 года в отделе пропаганды и агитации ЦК КП Таджикистана состоялось совещание на республиканском уровне, на котором обсуждалась организация атеистической пропаганды в районах, где большинство населения неграмотно81. С целью контроля над практическим осуществлением различных постановлений в области ведения антирелигиозной работы при всех партийных центрах были созданы советы по вопросам научно-атеистической пропаганды, а при ЦК КП республик советы по координации научно-атеистической пропаганды82. Задачей советов стала координация всех звеньев, ведущих антирелигиозную работу в районах, подведомственных этим центрам. Советы по вопросам научно-атеистической пропаганды составляют годичные планы работы, при разработке которых учитываются также отдельные мероприятия партийных и комсомольских организаций, отделов народного образования и правлений организации общества «Знание». Через свои секции советы по вопросам научно-атеистической пропаганды следят за выполнением намеченных планов, обобщают и распространяют опыт антирелигиозной работы отдельных организаций, занимаются внедрением гражданских праздников и обрядов83.

При обкомах, райкомах и горкомах комсомола созданы комиссии по научно-атеистическому воспитанию молодежи, которые следят за антирелигиозным воспитанием комсомольцев и занимаются подготовкой агитаторов из числа учащихся и студентов.

Значительную роль в организации системы атеистического воспитания играют кафедры общественных наук при вузах и университетах, а также специальные школы и курсы пропагандистов и агитаторов-атеистов. В настоящее время во всех республиках созданы постоянно действующие двух- и трёхгодичные школы пропагандистов-атеистов. Занятия в этих школах происходят без отрыва от производства, по вечерам. Большинство учащихся посещает эти школы в порядке партийной или общественной нагрузки. Обычный контингент слушателей – разного рода активисты среднего уровня, как из рабочих, так и из интеллигенции.

Многие коммунисты готовятся к ведению антирелигиозной пропаганды в системе партучебы. О размерах этой акции свидетельствует хотя бы тот факт, что в одной только Москве действуют 39 двухгодичных школ для подготовки агитаторов-атеистов, в которых в настоящее время обучается около 1000 человек. Кроме этого в Москве имеются специальные постоянно действующие курсы научного атеизма для трех объединений: школьных учителей (2 группы – всего 300 человек одновременно) медицинских работников (6 групп – всего 500 человек) и работников торговли и общественного питания. В той же Москве в библиотеке Дома научного атеизма действует постоянный антирелигиозный методический семинар для библиотекарей города84.

Подобные школы и курсы имеются почти во всех областях РСФСР. Так, например, в Вологодской области за последние годы было открыто 4 двухгодичных школы для пропагандистов атеизма, а в Рязанской области уже пятый год действует семинар лекторов-атеистов. Кроме того, в Рязани в 1967 г. были проведены две областных «научно-практических» конференции на следующие темы: «О системе атеистического воспитания трудящихся» и «Содержание, формы и методы атеистического воспитания населения на современном этапе»85.

Что касается других республик, то на борьбу с религиозностью населения там обращается еще большее внимание, чем в РСФСР. В качестве примера может служить Узбекистан, где в последние годы было открыто 218 постоянно действующих школ для подготовки агитаторов-атеистов. Общее количество мест в этих школах превышает 3000. Одновременно, более 1000 человек в том же Узбекистане проходит атеистическую подготовку в системе партучебы86.

Кроме постоянно действующих школ и курсов, во многих областях СССР проводятся различного рода семинары на атеистические темы для учителей, библиотекарей, медицинских и сельскохозяйственных работников, то есть для всех тех, кто по своей профессии работает с людьми. В большинстве случаев посещаемость этих семинаров обязательна. Они продолжаются 2–3 недели и на них приглашается от 200 до 300 человек87.

С целью охвата антирелигиозной пропагандой более широких кругов советской интеллигенции высшего уровня в республиканских и областных центрах созданы так называемые народные университеты научного атеизма. В одном только Узбекистане существует 29 таких университетов88. Программа университетов рассчитана на 2 года, при условии посещения лекций один раз в неделю. К преподаванию в университетах научного атеизма привлекаются в порядке общественной нагрузки профессора местных университетов и вузов, крупные партийные работники и разные специалисты, в том числе бывшие священнослужители, отошедшие от Церкви. Слушателями этих курсов становятся обычно лица, занимающие определённое положение и стремящиеся к дальнейшей карьере по службе: старшие инженеры на заводах, члены правлений различных «общественных» организаций и т. п. В течение первого года слушатели курса получают некоторые знания о происхождении различных вероучений, знакомятся с отношением марксизма к религии, политикой партии по отношению к Церкви и с положением верующих в их районе. На втором курсе они готовятся стать пропагандистами атеизма на высшем уровне. Для этого они более подробно знакомятся с содержанием Библии и Евангелия (или Корана в мусульманских районах), проводят диспуты и беседы на богословские темы, делают обзоры атеистической литературы, организовывают экскурсии в музеи, совершают походы в действующие церкви и молельные дома в окрестностях города, где занимаются активной пропагандой среди верующих. Поскольку народные университеты научного атеизма существуют всего лишь несколько лет и не имеют достаточного опыта работы, они страдают отсутствием стабильных или примерных учебных планов и программ, а также испытывают недостаток в подготовленных лекторах и преподавателях. Посещаемость народных университетов научного атеизма довольно высока. Так, например, в 1967 году в Алма-Атинском народном университете научного атеизма было более 100 слушателей89.

В то время как различные семинары, курсы, школы и народные университеты научного атеизма созданы главным образом для работы с широкими кругами советской интеллигенции, партийными и общественными деятелями, антирелигиозная работа с массами ведётся несколько иначе. Для организации этой массовой работы в городах и селениях СССР создаются дома, клубы и комнаты атеистов, антирелигиозные музеи, организовываются выставки и кинофестивали, проводятся дни и недели атеизма.

В домах и клубах атеизма выступают с докладами учёные и представители общества «Знание», проводятся беседы на атеистические темы с показом диафильмов, устраиваются встречи с бывшими священнослужителями, вечера вопросов и ответов, антирелигиозные спектакли и концерты. Стены клубов и домов атеизма обычно разукрашены стендами и плакатами на антирелигиозные темы, к составлению которых приглашаются лучшие художники города. Некоторые клубы устраивают различного рода конкурсы на создание лучшего художественного произведения на атеистическую тему. Несколько таких конкурсов было проведено во всесоюзном масштабе. Многие клубы издают машинописные газеты в 4–6 страниц, которые бесплатно распространяются на предприятиях и среди частных лиц. Клубы атеистов устраивают различные экскурсии по святым местам своего района для ведения антирелигиозной агитации среди верующих.

При клубах атеизма образовываются секции: лекционная, индивидуальной работы с верующими, по внедрению гражданских праздников и обрядов. При каждом клубе существует агитационный лекторий, члены которого ведут антирелигиозную пропаганду на заводах и предприятиях в подшефных школах и колхозах, во дворах и семьях, где живут верующие.

Во многих республиканских и областных центрах созданы музеи атеизма, деятельность которых весьма похожа на деятельность атеистических клубов. В музеях атеизма устраиваются передвижные выставки, показываются антирелигиозные фильмы, проводятся различные семинары на атеистические темы. Одним из важнейших центров атеистической пропаганды следует считать Музей истории религии и атеизма Академии наук СССР, в котором в 1960 году был создан отдел «Преодоление религиозных пережитков в СССР».

Массовой атеистической пропагандой занимаются также и библиотеки. Советским библиотекарям вменено в обязанность извещать читателей о всех новинках в области антирелигиозной литературы, организовывать вечера с чтением атеистических статей из журналов или отрывков из книг, проводить читательские конференции на атеистические темы.

Пропагандой атеистических идей занимаются также печать, кино, радио и телевидение. Во всех советских газетах и журналах регулярно помещаются статьи на атеистические темы. Во многих фильмах высмеиваются верующие и ведётся атеистическая пропаганда. Каждый год создаются специальные антирелигиозные фильмы вроде «Чудотворной» по одноименной повести В. Тендрякова или телефильма «Спасите наши души», поставленного несколько лет тому назад Краснодарской телестудией. Большинство советских радиостанций также занимается антирелигиозной пропагандой. Многие радиостанции и радиоузлы ввели специальную антирелигиозную передачу под названием «Колокол», а радиоузел Шепетовского района Хмельницкой области, три раза в месяц передает радиохронику под общим названием «За воинствующий атеизм»90.

Все вышеуказанные формы антирелигиозной пропаганды, хотя и рассчитаны на широкие массы населения СССР, касаются в большей или меньшей степени только тех, кто вследствие разных побуждений, однако с личного согласия, готов слушать эту пропаганду. Многие советские граждане не ходят в дома атеистов или антирелигиозные музеи, не смотрят антирелигиозных фильмов и не слушают антирелигиозных передач по радио. Более трудно отказаться от участия в атеистических семинарах или курсах, в особенности для тех, кто занимает определенное положение в советском обществе, но в некоторых случаях и это возможно. Неослабное внимание партии уделяется, однако, и тем, кто не желает слушать атеистическую пропаганду, то ли из-за отсутствия интереса к этой теме, то ли потому, что верит в Бога. По замыслу партийного руководства все, буквально все должны подпасть под влияние этой пропаганды, должны стать воинствующими атеистами.

С целью охвата антирелигиозной пропагандой всех трудящихся, в институтах и учреждениях, на предприятиях и заводах, в колхозах и совхозах в служебные часы и в обеденные перерывы проводятся антирелигиозные митинги и собрания. В городских парках культуры и отдыха каждое лето проводятся тематические вечера на антирелигиозные темы, на которых после выступлений агитаторов читаются композиции из произведений классиков. Атеистическая пропаганда ведется во всех домах отдыха и санаториях, во всех родильных домах, больницах и поликлиниках. Большинство медицинских работников вынуждено посещать не только различного рода атеистические семинары и курсы, но и регулярно вести антирелигиозную пропаганду среди больных. Помимо антирелигиозных бесед, проводимых в палатах, во многих больницах читаются атеистические лекции для выздоравливающих, распространяется атеистическая литература.

С целью антирелигиозной пропаганды среди неработающих женщин, по всему СССР организовываются советы женщин по атеизму. Домовые комитеты ведут атеистическую пропаганду среди инвалидов и пенсионеров.

В тех случаях, когда атеистическая пропаганда не достигает цели, ведётся так называемая индивидуальная работа с верующими, основанная на том, что агитаторы обходят дома верующих и в их доме ведут антирелигиозную пропаганду. О размерах этой работы свидетельствует факт, что уже в 1963 году партийное руководство Украинской ССР выделило для этой работы более 70 000 агитаторов-беседчиков, а в Белоруссии, только в Гродненской области этим занимается 2 230 человек91.

Весь смысл индивидуальной работы с верующими состоит в том, чтобы взять их измором. Верующие, в большинстве случаев простые неинтеллигентные люди, боятся выбросить из своего дома человека, присланного к ним партийным руководством. Единственная возможность избавиться от каждодневных посещений такого агитатора это согласиться с ним и заявить о своём выходе из Церкви. Советские специалисты в области антирелигиозной агитации считают этот метод весьма эффективным.

Научная разработка методических пособий в области атеистической пропаганды

В 1964 году в Академии общественных наук при ЦК КПСС был создан Институт научного атеизма. Институту было поручено руководство всей атеистической работой в области разработки методики её ведения и в области подготовки специалистов на высшем уровне. В состав Учёного совета института вошли представители Идеологического отдела ЦК КПСС, центральных научных и идеологических учреждений и так называемых общественных организаций.

Институт научного атеизма занимается разработкой многих вопросов, связанных с проблемой борьбы с религиозностью населения. С 1966 по 1970 год под руководством Института научного атеизма в научно-исследовательских учреждениях СССР, высших педагогических учебных заведениях и университетах было проведено 69 исследований в области так называемого «научно-атеистического воспитания трудящихся»92. Большинство этих исследований было на тему изучения религиозного сознания верующих в социалистическом обществе и методов атеистического воспитания молодёжи93. В 1969–70 гг. особое внимание сотрудников Института научного атеизма было обращено на проблему, в какой степени национальность человека влияет на его религиозные взгляды и принадлежность к тому или другому вероисповеданию. В предстоящей пятилетке Институт научного атеизма предполагает обратить внимание на проблемы психологии религии, причины живучести религиозности в СССР, особенности борьбы с религией в настоящее время, проблему коммунистической и религиозной морали и проблему отношения к религии современной молодёжи.

Разработанные научными работниками СССР материалы основываются не только на теоретических данных, но и на конкретных социологических исследованиях, полученных в результате поездок и обследований на местах. В последние годы подобного рода исследования были проведены на Украине, в Белоруссии, в Казани, Орле, Пензе и некоторых других городах и районах РСФСР. Несмотря на всю тенденциозность собранных социологическими экспедициями материалов, полученные Институтом научного атеизма в Пензенской области показали, что сектанты гораздо меньше подвержены влиянию атеистической пропаганды, чем православные94.

Помимо исследовательской работы, Институт научного атеизма проводит ежегодно различного рода конференции, симпозиумы, как всесоюзного, так и международного значения. Так, например, в прошлом году Институт научного атеизма совместно с Высшей школой общественных наук при ЦК ПОРП провёл в Варшаве совместный симпозиум на тему связи между национальным вопросом и принадлежностью людей к различного рода вероисповеданиям. Сейчас в Институте готовится конференция на тему роли религии и Церкви в историческом процессе развития человечества. Предполагается, что эта конференция будет иметь большое значение для подготовки материалов в области критики различных религиозных теорий.

С целью подготовки специалистов по антирелигиозной пропаганде сотрудники Института научного атеизма принимают непосредственное участие в организации семинаров по атеизму, проводимых в разных городах и районах СССР. В течение последних трёх лет такие семинары были проведены в Астрахани, Бресте, Брянске, Владимире, Вильнюсе, Таллине, Горьком, Грозном, Гомеле, Калинине, Куйбышеве, Ленинграде, Минске, Перми, Рязани, Смоленске, Харькове, Чебоксарах, Челябинске и Ярославле.

Содержание и уровень атеистической пропаганды

Главная задача Института научного атеизма и всесоюзного общества «Знание» – это улучшение содержания атеистической пропаганды. Институт издает сборник «Вопросы научного атеизма», сборники под названием «Наука и теология XX века», «Религиозная мораль и современность», «Атеизм и социалистическая культура» и значительное количество книг на разные темы, начиная с критики современной религиозной мысли и кончая обсуждением проблемы религиозности в развивающихся странах. Общество «Знание» издает антирелигиозный журнал «Наука и религия» и множество книг и брошюр. Сотрудники Института научного атеизма сотрудничают почти что во всех толстых журналах страны, и в первую очередь в таких, как «Вопросы философии», «Коммунист» и «Советская этнография».

Интересно отметить, что уровень атеистической пропаганды в последние годы несколько повысился и содержание её изменилось. В настоящее время наибольшее внимание атеистической литературы обращено на критику русской религиозной философии с одной стороны и современной западной религиозной мысли с другой. По мнению советских специалистов в области атеизма, это стало необходимым так как христианской философией стали интересоваться не только верующие, но и молодые коммунисты-ревизионисты, «...ибо ревизионистские теоретики желают дополнить марксизм за счет богатого христианского наследия».

Вторая по своему значению тема – это проблема сектантства: В течение последних пяти лет в СССР было издано несколько десятков книг и брошюр по вопросу борьбы с сектантством, в которых много говорится об опасности расширения сектантства в стране.

Многие книги и брошюры посвящены анализу причин существования религиозности в СССР. В некоторых серьёзных исследованиях обсуждаются вопросы, связанные с повышением религиозности среди молодёжи.

В связи со всем вышесказанным совершенно очевидно, что советская власть прилагает максимальные усилия для того, чтобы окончательно убить у русского человека веру в Бога и сделать из него советского робота. Также совершенно очевидно, что за 50 лет господства в России, советской власти не удалось этого добиться, иначе зачем же было бы нужно посвящать сейчас так много сил борьбе с верой. Тотальное наступление на врага ведётся только тогда, когда враг силен. С ветряными мельницами не борются.

Ознакомившись с положением в СССР, невольно задаёшь себе вопрос, как, несмотря на все соблазны атеистической пропаганды, могла в России сохраниться вера в Бога? Рационалистически думая, это кажется невозможным. Наш разум не может этого постичь. Но что недоступно разуму, доступно вере. Ответ на этот вопрос найти можно только в Евангелии. Ведь сказал же Христос «Создам Церковь Мою и врата ада не одолеют её» (Мф.16:18).

Мюнхен.

Эксзека. Операция Баня

Тёмный полдень Заполярья. Февраль. По календарю скоро весна. За тяжёлыми облаками уже поднимается солнце над горизонтом. И снова исчезает. И снова ночь. Сил переносить зиму, начавшуюся в сентябре, остаётся всё меньше и меньше.

В этом климате, одинаково непривычном для всех сюда случайно попавших, жить тяжело всем. Заключённым, привезённым насильно, начальникам, приехавшим более или менее добровольно, солдатам гарнизона, отбывающим здесь срок военной службы.

В этом отношении положение заключенных мало отличается от положения вольных. Все единодушно проклинают север, проклинают судьбу, забросившую их сюда, и ждут.

Ожидание же у них разное. Заключённые живут мечтами о мифической амнистии и надеждами на какие-то таинственные «перемены». Начальство – ожиданием перевода «в Россию» или выхода на пенсию.

А время неумолимо идёт. Годы жизни уходят. И не мало заключенных и вольных закапывают в ту же постылую промерзшую тундру.

* * *

В кабинете начальника небольшого женского инвалидного лагеря в Абези95 назначено срочное совещание всего командного состава.

В ожидании назначенного часа начальник нервно ходит по комнате. Начальник – уже пожилой майор, невысокий плотный брюнет с проседью. Его кабинет – просто комната в бараке, где размещено всё управление лагеря. Но на полу постелен ковёр. На столе телефон типа двадцатых годов. На окнах висят вышитые марлевые занавески. А на стене за его стулом – план лагеря, тоже завешенный вышитой марлей поверх плотной синей ткани, – дань, необходимой начальству в подобных условиях, бдительности.

На диване сидит капитан, «опер» (оперативный уполномоченный Министерства Государственной Безопасности при лагере). Полуразвалившись, он лениво курит, временами поглядывая на майора.

В дверь, предварительно постучав, входит начальник режима лагеря, младший лейтенант. Ему за пятьдесят, и звание младшего лейтенанта было ему присвоено не так давно в связи с тем, что он проработал двадцать пять лет «в системе лагерей». Он уже дедушка, успел купить себе домик около Ростова и с нетерпением ждёт выхода на пенсию. Больше всего он боится каких-либо осложнений по службе и довольно удачно их избегает.

Вместе с ним входит и начальник КВЧ (культурно-воспитательной части) – старший лейтенант лет сорока. Он преисполнен чувства собственного достоинства и искренне считает, что его работа – воспитание заключенных в духе любви к советской власти – дело государственного значения.

Майор подаёт им руку.

– Садитесь. Сейчас и остальные подойдут. Дела, брат.

– Я уже и сам думал, что за чудеса. Только сегодня из Инты приехали и сразу-же совещание. Не к добру это...

Дверь опять открывается и сразу входят женщина, начальница сан-части, и двое мужчин, начальник коммунально-бытовой части и начальник части интендантского снабжения.

Начальница сан-части – единственная из всех в штатском, хоть и имеет звание капитана. Высокая, статная блондинка, она лишь в самых крайних случаях надевает китель. Сейчас на ней, плотно её облегающий, свитер. Но с валенками и с ватными брюками она всё-же не может расстаться. Сорок градусов мороза сильнее женского кокетства.

Начальник бытовой части– младший лейтенант, получивший это звание, как и начальник режима, за выслугу лет. Это добродушный красномордый увалень. Он сам из Архангельска и морозы его не страшат. Ему скоро выходить на пенсию и его самая большая забота это «поднакопить барахлишка» с тем чтобы потом до самой смерти ничего себе не покупать.

Начальник интендантской части значительно моложе всех остальных, кроме опера и докторши. Он всю войну проделал в одном полку с начальником лагеря и приехал на север по его приглашению. Это подвижной, хитрый украинец. Он очень хорошо зарекомендовал себя на политзанятиях в управлении, когда все его конспекты неизменно оказывались самыми лучшими и толковыми. Майор, знавший его способности, долго этому удивлялся, пока не узнал стороной, что все конспекты и работы для политзанятий за интенданта пишут заключённые. После этого он стал ценить его еще больше, но в то же время и остерегаться.

– Поскольку начальница спец-части в отпуску, объявляю заседание открытым, – торжественно произнес майор, садясь на свой стул и приглашая остальных сесть поближе к письменному столу.

– Так вот, товарищи, нам придётся обсудить один очень важный и ответственный вопрос по поводу создавшейся у нас в лагере обстановки.

Присутствующие переглянулись в недоумении. По их мнению, никакой обстановки в лагере не было и, следовательно, нечего было обсуждать.

– Так меня песочил генерал, так песочил. И при всех, и один на один... еле выскочил, – перешёл майор на менее официальный, но более понятный для окружающих, язык.

– За что-же, товарищ майор? – не выдержал Старцов, начальник режима, – Кажется у нас все слава Богу...

– ...Слава Богу, слава Богу... вот, вот, товарищи, за это самое и драил. Слава Богу... слава Богу... Разболтались все, как сукины дети, а я отвечай. За вот этих самых, чёрт бы их драл, «монашек» и песочил.

– Простите, товарищ майор, не понимаю, – сказала начальница сан-части, – чего-же это генерал на монашек, обрушился. Что они на работу не ходят – так у нас инвалидный лагерь. Даже и рабочих объектов-то нет. Молятся, постятся, не буйствуют, не болеют, чего-ж еще надо...

– Вы, Лидия Петровна, простите, как-то странно рассуждаете. Не болеют. Больше вас ничего не интересует. Нет у вас политического чутья, государственного подхода к вопросу. Не болеют. Не работают. Так пусть бы они к чертям собачьим переболели и передохли. Всё лучше было-бы.

– Если-бы они болели и дохли, как вы выражаетесь, это снизило-бы наши показатели по сан-части. А мы пока в этом отношении на первом месте. И опять неладно вышло-бы. А я за их здоровьем слежу.

– Оставим пререканья, – вмешался опер, – продолжайте, товарищ майор. Мы вас слушаем.

– Ладно. Было у генерала совещание начальников лагерей. Ну, каждый о своем докладывал. Так, мол, и так. Я тоже по всей форме доложил. Состав такой-то, поведение хорошее, нарушений нет, культурные мероприятия такие-то. Последним взял слово генерал, и тут меня как кипятком ошпарило. «На шестом женском лагпункте творится форменное безобразие. Люди там чёрт знает за что деньги получают, и ещё смеют очковтирательством заниматься. Да, очковтирательством. И, говорит, эти люди обнаглели, что за прошлый год даже премиальные получили. А сейчас ещё смеют мне в лицо смеяться и заявлять мне, что у них культмероприятия проводятся. Подхалимы проклятые...» Всё на меня с ехидством поглядывает, а я как рак печёный сижу. Кончилось совещание. Генерал мне говорит «ты останься. Я ещё пару слов сказать тебе хочу». И говорит он мне, что у нас, – уже не сказал безобразие творится, – а прямо бардак, сказал. «На черта, говорит, я вас дармоедов и лодырей там держу, если вы не в силах с бабами сладить. Что-т о у вас там за «монашки» завелись и вы с ними справиться не можете?» Ну, я объясняю что как есть. Люди эти, говорю, за религиозные предрассудки сидят. Конечно, не работают. Но, поскольку у нас и объектов рабочих нет на все полторы тысячи сколько у нас заключенных есть, то это особого неудобства не представляет и мы их силой не гоним, чтобы не увеличивать число отказчиков от работы.

– Правильно, – произнес опер.

– Подожди. Он мне говорит «а вы что, контора по трудустройству или исправительный трудовой лагерь строгого режима? Три, говорит, вас там болвана сидит.» Так и сказал: «Ты, опер, да еще КВЧ. И тебе, говорит, заявляю и тем так и передай, что я вас до сих пор не трогал, думал сами поумнеете. Но вижу на это надежда слабая. Вас всех трёх, да ещё начальника режима, пошлю в колхоз коровам хвосты крутить, а может ещё и срока дам за антигосударственную деятельность. Ты, говорит, бывший фронтовик и мне тебя жалко. Только потому и даю тебе неделю на исправление. А через неделю – не войдёте в норму, сами на себя пеняйте, я вас предупреждал. Я из-за вас тоже не хочу из Москвы нагоняй получить. Иди, действуй». Так что недельный срок у нас, товарищи, чтобы с этими проклятыми монашками разделаться.

– И что-же он наказал с ними делать? – спросил Старцов. Он испугался за свою пенсию и горел желанием немедленно все исправить.

– Перво-наперво, не разрешать им всем жить вместе в одном бараке и совершать там религиозные обряды. Это раз. Два, чтобы ни одна из них больше не ходила в собственной одежде, а все чтобы были одеты по форме, в лагерное обмундирование. И, три, чтобы культурно и научно им разъяснить, что, поскольку Бога нет, они не должны в Него верить и Ему молиться. И чтобы об исполненном ему доложить. Вот так, товарищи.

– Товарищи напряженно молчали. Они хорошо понимали, что требования генерала почти невыполнимы и, значит, их мирному существованию грозит опасность.

– Что до меня касается, расселить их то-есть по разным баракам, – начал Старцов, – так я за это дело сейчас-же сам примусь и проверну его. Посажу бабок на санки и с дежурными развезу их по разным баракам. Это дело выполнимое.

– А как я им буду научно доказывать, что Бога не существует? – спросил вспотевший от волнения Березов, начальник культурно-воспитательной части. – У меня и материалов-то соответствующих нет. А потом они вот и в кино-то не ходят, когда его привозим. На научно-атеистическую лекцию нипочем не пойдут. Ну, скажем, приволочим их силком на санках в клуб. Так ведь они и слушать не станут. Будут себе лежать на полу и молиться во вес голос, только лекцию сорвут. –

– А если в карцер их свезти и там лекцию им о Боге прочитать? – посоветовал опер.

– В карцере они уже насиделись с самого начала, только их сюда привезли. И наручники96 им надевали. Карцером их не проймешь, – возразил Старцов. – Да и карцер у меня две комнатки. Ну, в одну две бабки, в другую две. Больше никак не войдёт. В коридоре, скажем, лектор будет им громко читать. Опять-таки слушать не будут. Молиться будут. Да и времени много уйдёт, пока их на санки волочить, пока везти, пока разгружать, пока в карцер тащить, да потом ещё и лекция не меньше как полчаса. Вот оно и выходит, что на каждые четыре штуки клади не меньше как пять часов, а то и больше. А их пятьдесят с лишним штук. И, главное, что без толку. Ну как ты им докажешь, что Бога нет?

– А может у нас среди заключенных есть какие-нибудь образованные, умные, которые могли-бы им такие лекции почитать, чтобы нам перед чужим лектором не позориться? Да чужой и генералу на нас настучать может, что, мол, бабки лекции не поверили, – высказывал своё мнение начальник бытовой части Соколов.

Начальник культурно-воспитательной части, Березов, оживился.

– Есть у меня на примете одна такая, крепко подкованная по политической части, женщина. Старая уже. Член партии с двадцать-второго года. Начитанная, образованная женщина. Она другой раз как разойдется, так такое на научную тему говорит – ну ничего не понимаешь, а чувствуешь, что хорошо говорит. Вот она нам и поможет поддержать государственную власть, и рассеять у бабок религиозный дурман. –

– Знаю её – презрительно сказал опер – Чистой воды троцкистка. Всех за дураков считает и очень много себе позволяет в смысле всяких разговоров.

– За то и сидит – возразил майор. – Есть у вас более подходящая кандидатура?

– Нет.

– Ну, и порядок. Ты, Березов, с ней поговори. Объясни, что к чему. Про генерала и про наше это секретное совещание, конечно, не говори. А просто скажи, что пора, мол, нам открыть бабкам глаза на их серую отсталость от светлых дней нашего прекрасного будущего. Пусть ходит в их барак и каждый день им свои научные атеистические лекции читает. Она своё, они своё, а за шесть дней шесть лекций провернем, и так доложим. С этим вопросом всё. Теперь, и это больше всего к тебе относится, Чередниченко, сегодня вечером к нам завезут шестьдесят комплектов новенького обмундирования. Это самое главное. Завтра-же лекции мы проведем, по баракам, расселим и обо всём доложим. Но это дело тёмное. Пойди-ка, проверь. Это и мы и генерал понимаем. А вот обмундирование – это дело ясное, видимое. Тут уж туфты не зарядишь. Тут и без доклада каждому дураку видно. Против этого, брат, не поспоришь. Тем более, что и товарищ генерал мне говорил, что он, мол, слыхал, что бабки казённого обмундирования носить не хотят потому на нём «печать дьявола». Это они, проститутки, так про нашу звезду говорят, за которую столько благородных людей кровь свою проливали и жизнь отдавали. Выдашь им всё новенькое. Пусть, сволочи, ходят в нём и нашу советскую власть благодарят, потому не стоят они такого подарка. –

– Значит, отдать бабкам-отказчицам обмундирование первого срока, которое нашему лагерю вообще-то не положено, когда у меня передовики и придурки во втором сроке щеголяют. – возмутился Чередниченко.

– Государственные интересы, ничего не поделаешь. Вон, генерал говорит, что и так мы халатно относимся к нашим обязанностям. По сколько лет бабки сидят, а как были тёмными и некультурными так такими и остались, никакой мы с ними воспитательной работы не вели.

– Я только думаю, товарищ майор, что не возьмут бабки казенного обмундирования – несмело произнес Соколов. – Очень уж они идейные бабки, ни в какую от своего не отступятся.

– Идея это великая вещь, это основа коммунизма. А у них пережиток, предрассудок, дурман, одним словом, опиум, а не идея – назидательно замечает Березов.

– Я согласна с товарищем Соколовым, – заговорила молчавшая до сих пор начальница сан-части. – Это исключительно осталый и некультурный элемент. Когда мы их на комиссовку вызывали, просто одно несчастье было. Не хотят раздеваться и точка. И на платьях, и на рубашках всюду кресты или вышиты или нашиты. А сколько скандалов из-за личной гигиены. Многие из них считают грехом в баню ходить. Грех, мол, своё обнажённое тело показывать и плоть мытьём тешить. Сплошная серость.

– Говорил я всё это генералу, ничего от него не скрыл, всё ему по правде доложил. Он мне тогда и посоветовал, так, по-хорошему, по отечески. Ты, говорит, не будь дураком, свези их всех в баню. Они у тебя в одном предбаннике разденутся, вещи как положено в прожарку сдадут, а сами пойдут в баню мыться. Когда вымоются и в другой предбанник перейдут одеваться, то там найдут, вместо своих шмуток, новенькое первого срока обмундирование. Тут уж они никуда не денутся, либо сдавайся, либо замерзай. Понятно теперь вам? Я вот всё ждал, может кто из вас что попроще придумает и посоветует. Да вижу, что ничего не получается. Так что, значит, будем проводить в жизнь генеральский план. Сначала мы их обмундируем, а потом уже будем по баракам размещать. Понятно?

– Понятно-то понятно, товарищ майор. Только я лично, как ответственная за санитарное состояние лагеря, против. Бабки такие настырные, что могут и полчаса и час в холодном предбаннике просидеть и тогда в лагере может вспыхнуть пневмония. –

– Пневмония, пневмония… ну помрет пара штук, с другими легче управимся. Вы меня этой вашей санитарией не пугайте. Тут государственный подход нужен. Одно болезнь, даже эпидемия, в лагере. Совсем другое контрреволюционная деятельность. Это понимать надо и нельзя пролетарского чутья терять. Довольно. Будем закругляться, обедать пора. Я старый фронтовик и не люблю долгих разговоров. Ты, Чередниченко, сегодня-же вечером свезёшь новое обмундирование в баню и скажешь заведующей держать его под замком, чтобы ни одна дура не знала для чего оно. Ты, Соколов, с ночи прикажешь как следует вытопить баню, и чтобы горячей воды вдосталь было. Не как всегда, когда твои олухи по пол-шайки горячей воды на человека дают. Думаешь, я не знаю. И чтобы шестьдесят свободных шаек было, на каждую бабку чтобы хватило. Пусть бабки как следует помоются, распарятся, сговорчивей будут. Вы, Лидия Петровна, распорядитесь чтобы врач-заключённая находилась под рукой в бане с самого утра, на случай окажется необходимой медицинская помощь. А ты, Старцов, всех надзирателей сосредоточь на вахте. Всех собери – выходных, свободных от нарядов, пусть там сидят. Так. У меня всё. Завтра в девять ноль-ноль начинаем операцию «Баня». Всех начальников частей прошу быть на своих местах. –

Разошлись все молча. В удачный исход операции никто не верил, но возражать не осмеливался. Уже во дворе Старцов проворчал Соколову:

– Фронтовики, мать их... все так, с ног да на голову. «Ноль-ноль» и бабские голые задницы. Эх!

* * *

Между тем обитательницы той секции пятого барака, которая всеми называлась «монастырём», и не подозревали о том, что они стали для начальства предметом обсуждения чрезвычайной важности.

В лагере было много заключённых, получивших сроки за религию. Обвинены были они по той-же статье кодекса: статья пятьдесят восьмая, пункты десятый – анти-советская пропаганда, и одиннадцатый – «груповое дело» (т. е. участие в организации или группе, занимающейся анти-советской пропагандой).

Пока они сидели по тюрьмам, где их всегда старались разместить по разным камерам, они кротко несли все тягости тюремной жизни и тихонько молились по углам.

Когда-же их привезли в лагерь и они увидели что их много, они почувствовали свою силу и взаимную поддержку. Они стали по возможности собираться группами и молиться вместе. Времени для этого было у них больше, чем достаточно, так как работать на «антихристову власть» они отказались раз навсегда. Начальство сажало их в карцер, надевало наручники, вывозило на работу на тачках и на санках, неделями держало на голодном штрафном пайке. Всё было тщетно. После того что «монашки», пройдя сквозь все имеющиеся в распоряжении начальства наказания и испытания, всё-таки отказались работать, начальство махнуло рукой и перестало обращать на них внимание. Так было спокойнее. Тем более, что и прислали-то их в инвалидный лагерь именно потому что в рабочем они своим примером скверно действовали на рабочую массу, а каждый отказчик считался крупным нарушением лагерных показателей.

Среди «монашек» были фанатички, доводившие свою религиозность до абсурда. Это были духовные потомки боярыни Морозовой и протопопа Аввакума. Они очень нетерпимо относились ко всем инакомыслящим и не вступали с ними в какие-либо разговоры. Отказывались есть пищу, приготовленную на общей кухне. Упорно не ходили в баню, чтобы не «тешить плоть», изредка в баню их возили на тачках или на санках в зависимости от времени года. Надзирательницы раздевали их и обливали водой. Тогда «монашки» мылись. Мылись с удовольствием, обмывая своё, давно чесавшееся и требовавшее воды, тело и в то-же время избавившись от греха, всецело падавшего на душу начальства. Некоторые доходили до того, что, войдя в общую уборную, предварительно осеняли крестным знаменьем дыру, чтобы из неё не вылез невзначай «нечистый».

Была еще и другая категория «монашек». Это были спокойные верующие женщины. Им лагерь дал возможность молиться, где двое или трое (или шестьдесят) собирались во Имя Его. На воле такой возможности не было у них по разным причинам. Эти охотно ходили в баню, ели всё, что выдавалось, временами помогали на кухне. Среди них были и хорошо образованные женщины. Были даже и бывшие члены партии, и комсомолки. Фанатички считали их чем-то вроде второго сорта и помыкали ими. Но они принимали это с кротостью.

Третью категорию составляли молодые, которые, до того что попали в лагерь, никогда и не задумывались о том верят ли они в Бога, существует-ли Он вообще. Но слишком уж сильна была тяга к чему-нибудь высшему, светлому, чистому. Душевная рана, нанесённая жестоким и бессмысленным следствием, окружающая их ложь со стороны всего, во что их с детства учили верить, вопиющее противоречие между газетными и другими высказываниями и реальной жизнью, всё это требовало бальзама. Их захватывала суровая обстановка, им по сердцу были непримиримость и правдолюбие «монашек», нравилось их постоянство. Это было так непохоже на наплевательство и хулиганство блатных, также составлявших оппозицию начальству. Эти молодые пополняли ряды «монашек», отдаваясь религии со всею страстностью неофитов.

В «монастыре» было много религиозных книг. Вернее, аккуратно и заботливо завёрнутых в материю, а иногда даже переплетённых, рукописей переписанных много раз. Из Евангелия, из молитвенников и требников. Эти рукописи попадали к заключенным несмотря на самую тщательную бдительность начальства. По этим рукописям женщины «служили» (читали молитвы богослужения).

Когда-же в лагерь привезли регентшу хора одной из ростовских церквей, счастью «монашек» не было предела. Они составили хор. Теперь все «службы» сопровождались пением настоящего церковного хора, в котором пели даже и неверующие. Регентша была опытная, хор собрался отличный, напевы брали за душу. И пели с большим удовольствием, чем в лагерном самодеятельном хоре с его, наскучившими всем и по радио, «бодрящими» мелодиями.

На эти «службы» в монастырь стали приходить женщины со всего лагеря и, как во всякий монастырь, сюда потекли, обильные по лагерным понятиям, пожертвования.

Как-то у Старцова заболела внучка гриппом с осложнением грозившим ее жизни. После долгих пререканий с женой, Старцов сдался. Вызвав старшую «монастыря», он попросил её помолиться о здравии «младенца Ирины». Использовав свою лагерную агентуру, он убедился, что утром и вечером в «монастыре» молятся о его внучке. Через несколько дней девочке стало лучше к удивлению начальницы сан-части, лечившей её, но уверенной что ребёнок не перенесёт болезни в здешнем суровом климате. Спустя несколько недель в «монастыре» появились две новые иконы, Божьей Матери и Св. Ирины.

Опер был в полном недоумении.

– Оперативные бабки, ничего не скажешь. Как они ухитрились достать себе такие две иконы. Кажется, самолично все посылки проверяю. На вахте шмон по всем правилам делается. И вот на тебе пожалуйста. –

– Артисты, что и говорить – согласился Старцов.

У жены Чередниченко были трудные роды и он об этом рассказал работницам кухни. Вечером к нему подошла старший повар, заключенная, тоже украинка.

– Вы на меня, гражданин начальник, не обижайтесь, а послушайте что я вам скажу. То не я выдумала, то старые люди говорят. Вы пообещайте Господу Богу, что вы ребёночка, который родится, покрестите, как у людей положено. Вот Господь-то вашей жинке и поможет. А как дитё родится, вы его в скорости в зону принесите и вам его «монашки» враз окрестят. Сами потом благодарить будете.

– Что ты, Юрко, да меня за это и со службы и из партии туркнуть могут.

– Так это если узнают. А только никто не узнает. Я всё сама улажу. А так – очень просто и без жены и без ребёнка остаться можете. Всё в Божьих руках. –

Новорожденный, с полным одобрением бабушки и с молчаливым согласием матери, был принесён в зону на лагерную кухню. Оттуда Юрко таинственно, но заботливо и торжественно, принесла его в «монастырь». Там его крестили и нарекли Александром. Тем-же путём он был доставлен домой.

Вскоре после этого «монашкам» стали отпускать положенные по норме продукты, чтобы они сами могли приготовлять себе пищу в бараке. До тех пор, отказ многих из них от пищи, приготовленной в общем котле создавал осложнения и неприятности для начальства. Без особого труда, Чередниченко доказал своим товарищам, что выдавать «монашкам» продукты было гораздо проще и выгоднее для всех. Особенно для начальства.

С низшим начальством, т. е. с надзирателями, отношения были проще. Те суеверно боялись «монашек» и никогда не преследовали и не обижали их.

– Живут себе в своё удовольствие, как американские миллионеры. Не работают, на собрания не ходят, молятся себе вволю. А питание даром получают. И ничего с ними сделать не могут. А ты мучайся. С ними беды наживёшь. Вот они тебя здесь до косточек проклянут, так тебе и на том свете житья не будет. Да ну их. Что с ними связываться.

И всему этому мирному сосуществованию, всему этому относительному благополучию одних, и спокойствию других, теперь грозила опасность.

Одна из «монашек», помогавшая ночью чистить на кухне картошку и спавшая после обеда, проснувшись, рассказывала: – Ой, православные, большая какая-то беда нас ожидает. Такой я сейчас сон видела, такой сон. Не к добру он. Истинно вам говорю.

– Страшен сон, да милостив Бог – возразила её соседка по нарам.

* * *

А на утро появился в «монастыре» Старцов в сопровождении четырёх дежурных надзирательниц и врача, заключенной Браверман.

– Вот что, женщины, давайте тихо и по хорошему. Скоро к нам инспекция прибудет, во главе с самим генералом. По всем баракам будут ходить и всё как есть проверять. А у вас здесь воздух – хоть топор вешай. Так что давайте все живенько в баню. Здоровый, хворый, все давай. И никаких там отговорок на простуду и всякие там ревматизмы. Давайте, женщины, собирайтесь. –

«Монашки» хором запротестовали. Однако, большинство из них, продолжая ворчать и возражать, стало собирать вещи. Некоторые заявили, что простужены и в баню идти не могут.

– Браверман, разъясни им по-медицински, что чистота залог здоровья. Вымоетесь в бане как следует, потом к врачу на прием пойдёте. Она там порошочки всякие даст – вот и полегчает. А от бани всё равно не отвертитесь. Со мной дежурные, да на дворе десять человек с санками ждут. Кто своим ходом не пойдёт, на саночках отвезём в лучшем виде. Есть указание начальства – всех как одну выкупать. Приказ есть приказ. Давай, поторапливайся.

– Наконец, почти всё население барака оделось и столпилось у двери. Оставалось ещё шесть человек самых упорных. Лёжа на нарах, они, казалось, безучастно смотрели на поднявшуюся суматоху. Старцов по опыту знал, что они никогда сами не шли в баню. Их всегда приходилось везти на санках. Он не стал терять времени.

– Вдовиченко, – обратился он к одной из дежурных, – вызывай баб и давай этих настырных на саночки грузить. Этак мы весь день здесь потеряем. –

Вошли шесть женщин, кухонных возчиков, которых весь лагерь называл «кобылами». На их обязанности было привозить на кухню воду и уголь и вывозить оттуда шлак и помои. В возчики брали только самых сильных, потому что работа была тяжёлая. На кихне они хорошо питались. Благодаря этому, и постоянной физической работе на воздухе, у этих женщин развилась завидная мускулатура. Как только где-нибудь требовалась грубая физическая сила, призывали их. Всякий раз, что бабок приходилось везти в баню, прибегали к их помощи. В этом отношении выработалась у них большая сноровка.

Они молча подошли к лежавшей ближе всех к дверям «монашке», равнодушно смотревшей на них из-под, повязанного по самые глаза, платка и, подхватив её, двое за руки, двое за ноги, потащили из барака. Голова безучастно болталась внизу. Женщины положили «монашку» на санки и вернулись в барак за следующей. Взяли вторую тем же способом и положили её сверх первой. Затем двое потянули санки по направлению к бане, стоявшей примерно в ста метрах от барака.

Сбросив свой груз на снег у дверей бани, они бегом вернулись к бараку. Оттуда уже отъезжали санки со следующей парой упрямиц, а из дверей грузчицы вытаскивали за ноги ещё одну. Работа шла быстро и четко.

Когда все шесть «саботажниц гигиены» были сложены у входа в баню, грузчицы также быстро и без лишних слов, втащили их в предбанник, где они поступили в распоряжение банной обслуги.

Те, также не вступая в излишние разговоры, раздели их. Затем, схватив, каждая, по голой пятке, они втащили одну за другой в мыльную и окатили их шайкой воды.

Браверман сидела в предбаннике и задумчиво курила, наблюдая наскучившую ей картину человеческого конвейера. Непостижима жизнь и причудлив внутренний мир человека. Она вспомнила войну. В то время она не была зека номер такой-то. Была она майором медицинской службы, награждённым орденами, всеми уважаемым врачом полевого госпиталя. Она жалела солдат, уважала их за выносливость, за презрение ко всем неудобствам, за это полное подчинение тела духу. Но там были люди молодые, здоровые. Там был постоянный подъём. А что имеется такого у этих старых, превратившихся в мумии, женщин? Вот она, неверующая в Бога еврейка, коммунистка бывшая членом партии... ведь вот сейчас она им завидует. У них есть какая-то огромная внутренняя сила, которой у неё самой никогда не было и не будет. Ответить же на вопрос кто счастливее у неё не хватает смелости.

Старцов с надзирателем осмотрел барак, убедился что в нём действительное никого не оставалось и тоже пошёл в баню. Вошёл он не во входной, а в выходной предбанник. Там уже сидели Соколов и Чередниченко, укрываясь от мороза. На лавках лежало, аккуратно сложенное, новенькое обмундирование: бушлаты, телогрейки, ватные брюки, валенки, шапки-ушанки, платья, майки, рейтузы, портянки.

Старцов присел на лавку. – Будем жить, будем видеть, – произнес он ни к кому не обращаясь. – А где начальница сан-части? –

– В том предбаннике на вшивость проверяет. – Чередниченко кивнул в сторону мыльной. – Эх, такое обмундирование хоть бойцу впору. Отдай дармоедам, а у меня главный повар в подшитых валенках щеголяет. –

– Как они из бани выходить станут, так мы на двор выйдем. Майор приказал их не тревожить. – сказал Соколов.

Со двора вошла начальница сан-части.

– Ну, товарищи, с мытьём все благополучно. Зав-баней их предупредила, что воды они получат вдосталь, но, что зато она не допустит никаких постирушек и не позволит им взять с собой ни тряпочки, только мочалки. Я дверь открывала – моются с удовольствием. Распарятся что надо, не высидят здесь долго голыми. Сразу оденутся. Такой наш генерал тонкий психолог – что вы хотите, образованный человек. Как он верно учёл психологию заключенного. –

Необразованное начальство, в чей огород был пущен камень, ещё только обдумывало что-бы ей сказать такого, язвительного и обидного, как дверь мыльной открылась и одна из женщин обслуги доложила Соколову:

– Гражданин начальник, уже помылись, сейчас выходить будут. –

– Пойдём, товарищи, покурим во дворе...

– Подышим свежим воздухом в сорок градусов мороза – прибавил Чередниченко. Они вышли.

В предбанник стали входить мокрые женщины с распущенными по спине, тоже мокрыми, волосами. Они оглядывались, ища свои вещи. Вещей не было.

Зав-баней громко провозгласила:

– Внимание, женщины. Гражданин начальник позаботился о вас и приказал выдать вам новенькое, первого срока, обмундирование вместо вашего драного барахла. Так что, одевайтесь побыстрее. Каждая берет только один комплект. Вы сами знаете, что на один комплект положено. Так что, чужого не бери, ну а своё хватай, конечно. Веселей покупай, бабы, пока даром дают. –

– Сестры, да что-же это такое? Неужто антихристову печать на себя наденем? Не допусти, Господи, до греха. С нами крестная сила!

Звенящий истерический крик, в котором слышалась горечь обиды обманутого существа и ужас неожиданно обрушившейся беды, хлестнул по нервам других женщин. Все разом заголосили.

– Слуги антихристовы, ироды проклятые!

– Гонители веры православной!

– Смерть примем, а греха на душу не возьмем...

– Мать Пресвятая Богородица, моли Господа о нас...

– Не допусти, Господи, слугам дьявола надругаться над нами...

– Сёстры, православные христианки, – голос старшой звучал громко и твердо, и женщины затихли, вслушиваясь. – Задумали слуги лукавого обманом надеть на нас печать его антихристову. Сам Господь претерпел гонения и муки, и святые мученики христианские радостно приняли страдания и смерть во имя Его, Господа нашего Иисуса Христа. Пришёл час испытания и нас грешных. Не всякий достоин испытания от Господа Бога. Кто не имеет силы терпеть, идите и наденьте одежду сатанинскую и да помилует вас Господь. А кому дано счастье выдержать и это испытание, радуйтесь, что сподобил нас Господь муку принять во имя Его. Не наденем одежд сатанинских! Не предадим Господа нашего Иисуса Христа. Молитесь Богу. А врага ни о чём не просите. Не оскверняйте уст своих разговорами со слугами антихристовыми. –

Сказав это, она села на лавку и, сложив руки на животе, принялась читать молитвы. Остальные последовали её примеру. Все они как-будто окаменели.

Зав-баней хотела что-то сказать. Но, взглянув на них, передумала и вышла.

Вскоре в предбанник вошла начальница сан-части и д-р Браверман. «Монашки» даже не взглянули на них.

В обычное время эти женщины, войдя в предбанник, старались как можно скорее отыскать свои одежды и, пока их искали, то одной, то другой рукой прикрывали «стыд». Схватив же одежды, они прикрывали ими и «стыд» и жалкие дряблые груди. Сейчас они сидели прямо, не шевелясь, сложив руки на животе и не стремясь прикрыться. Вид их был поистине ужасающий. Крайняя худоба, нездоровая бледность преждевременно состарившейся кожи, угловато торчащие обтянутые кожей кости, распущенные вдоль костлявых плеч волосы, всё это придавало им облик выходцев с того света. Отросшие на ногах ногти уже лиловели и кожа была покрыта пупырышками от холода. Губы были скорбно поджаты. Только глаза горели каким-то внутренним огнём.

Начальница сан-части нерешительно заговорила.

– Женщины, как врач, как представительница медицины, я категорически вам заявляю, что вы просто убиваете себя тем, что не хотите одеться, а сидите после горячей бани в холодном предбаннике раздетые. А всякое убийство, тем более самоубийство, и по-вашему грех. Зачем-же вы так поступаете? –

Ни одно лицо не дрогнуло и не повернулось к ней. Она беспомощно оглянулась на Браверман и обе вышли. На дворе подошли ожидавшие их Старцов, Соколов и Чередниченко.

– Не оденутся – категорически заявила им Лидия Петровна. – Я уж им говорила, что они убивают себя, что самоубийство грех. Даже не взглянули в мою сторону. Это какой-то массовый психоз.

– Вон и Березов шагает, – сказал Старцов, – культурно-воспитательная часть. Возьмём его и пойдем разъяснительную работу проводить. Не можем-же мы так, здорово живёшь, сдаться. Совсем дисциплина пропадай, да и генерал не помилует. –

Всё начальство вошло в предбанник и остановилось у дверей. В помещении было мокро, они боялись промочить валенки. У дверей был сухой наросший лёд.

Сидящие не обратили никакого внимания на вошедших мужчин. Не сделали никакой попытки прикрыться или, по крайней мере, переменить позу. Они продолжали сидеть неподвижно и только крепко сцепленные пальцы выдавали внутреннее напряжение. У них ничего не было что можно-бы теребить или перебирать и тем хоть немного дать выход этому напряжению.

Чередниченко вышел первым, за ним остальные.

– Надо кончать петрушку, – мрачно сказал он, – уже два часа эта канитель тянется, а толку ни хрена. Пойду, с майором потолкую, ему видней. Вы, Браверман, оставайтесь здесь. Если кто помирать начнёт, волоките немедленно в сан-часть. А я потом приду и распоряжусь. –

– Ну что? – встретил его майор.

– Хуже и не придумаешь. Сидят, молчат, молятся. Хоть танками тащи. Не знаю, как быть. К новенькому обмундированию и не притронулись-то. Я вот что хотел спросить вас. Так, по старому знакомству, как мы ещё на фронте с вами вместе воевали. Это насчёт бани ваша мысль была или генерала? Вы меня конечно простите, что я это у вас спрашиваю. –

– Я-же вам ещё вчера говорил, что идея была генерала, а вот оформление и разработка моя. А что?

– Да вот. Если-бы ваша идея была, ну что-ж, не вышло и ладно. Не так, мол, подошли. А сейчас он скажет, что мы его блестящую мысль завалили. Не могли, скажет, такую идею в жизнь провести. Он-то здесь не был, не видел, что это за настырные бабы. Надо что-то делать, товарищ майор, не то у нас всех бледный вид будет. –

– Делать! А что делать? Ну придумай, если ты такой умный.

– Да отдать им все ихние тряпки к чёртовой матери и пускай себе катятся на...

– Как ты легко рассуждаешь, Чередниченко. Что-же это? Значит сдаться по всем пунктам? Так тогда над нами будут не только эти, будь они прокляты, «монашки» смеяться и заключённые с ними. А и от наших проходу не станет. В клуб пойдешь, так и там пальцем на тебя указывать будут, это, мол, те, что с бабами не управились. А про собрания всякие и говорить не приходится. Нельзя это, Чередниченко. –

– Силком-бы их всех одеть, а потом руки посвязывать, чтобы раздеться не могли...

– А кто оденет? Заключённых-же не заставишь. А ежели кто, скажем, согласится, так тоже с оглядкой действовать будет. Они ведь все, как ни крути, наши враги. Что нам горе, то им радость... А.. а.. а ну, слушай, есть у меня одна мыслишка...

Чрез час в кабинете начальника сидел старший лейтенант, командир гарнизона.

Майор изложил ему всё дело, включая и взбучку, полученную от генерала, и перед лицом чрезвычайного происшествия, просил помощи.

– Дай мне твоих ребят, они все комсомольцы, политически подкованные товарищи, насчёт этой сволочи заключённых с ними всё время беседы проводятся. Они понимают, что к чему. Они нам сразу помогут бабок одеть, и мы тех в барак загоним. Вот и ликвидируем прорыв. А то, понимаешь, конфуз получается.

Старший лейтенант внимательно и сочувственно выслушал рассказ и покачал головой.

– Не могу, товарищ майор, никак не могу. И хотел-бы, да не могу. Вы за своё дело отвечаете, а я за своё. Сами подумайте. Ребята у меня все молодые, глупые. Ну как я им растолкую, чтобы они поняли почему мы именно посылаем сюда насильно одеть этих шестьдесят, или сколько их тут, «монашек», тогда как у вас у самого в зоне полторы тысячи баб вполне для этого дела пригодных. Это раз. А второе, а ну как они сами этим религиозным духом заразятся, сами на этот дурман поддадутся. Не все, конечно, некоторые. Вот зараза-то и пойдет. Сами вы сказали, что у вас многие к ним перекинулись. Это дело тёмное. Вам-то что. У вас заключённые, так и так пропащий, считай, элемент. А у меня бойцы – охрана нашей родины и её будущее. Не могу я им такую наглядную религиозную агитацию показать. Да и не сумели-бы они бабок одеть. И стеснялись-бы, голых-то. Стыд один вышел-бы. А главное, не имею я права бойцов охраны в зону вводить без чрезвычайно важной причины. Вы-же сами устав знаете. –

Начальник оделся и пошёл в баню.

Женщины были уже совершенно синего цвета и дрожали мелкой, частой дрожью. Обмундирование было нетронуто.

Майор посмотрел на них с ненавистью и отчаянием.

– Ой, бабы, доиграетесь вы. До сих пор я с вами по-хорошему действовал, а вы ни в какую. Но и моё терпение конец имеет. Что дальше случится, на себя пеняйте. –

Во дворе к нему подошла начальница сан-части.

– Товарищ майор, как врач докладываю вам, что, если мы их здесь ещё хоть полчаса продержим, это будет смахивать на массовое преднамеренное убийство. Отвечать будете не только вы, но и я. Надо что-то предпринять.

– Надо-то надо, а что именно никак не придумаю. Эй, Старцов, ко мне!

– Слушаю вас, товарищ майор. –

– Давай иди к бабам, чтобы их, сук, на том свете проморозило, и подавай команду: шагом марш к себе в барак. Кто оделся, ладно. Кто нет – пускай церемониальным маршем, босиком, голяком по снежку топает... мать их...

– Товарищ майор, да ведь на дворе актированный день, мороз-то сейчас к ночи за сорок градусов. Я вон в шубе, в валенках прозяб, а они, извините, голые. –

– Товарищ Старцов, выполняйте приказание. –

– Сергей Петрович, я понимаю товарища Старцова и, как начальница сан-части, я категорически против этого массового убийства. Неужели вы не видели во что эти женщины превратились за то время, что там сидят. Нас-же всех обвинят. Подумайте о последствиях. –

– Да что вы все ко мне со своими предупреждениями лезете. Что я, в конце концов – начальник лагеря или клык моржовый? Последствия, последствия... Что я сам этих последствий не знаю что-ли? Дадут мне коленкой в задницу, и точка. А то ещё и срок присобачат. А только этот театр кончать пора. Чередниченко, собирай всё начальство. А ты, Старцов, давай всех дежурных. Лидия Петровна, как только эти чумовые в барак войдут, сейчас им всяких там лекарств, погибели на них нету, дайте. Пусть хоть не все сдохнут. Соколов, отпусти на их барак угля и дров сверх нормы. Пусть там не то что тепло, а просто жарко будет. И всю ночь прикажи обе печки топить, и угля не экономить. Хоть обогреются, гадюки. На фронте, б..., с Фрицами воевать легче было чем с проклятыми бабами. –

Майор встал в дверях предбанника.

– Слушай мою команду, бабы. Поскольку вы такой несознательный элемент, что продолжаете в вашего Бога верить, а собственного благополучия не понимаете, то и хрен с вами, и катитесь вы все к чертям собачьим в ваш барак. Открываю дверь и шагом марш, в барак. Пошли!

Первой поднялась старшая. Она пошатнулась, выпрямилась, и мелкими, шаркающими, но твердыми, шагами направилась к двери. Проходя мимо начальника, она низко ему поклонилась:

– Прости тебя Господи. –

За ней также медленно стали выходить остальные. Ни одна не притронулась к лежащей тут-же одежде. Все низко кланялись начальнику и повторяли:

– Прости тебя Господи. –

Некоторые из женщин не могли идти. Более сильные и выносливые волокли их под-руки.

Последним вышел майор.

Перед его глазами, по протоптанной в глубоком снегу дорожке, брела колонна голых женщин . Они что-то пели еле-живыми голосами. Под босыми ногами снег скрипел непривычно, жалобно. Это не был обычный скрип снега под валенками. Это был аккомпанемент к слабому, сердце щемящему, пению.

За женщинами толпой шло начальство и надзиратели. Вся процессия была ярко освещена лампами с запретной зоны и фонарями лагеря. Женщины шли медленно. Начальство их не торопило.

Прислушавшись к пению, майор узнал знакомые с детства слова которые он успел-было забыть, но вспомнил на фронте.

«Отче наш, иже еси на небесех...»

* * *

На следующий день в «монастырь» пришла начальница санчасти в сопровождении д-ра Браверман и медсестры заключенных.

– Здраствуйте, женщины – сказала она необычно ласковым голосом, присаживаясь на табуретку у стола посередине барака. – Я хочу у всех вас смерить температуру и всех выслушать. Сейчас мы с доктором, – она кивнула на Браверман, – этим займёмся. Пожалуйста не противьтесь. И если у кого-либо малейшее недомогание, не скрывайте, скажите нам сами. Мы люди и врачи, и только помочь вам хотим. –

«Монашки» были одеты в самые разнообразные лохмотья. Узнав что собственной одежды им не вернули, другие лагерницы с вечера принесли в «монастырь» всё что могли уделить своего.

Под влиянием вчерашних потрясений и своей победы «монашки» снисходительно подчинились медицинскому осмотру. Никаких заболеваний не обнаружилось. Температура у всех была нормальная.

Покончив с осмотром, Лидия Петровна вышла вместе с Браверман.

– Ещё немножко, Браверман, и я перестану верить в... медицину. Возможно-ли научно объяснить подобные явления? Эти измождённые – они довели себя до дистрофии – тени, а не люди, вчера после горячей бани просидели шесть часов в холодном предбаннике. Потом медленно по глубокому снегу и по льду совершенно голые, прошли более ста метров до барака. И это при сорока градусах мороза. Я-то была уверена, что многие не доживут до утра, а остальные будут тяжело больны. Мы с вами осмотрели их очень тщательно. Здоровёхоньки. Покольку, конечно, вообще можно считать их здоровыми. Ни даже насморка. Ведь если молодого, действительно здорового, парня подвергнуть подобной процедуре, он свалится через полчаса. Вы старый опытный врач. Как вы это себе объясняете? –

Браверман посмотрела на смущённую, недоумевающую начальницу. Потом горько усмехнулась. С затаенной завистью сказала:

– А вы разве не слышали вчера как они сами всё объяснили, когда пели:

«...да будет воля Твоя»

Эксзека

Обращение заключённых

В Верховный Совет СССР

В Комиссию по защите прав человека при ООН

10 декабря1948 г. сессией Генеральной Ассамблеи ООН была принята Великая Декларация прав человека. Голосовала за эту Декларацию и делегация СССР. Возразить против неё значило поставить себя в глазах всего мира в ряды противников прогресса и демократии, в ряды противников свободы. Посол Царапкин от имени и по поручению советского правительства торжественно скрепил её своей подписью. С тех пор официальные органы СССР ежегодно отмечают этот день как важный шаг человечества к свободе.

К сожалению, история учит, что мало принять десятки самых гуманных и справедливых деклараций, опубликовать сотни красноречивых резолюций, издать самые лучшие законы. При отсутствии желания их выполнять они оказываются пустой фразой. Это обстоятельство и заставило нас, политзаключённых Советского Союза, обратиться к депутатам высшего законодательного органа страны в канун 23 годовщины Дня Свободы. «Каждый человек имеет право на свободу убеждений и свободное их выражение. Это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи любыми средствами», – говорит § 19 Великой Декларации Прав Человека. Свободу убеждений декларирует и Конституция СССР, основной закон страны. Но возьмите наши приговоры. В большинстве из них – криминал – это пропаганда идей. Не идей человеконенавистнических, грабежа, разбоя, а идей свободы – демократии.

В 1969 г., выступая в защиту греческих политзаключённых, официальный юридический орган СССР, Комитет советских юристов, опубликовал заявление, в котором говорилось: «В Греции людей судят только за пропаганду своих взглядов и убеждений, что с точки зрения любого права является незаконным.» Так кто же такие те судьи, которые осудили нас за пропаганду взглядов и убеждений? Разве они не советские юристы? Или то, что с точки зрения любого права незаконно в Греции – законно у нас? Мы считаем, что произвол остается произволом, где бы он ни совершался. «Каждый человек для установления обоснованности предъявленного ему обвинения имеет право на то, чтобы его дело было рассмотрено гласно и с соблюдением всех требований справедливости независимым и беспристрастным судом», гласит ст. 10 ВДПЧ. «Обеспечить обвиняемому все возможности для защиты», – требует § 1 ст. 11. Как же совместить эти требования, кстати, санкционированные и Уголовно-процессуальным законодательством СССР, с проведением официально закрытых судов по делам, не содержащим государственных тайн; так называемых «открытых» судебных заседаний, на которые не допускается никто, кроме представителей КГБ и строго отобранных официальных лиц? Как совместить требования возможности защиты с тем положением, что адвокату, осмеливающемуся просить оправдания подзащитного, грозит чуть ли не уголовное наказание?

Нас обвиняют в том, что мы занимались распространением антисоветских взглядов, «клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй». И судят за это. Но под антисоветскими взглядами судьи понимают любые критические замечания по адресу ЦК КПСС и советского правительства. Под клеветой понимается любая самостоятельная оценка действительных фактов, даже простое упоминание о фактах, про которые официально не давалось никакой информации. Вот почему в приговорах нет никакой расшифровки понятий «антисоветский» или «клеветнический». Факты, позорящие советский общественный и государственный строй, к сожалению, ещё существуют, ничего общего не имеющие ни с советским законодательством, ни с международными правовыми нормами, ни с элементарной порядочностью. Наши приговоры несомненно относятся к этим фактам.

Депутаты! В Конституции СССР записано: «Каждая союзная республика имеет право на самоопределение вплоть до отделения и образования самостоятельного государства». Для кого и для чего записаны эти слова? Если это норма права, гарантированная государством, то чем можно объяснить, что в тюрьмах и концлагерях Советского Союза находятся десятки и сотни людей, вся вина которых заключается в том, что они добивались этого самоопределения? Добивались не с оружием в руках, а путем агитации и пропаганды. И этих людей не только судят за антисоветскую агитацию и пропаганду, но зачастую – за измену Родине, отрывают от родных и близких на 10 и более лет. Здесь, в концлагерях и тюрьмах, находятся по 10–15 лет десятки «изменников Родины», которые хотели воспользоваться правом, предоставленным ст. 12 ВДПЧ: «Каждый человек имеет право покинуть любую страну, включая свою собственную». Возникает вопрос: как можно подписывать международный правовой документ и не соблюдать ни одной его статьи? Как можно ежегодно отмечать и не соблюдать ни одной его статьи? Как можно ежегодно отмечать принятие величайшей Декларации нашего века и в то же время на практике глумиться над ее содержанием?

Депутаты! Ст. 5 ВДПЧ говорит: «Никто не должен подвергаться пыткам или жестокому, бесчеловечному или унижающему его достоинство обращению и наказанию»; «Наказание не преследует цели причинения физических мучений или унижения человеческого достоинства», – вторят этой статье исполнительно-трудовые кодексы союзных республик. Для нас, политзаключенных Советского Союза, эти слова звучат горькой насмешкой. Брошенные на основании грубейшего нарушения элементарной законности в концлагеря и тюрьмы, мы подвергаемся постоянным издевательствам – моральным и физическим. На наших руках нет крови, мы не грабители, воры, насильники, однако, нас содержат хуже, чем уголовных преступников. Только как надругательство над всеми гуманными помыслами и поступками можно расценивать содержание нас вместе с теми, кто осужден за преступления против человечности в годы Второй мировой войны. В советских концлагерях, например, евреи сидят вместе с теми, кто когда-то помогал нацистам уничтожать евреев; наряду со здоровыми, в советских концлагерях и тюрьмах содержатся престарелые, едва передвигающиеся инвалиды, люди, страдающие тяжелой формой желудочных, сердечных и лёгочных заболеваний, паралитики и даже сумасшедшие. Одетые в бумажную арестантскую одежду, стриженные наголо, – мы лишены права в сорокаградусные морозы в холодных бараках концлагерей, в сырых казематах тюрем носить тёплую одежду. За долгие годы, проведённые за колючей проволокой, в тюрьмах, мы забыли не только вкус, но и вид свежих овощей, фруктов, мяса, масла и многих других продуктов питания. Постоянный рацион больных и здоровых – овёс, гнилые овощи, полупротухшая рыба и т. п. «деликатесы».

С целью окончательно подорвать наше здоровье (иную цель трудно себе вообразить!) из тюремных ларьков, где нам разрешают приобрести продуктов на 3–5 руб. в месяц, изъяты все более или менее калорийные и витаминизированные продукты, так же как и из посылок, которые разрешается получать раз в год весом до 5 кг после отбытия полсрока наказания. А разве не пытка на истощение первый месяц пребывания в тюрьме, когда заключенным умышленно выдаётся такое питание, которое доводит его до частичной дистрофии? Бросив за мысли и убеждения за тюремную решётку, нас всячески стремятся отрезать от внешнего мира, от связей с нашими родными, близкими, друзьями. Письма, которые нам разрешено отправлять, 2 письма в месяц в концлагере, 1 письмо – в тюрьме, – «теряются» на почте (как и те, которые отправляют нам), изымаются официально под любым предлогом. Литература, высылаемая нам, – не додаётся. Свидания, предоставляемые нам (раз в год – до 3 суток, как гласит закон, ограничиваются двумя ночами, а иногда и одной, т. е. 8–9 часами!). И из-за этих 8–9 часов больные, престарелые родители, жёны, с маленькими детьми ездят за сотни и тысячи километров, подвергаются всевозможным унизительным процедурам, а иногда – и личному обыску. Политзаключённые, бывшие студенты, брошенные в концлагеря и тюрьмы с различных курсов институтов и университетов, навсегда лишаются реального права на окончание образования, допускается лишь обучение в пределах средней школы.

Единственным средством нашего «перевоспитания» является рабский бесплатный труд. Вернее – почти бесплатный, т. к. половина заработка идёт на содержание наших тюремщиков (практика, осуждённая в свое время М.Н.Т.). Квалифицированные инженеры и преподаватели ВУЗов, директора школ, юристы выполняют самую неквалифицированную тяжёлую работу, которая зачастую фактически им не под силу и вредна. Однако, за отказ от работы, так же, как и за невыполнение нормы выработки, нас бросают в карцеры, лишают свиданий, посылок, права пользования ларьком и т. д.

Формально имеются какие-то исправительно-трудовые кодексы, которые фиксируют какие-то наши «права». Но фактически вся наша жизнь зависит от произвола лагерной и тюремной администрации и органов КГБ. Если мы и пробуем протестовать против нарушений того или иного «права», то почти всегда оказывается, что имеются инструкции, большей частью – секретные, которые отменяют или изменяют это «право».

Депутаты! Если то, о чем здесь говорится, гуманно и справедливо, то что же тогда называется бесчеловечностью?! Брошенные на многие годы в концлагеря и тюрьмы в нарушение не только международных, но и советских законов, мы и после «освобождения» не становимся равноправными гражданами, не перестаем быть своеобразными бессрочными заключенными – нам устанавливается так называемый «административный надзор»: мы не имеем права после определённого часа выходить из дома, появляться во многих общественных местах, выезжать куда-либо по личным делам и т. д. § 1 ст. 13 ВДПЧ говорит: «Каждый человек имеет право свободного передвижения и выбора себе места жительства в пределах каждого государства». То же самое говорит и Конституция СССР. Но тем не менее мы не имеем права проживать почти во всех крупных городах, даже если там проживают наши дети, жены, престарелые родители. И после «освобождения» нас обрекают на разлуку с ними. В ст. 23 § 1 ВДПЧ говорится: «каждый человек имеет право на труд, на свободный выбор работы». Большинство из нас имеет высшее или незаконченное высшее образование. Депутаты, задумывались ли Вы, почему почти все мы после «освобождения» «предпочитаем» работать не по специальности, а грузчиками, кочегарами, чернорабочими и т. д. Разве это не продолжение наказания? Весь мир возмущается, когда А. Дэвис за пропаганду коммунистических убеждений отстранили от преподавательской работы. В хоре возмущённых голосов звучали и ваши голоса. И почему же молчите Вы, депутаты, когда сотни и тысячи наших жён, отцов, братьев и сестёр, просто друзей – ваших избирателей, увольняют с работы, репрессируют так же или иначе только за то, что они знали о наших мыслях и не донесли об этом в КГБ, а зачастую и просто за то, что они наши родные и близкие.

Граждане депутаты! Со всех – отечественных и международных – трибун громко звучит голос Советского правительства в защиту Свободы и Демократии. Но разве можно защищать свободу где-то, и подавлять её у себя дома? Разве можно призывать к справедливости и гуманности другие страны, и руководствоваться у себя в стране беззаконием и произволом, нарушать все международные и отечественные законы, издеваться над своими гражданами? В день 23 годовщины Дня Свободы мы, советские политзаключённые, обращаемся к вам, и требуем:

1. Соблюдения Правительством СССР международных и советских законов, не противоречащих общедемократическим положениям, в том числе ВДПЧ, Конституции СССР, Конвенции о запрещении принудительного труда и др.

2. Признать ст. 70 УК РСФСР и соответствующие ей статьи уголовных кодексов союзных республик антиконституционными с противоречащими международно-правовым обязательствам, принятым правительством СССР, и пересмотреть все дела осуждённых по этим Статьям.

3. Немедленно прекратить преследования лиц за пропаганду своих взглядов и убеждений, кроме взглядов и убеждений, противоречащих международно-правовым конвенциям.

4. Немедленно прекратить преследования лиц за пропаганду идей национального самоопределения.

5. В СССР нарушаются не только отечественные, но и международно-правовые нормы. Поэтому мы обращаемся в Комитет по защите Прав Человека при ООН с просьбой направить в советские концлагеря и тюрьмы международную комиссию для обследования реального положения и требуем от советского правительства создать все условия для свободной работы комиссии.

6. Мы требуем от вас проявить инициативу в деле разработки конвенции «Режим содержания политзаключенных» и внесения ее на утверждение 27 сессии Генеральной Ассамблеи ООН.

7. По разработке и принятии указанной Конвенции мы требуем немедленного официального признания нас политзаключёнными с введением условий содержания, установленных обычаем для этой категории во всех цивилизованных странах, а именно: а) добровольного труда и немедленной отмены оплаты лагерной и тюремной администрации за счёт средств политзаключенных; б) отмены ограничений на переписку и свиданий; в) отмены ограничений на получение литературы; г) отмены ограничений на получение посылок и приобретение продуктов питания за счёт личных средств; д) возможности научной работы, заочного обучения в ВУЗ-ах; е) ношения собственной одежды и отмены унижающей человеческое достоинство практики стрижки наголо.

8. Немедленно освободить душевнобольных, инвалидов, тяжело больных хроников, женщин, имеющих малолетних детей.

9. Немедленно отменить все секретные инструкции, а также инструкции и Правила, противоречащие закону – действующие в концлагерях и тюрьмах.

10. Немедленно прекратить преследования в любых формах наших родственников, друзей и знакомых; наказания лиц, организующих такие преследования.

11. Отменить все внесудебные наказания – «административный надзор», запрещение проживания в курортных городах и т. п. – как противоречащие Конституции СССР международно-правовым нормам и элементарной справедливости.

12. Подготовить и провести всеобщую политическую амнистию в отношении лиц, преступления которых вызваны наличием в УК советских союзных республик статей, противоречащих ВДПЧ.

Лишённые возможности обратиться к правительствам других стран, мы, советские политзаключённые, поручаем законодательному органу СССР от нашего имени потребовать от правительств государств, где имеются политзаключённые, их немедленной амнистии.

В поддержку своих требований мы используем единственное реально принадлежащее нам право – право на голодовку, которую и объявляем с 8 по 10 декабря.

Абанькин В. А. рабочий

Бондарь Н. В.

Гаврилов Г. В.

Иванов Н. В.

Павленков В. К.

Фёдоров Ю. И.

Чеховской А. К.

Кандыба И. А. (с некоторыми оговорками)

Литература и жизнь

А. Солженицын. На смерть Твардовского

Есть много способов убить поэта.

Для Твардовского было избрано: отнять его детище – его страсть – его журнал.

Мало было шестнадцатилетних унижений, смиренно сносимых этим богатырем, – только бы продержался журнал, только бы не прервалась литература, только бы печатались люди и читали люди. Мало! – и добавили жжение от разгона, от разгрома, от несправедливости. Это жжение прожгло его в погода, через полгода он уже был смертельно болен и только по привычной выносливости жил до сих пор – до последнего часа в сознании. В страдании.

Третий день. Над гробом портрет, где покойному близ сорока и желанно-горькими тяготами журнала ещё не борождён лоб, и во всё сиянье – та детски-озарённая доверчивость, которую пронёс он черезо всю жизнь, и даже к обречённому она возвращалась к нему.

Под лучшую музыку несут венки, несут венки... «От советских воинов»... Достойно. Помню, как на фронте солдаты все сплошь отличали чудо чистозвонного «Тёркина» от прочих военных книг. Но помним и: как армейским библиотекам запретили подписываться на «Новый мир». И совсем недавно за голубенькую книжку в казарме тягали на допрос.

А вот вся нечётная дюжина СЕКРЕТАРИАТА вывалила на сцену. В почётном карауле те самые мёртво-обрюзгшие, кто с улюлюканьем травили его. Это давно у нас так, это – с Пушкина: именно в руки недругов попадает умерший поэт. И расторопно распоряжаются телом, вывёртываются в бойких речах.

Обстали гроб каменной группой и думают – отгородили. Разогнали наш единственный журнал и думают – победили.

Надо совсем не знать, не понимать последнего века русской истории, чтобы видеть в этом свою победу, а не просчет непоправимый.

Безумные! Когда раздадутся голоса молодые, резкие – вы ещё как пожалеете, что с вами нет этого терпеливого критика, чей мягкий увещательный голос слушали все. Вам впору будет землю руками разгребать, чтобы Трифоныча вернуть. Да поздно.

А. Солженицын

К девятому дню.

Анна Ахматова. Из неопубликованного

* * *

В каждом колосе тело Христово,

В каждом древе распятый Господь,

И молитвы пречистое слово

Исцеляет болящую плоть.

1946.

* * *

И вовсе я не пророчица.

Жизнь моя светла как ручей.

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей.

* * *

Ах, тебе еще мало по-русски

И ты хочешь на всех языках

Знать как круты подъемы и спуски

И почём у нас совесть и страх.

* * *

Я всем прощение дарую,

И в Воскресение Христово

Меня предавших в лоб целую,

А непредавшего – в уста.

* * *

Под узорной скатертью

Не видать стола.

Я стихам не матерью –

Мачехой была.

Эх, бумага белая,

Строчек ровный ряд,

Сколько раз глядела я,

Как они горят

Сплетней изувечены,

Биты кистенем,

Мечены, мечены

Каторжным клеймом.

1955.

Анатолий Радыгин. Венок Сонетов

I.

Пылают у моих усталых ног листки стихов...

Я жадно жгу бумагу.

Я жадно пью отравленную брагу.

Я от невзгод и бедствий изнемог.

Но мне кузнец неведомый помог.

В сиянии горнов подобен магу.

Он вытянул изломанную шпагу

В кинжальный ослепительный клинок.

И я опять спешу в привычный путь.

Преодолеть гремящие пороги

На узкой, но устойчивой пироге

Вооружён для схватки, грудь на грудь.

И снова не манят меня ничуть

Камин покоя и костёр дороги.

II.

Камин покоя и костёр дороги,

Тепла и света сказочный уют,

Прохладных комнат и сухих кают

Немыслимо роскошные чертоги.

В забытом Богом и людьми остроге

В толпе зловонных, алчущих иуд

Тепло, и право, и сухие крохи

В обмен на честь и совесть выдают.

Интеллигенты скользки, как миноги,

Простолюдины гадостно хитры.

Солгал Платон,

Что где-то есть миры

Хранят покой и вечность до поры

И ждут меня, как в скучном эпилоге.

III.

И ждут меня, как в скучном эпилоге,

И все считают сколько дней в году,

И ждут, что я, как блудный сын приду

И припаду лицом к отцовской тоге.

Не ждите! Мне носить мою беду

По тропам, где увязнут козероги

Иглою пропадать в горящем стоге

И замерзать на заполярном льду.

Дают мне силу в многолетней пытке

Ни клятва, ни присяга, ни зарок,

Но мудрых истин золотые слитки.

Я хорошо усвоил свой урок.

Оставьте слабым слабые напитки

Ленивый квас и добродушный грог.

IV.

Ленивый квас и добродушный грог.

Закружен мир, он призрачен и ясен.

Сиди и верь, как среди старых басен

Жил был смешной и добродушный царь-горох.

А спирт!? Глоток! и обжигает вздох.

Похмелье тяжело, а хмель опасен!

Разбойнички Болотников и Разин,

Как я, дышали в казематный мох.

Взгляни, Степан, сквозь щель по грязным нарам,

Последним, взятым в Персии динаром

Скатился солнца золотой кружок.

Чего мы ждём, мы босы и убоги,

Завязан сталью каменный мешок,

Но я вас жду, как прежде, на пороге.

V.

Но я вас жду, как прежде, на пороге,

Я знаю тайны чисел и чудес.

Я слышу, как земные бродят соки

И даже видел, как Христос воскрес.

Я твёрдо знал, что разорится Крез,

Хранили Рим покладистые боги,

Но я то знал, мохнаты и двуроги

Войдут германцы в Тевтобурский лес.

Смел, как поэт и мудр, как йог

Я разгадал в гуденьи ветхой лиры

Крушение империй и эпох.

И день, когда огнём дохнут мортиры,

Когда падут зловещие кумиры,

Когда придёт неотвратимый срок.

VI.

Когда придёт неотвратимый срок

И грохнет гром в моём краю посконном.

Солдаты мы, но будет нелегко нам

Дослать патрон и отвести курок.

Провал измены чёрен и глубок.

Философ от него ползёт к иконам,

Фрондер к ярму, республиканец к тронам,

Я в правоте ужасной одинок.

Потопчут, растерзают и сомнут

За свой родной, отечественный кнут.

Да! Я живу с врагом в одной берлоге.

Прости, Россия-мачеха, прости

У нас не будет общего пути,

Когда меня поднимут по тревоге.

VII.

Когда меня поднимут по тревоге,

Я потянусь к английскому мечу,

К хохлятской сабле, к тюркскому клычу,

К литовским вилам и к грузинской тохи.

И пусть подходят ордами косоги

Душить Редедю я не поскачу.

Заплачены ясаки и оброки

И буря гасит Пимена свечу.

Приверженец версты, стронник фунта,

Вчера сменивший лапоть на сапог,

Придётся выбрать, пошлый скоморох,

Пожар вторженья или факел бунта,

Свободу или два аршина грунта,

Набат Руси или Роландов рог.

VIII.

Набат Руси или Роландов рог

Глушить привыкли Бородинским маршем

Всё было барским, божьим и монаршим

Железа пик и деревяшки сох.

А сонный патриот молился старшим,

Не видел правды между лживых строк,

Жевал набитый шовинистским фаршем

Тысячелетней чёрствости пирог.

Но правду с кривдой кинул на весы я,

Не выручат теперь тебя, Россия,

Ни красный флаг, ни знаменитый Спас.

Москва слезам не верила. Так значит –

Увидеть надо, как Москва заплачет.

И я чутьём угадываю час.

IX.

И я чутьем угадываю час:

Приход цунами, грозного прибоя,

И древних троллей зеркало кривое

Осколками осыплется на вас.

Я Лаокоон! И мне до боя

Грядущее прозрачно как алмаз.

В руинах, без мифических прикрас

Лежит моя обугленная Троя.

Ты, патриот, подверженный инфарктам,

Слепой и слабодушный Рюи Блаз,

Взгляни, земля горит уже сейчас,

Змея фронтов ползёт уже по картам.

Прислушайся, глухой, как перед стартом

Торпедоносцы прибавляют газ.

X

Торпедоносцы прибавляют газ,

Шасси роняя в голубое море.

Я камикадзе, смел и узкоглаз,

Взлетаю на стремительном приборе.

Меня бросают в воздух не приказ,

Не ставка чести в самурайском споре,

Не жертвенный восторженный экстаз,

А ненависть чугунная. И вскоре

Я разнесу неслыханного груза

Жестокий, но осмысленный аккорд.

Мой курс неколебим, а разум твёрд,

И где-то у пролива Лаперуза

Построясь в мой торжественный экскорт

Эсминцы взяли якоря под клюзы.

XI.

Эсминцы взяли якоря под клюзы,

Но для меня закончены торги.

Глядит в мою решётку лик пурги

Змееволосый часовой медузы.

Подводят к стенам римские турусы

И хоть обречены мои враги,

Они успеют растоптать круги

И сжечь мои родные Сиракузы.

Придётся быть заложником

И слыть предателем, отступником, безбожным

Повсюду за орнаментом острожным,

Сквозь толстых прутьев ржавые узлы,

Глаза врагов бессонны,

Настороженно холодны и злы.

XII.

Настороженно холодны и злы

Конвойцы грандиозного этапа –

Профессора наручника и кляпа,

Жандармы пёсьей морды и метлы.

На пол-планеты достаёт из мглы,

Без промаха хватающая лапа,

Она куда искусней, чем гестапо:

Застрелит и продаст из-под полы.

Убьют и закопают до рассвета

Потом найдут кого судит за это,

Потом друг друга втиснут в кандалы.

«Доколе же», и как последний аргумент капета

Расчехлены тяжелые стволы.

XIII.

Расчехлены тяжелые стволы,

Капралы хрипнут, батальоны строя,

Ещё чисты до жуткого раскроя

Хирургов белоснежные столы.

Совсем свежи, вчера из-под пилы

Для тех, кто в плен сдадутся; как герои,

Уже блестят березовой корою

Запретных зон, высокие колы.

Восстаний нет, не начали войну,

А я уже изранен и в плену.

И месть шершавым ложем аркебузы

Ложится на мою ладонь:

Поджечь ракеты, «гвардию в огонь»,

И отступая, умолкают музы.

XIV.

И отступая, умолкают музы,

Когда война в оглобли колесниц

Уже впрягает диких кобылиц

И Лист в эфире вытесняет блюзы.

Азарт и страх посёлков и столиц,

Вражда, любовь, симпатии и вкусы

Уже вошли как минусы и плюсы

В сухие коды боевых таблиц.

Что мне законы, кодексы и билли –

Я разрубил, как в древности рубили,

Своих сомнений спутанный клубок.

И брошены под гусеницы танков

Развалины чужих воздушных замков

Пылают у моих усталых ног.

XV.

Пылают у моих усталых ног

Камин покоя и костёр дороги

И ждут меня, как прежде на пороге

Ленивый квас и добродушный грог.

Но я всё жду, как прежде на пороге

Когда придёт нетвратимый срок,

Когда меня поднимут по тревоге

Набат Руси или Роландов рог.

И я чутьем угадываю час

Торпедоносцы прибавляют газ,

Эсминцы взяли якоря под клюзы.

Настороженны, холодны и злы

Расчехлены тяжелые стволы

И отступая, умолкают музы.

Анатолий Влад. Радыгин

Андрей Платонов (1899–1951). Чевенгур97 (Несколько страниц из неизданного романа)

...Близ кладбища, где помещался ревком, находился длинный провал осевшей земли.

– Буржуи лежат, – сказал Пиюся. – Мы с японцем из них добавочно души вышибали.

Копёнкин с удовлетворением попробовал ногой осевшую почву могилы.

– Стало быть, ты должен быть так! – сказал он.

– Этого нельзя миновать, – оправдал факт Пиюся, – нам жить необходимость пришла...

Пашинцева же обидело то, что могила лежала неутрамбованной – надо бы её затрамбовать и перенести сюда на руках старый сад, тогда бы деревья высосала из земли остатки капитализма и обратили их, по-хозяйски, в зелень социализма; но Пиюся и сам считал трамбовку серьёзной мерой, выполнить же её не успел, потому что губерния срочно сместила его из председателя чрезвычайки; на это он почти не обиделся, так как знал, что для службы в советских учреждениях нужны образованные люди, не похожие на него, и буржуазия там приносила пользу. Благодаря такому сознанию, Пиюся, после своего устранения из должности революционера, раз навсегда признал революцию умнее себя – и затих в массе чевенгурского коллектива. Больше всего Пиюся пугался канцелярий и написанных бумаг – при виде их он сразу, бывало, смолкал и, мрачно ослабевая всем телом, чувствовал могущество черной магии мысли и письменности. Во времена Пиюси, сама чевенгурская чрезвычайка помещалась на городской поляне; вместо записей расправ с капиталом, Пиюся ввёл их всенародную очевидность и предлагал убивать пойманных помещиков самим батракам, что и совершалось. Нынче же, когда в Чевенгуре имелось оконнательное развитие коммунизма, чрезвычайка, по личному заключению японца, закрыта навсегда и на её поляну передвинуты дома.

Копёнкин стоял в размышлении над общей могилой буржуазии – без деревьев, без холма и без памяти. Ему смутно казалось, что это сделано для того, чтобы дальняя могила Розы Люксембург имела дерево, холм и вечную память. Одно не совсем нравилось Копёнкину – могила буржуазии не прочно утрамбована.

– Ты говоришь: душу добавочно из буржуев вышибали? – усомнился Копёнкин. – А тебя за то аннулировали, – стало быть били буржуев не сплошь и не насмерть! Даже землю трамбовкой не забили!

Здесь Копёнкин резко ошибался. Буржуев в Чевенгуре перебили прочно, честно и даже загробная жизнь их не могла порадовать, потому что после тела у них была расстреляна душа.

У японца, после краткой жизни в Чевенгуре, начало болеть сердце от присутствия в городе густой мелкой буржуазии. И тут он начал мучиться всем телом – для коммунизма почва в Чевенгуре оказалась слишком узка и засорена имуществом и имущими людьми; а надо было немедленно определить коммунизм на живую базу, но жилье спокон века занято странными людьми, от которых пахло воском. Японец нарочно уходил в поле и глядел на свежие открытые места – не начать ли коммунизм именно там? Но отказывался, так как тогда должны пропасть для пролетариата и деревенской бедноты чевенгурские здания и утварь, созданные угнетёнными руками. Он знал и видел, насколько чевенгурскую буржуазию томит ожидание второго пришествия и лично ничего не имел против него. Пробыв председателем ревкома два месяца, японец замучился – буржуазия живёт, коммунизма нет, а в будущее ведёт, как говорилось в губернских циркулярах, ряд последовательно-наступательных переходных ступеней, в которых японец чувством подозревал обман масс.

Сначала он назначил комиссию, и та комиссия говорила Чепурному про необходимость второго пришествия, но Чепурный тогда промолчал, а втайне решил оставить буржуазную мелочь, чтоб всемирной революции было чем заняться. А потом Чепурный захотел отмучиться и вызвал председателя чрезвычайки Пиюсю.

– Очисть мне город от гнетущего элемента! – приказал Чепурный.

– Можно, – послушался Пиюся. Он собрался явочным порядком перебить в Чевенгуре всех жителей, с чем облегченно согласился японец.

– Ты понимаешь, – это будет добрей! – уговаривал он Пиюсю. – Иначе, брат, весь народ помрёт на переходных ступенях. И потом, буржуи теперь всё равно не люди: я читал, что человек, как родился от обезьяны, так её и убил. Вот ты и вспомни: раз есть пролетариат, то к чему ж буржуазия? это прямо некрасиво.

Пиюся был знаком с буржуазией лично: он помнил чевенгурские улицы и ясно представлял себе наружность каждого домовладельца: Щекотова, Комягина, Пихлера, Знобилина, Щапова, Завын-Дувайло, Перекрутченко, Сюсюкалова и всех их соседей. Кроме того, Пиюся знал их способ жизни и пропитания и согласен был убить любого из них вручную, даже без применения оружия. Со дня своего назначения председателем чрезвычайки, он не имел душевного покоя и всё время раздражался: ведь ежедневно мелкая буржуазия ела советский хлеб, жила в его домах (Пиюся до этого работал двадцать лет каменным кладчиком) и находилась поперёк революции тихой стервой. Самые пожилые щербатые личности буржуев превращали терпеливого Пиюсю в уличного бойца: при встречах со Щаповым, Знобилиным и Завын-Дувайло – Пиюся не один раз бил их кулаками, а те молча утирались, переносили обиду и надеялись на будущее; другие буржуи Пиюсе не попадались, заходить же к ним нарочно в дома Пиюся не хотел, так как от частых раздражений у него становилось душно на душе.

Однако, секретарь уика Прокофий Дванов не согласился подворно и явочным порядком истребить буржуазию. Он сказал, что это надо сделать более теоретично.

– Ну, как же – сформулируй! – предложил ему Чепурный.

Прокофий в размышлении закинул назад свои эсеровские задумчивые волосы.

– На основе ихнего же предрассудка! – постепенно формулировал Прокофий. –

Чувствую! – не понимая, собирался думать японец.

– На основе второго пришествия! – с точностью выразился Прокофий. – Они его сами хотят, пускай и получают – мы будем не виноваты.

Чепурный, напротив, принял обвинение.

– Как так не виноваты, скажи пожалуйста! – Раз мы – революция, то мы кругом виноваты! А если ты формулируешь для своего прощения, то пошел прочь!

Прокофий, как всякий умный человек, имел хладнокровие.

– Совершенно необходимо, товарищ Чепурный, объявить официальное второе пришествие. И на его базе очистить город для пролетарской осёдлости.

– Ну, а мы-то будем тут действовать? – спросил японец.

– В общем – да! Только нужно потом домашнее имущество распределить, чтобы оно больше нас не угнетало.

– Имущество возьми себе, – указал Чепурный. – Пролетариат сам руки целыми имеет. Чего ты в такой час по буржуазным сундукам тоскуешь, скажи пожалуйста! Пиши приказ.

Прокофий кратко сформулировал будущее для чевенгурской буржуазии и передал написанную бумагу Пиюсе; тот должен по памяти прибавить к приказу фамильный список имущих.

Чепурный прочитал, что советская власть предоставляет буржуазии всё бесконечное небо, оборудованное звездами и светилами на предмет организации там вечного блаженства; что ж касается земли, фундаментальных построек и домашнего инвентаря, то таковые остаются внизу – в обмен на небо – всецело в руках пролетариата и трудового крестьянства.

В конце приказа указывался срок второго пришествия, которое в организованном безболезненном порядке уведёт буржуазию в загробную жизнь.

Часом явки буржуазии на соборную площадь назначалась полночь на четверг, а основанием приказа считался бюллетень метеорологического губбюро.

Прокофия давно увлекала внушительная тёмная сложность губернских бумаг и он с улыбкой сладострастия перелагал их слог для уездного масштаба.

Пиюся ничего не понял в приказе, а японец понюхал табак и поинтересовался одним, почему Прокофий назначил второе пришествие на четверг, а не на сегодня – в понедельник.

– В среду пост – они тише приготовятся! – объяснил Прокофий. – А затем сегодня и завтра ожидается пасмурная погода, – у меня же сводки о погоде есть!

– Напрасная льгота, – упрекнул японец, но на ускорении второго пришествия особо не настаивал.

Прокофий же, совместно с Клавдюшей, обошёл все дома имущих граждан и попутно реквизировал у них негромоздкие ручные предметы: браслеты, шёлковые платки, золотые царские медали, девичью пудру и прочее. Клавдюша складывала вещи в свой сундучок, а Прокофий устно обещал буржуям дальнейшую просрочку жизни, лишь бы увеличился доход республики; буржуи стояли посреди пола и покорно благодарили. Вплоть до ночи на четверг Прокофий не мог освободиться и жалел, что не назначил второго пришествия в ночь на субботу.

Чепурный не боялся, что у Прокофия очутилось много добра: к пролетарию оно не пристанет, потому что платки и пудра изведутся на голове бесследно для сознания.

В ночь на четверг соборную площадь заняла чевенгурская буржуазия, пришедшая ещё с вечера. Пиюся оцепил район площади красноармейцами, а внутрь буржуазной публики ввёл худых чекистов. По списку не явилось только трое буржуев – двое из них были задавлены собственными домами, а третий умер от старости лет. Пиюся сейчас же послал двух чекистов проверить – отчего обвалились дома, а сам занялся установкой буржуев в строгий ряд. Буржуи принесли с собой узелки и сундучки – с мылом, полотенцами, бельём, белыми пышками и семейной поминальной книжкой. Пиюся всё это просмотрел у каждого, обратив пристальное внимание на поминальную книжку.

– Прочти, – попросил он одного чекиста. Тот прочитал.

– О упокоении рабов Божьих: Евдокии, Марфы, Фирса, Поликарпа, Василия, Константина, Макария и всех сродственников.

О здравии – Агриппиины, Марии, Косьмы, Игнатия, Петра, Иоанна, Анастасии со чадами и всех сродственников и болящего Андрея.

– Со чадами? – переспросил Пиюся.

– С ними! – подтвердил чекист.

За чертой красноармейцев стояли жёны буржуев и гулко рыдали в ночном воздухе.

– Устрани этих приспешниц! – приказал Пиюся. – Тут сочады не нужны!

– Их бы тоже надо кончить, товарищ Пиюся! – посоветовал чекист.

– Зачем, голова? Главный член у них отрублен!

Пришли два человека с проверки обвалившихся домов и объяснили: дома рухнули с потолков, потому что чердаки были загружены солью и мукой сверх всякого веса; мука же и соль буржуям требовалась в запас – для питания во время прохождения второго пришествия, дабы благополучно переждать его, а затем остаться жить.

– Ах, вы так! – сказал Пиюся, и выстроил чекистов, не ожидая часа полуночи. – Коцай их, ребята! – и сам выпустил пулю из нагана в череп ближнего буржуя – Завын-Дувайло. Из головы буржуя вышел тихий пар, а затем проступило наружу волос, материнское сырое вещество, похожее на свечной воск, но Дувайло не упал, а сел на свой домашний узел.

– Баба, обмотай мне горло свивальником! – с терпением произнес Завын-Дувайло. – У меня там вся душа течёт! – и свалился с узла на землю, обняв её раскинутыми руками и ногами, как хозяин хозяйку.

Чекисты ударили из нагана по безгласным, причастившимся вчера буржуям – и буржуи неловко и косо упали, вывёртывая сальные шеи до поврежденья позвонков. Каждый из них утратил силу ног ещё раньше чувства раны, чтобы пуля попала в случайное место и там заросла живым мясом.

Раненый купец Щапов лежал на земле с оскудевшим телом и просил наклонившегося чекиста:

– Милый человек, дай мне подышать – не мучай меня. Позови мне женщину проститься! Либо дай поскорее руку – не уходи далеко, мне жутко одному.

Чекист хотел дать ему свою руку:

– Подержись, – ты теперь свое отзвонил!

Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою недожитую жизнь; он не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься, а потом руки его сами упали; больше не нуждаясь в дружбе. Чекист понял и заволновался: с пулей внутри, буржуи, как и пролетариат, хотели товарищества, а без пули – любили одно имущество.

Пиюся тронул Завын-Дувайло:

– Где у тебя душа течет – в горле? Я её сейчас вышибу оттуда!

Пиюся взял шею Завына левой рукой, поудобней зажал её и упер ниже затылка дуло нагана. Но шея у Завына все время чесалась и он тёр её о суконный воротник пиджака.

– Да не чешись ты, дурной: обожди, я сейчас тебя царапну!

Дувайло еще жил и не боялся:

– А ты возьми-ка голову мою между ног, да зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!

Пиюся дал ему кулаком в щёку, чтоб ощущить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся нарочным голосом:

– Маменька, бьют! – Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десна.

Прокофий выследил издали такое одиночное убийство и упрекнул Пиюсю:

– Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!

Пиюся от обиды сразу нашёл свой ум:

– Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!.. Вот – и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая б..дь хочет красным знаменем заткуться: тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет... Я тебя пулей сквозь знамя найду!

Явившийся Чепурный остановил этот разговор:

– В чем дело, скажите пожалуйста? Буржуи на земле ещё дышат, а вы коммунизм в словах ищете!

Японец и Пиюся пошли лично обследовать мёртвых буржуев; погибшие лежали, кустами – по трое, по пятеро, и больше – видимо старались сблизиться хоть частями тела в последние минуты взаимного расставания.

Чепурный пробовал тыльной частью руки горло буржуев, как пробуют механики температуру подшипников, и ему казалось, что все буржуи еще живы.

– Я в Дувайле добавочно из шеи душу вышиб! – сказал Пиюся.

– И правильно: душа же в горле! – вспомнил Чепурный. – Ты думаешь, почему кадеты нас за горло вешают? – от того самого, чтоб душу верёвкой сжечь: тогда умираешь, действительно, полностью! А то всё будешь копаться! убить ведь человека трудно!

Пиюся и Чепурный прощупали всех буржуев и не убедились в их окончательной смерти: некоторые как будто вздыхали, а другие имели чуть прикрытыми глаза и притворялись, чтобы ночью уползти и продолжать жить за счет Пиюси и прочих пролетариев; тогда японец и Пиюся решили дополнительно застраховать буржуев от продления жизни: они подзарядили наганы и каждому лежачему имущему человеку – в последовательном порядке – прострелили сбоку горло – через железки.

– Теперь наше дело покойнее! – отделавшись высказался Чепурный. – Бедней мертвеца нет пролетария на свете.

– Теперь уж прочно, – удовлетворился Пиюся. – Надо пойти красноармейцев отпустить.

Красноармейцы были отпущены, а чекисты оставлены для подготовки общей могилы бывшему буржуазному населению Чевенгура. К утренней заре чекисты отделались и свалили в яму всех мертвецов с их узелками. Жёны убитых не смели подойти близко и ожидали вдалеке конца земляных работ. Когда чекисты, во избежание холма, разбросали лишнюю землю на освещённой зарёю пустой площади, а затем воткнули лопаты и закурили, – жёны мертвых начали наступать на них из всех улиц Чевенгура.

– Плачьте! – сказали им чекисты, и пошли спать от утомления.

Жёны легли на глиняные комья ровной бесследной могилы и хотели тосковать, но за ночь они простыли, горе из них уже вытерпелось и жёны мёртвых не могли больше заплакать.

Свящ. Павел Флоренский (1882–1943). Воспоминания из детства98

II.Природа (Окончание)

Между тем в безоблачность моих детских восторгов стали вторгаться ужасы, как ни оберегали от них мой внутренний мир. По мере того, как рос я, росли со мною и духовные существа, населяющие природу, или оттеснялись другими существами, о которых раньше я не думал и о которых раньше я и не знал. Эльфы теперь реже были в моих мыслях, а лешие – чаще. Раньше русалки были только очаровательны своими длинными зелеными волосами, а теперь я стал догадываться и об опасной их стороне. Губительные духи природы стали выползать из тени по ту сторону ограды моего Эдема, и я чувствовал, как они смелеют и теряют свое благодушие. Каждый куст, каждый затон, каждое темное пространство теперь становились опасными и вызывали тревоги.

Меня пронизывал иногда внезапный страх в комнате днём, и ещё больше – на ярком солнце около полудня, когда я оставался один.

Ничего похожего на такую спутанность понятий моё мировосприятие не содержало, и границы разделения проходили там же, где и теперь они проходят для меня, и где они проходят для всякого человека. Если уж говорить о различении тогдашнего и теперешнего, то оно имело как раз обратный смысл: эти границы между отдельными вещами, существами и явлениями были несравненно глубже, чем теперь, и сознавались острее и непроходимее. Ведь в самом деле, детское восприятие – более эстетического характера, нежели восприятие взрослого, научное, или хотя бы наукообразное. И потому, каждый отдельный объект в детском восприятии, как созерцаемый эстетически, целостно замкнут в себе, и от единства его нет никаких переходов к самозамкнутому же единству другого объекта. Преобладание в детском восприятии вещей над пространством делает мир несравненно более прочно расчлененным, нежели в восприятии взрослого. Научное познание устанавливает общность, где её раньше не было видно, разыскивает промежуточные явления между крайностями, мостит мосты для перехода чрез дотоле непроходимые бездны, вообще смазывает чёткую раздельность мира, притупляет пафос различия. В критическом и последовательном научном миропонимании непосредственное чувство невозможности каких бы то ни было сближений, переходов, превращений должно быть задерживаемо, и в этом – дух науки «Celui qui en dehors des mathématiques prononce le mot «impossible» manque de prudence», – Отчеканено славным Ампером, и притом в расцвете рационализма, когда верилось, что всё в основе известно, и круг знания почти замкнут.

Итак, не по нечувствию естественных границ между явлениями воспринимал я жизнь мира. Научное миропонимание ослабляет внешнее различие между явлениями, оставляя самые явления, даже когда они по качеству своему тождественны, чуждыми друг другу, и мир, лишенный яркого многообразия, – не только не объединяется, а напротив – рассыпается. Детское восприятие преодолевает раздробленность мира изнутри. Тут утверждается существенное единство мира, не мотивируемое тем или другим общим признаком, а непосредственно ощущаемое, когда сливаешься душою с воспринимаемыми явлениями. Это есть мировосприятие мистическое.

Конечно, я отлично сознавал, что фиалка не имеет ничего общего со мною, и прекрасно знал о несуществовании у неё глаз (увы, теперь я этого не знаю, и потому взор фиалки, для разговора, могу и заказывать: и по ботанике, растения имеют глаза). Но непосредственно я принимал к самому существу скромного цветка, ощущал его жизнь, столь близкую мне внутренно и столь далекую по внешне учитываемым проявлениям, и вот эту, постигнутую мною, внутреннюю жизнь рассказывал себе в словах, как говорится, метафизических. Какой-нибудь малый и даже трудно формулируемый признак мог тогда, но только тогда, т. е. когда изнутри существо было уже познано» стать свидетельством, что я правильно уразумел существо дела. Но он был для меня не внешним доказательством, обязательным для других, и я бы даже постеснялся сказать о нём кому бы то ни было: это было знамение, некоторое природное чудо, – когда сокровенная сущность приподымала завесу своей тайны и бросала оттуда лукавый взгляд. Я хорошо помню это внезапное и далеко не повседневное ощущение, что взор встретился со взором, глаз упёрся в глаз – мелькнёт, острое, и прекратится, да и не выдержать бы длительного этого прямого созерцания лица Природы. Но, и мгновенно, это ощущение давало абсолютную уверенность в подлинности этой встречи: мы друг друга увидели и насквозь друг друга понимаем, не только я его, но и, еще острее, он меня. И я знаю, что он меня знает ещё глубже и видит ещё определённее, чем я его, а главное – меня всецело любит.

Однажды, уже много лет спустя, я пережил ту же встречу перекрестными взорами, и ощущение, что меня взор проницает насквозь, до самых сокровенных тайников моего существа. И это был взор приблизительно двухмесячного ребенка, моего сына Васи. Я взял его ранним утром побаюкать полусонного. Он открыл глаза и смотрел некоторое время прямо мне в глаза сознательно, как ни он, ни кто другой никогда не смотрел, в моей памяти: правильнее сказать, что был взгляд сверх-сознательный, ибо Васиными глазами смотрело на меня не его маленькое, несформировавшееся сознание, а какое-то высшее сознание, большее меня, и его самого, и всех нас, из неведомых глубин бытия. А потом всё прошло, и предо мною снова были глаза двух-месячного ребенка. Вот этот-то опыт постоянно направлял курс моего отношения к природе. Ничего, ничего; а вдруг – и метнётся взгляд, то нежный и глубокий, полный какого-то ожидания от меня, то лукаво-веселый, говорящий, что мы-то с природою знаем, чего другие не знают, и знать не должны. Природа, как верил я и ощущал, скрывает себя от людей; но я – любимец её, и мне себя она хочет показать в своей подлинной сути, впрочем так, чтобы не стать явной пред другими. И она посылает мне свои знамения, говорит мне знаменательными формами, мне одному доступными, чтобы я знал, где надо насторожить свое внимание.

Молодые животные, некоторые птички, малые ящерицы с прекрасными карими глазами, иногда маленькие зелёные лягушата, ну, и конечно, многие цветы так общались со мною. Минералы, различные природные явления, в особенности многие цвета, запахи и вкусы – были пронизаны глубинной энергией природы несравненно более животных и птиц, даже цветов, но в них эта напряжённая и клокочущая мощь немотствовала лишённая органа выражения. Она набухала, стремясь ко мне, как и во мне набухала по направлению к ней, но между нами всегда оставался прозрачный слой тонкой, но непробиваемой изоляции, и стремление к мистическому разряду никогда не удовлетворялось до конца. Всегда я чувствовал себя несытым своим зелёным цветом, своими искрами, своими запахом и шумом моря.

Знаменательными и потому особливо таинственными бывали разные, полу-уловимые, признаки. Но были кроме того и целые классы природных форм волнующие, всегда желанные, всегда вызывавшие стремление охватить их изнутри, проникнуться ими и самому им уподобиться, конечно, не внешне, а в каких-то недрах глубинной воли.

Ах, почему я не та форма? Или: ведь та форма – это я, – между двумя этими формулировками неустойчиво колебалось тогда мое чувство.

Многие из форм мне нравились в природе, многим я любовался, но брало за сердце и волновало до глубины далеко не всё, и мне думается, не только сейчас, задним числом, но и тогда я достаточно точно устанавливал в слове свою внутреннюю потребность. Вот что я говорил себе:

Внутренно приковывают меня к себе формы определённые, ограниченные упругими поверхностями, упругими линиями. Я ищу проработанности форм, но чёрствость их и засушенность отчуждают их и слишком большая нежность, ухищренность, сложность. В растениях мне наиболее привлекательны прямые линии, или незаметно мало изогнутые, но и те и другие должны быть упругими; малейший перехват либо в сторону чёрствости и механической правильности, – как палка, либо, напротив, – в мягкость, одрябление, или кокетливое склонение – и всё очарование прямой бесповоротно исчезло, сделав ее в одном случае – скучной и мертвой, а в другом – какой-то липкой и гадкой. Естественно, эта упругость прямизны должна держаться и выражаться соответственным строением, в котором явно преобладает направление по самой линии, так что линия представляется плотно связанным пучком продольных волокон. В растениях вообще меня волновала их волокнистость, особенно когда она и на поверхности выражалась тончайшими каннелюрами стебля, как например, хвоща, у некоторых водяных растений, у лилий, или-же зримой структурой продольно-вытянутых клеточек с серебрящимися между ними продольными же воздушными пузырьками, как у стеблей водяных лилий, многих луковичных и других. Эта же упругая вытянутость определяла чаще всего и мои влечения к птицам и животным.

Тоненький и длинный, упругий клюв вальдшнепа, еще более тонкие и еще более вытянутые клювы колибри, такие же клювы и ноги аистов, журавлей, куликов, вообще голенастых, едва ли не были главною причиною моей духовной близости к ним. Поэтому же я любил джейранов, газелей, оленей, ланей – за их тонкие ножки и упругую шею. Когда я чувствовал в поверхности, ограничивающей некоторое тело естественную поверхность равновесия упругих сил всего организма, когда внутренним взором видел как её, упругую, выпячивают внутренние силы, и она, скажу теперешними словами, решает задачу на минимум, тогда и во мне что-то набухало ответно, и я ощущал её как свою поверхность, и себя, – как её содержимое: такова была, например, поверхность некоторых раковин. Меня волновала сдержанная мощь природных форм, когда за явным предвкушается беспредельно больше – сокровенного. В упругости форм я улавливал жизнь, которая могла бы проявиться, но сдерживает себя и лишь дрожит полнотою. Упругий стебель водяного растения, упругие лепестки белых лилий, упругие темно синие бубенцы полевых гиацинтов, упругие капли росы, собравшиеся на волосистых листьях манжеток, упругие выпуклости раковин, упругая шея джейрана и карабахской лошади, и бесчисленное множество других гибких и вместе исполненных внутренней силы форм волновали меня до щекотания в сердце именно как откровение самой творческой мощи природы. Вещь, как таковая уже всецело выразившаяся, мало трогала меня, раз только я не чувствовал, что в ней нераскрытого гораздо больше, чем ставшего явным: меня волновало лишь тайное.

Я чрезвычайно любил бутоны и почки, но роскошная красота на своей вершине принималась мною с таким оттенком, с каким относятся взрослые к тряпичным цветам. Да, роза прекрасна, но она вся тут, она не волнует неразгаданностью, и жизнь, её произведшая, дошла в ней до вершины и теперь иссякает. Роза явна, и потому не таинственна. Так и всякая другая вещь, – волнует пока в ней чувствуешь бутон другого бытия; а когда она – сама по себе, чувственно данная, она слишком понятна и потому не приковывает к себе.

У меня всегда было определённое чувство, что подлинно знаменательное скромно и прячется, тогда как в откровенной красоте великолепных магнолий, роз, тюльпанов и т. д. есть что-то такое, от чего приходится конфузиться за них. И я предпочитал фиалку, скромный, хотя и священно пурпурный цветок, спрятавшийся под кустами среди собственной зелени, опять-таки скромную и мало доступную незабудку. Верхом же привлекательности был, почти мифически в моём сознании, ландыш, который я знал больше из рассказов тёти Юли и рисунков, и позже – по садовым его экземплярам. Иногда находил я в лесу ландышевые листья и, в восторге от тончайшего строения их жилок, всех параллельных между собою, целовал их. Моею мечтою было найти растение в цвету; но в окрестностях Батума цветение ландыша происходит вероятно так рано, что мои поиски никогда не достигали цели.

Впоследствии мои чувства к розе и другим растениям роскошного вида изменилось; но не потому, что бы изменился характер внутренних моих требований, а – в связи с открывшейся мне незавершённостью и розы. Может быть, самые восприятия мои стали менее сильными, так что эта преизбыточная роскошь в моих глазах и сделалась скромнее. Но во всяком случае, она потеряла свою пышную самодовлеемость и стала бутоном иных возможностей и иной полноты.

Точно так же и в других областях: мои восприятия и сами по себе были слишком яркими для того, чтобы яркое и преизобильно роскошное давало мне удовлетворение. Конечно, многое может быть занимательным, многое хочется узнать и увидеть, но совсем вплотную мило лишь скромное. Птичка, может быть несуществующая, светло-коричневого цвета, как кофе с молоком, с голубою головкой прыгала передо мною в воображении, как образ этой заветной скромности.

Моему сердцу мила была незаметность, тихость, смирение. А вместе с тем и вопреки тому, душою влёкся тот же я к экзотическому, хотя и тут с чем-то соответствующим этой скромности. Мне всегда хотелось жить среди возможно простой обстановки; окруженным скромной природой, но имея где-то поодаль природу тропическую. Отчасти в этой двойственности отражается горный пейзаж, где суровая и пустынная нелюдимость высот почти касается субтропический флоры. Не таково ли и место моего рождения Евлах, где преизобилующая природными богатствами и обременительная избытком роскошной жизни степь стеснена двумя снеговыми горными группами?

Но скорее в этой двойственности природы, меня воспитавшей, я склонен видеть наглядное выражение собственной моей двойственности, в которой север и юг, через кровь исторически самую молодую и самую древнюю, напряжённо противостоят друг другу, не только не смешиваясь, но и напротив возбуждая друг друга к более крепкому самоопределению.

Так вот, в то время как передо мною скакала та коричневая с голубым птичка, я страстно и почти болезненно мечтал о колибри, и мне казалось, может ли быть лучше удел, как поцеловать живого колибри – больше всего я любил эльфа, как за малость его и несколько смешной нахохленный вид, так и за самое название, – и умереть.

Я жадно выспрашивал у всех подробности об этих очаровательных птичках, бесчисленное множество раз смотрел имевшиеся изображения их и с горечью помнил, что их держать в неволе не удавалось, что сироп, которым их кормили, засахаривался в их маленьком желудочке и убивал их, и что поэтому нет надежды увидеть мне их живыми.

Тогда я умолял поверенную моих желаний, тётю Юлю, приобрести чучело колибри. А для того чтобы мотивировать это приобретение, я просил её посадить колибри на шляпу, – чего впрочем мне и на самом деле хотелось по моему увлечению нарядами. Долго приставал я, всячески доказывая необходимость такого украшения на шляпе. Наконец папа сказал, чтобы выполнили мое желание. Было уже довольно поздно и несколько холодно, т. е. по Батумскому климату, когда мы с тётей отправились за вожделенной покупкой. Кажется, это была поздняя осень или зима. В Батуме было тогда еще порто-франко, и потому в убогих батумских магазинах продавались весьма изящные и добротные заграничные товары. Среди большого выбора шляпных чучел колибри глаза мои разбежались, я выбирал то ту, то другую, потом откладывал обратно и снова выбирал, пока наконец не стало темнеть и пришло время запирать магазин. Несколько недовольная моей нерешительностью тётя Юля наконец помогла мне сделать выбор и расплатилась за довольно дорого стоившую покупку. Птичку завернули, слегка загнув с обеих сторон бумагу, чтобы не смять её.

Покупки тётя мне не хотела давать, опасаясь, что я сомну её, но я так умолял дать её нести мне, что тётя уступила, предупредив лишь ещё раз о том же, и показав, как надо нести воздушный пакет за один край, чтобы не повредить колибри. Я вцепился в этот край и добросовестно выполнил все предписания. Но, когда, пройдя некоторое расстояние, тётя захотела проверить, не мну ли я птички, оказалось, пакет развернулся снизу, птичка выпала, а я старательно нес пустую бумагу. Я так огорчился этой потерей, что даже не заплакал, а тётя огорчилась за меня. Мы пошли обратно, но было темно и сыро, птички конечно не нашлось.

Этот случай нанес душе моей рану, одну из тех, что не заживает никогда, хотя бы о них сознательно и забыли мы. Мне уже больше не хотелось даже покупать нового колибри, и предложение в этом смысле мною было отклонено, даже говорить о колибри было мне тягостно.

Несколько лет спустя, папа прочёл где-то объявление о вышедшем в Париже роскошном цветном альбоме колибри и, вспомнив, как замирал я расспрашивая об этих птичках, ничего не сказав, выписал этот альбом и подарил мне. Альбом был действительно замечательный. Но моя полузабытая рана в сердце была так болезненна, что альбом оставил меня холодным, и я запрятал его куда-то подальше.

Ещё через несколько лет, в третьем или четвертом классе гимназии одноклассник мой, Володя Эрн, как-то попросил у меня какую-нибудь книгу с картинками для срисовывания. Я дал ему тогда альбом колибри, но уже обратно его не получил, несмотря на просьбы. Подозреваю, что, страстно увлеченный тогда курами, Эрн превратил моих колибри в кур.

Тогда я даже не жалел об этом альбоме, и только теперь, когда с каждым днём возвращаются впечатления детства, снова он стал вспоминаться. Но так уж много в жизни не повезло с этими птичками, в которых было для меня самое остриё изящного.

У меня осталось такое ощущение от детства, что я собственно никогда, или почти никогда, не приходил в состояние спокойное; целый день меня не оставляла экстатическая приподнятость, когда я либо говорил без умолку, за что у Лизы тёти в деревне крестьянские девушки называли меня по-армянски «цицернак», т. е. ласточка, либо во мне всё пелось и распускалось в экстатических звуках. Едва ли эти состояния были заурядною живостью всякого ребенка. По-видимому в моем мозгу происходило что-то, если и не неладное, то во всяком случае необыкновенное, что причиняло мне не мало страданий. Я хорошо помню с раннейшего детства начавшиеся и прекратившиеся лишь лет десяти, если не ошибаюсь, головные боли, которые можно отчасти сравнить с сильной мозговой усталостью в конце длительной и напряженной умственной работы. Вероятно, это были сильные притоки крови, притом именно к задней, нижней части головы, и я старался найти себе облегчение от этой боли и тяжести довольно частым подниманием, запрокидыванием головы и прижиманием на мгновение затылка к шее; мне кажется, это мое движение несколько напоминало характерный рефлекс при менингите. Не легко ходить с такой головою, и, если бы не мой всегдашний восторг и интерес к бытию до самозабвения, вероятно я бы непрестанно хныкал от своей боли. Бедного папу всегда беспокоило мое здоровье, и по многу раз в день он ощупывал мой лоб, нет ли у меня жару, и неизменно спрашивал: «не болит ли головка?» Но и его ощупывание и его вопрос были излишними: голова у меня болела, и я старался только забыть о ней, а жар тоже был почти всегда, от малярии, которой страдало всё семейство, начиная от папы.

Я уж не знаю, были ли у меня приливы крови к голове от моей всегдашней внутренней взволнованности, или, наоборот, самое возбуждение усиливалось притоками крови.

К тому же мы все, не только наше семейство, но и все знакомые сидели в Батуме на хинине, поглощая его банками, и едва ли это могло не отражаться на общем самочувствии.

Но от чего бы то ни было, а всё из области природы меня интересовало, не давая уму ни минуты отдыха. Сколько раз в день бывало влезу я на перила балкона и, держась за деревянный столб, исследую снова и снова хорошо уже рассмотренное лавровишневое дерево возле балкона и в тысячный раз глажу и прикладываю к лицу его словно лакированные темно-зеленые листы, жую их, думаю о том, как из его чёрных ягод делаются капли, нюхаю цветочные кисти и нахожу в их запахе сходство с горьким миндалём. Потом такому же обследованию подвергаются растущие у нас на балконе в ящиках большие апельсинные и лимонные деревья с недозрелыми ещё плодами и белыми, любезными мне цветами. В подобных занятиях проходит, как мне кажется, много времени. Потом я принимаюсь за исследование привлекательное, как и рискованное: внимательный осмотр зияющих черными эллиптическими отверстиями червоточин в балконных столбах. Уже давно сообразил я, что эти тёмные отверстия имеют тайный смысл, и потому мимо ушей пропускал разъяснение взрослых, будто их выедают какие-то червяки. Одна из нянюшек (впрочем, вспоминаю, это была Люсина няня, пожилая вдова, по имени Софья, а по фамилии Романова; она сказала нам, что муж её, как Романов, был царем, и мой полу-скептический вопрос, почему же она живет в няньках, не изгладил во мне впечатления от её слов), – так вот эта самая нянька, желая отвлечь меня от червоточины, сообщила, что там живет бука. Конечно, я ей сразу поверил, ибо и сам пришел к такому заключению, только не знал имени таинственного существа, но, конечно, лишь усилил свою внимательность к обиталищу этого буки.

Иногда выходила на балкон тётя Юля пересаживать растений или насаждать их в длинных ящиках, устроенных по распоряжению папы, кругом всего дома, по перилам балкона. Тётя любила копаться в земле с цветами, а я – ей помогать: меня интересовали корни растений, молодые побеги, прячущиеся в земле, прорастающие семена, и приводила в ужас, хотя и без позднее развившейся брезгливости, копавшаяся в земле медведка. Но это отдельные впечатления. Они умножались и обострялись, когда я попадал за город. Папа любил и считал полезным устраивать нам целодневные прогулки по окрестностям Батума. Нанимался фаэтон, иногда два, делался запас провизии и, главное, столовых принадлежностей, и мы с волнением катили по одному из шоссе.

Наиболее любимым и наиболее часто посещаемым местом таких прогулок была первая станция строившейся отцом моим Батумо-Ахалцыхской шоссейной дороги – Аджарис-Цхали. Дорога идёт сперва неподалеку от морского берега, плоского, пустынного – это хорошая подготовка к последующему богатству и отвесным скалам Аджарского Ущелья. Но и этот пустынный кусочек в 2–3 версты не лишен занимательности для нас. Вот невдалеке от дороги виднеются хижины, крытые сухими кукурузными стеблями и из тех же стеблей на деревьях целые стога округлой формы, словно гнёзда исполинских ос. Эти хижины и эти скирды кукурузы принадлежат негрской колонии, расположившейся около Батума. К нашему удовольствию рослый негр, почти великан, или женщина негритянка с младенцем у чёрной груди и другим негритёнком цепляющимся за руку или за подол, пересечёт дорогу и с любопытством остановится возле нас. В них мне чувствуется кротость богатырей и открытость в природу, которая впоследствии стала мучительно искаться мною. Чёрный цвет их меня нисколько не смущает, я только соображаю про себя, ваксой или тушью мне придется краситься, если я поселюсь среди них. Как странно: в детстве мне чуждо ощущение близости к людям, чужим, кроме очень немногих. Но при таких встречах протягиваются нити симпатии.

Едем дальше. Вот речка, с которой начинается дорога под управлением папы и первый на этой дороге им построенный мост. Мы гордимся, что папа строит мосты, и на этом основании считаем их своею собственностью и потому вместе с папой должны осмотреть его хозяйственным взглядом, всё ли там благополучно. Папа останавливает «фаэтонщика», упирая ему в спину палкой, – почему-то все уверены, несмотря на гуманные идеи, что иначе фаэтонщик не услышит. Мы бросаемся под мост поплескаться в прозрачной, текущей по песку воде, – хотя пить её нам строго воспрещается, – вылавливаем лягушечью икру или головастиков, смотря по времени года, и, конечно, это во всякое время, подбираем со дна хорошенькие витые черные ракушки. Мы бы остались с охотой и ещё, но нас торопят, садимся в экипаж и затеваем с Люсей ссору, если не успели её устроить при выезде, кому сидеть на неудобной, передней скамеечке, которая представляется нам местом почётным и самостоятельным, а кроме того имеет преимущество обсервационного пункта. Папа рассказывает нам о развитии лягушечьей икры или о выплавке меди из медного колчедана, по поводу огромных куч, расположенных вдоль дороги. В этих курганах из колчедана, распространяющих запах сернистого газа – я давно уже усвоил всю эту химию, – выгорает сера, а образующаяся медная окись, как я узнал, будет впоследствии восстановлена углем. От папы я научился тоже сожалеть о разлетающемся сернистом газе, из которого можно было бы сделать: занимающую меня серную кислоту и без огня сжечь ею тряпку. Я знаю также, что добыча колчедана производится тут же неподалеку и внутренно горжусь, что наш, я бы хотел сказать, мой Батум не лишён настоящей руды, т. е. какой-то связи с подземным миром. Втайне я вывожу отсюда и дальнейшие последствия что раз есть руда, то есть или могут быть подземные шахты и коридоры, вводящие в самую преисподнюю, а затем и сталактитовые пещеры; на заднем же фоне всего этого виднеется и несколько туманная пока возможность встречи с гномами.

И ещё более волнует меня рассказ папы о золотоносном песке. Я, конечно, хорошо помню поход аргонавтов к устьям Фазиса в Колхиду за золотым руном. И давно также я твёрдо себе усвоил, что эти «мифические места» – именно те, где мы живем, и что, следовательно, миф столь же реален, как и сам я и наша Колхида. Фазис – это нынешний Рион, и знал я также, что доселе стоит скала в Рионском ущельи, на которой был распят Прометей.

Кстати сказать, родители мои тут, кажется, дали маху, изолировав меня от церковного учения и сказок, как ещё живущих, они легко относились к античной мифологии, вероятно считая её безнадежно умершей. Последствием же такой оплошности было то, что я чувствовал себя древним эллином яснее, нежели русским, и фавнов и нимф любил и знал больше нежели леших и русалок. Итак, греческий миф мне был близок, а земля, по которой я ходил, пропитана испарениями античности. Относительно золотого руна я знал от папы, что в древности (а это слово казалось мне наполненным тем же таинственным мраком, что и пещеры, и потому было так же волнительно) пески Колхидских рек, в том числе Риона и Чороха, были золотоносны и остаются такими доныне, т. е. до меня; а добыча золота производилась промывкою золотоносного песку над овечьей шкурой. Когда кудрявая подстилка напитается застрявшими в ней золотыми крупинками, её сжигают, а золото остаётся. Вот за этим-то золотым руном и приезжал к нам некогда такой герой, как царь Ясон. Как же было не гордиться своей страной? – приезжал ведь почти что ко мне. Правда, было тут и некоторое преткновение в виде злой волшебницы Медеи, которою наградила в придачу к руну тоже наша Колхида. Но Медея внушала мне неприязненное чувство, за обман отца и расправу с своими детьми, и в своих мыслях я старался миновать её образ. Так говорил нам папа, около Артвина, т. е. верстах в тридцати от Батума по течению Чороха, добывается золото помощью такой шкуры, однако содержание золота в песке весьма незначительно. Как раз около этого времени, золотоносные пески Чороха подали мысль каким-то двум ловкачам сделать дельце: они привезли из Сибири золотоносный песок, отчасти уже промытый, т. е. с очень высоким содержанием золота, и подсыпали его в определённом месте к песку Чороха. Была назначена их происками комиссия, которая должна была поверить в Чорохские золотые прииски, и следовательно способствовать продаже их по соответственным ценам. Но обман был легко обнаружен, потому что песок, насыпанный в какую-то яму, был явно сибирский, и не находился на берегах Чороха. Как-то был причастен к этой комиссии и папа. После расследования, он привёз мне с этого места подсыпанного магнитного железняка с мелкими блёстками золота. Мне очень нравился этот угольно-черный песочек, из которого я извлекал булавкой крупицы золота, и сам блистая в своих собственных глазах заимствованным блеском золотопромышленности. Хранился он у меня в деревянном футляре от термометра, откуда я по временам высыпал его на лист бумаги и смотрел, как он притягивается магнитом. – Разоблачение описанного обмана мне не нравилось. Во-первых, моя мысль не вмещала мошеннических проделок, я не понимал корыстной стороны всего этого дела, и оно представлялось каким-то недоразумением. А во-вторых, огорчительно было, что папа сомневается в настоящей золотоносности нашего Чороха, конечно, несомненной, раз издалека к нам приезжал Ясон.

Миновав это, всё еще остававшееся для меня под вопросом место неудавшихся приисков, дорога поворачивает в узкое ущелье Чороха и идет над отвесным, скалистым его берегом, тогда как с другой стороны дороги высятся скалы и лесистые горы. Такие же горы подымаются на другом берегу Чороха. Любо было видеть, как туманно-голубые во влажной Батумской атмосфере, Аджарские горы, на наших глазах, по мере приближения к ним, синели, затем начинали чернеть, и наконец оказывались зелёными, или чёрно-зелёными, если это не была зима, тогда как на вершинах их долго держались сверкающие снега и почти всегда по утрам и по вечерам клубились туманы. Отвесные скалы во многих местах прикрыты чистейшими белыми вуалями водяных брызг и пены от бесчисленных ручьёв, падающих сверху и разбивающихся с такою силою, что воды не остаётся и в помине.

Я особенно любил великолепные базальты с их вертикально стоящими шестигранными призмами, чёрные и ещё более чернеющие от влаги. Высоко, так высоко, что и голову не закинешь, подымается почти отвесная широкогрудая лестница базальтовых столбов, с чётко срезанными вертикальными гранями и точно горизонтальными шестиугольными площадками. И вся эта огромная поверхность во всю свою высоту и ширину задёрнута прозрачной, нежно-белой водяной тканью и дышит прохладой и чистотою.

Столбчатая отдельность базальтов проявляла мне, как я чувствовал, внутреннее строение скал, и перекликалась с моими любимыми кристаллами. Когда не удавалось добраться до строения и какой-либо материал стоял пред глазами слитой массой, чувствовалась стена, отделяющая от природы, каменная стена тайны.

Напротив, всевозможные отдельности, слоистости, порядок и ритм показывали доверие природы и радовали – не рациональностью, ибо что-ж тут рационального, когда их самих нужно объяснять, а именно доверием, открытым пульсом жизни природы.

На Аджарском шоссе я с детства приучился видеть землю не только с поверхности, а и в разрезе, даже преимущественно в разрезе, и потому на самое время смотрел сбоку. Тут дело совсем не в отвлечённых понятиях, и до всего указываемого мною чрезвычайно легко подойти руководясь рассуждениями. А дело здесь в всосавшихся спервоначала и по своему сложивших мою мысль привычках ума: известные понятия, вообще представляющиеся отвлечённо возможными, сделались во мне необходимыми приемами мышления, и мои позднейшие религиозно-философские убеждения вышли не из философских книг, которых я, за редкими исключениями, читал всегда мало, и притом всегда неохотно, а из детских наблюдений, и может быть более всего, – из характера привычного мне пейзажа. Эти напластования горных пород в отдельности, эти слои почвы, постепенно меняющиеся, пронизанные корнями, этот слой дерновины, их покрывающий, кусты и деревья над ними–- я узнал о них не из геологических атласов, а из разрезов и обнажений в природе, к которым привык, как к родным.

В строении моего восприятия, план представляется внутренно далеким, а поперечный разрез – близким; единовременность говорит и склонна распасться на отдельные группы предметов, последовательно обозреваемые, тогда как последовательность – это мой способ мышления, причём она воспринимается как единовременная. Четвертая координата – времени – стала настолько живой, что время утратило свой характер дурной бесконечности, сделалось уютным и замкнутым, приблизилось к вечности. Я привык видеть корни вещей. Эта привычка зрения потом проросла всё мышление и определила основной характер его – стремление двигаться по вертикали и малую заинтересованность в горизонтали.

Отвесная скала слева, отвесная крутизна справа над стремительно несущимся Чорохом. Узкая дорога идёт как по полочке, и моё сердце то сжимается ужасом, что вот немножко повернут лошади в сторону, и мы окажемся в Чорохе, или что я как-нибудь упаду прямо в эту пропасть, – то расширяется жадным рассматриванием тёплых скал, усеянных шустрыми ящерицами. Помню, один раз я зазевался на них и вывалился из экипажа, да так незаметно, что старшие не обратили на это внимания и отъехали некоторое расстояние прежде чем хватились меня. А я лежал на дороге и, несмотря на порядочный ушиб ноги, наблюдал своих ящериц. Ради этих ящериц папа довольно часто останавливал экипаж или экипажи, и мы вылезали ловить милых зверьков. Но чаще всего эта ловля кончалась для них плохо, потому что ящерица, освободив себя от схваченного нами хвоста, убегала. Хвост же делался нам вдруг противным, вследствие наших угрызений совести, хотя было занятно, но не удивительно, смотреть, как бьётся он, сгибаясь кольцом то в одну, то в другую сторону. Твёрдо запомнились мне слова старших, что он будет биться до захода солнца, и мы уезжали далее, оглядываясь на бьющийся хвост.

Пропасть Чороха сама по себе должна была быть занятной. Уж одно то, что в дальнейшем своем течении Чорох был русско-турецкой границей, должно было привлекать к нему внимание. Быстрым течением этой реки стремительно несло плоты и многочисленные фелюги, нагруженные фруктами, маслинами, маслом, мёдом. Даже страшно смотреть было: длинная фелюга почти падает прямо на обломок скалы в реке, и гибель узенькой, как стручок, скорлупки кажется неизбежной; но в роковой момент столкновения фелюгщик отталкивается от скалы шестом, и только что быв на волосок от смерти, проносится мимо. И маленький, я понимал, в каком напряжении и готовности к смерти надо быть часами, чтобы сплавить свой груз до устья. Назад же предстоит томительный путь столь же медленный сколь тот был быстр, и столь же требующий терпения, сколь тот нуждался в бдительности; пробираясь среди побережных скал и по камням, волоком тащит на шерстяной верёвке свою фелюгу владелец. – На яву я сам не сознавал, как сжималось от этого Чороха и его грозного по звучанию имени моё сердце. Но за то во сне, может быть в связи с каким-то мозговым процессом моей головы, каждую или почти каждую ночь просыпался я от мучительного видения. Наглядным материалом сонной фантазии послужили в нем впечатления от Чороха, а исходным ядром образования – душевная рана, полученная в самом раннем младенчестве от моего падения с высокого берега Куры, где внизу купались мама и тётя. Крик мамы при виде того, как качусь я по откосу, причём подхватила меня только у самой воды тётя Ремсо, самое падение – всё это врезано в мой организм, и мне безразлично, будут ли или нет верить, что я помню это, – настолько ярко и мучительно напоминал о себе этот случай в течение всего моего детства. Видел же я вот что: мы с папой и тётей Юлей едем по Аджарской дороге, или, чаще, я один, совсем маленький, плетусь по шоссе. Всё залито знойным светом, и душно. Слева – высокая шоколадно-бурая скала, раскалённая солнцем, она вся заткана тончайшей паутиной и почти сплошь покрыта бесчисленными только что вылупившимися паучками, немного поболее булавочной головки; большинство их ярко красного цвета, как артериальная кровь на сильном солнце, а есть также ярко жёлтые и ярко изумрудно-зелёные. Паучки эти бегают взад и вперед, а у меня – ощущение, что как-то они у меня в голове. Теперь, вчувствываясь в этот доселе стоящий пред моими глазами сон, я определённо знаю, что красные паучки были какою-то проекцией притока крови в мозговые капилляры, а жёлтые и зелёные имели отношение к каким-то мозговым клеточкам или центрам; наконец горячая шоколадного цвета скала проецирует во сне внутреннюю сторону моего черепного свода. Говорю же это я, не рационально толкуя сновидение, а по непосредственному ощущению, ибо я сейчас вижу каким-то другим зрением внутреннюю картину своей анатомии и вижу, как она облекается символическими образами, витающими предо мною в пространстве ином, нежели пространство чувственных восприятий. Однако всё описанное доселе есть только обстановка. Суть же сновидения в том, что по правую руку от дороги, по которой я иду, – отвесный берег реки, в которой тонет мама и кричит не своим голосом, а иногда сюда присоединяется еще и тётя Юля, тоже тонущая. Мне смертельно жаль маму, я силюсь помочь ей, но не в силах двинуться – словно связан, спелёнут, по рукам и по ногам, а кого-нибудь другого тут нет, или же они не слышат ни криков мамы, ни моих порывов, – говорю порывов, потому что и сказать им я ничего не могу. Маму я собственно не вижу, а только слышу её, главное-же – непосредственно знаю, что она там внизу. На этом мучительном чувстве беспомощности и полной невозможности помочь, обливаясь слезами, я каждый раз просыпался. Почему-то этого сна в детстве я никогда никому не рассказывал, несмотря на упорное старание взрослых добиться, о чём я собственно плачу и чего я испугался. Я ощущал виденное во сне настолько в каком-то своём смысле реальным, что, казалось, одно слово о виденном – и та реальность прорвётся сюда, в эту жизнь, угрожая маме.

Я знал про себя, что от малейшего моего намёка должно произойти что-то бесповоротное и губительное, притом именно в отношении мамы, и потому держал на запоре – своим молчанием – сонную угрозу.

Так фаэтон катил над грозным обрывом, а на другой стороне дороги со скал били холодные ключи и свисали яркие цветы.

Правая сторона дороги была защищена каменной стенкой. Вдоль стенки, на правильных между собою расстояниях, стояли пологими конусами кучи щебня. Иногда попадались рабочие, греки или персы, разбивавшие молотами булыжник. Иногда папа останавливал палкой фаэтонщика, чтобы осмотреть заготовленный щебень. Куча промерялась особым наугольником, затем размётывалась с целью проверки, не содержит ли она в себе земли. При этом размётывании кучи, я тоже бросался осматривать щебень, разыскивая интересных минералов, и нередко находил жеоды агата, или сердолика, искрящиеся друзы горного хрусталя, дымчатого топаза или бледных аметистов в кварцитах, занимавшие меня куски фосфорита, при трении друг о друга издававшие запах и светившиеся в темноте, включение колчеданов. Затем мы бросались испить от холодного хрустального ключа, бьющего из скалы и нарвать цветов, за которыми приходилось лезть на скалы. Но нас уговаривали оставить это до обратного пути – чтобы цветы не повяли. Следовали дальше.

Уже с нетерпением считаем вёрсты на столбах. Вдруг ущелье расширяется – ощущение, как если бы пробку проталкивал в бутылку, и вдруг она провалилась. Это станция Аджарис-Цхали. Отсюда одна дорога, по мосту переходя Чорох, идёт по ущелию Чороха – на Артвин, а другая, – по Аджарскому ущелью, – на Ахалцых.

Папа собственно строил Батумо-Ахалцыхскую дорогу, а Артвинскую – наш знакомый инженер Пассек. Но мост через Чорох папиной постройки. Я помню, раньше тут был паром на каюках, и, приезжая в Аджарис-Цхали, мы обязательно совершали паромную переправу на другой берег – жуткое удовольствие ощущать, как паром, увлекаемый стремительно-мощным течением, кажется вот-вот сорвётся с каната. Потом, на моей памяти, стали свозить в Аджарис-Цхали большие железные трубы, фермы, бочки цемента, лебёдки и краны, а к одному из приездов появился и мост; но он отнял что-то от дикости нашего Аджарис-Цхали и лишил нас парома.

Мы прочно считаем Аджарис-Цхали своим поместьем, гораздо более своим, нежели Батумскую квартиру. Тут всё уже поделено между мною и Люсей. Речка при въезде в Аджарис-Цхали – моя, и взрослыми называется не иначе, как Павлина речка. Она стала моею, когда Люся была ещё совсем мала, и не стремилась к собственности. Но в одну из поездок, услышав о Павлиной речке, Люся вдруг сообразила усмотреть здесь обиду для себя, раскапризничалась, как она вообще умела капризничать. Её еле успокоили, сделав компенсацию из ручья, протекавшего несколько далее, за Аджарис-Цхали. Правда, этот Люсин ручей был менее Павлиной речки; но, я помню, у него оказались какие-то свои достоинства, так что мне стало завидно.

Оба этих горных потока впадают в реку Аджарис-Цхали, протекая по сравнительно небольшим ущелиям. А между ними, на пригорке, стояла каменная двухэтажная сторожка для остановки проезжающих. В нижнем этаже жил чрезвычайно преданный папе, как и все папины подчинённые, сторож Ахмет, а в верхнем – было две или три комнаты, разделённые коридором. Мы считали эту сторожку собственным нашим домом, т. е. не отца своего, а нашим, детским, и одна комната была моя, другая – Люсина. Приехав, располагались в этих комнатах гораздо свободнее, чем дома: ведь дома нужно было соблюдать порядок, не разводить грязи, а тут, в почти пустых комнатах, можно было делать всё, что угодно. Раз или два, за всё время, какой-то проезжающий инженер остановился в одной из этих комнат. Хотя он весьма скоро уехал, но нашему внутреннему негодованию и ревности не было конца.

Мы не могли понять, как смеет «какой-то чужой человек» располагаться в нашей сторожке и почему папа, столь внимательный ко всем нашим прихотям, не примет мер, чтобы удалить незваного гостя. Моё негодование смягчалось только тем, что занята была Люсина комната, а не моя.

Нас встречал приветливый к нам Ахмет, которого мы очень любили. Он был аджарец. Это – народ картвельской группы, весьма близкой к грузинам, населяющий долины Чороха и Аджари-Цхали. Находясь то в пределах Турции, то на границах её, это племя, когда-то христианское, издавна перешло в магометанство, но не стало, с ренегатами, фанатиками новой веры. Почти поголовно разбойники, они в то же время скрытны, умеренны и, как все разбойники, знают чувство преданности.

По Батумо-Ахалцыхской дороге редко кому удавалось проехать в то время, не будучи ограбленным, несмотря на сопровождение стражи и на оружие. Даже поездка в Аджарис-Цхали в те времена, т. е. в восьмидесятых годах, считалась далеко не безопасной и многим такой пикник не проходил без большой неприятности. Но я по крайней мере внутренно радовался, что мои аджарцы защищают мои владения от непрошенных гостей. Несомненно, я, хотя и не зная этого названия, чувствовал себя феодалом, а со стороны аджарцев действительно не видел ничего кроме знаков верноподданства. Это не было детским самообольщением; но это не было и столь само собою разумеющимся, как представлялось мне, ибо происходило в силу совершенно исключительных отношений этих аджарцев к моему отцу.

С ним на этой дороге ни разу ничего не случилось, даже встречи неприятной не было, и вещей с задка фаэтона у него никогда не отрезали. Между тем отец всегда отказывался от стражников, предлагавшихся ему властями в виду опасности подобных разъездов, и не только не возил с собою, но и дома не имел никакого оружия: единственное, с чем он ездил, – была палка. Мало того, он не давал поблажек и требовал от служащих «добросовестного», как он обычно говорил, отношения к делу и, если усматривал противное, то по вспыльчивости мог сильно накричать. Он требовал абсолютной чистоты, и малейший признак неряшливости, грязи и беспорядка мог вызвать в нём приступ гнева, правда, очень кратковременного, но – до самозабвения. В частности, абсолютная чистота требовалась им и на всём протяжении шоссе. Он выходил из себя, заметив на шоссе сколько-нибудь пыли, немного земли, бумагу, или щепки. Когда он кричал, рабочие претерпевали гнев, принимая его как должное: но высшей мерой гнева – уже нам непереносной – было другое, – это молчание папы: выхватив метлу у ближайшего из рабочих, папа начинал усиленно мести сам и делал это довольно долго. Возможность этого знали и чрезвычайно боялись её, рассматривая как свой позор. Однако, несмотря на все эти вспышки, все служащие были очень преданы папе за его справедливость, благожелательность и щедрость. По тесной клановой сплочённости всех аджарцев, преданность одних, служащих, обязывала к тому же всех рабочих. Сам того не зная, папа всегда окружён был стражей, готовой отстаивать его от малейшей неприятности, и даже те, посторонние, кого поручал папа кому-нибудь из служащих, как своих гостей, пользовались тою же безопасностью. По-видимому, папа даже не вполне сознавал, под какою угрозою находился бы он, если бы не был признан горцами законным главою Аджарского ущелья. Уже после кончины его, один из служащих приехал в Тифлис искать у отца места себе, и, узнав, что его уже нет в живых, расплакался и стал восхвалять его. А затем он рассказал об этой охране его в Аджарии самими горцами, и в частности вспоминал один случай, отцу моему оставшийся неизвестным: однажды он ночевал в сторожке на станции Хуло́. Прослышав, что кто-то остановился на ночёвку, окрестные разбойники явились сделать свое дело. Но их встретили бывшие тут служащие и объявили, что они не допустят даже разговоров, которые могли бы взволновать их начальника, и разбойники мирно разошлись по своим аулам. Рассказчик говорил мне, что без такого вмешательства, отец тогда же не остался бы в живых.

Вот эта-то преданность отцу распространилась и на нас, и я ясно чувствовал себя владетельным князьком Аджарских гор.

Вышедший навстречу Ахмет вносил меня на руках по лестнице, а Люсю, если она тоже приезжала, нёс сам папа. Умывшись холодной водой из ключа, мы, больше я, бежали в ущелье моей реки. В это время ставился самовар, варились крутые яйца, и жарились на вертеле куры, неизменная принадлежность Аджарис-Цхали, и иногда – варилась в солёной воде аджарис-цхальская форель с красными пятнышками по бокам. Кроме того, неизменно же подавался Ахметом кукурузный хлеб – чад, мацони, т. е. особого вида кислое молоко, в глиняной чашке, и лепёшка местного сыру, весьма странного и до сих пор мне не понятного по своему сложению; он состоял из длинных упругих волокон, наподобие туго спрессованной кокосовой мочалки для мытья, и стоило схватиться за конец этих волокон, как сырная спираль разматывалась. Всё это было очень свежее, а после поездки двухчасовой, или более, елось с большим аппетитом. Но мирность нашего завтрака каждый раз нарушалась делением аджари-цхальской курицы. Большинство частей её были именные, и нарушать права собственности представлялось нам почти в том масштабе, как теперь представляется нарушение международного равновесия. Малейшая невнимательность со стороны тёти Юли, или кого-либо еще из старших, – и возникала угроза основам мировой справедливости. Это – не преувеличенный способ выражения: правовые понятия мои были абсолютными и несомненно были священными нормами. Тут дело – не в любимых кусках, а именно в сознании вековечных устоев священного права; уступить – я уступал охотно, но я не мог допустить невнимательности к порядку, который, казалось мне, коренится в существе вещей. Я – хозяин Аджари-Цхали (остальные участвуют в этом только из-за меня), и было бы порухой моему владетельному достоинству лёгкое отношение к древним ритуалам, – а я ощущал себя незапамятные годы владеющим этим феодом, другого владетеля, казалось мне, у этих мест никогда не было, и, хотя я знал, что некогда родился и даже любил считать себя и называть маленьким, но в вопросах подобных владению Аджарис-Цхали, отношению к родителям и т. д. определённо ощущал себя над-временным. Знаком моей вечной власти была аджарис-цхальская курица или куры. Некоторые части я – и не любил, и, – главное, считал не возвышенными. Но их как раз ценила Люся. Поэтому, когда ей давались куриные ноги, я нисколько не возражал, да и не посягнул бы на часть, принадлежавшую ей по праву; моими же были крылья, высушенные и поджаренные в пламени до полной твердости. Я с удовольствием грыз их, особенно кончики, причем мне нравился запах подгорелого мяса и возвышенность названия: в моем делении вещей и явлений полёт и крылья относились к разряду благородного и поэтического, о чём я никогда не мог подумать без трепета, тогда как ходьба и ноги – к житейскому и прозаическому. Владетелю Аджарис-Цхали, конечно, приличествовала хотя и тощая, но благородная часть, а вульгарная мясистость ног не делала их достойной пищей. Далее, Люсе принадлежала печёнка, а мне желудок. В дряблом сложении печени и в её жирности я ощущал нечто низменное, и даже когда за отсутствием Люси, мне предлагалась и печёнка, я отказывался от нее, как от чего-то ниже своего достоинства. Напротив, напряжённая упругость желудка и определённость структуры его ткани свидетельствовали мне о достоинстве этой части. Конечно, тут значил нечто и вкус; но главными всё же были соображения о достоинстве, может быть, и смутные но метафизического порядка. Белого мяса мне хотелось, и при случае я ел его. Но так как ценил его я лишь в порядке вкусовом, метафизически же его достоинство не было мне ясным, то настаивать на грудинке я никогда себе не позволял: требовать метафизически безразличного и следовательно обнаружить своё стремление к еде, как чувственному вкусовому предмету, значило в моих глазах утратить своё священное достоинство и лишиться какого-то сана. – Наконец, самый трудный вопрос дележа были яйца, не варёные яйца в скорлупе, а – из курицы. Мои интересы тут сталкивались с Люсиными. Правда, в обыкновенных крутых яйцах желток, как жёлтый, жирный и слишком материальный – рассыпается и мажется, – представлялся мне не из числа возвышенных предметов, не в пример белому, таинственно голубеющему и упругому белку. Ценил я лишь этот последний, тогда как у Люси был взгляд обратный, и потому мы обменивались нелюбимыми частями яйца. Но яичные желтки непосредственно из курицы, во-первых, таинственны по самому происхождению. Эти яйца надо было разделить, начиная с наибольшего, одно мне, – другое Люсе, одно мне, другое Люсе. Но трудность – кому первое. Конечно, я считал, что первое приличествует мне; но тут Люся нередко подымала скандал и тем получала желаемое, а я успокаивался тогда на мысли, что доставшиеся мне в виде компенсации, самые мелкие яички, в неопределённо большом числе, и несут в себе самую тайну.

После завтрака, со всеми его подводными камнями, надо было приступить к наиболее важному – цветам.

Выходили все, рассыпались в разные стороны. Позади сторожки была поляна. Теперь там густые насаждения субтропических кустов и деревьев, сделанные папой. Помню, как в один из приездов мы нашли всю нашу поляну изрытой ямами, и среди них одна была особенно велика. Около сторожки лежали и стояли растения, привезённые, помнится, из Сухума. Папа распорядился о посадке этих растений при нас, и мы тоже посадили, каждый себе на память, по дереву. Все насаждения были сделаны; общее недоумение возбуждала огромная яма, причём уже не оставалось непосаженным ни одного дерева. Тогда привезённый садовник, на дружный смех всех рабочих, вынес из сторожки еле видный саженец, который объявил кедром. Сад этот впоследствии пышно разросся, но кедр, несмотря на тщательно разрыхлённую и заготовленную для него почву, не принялся.

Вот на этой-то поляне, и до и после насаждений, мы начинали свои цветочные сборы, а оттуда, увлекаясь, шли и ползли далее, хотя это считалось не совсем безопасным, – кажется, из-за змей, которые выползали из-под всех кустов, и, шелестя листьями, скрывались в сплошных зарослях.

Кто не видывал собственными глазами лесов Черноморского Побережья, и в особенности, – аджарских, – тому трудно дать представление о преизбытке растительной жизни, делающей здешние заросли сплошным клубком сплетающихся между собою стволов, гибких стеблей, растительных плетей, веток. Растения тут громоздятся друг на друга; разные виды плюща снизу до верху обрастают стволы каштанов, ясеней, дубов, диких яблонь и груш и т. д. Но эти красивые, покрытые тёмно-зелёной мозаикой плющевых листьев стволы обречены на гибель, и можно видеть много деревьев уже засохших и гнилых, стоящими, а то и упавшими, от этого украшения. Между больших деревьев – меньшие: жёсткая зелень кавказской пальмы, или самшита, произрастающей здесь, стволы до пол аршина толщиной поперечником, джогджали, курма, разные виды алучи, мумшала, негнап. По деревьям вьётся виноградная лоза, всё переплетено колючими и словно стальными стеблями салсапарачи, ежевикой и другими вьющимися растениями. Они взбираются по стволам до вершины дерев и свисают оттуда мощными сплетениями, перебрасываются с дерева на дерево, перепутываются между собою, загораживают непроходимыми заставами все проходы. Пробираться сквозь эти лианы нет никакой возможности. Не видишь ничего, кроме таинственного зеленого полумрака ни вверх, ни вниз, ни по сторонам. Не понимаешь куда идёшь, на что ступаешь. Под ногами огромные, густые, пахнущие не то огурцами, не то сыростью, папоротники весьма различных видов, по сторонам везде задержки, и бесчисленные шипы вонзаются так, что не сделать ни шагу. Если как-нибудь всё-таки забрести в такой лес, то в нем пришлось бы погибнуть, несмотря на обилие растительной пищи. И мы, конечно, не осмеливались делать таких попыток, хотя с удовольствием собирали плоды и ягоды при входе в него. Лесной виноград, одичавшие яблони и груши – вероятно остатки старинных садов, ягоды салсапарели, земляника и полевая клубника, курма и мумшала, плоды которой называются на Кавказе «шишками», крупные ягоды шиповника, черника, каштаны, грецкие и мелкие орехи, буковые орешки, ягоды жидовской вишни и многое другое, доставляли нам окраины лесных зарослей. Были там такие дикие абрикосы, очень вкусные, но почему-то считавшиеся вредными и нам почти запрещённые. В разные времена появлялись разные добычи, иные, вроде винограда, курмы и шишек, были хороши лишь после первых заморозков, но зато держались на деревьях всю зиму. Наиболее же достойными внимания казались нам, в связи с далеким севером, берёзы и рябины, которые росли в горах и о которых сообщал нам папа. Грозди рябины после заморозков доставлялись нам из Аджарии и шли на варенье. Но плоды и ягоды считались нами за баловство, а делом были цветы. Они появлялись в Аджарис-Цхали, и вообще в окрестностях Батума, рано, приблизительно с половины января. Сперва крокусы, колхики белые, розовые, сиреневые, иногда фиолетовые, безлиственные вестники весны покрывали своими чашечками все поляны. Затем «молочный цвет», по выражению древних, подснежник, и другой, – двух видов, из которых с более крупными, но более грубыми цветами, произрастал на болотах и был потому нам мало доступен, а другой – более благородный, по моей оценке, можно было находить и на сухой почве. Я волновался изысканным видом этих цветов с тремя осями симметрии, двойным рядом лепестков различной формы и тонким зеленоватым ободочком, в сочетании с белой окраской всего цветка и жёлтыми тычинками казавшимся мне исключительно изящными. Принадлежность подснежников к луковичным, их трёхосность, почти флюоресцирующего самосвечения, яркая жёлто-зелёность их листьев и стебелей, упругая сочность всего растения, всюду упругих, тонкая перепонка на цветочной стрелке, застенчивая опущенность цветочного венчика, свисающего колокольчиком, наконец, первое появление его после зимы, хотя и слишком недолгой в нашей Колхиде, – всё делало этот цветок мне родным. Другой же вид, более пышный и менее упругий, я признавал лишь за сходство с этим.

Начиная с поздней осени и до ранней весны, по аджарской дороге находили мы рождественскую розу. Этот крупный и грубоватый цветок, с жёсткими лепестками, без запаха, казался скорее занятным, нежели привлекательным, по своему названию и странному, грязно-бледно-зелёному цвету своих лепестков, тычинок и пестика. Странно было видеть цветок, мало отличающийся по окраске о т листьев и стебля: вид его и цвет были совсем ноябрьскими – хмурые, угрюмые, враждебные. Сюда присоединялась ещё его ядовитость. Он был для нас цветком зимы. Напротив, наступление весны мы узнавали по фиалкам и цикламенам. Обыкновенно старались не пропустить первого появления этих цветов, всегда распускавшихся вместе. Отправлявшимся по дорожным делам служащим папа наказывал посмотреть, не распустились ли они, и оповестить, когда это случится. Получив эту весть, папа объявлял нам: «фиалки и цикламены распустились», вероятно не менее торжественно афинского жреца, провозглашавшего наступление весеннего праздника цветов – анфестерий, и это значило: на-днях едем в Аджарис-Цхали. Бедный папа. В своих заботах о семье ведь он восстановлял культ ларов и пенатов, только обратив – из прошлого в будущее, а в любви к природе тоже древнее культовое отношение к ней. Я радовался цикламенам, потому что казалось нарушением всякой правды не восхищаться этими нежными розовыми цветками иногда красными, иногда сиреневыми, с тонко проработанной окраской их лепестков, с красными хрупкими цветоножками, со странными сердцевидными листьями и еще более странными несколько приплюснутыми в виде апельсина клубнями. Серовато-зелёный цвет листьев, их красный испод, тончайшая зернистость лепестков, искрившаяся на солнце – всё этой должно было привлекать к этому растению. Но чувство к природе так же прямолинейно, как и чувство к человеку: я был враждебен к цикламенам за какую-то, почти неуловимую, нескромность, за нарочитую изысканность отворота их лепестков. Они казались мне прямою противоположностью своим же ближайшим родственникам фиалкам, с их теплым благоуханием, с их бездонным пурпуровым бархатом венчиков, оттеняемым золотисто-оранжевыми тычинками и с тончайшими тёмно-пурпуровыми прожилками лепестков. От папы я знал, что не удаётся искусственно составить эфирное масло фиалки (– это удалось значительно позже –), как не удаётся извлечь его из самых фиалок. Цвет их – подлинный цвет – древнего священного пурпура. И вместе с тем эти священные глаза природы, царственные и благоуханные, прячутся, издали лишь объявляя себя нежным запахом. Есть только один запах родственный этому, хотя несколько грубее, а также – сильнее. Я волновался им, долго не быв в состоянии себе уяснить, почему вдруг так пахнет иногда, явно что издали, фиалковыми лугами. Расспрашивал, и никто не давал ответа. Наконец нашёл сам источник этого благоухания в цветочках ещё более скромных и видом и цветом: благоухала распускающаяся виноградная лоза с высоких дерев. Потом детством пахнуло мне, уже в Академии со страниц Библии, когда самым признаком весны в Песне Песней указывается:

«И виноградная лоза, распускаясь, издаёт благоухание.» Так и весна моей жизни была провеяна для меня этим благовонием фиалки и виноградной лозы.

Среди первых цветов Батумской весны с детства мне запомнились также первоцветы – примулы. Сперва распускался розовый вид с отдельными цветами, затем и другой розовый, у которого на стрелке подымается цветочная кисть, затем жёлтый, тёплого, иногда персиково-жёлтого цвета, тоже с цветочными кистями, несколько напоминающий средне-русские баранчики. Но лёгкий персиковый запах северных баранчиков там был густым, словно от корзины настоящих персиков, и необычно вкусным, хотя и слишком сытым, съедобным слишком для цветка.

В Аджарис-Цхали, преимущественно в теневых местах скромно прятался приятно-глубокий тёмно голубой барвинок; выскакивали из земли синие подснежники (Icilla amaeha), идущие там в посоленном виде на еду; любимые мною палевые гиацинты (muscari) тёмно-синие, тёмно-фиолетовые и тёмно-голубые, иногда почти чёрные, привлекали меня своей луковичностью, тугою плотностью своих кистей из четко точёных шариков, в которых, при внимательном разглядывании, можно было рассмотреть множество мельчайших, чётко проработанных подробностей.

Было немало ирисов, фиолетовых и жёлтых, из которых первые росли в воде источников и отличались крупными цветами. Я знал, что из корня их делается «фиалковый порошок», и это само по себе было достоинством в моих глазах. Была привлекательная непонятная мне трёхосность их цветов, уплощённость их листьев, их воздушность. Но и они одобрялись мною как-то формально, с тайным неодобрением их нарочитой поэтичности, слишком явной нарядности, через несколько минут превращавшейся в букете в слизистый чёрно-фиолетовый комочек. Меня самого удивляет детская двойственность: наряды весьма занимали меня, изящный костюм и забота о нём вовсе не представлялась пустяком, несмотря на внушения мамы. Но когда я в природе усматривал малейший оттенок вычурности, я сразу утрачивал личное нежное чувство и смотрел внешним взглядом. Пурпурные кашки, чудесные тёмно-голубые болотные незабудки, глубоко-синие горечавки и другие простые цветы были мне гораздо ближе, и я чувствовал их себе родными, и потому старался оказать им полное внимание. Во мне жило убеждение, убеждение моего сердца, что цветы – мои цветы, любимые мною – любят меня, цветут именно для меня, и что моё невнимание к их красоте было бы оскорблением, скорее – раною, их горячему ко мне чувству. Люди, и тогда, и после, казались мне самостоятельными и свободными, так что каждый любит или не любит – по своему желанию, и, не получая ответа, не только не должен жаловаться, но и огорчаться. Когда впоследствии я стал глотать романы Вальтер Скотта, любовные вздохи мне казались настолько бессмысленными, что я считал этот род явлений придуманным нарочно для фабулы романа, и не верил искренности этих томлений. Совсем другое – цветы. Они любят меня, потому что не могут не любить, для любви и вырастающие. Правда, любят не все: есть грубые цветы в роде рождественской розы или царского скипетра, которые тупо воспринимают жизнь. – Есть также самодовольные цветы, занятые самими собою, в роде цикламенов, и ирисов. Но большинство цветов видят во мне своего повелителя и друга. Не сорвать такой цветок и не повезти его домой, когда он только и ждал моего приезда и нарочно к этому времени распустился, – разве это не значит огорчить его в лучших его чувствах. И я старался, сколько хватало сил, никого не обидеть. Не разгибая колен и ползая на животе, я собирал, собирал до изнеможения, относил к тёте Юле вороха цветов, потом бежал на новые сборы, опять притаскивал ей и опять убегал, заваливая её цветами. Меня уговаривали: «посиди, отдохни», но я отзывался недосугом: «надо порвать ещё цветочков», и снова убегал.

В тёте Юле чувствовалось мне сочувствие и, не знаю, было так, или мне казалось, она молчаливо разделяет мое отношение к цветам. Своим долгом, долгом ответной любви, считал я оборвать все цветы до единого, все, а тем более – все фиалки. Но предо мною расстилались густо поросшие цветами, теми же фиалками, поляны, за полянами другие, и все, как в лучшем цветнике, сплошь покрыты цветами. Как ни старался я, а моей работы даже на ближайших местах не было нисколько видно: ведь вороха цветов можно было набрать там не сходя с места. К тому же, при обсуждении отдельных цветов я мог почувствовать относительно их нечто неодобрительное, но цветочное царство в целом – любил до самозабвения и считал, что я не могу не любить его, если даже моя фамилия, – как я тогда думал – происходит от Флоры, богини цветов. И потому внутренняя необходимость собирания цветов распространялась на всё царство Флоры. Я рвал и рвал, а предо мною простирались горы, все склоны которых были покрыты цветами, и тогда я начинал чувствовать, что обиженных останется целое Аджарис-Цхали.

День клонится к вечеру, папа зовёт нас собираться домой. Я говорю «сейчас» и продолжаю рвать; потом снова зовут – «папочка, подожди немного», и опять рву, уже судорожно, а сам плачу от жалости, целую цветы, обливая их слезами, испрашивая прощения, обещаю очень скоро снова приехать и тогда уж наверное сорвать их. Тем временем старшие ломают огромные букеты рододендронов, великолепных розовых, белых, красных, сиреневых, с крупными, но к сожалению легко опадающими венчиками и красивыми глянцевидными листьями. Этот вид, растущий большими кустами, не следует смешивать с поэтическим же видом рододендрона, мелкорослым и сравнительно мелкоцветным, сплошными непроходимыми зарослями по многу квадратных вёрст покрывающих кавказские горы и растущих так плотно, что иногда происходят пожары их от самовозгорания. В Аджарис-Цхали рос более благородный крупный вид.

Кроме того, непременная принадлежность Аджарис-Цхальской поездки – не менее огромные букеты тёмно-желтых акаций, так густо цветущих, что их клейкие от смолистого сока ветки имеют даже мало листьев.

Все эти букеты, веники, ветви, венки, куски дёрна с целыми растениями, наконец просто охапки цветов с большим трудом и совокупными усилиями всех, начиная от папы и кончая Ахметом, размещаются в фаэтонах, буквально со всех сторон, так что нам самим еле можно стиснуться. Цветы привязываются на задок, на верх фаэтона, который обыкновенно подымается из-за наступившей вечерней сырости, всовываются в фонарные кронштейны, на козлы фаэтонщику, кладутся ему под ноги, надеты на нас на головах и ими заняты все руки. Когда уже мы уселись, укутавшись обязательно пледом, Ахмет заставляет подножки фаэтона новыми связками привязываемых там цветов. Наконец упаковка нас с цветами кончена, и папа говорит извозчику «пошел». Мы выкрикиваем прощание Ахмету и другим служащим и милостиво утешаем их в своём отъезде, обещая скоро приехать снова. Из-за передней скамейки теперь уж особенных споров не происходит: прохладно, и мы скорее стараемся стиснуться в тёплое гнездышко между взрослыми, или мирно устраиваемся на дне кузова среди цветов и под пледом.

По шоссе катится цветочная корзина; теперь уже быстро, – тогда как туда экипаж ехал постоянно замедляемый отцом.

Не останавливаемся, насыщенные и впечатлениями и цветами, благоухание которых к ночи окружает и фаэтон. Наскоро съедаем чего-нибудь, не останавливаясь. Вот чернеет и марганцевая гора при въезде в Чорохское ущелье. Значит, недалеко и Батум. В полутьме мелькает негрская колония, проезжаем по последнему мосту, и вот уже нас целует мама, соскучившаяся по нас, как будто мы уезжали на год. После ужина наскоро раскладываются в сосуды с водою привезённые цветы; кроме многочисленных ваз, – из них некоторые совсем большие, – приходится занять под цветы и салатники, и супники и блюда, и глубокие тарелки, и стаканы... Чистовой разбор цветов предстоит завтра, с утра, лишь только встанем. А сейчас сквозь полусон я слышу беспокойные разговоры старших, что нельзя же оставлять на ночь в комнатах такое количество сильно пахучих цветов, особенно азалий. Папа напоминает случаи, едва ли не батумские же, когда неопытные приезжие любители цветов засыпали и уже не просыпались, поставив на ночной столик возле постели один только букет этих желтых, поэтических азалий. Он рассказывает также, уже не первый раз, что благоуханнейший мёд с этих цветов смертелен, но убивает при еде одним только своим ароматом; изредка он попадается у нас на рынке, но знающие люди тщательно избегают его. Действительно азалии изливают по всем нашим комнатам крепкий до едкости запах. Это не душный запах черёмухи, не липкий запах многих садовых растений; в нём нет ни приторности ни влажности, ни чувственности, – он строг, отчасти напоминая некоторые сорта ладана. Безмерно превосходящий по силе прочие благоухания, которыми сейчас наполнен воздух всей квартиры, и заглушающий всех их, запах азалий не кажется, однако, навязчивым или неприятным: просто воздух стал плотным, как прозрачное твёрдое тело. Но, кажется ли это мне со сна, или есть на самом деле, а я вижу стремительно несущиеся от азалий по воздуху тончайшие, как те лучики, что окружают ночник, при зажмуренных глазах, с мой тогдашний палец длиною, стрелы. Они того же янтарного-жёлтого цвета, как и самые цветы, их рассылающие. Они несутся потоками воздуха и так тонки, что втыкаются своими ядовитыми остриями без боли. Но если их воткнётся много, то умрёшь, отравленный этими стрелами, похожими на золотые стрелы Аполлона. В полусне же я слышу, как взрослые, закончив свой ужин, двигают стульями и уносят часть губительных цветов наружу, и я засыпаю, как это весьма редко случается, без мучительного ворочания с боку на бок и сплю без кошмарных снов всю ночь.

В.Вейдле. После «Двенадцати». Приношение кресту на могиле Александра Блока

6. «Семь лет ужаса»

Письмо, адресованное Блоком 8 января 21 года из Петербурга в Москву, Надежде Александровне Нолле полностью не печатается. Оно начинается, в восьмом томе Собрания Сочинений (1963), с одной из тех (как сказано в предисловии) «немногочисленных купюр», при помощи которых прячут от России – в этом случае, как и в других – всё то, чего не полагается ей знать. «Много будешь знать, скоро состаришься». Советским гражданам всегда и повсюду, даже и на каторге, надлежит быть бодрыми и молодыми.

Усечённое письмо, неизвестно почему всё-таки печатаемое – состав государственного преступления тут без сомнения налицо – как нельзя более драгоценно, для того, кто хочет понять кем был Блок, как и почему он умер, что́ думал незадолго до смерти. Привожу его целиком. Надежда Александровна, истинный друг Блока в последние два года его жизни, ждала в то время ребёнка. О нём идет речь в письме. После обращения и трёх точек в угловых скобках, вот текст его:

«Я бесконечно отяжелел от всей жизни, и Вы помните это и не думайте о 99/100 меня, о всём слабом, грешном и ничтожном, что во мне. Но во мне есть, правда, 1/100 того, что надо было передать кому-то, вот эту лучшую мою часть я бы мог выразить в пожелании Вашему ребёнку, человеку близкого будущего. Это пожелание такое: пусть, если только это будет возможно, он будет человек мира, а не войны, пусть он будет спокойно и медленно созидать истреблённое семью годами ужаса. Если же это невозможно, если кровь всё еще будет в нём кипеть, бунтовать и разрушать, как во всех нас грешных, то пусть уж его терзает всегда и неотступно прежде всего совесть, пусть она хоть обезвреживает его ядовитые, страшные порывы, которыми богата современность наша и может быть будет богато и ближайшее будущее.

«Поймите, как я говорю это, говорю с болью и отчаянием в душе; но пойти в церковь всё ещё не могу, хотя она зовёт. Жалейте и лелейте своего будущего ребёнка; если он будет хороший, какой он будет мученик, – он будет расплачиваться за всё, что мы наделали, за каждую минуту наших дней».

Следует подпись: «преданный вам Александр Блок».

Это самый значительный текст из всех рукой Блока написанных в последние годы жизни и до нас дошедших. В тексте этом он себя раскрыл, как ни в каком другом, – глубже, чем в пушкинской речи, через месяц, и чем в Записке о «Двенадцати» за девять месяцев до того.

Ещё в великопостные дни 18 года, через какие-нибудь два месяца после окончания «Двенадцати» он писал (в обрывке автобиографии «Исповедь язычника»): «Я очень давно не исповедывался, мне нужно исповедаться»; письмо это и есть исповедь – хоть и краткая, но не фрагментарная (к одному какому-либо эпизоду относящаяся); хоть и не церковная, как и та первая, которую он не довёл даже и до её настоящего предмета, но, как и та, не без помысла о церковной; и не без разъяснения почему она церковной никак не может быть (в первом случае) или (во втором) ещё не может быть. Ключевые слова второй исповеди – не последней? кто знает?, но для нас последней– боль, отчаяние, грешность, ничтожество, совесть, расплата. Расплата – «за каждую минуту наших дней». Читается «наших», звучит «моих», или наших и моих, мучительно между собой сплетенных.

«Пойти в церковь всё ещё не могу, хотя она зовёт» – это ведь не значит, что «товарищ поп» (Помнишь, как бывало /Брюхом шёл вперёд,/ И крестом сияло/ Брюхо на народ») посылал за ним псаломщика; это значит, что зовёт его церковь в собственной его душе, и не со вчерашнего дня стала звать («всё ещё не могу»). Возвращает нас это «всё ещё» к апрелю 18 года, к только что отзвучавшему: «эх, эх, без креста», и к тому первому наброску исповеди, где, после приведённых только что слов читаем: «Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идёт к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты». Эти «пропасти сознания» с тех пор, по-видимому, больше не закрывались. Интеллигентский, в цветочном, а не в терновом венце Христос, и даже ренановский «женственный призрак» оказался, значит, и впрямь для Блока...

Или лучше подумать не о том, что получилось, а о том, с чего началось. «Белое как снег пятно впереди», «быстро растёт, становится огромным», «превращается в силуэт человека», «волнует, влечёт». «Смотрю: Христос!» «Не поверил, не может быть Христос». «Он идёт, я всматриваюсь: нет, Христос!»

Нерукотворный ли Спас Успенского собора или благочестивая картинка, художеству которой грош цена; евангельское ли слово или «цветы красноречия», пусть и бумажные, пусть и насквозь отравленные цветочки; для сути того, что никогда не должно (по принуждению), но всегда может (вольною волей) произойти в слышащей и зрячей человеческой душе, – это совершенно безразлично. Да и никакого облика ещё в пятне, в силуэте, в ком то огромном, выросшем во тьме, когда факел бьётся на ветру. И слов никаких. Неизвестно, из материнского Евангелия вычитал ли сын тогда что-нибудь ещё, кроме «днесь со мною будеши в раю»; но и читая Ренана возможно к другим мыслям прийти, ведущим не к пошленько-греховной «пьесе об Иисусе Христе», даже будучи – чуть ли не с пелёнок (уверяют нас) – «озлобленным антиклерикалом». Та метанойа, заумь ума, тот выворот души, «покаянием» или «обращением» так тщедушно на нынешние языки переводимый, – никто не указал границ поводам, большим или малым, которые содействуют ему, вызывают его, толкают нас ему навстречу.

Блок записал всё в том же ещё восемнадцатом году (13 июня) рассказ Иванова-Разумника о «священнике Введенской церкви» Егорове – «попом его Блок не называет» – в проповеди упомянул «Двенадцать», говоря что «Христос там, где Его не ждут.» И задолго до этого, 28 февраля, ровно через месяц после того, как вчерне были закончены «Двенадцать»: «Сегодня я потерял крылья, и не верю потому. Опять – ложь на 10 лет. А там – старость, бездарность». Крылья эти те, что окрыляли его, когда он поэму свою писал; та самая и «вера». Но в вере этой оказалась – сам он этого не ждал – вкраплена совсем другая вера. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию». Этими словами кончал он 9 января статью «Интеллигенция и революция», эту музыку слышал всё время покуда слагал свою поэму. Не раз писал и рассказывал об этом; столь настойчиво слышанье это подчеркивал, как будто хотел описать какой-то едва выносимый шум в ушах. «Скифы» в два дня написал, всё ещё его слыша. Потом слышать перестал. Навсегда. «Потерял крылья». Стихи перестал писать. Но была в этой музыке – на-верхах, в обертонах её – другая, совсем другая музыка. Её слышать – пусть едва-едва, изредка – он не перестал.

Не делаю из всего этого никаких «окончательных», никаких «решительных» выводов. Из текстов не стремлюсь вычитать то, чего в них нет. Не просто боюсь лубков, вроде «разуверился», «уверовал», «проклял то, чему поклонялся», «обрёл тихую – или пусть даже и бурную – пристань». Знаю твёрдо: никакой пристани не обрёл, так и не пошёл по-настоящему «врачеваться ко Христу», всенародно не покаялся в том грехе ненависти и, на последней глубине, гордыни, через который он разрушению сказал «да» , и кроваво-бумажному слову «революция» подарил прописную букву. Знаю также, что дневниковые записи, вроде как от 11 апреля всё того же свеже-революционного, но успевшего стать безмузыкальным года, «я уничтожен, меня нет уже три дня. Умереть?» говорят, как и прежде бывало, как и будет до конца, о резкой смене настроений, о перемежающемся, а не сплошном отчаяньи, и что искать в них какого-то завещания или последнего слова было бы опрометчиво или нечестно. Бывало, до самого конца, на душе по временам и светлее, и бодрее; не вижу, однако, чтобы хоть изредка просветления эти вызывались тем, что происходило вокруг него, на его родине. В 18 ещё году (7 марта ) вспоминал он суждения Ключевского насчет того, что ход развития России «напоминает полет птицы, которую вихрь несёт, и подбрасывает не в меру силы её крыльев», и записывал, после телефонного разговора с Ивановым-Разумником его слова: «Отвратительный – социалистически-мещанско-большевистский рай». Не думаю, чтобы цитаты эти в тот момент выражали в точности собственное его мнение: оно ещё только складывалось, боялось сложится. Да и то, что делалось вокруг, на рай – пусть и мещанский – слишком уж не было похоже, при всём понимании того, что речь шла о сомнительности идеала, не об его отличии от действительности. Что же до «крыльев», то тут, своих лишившись, он должно быть и о России с большой быстротой то же самое почувствовал и, вспомнив Ключевского, твёрдой рукою от своего имени записал: «Птица, которую «подбрасывает ветер», – вот и сбросил».

И Россию «сбросил», и его. Письмо Надежде Александровне, через три почти года после того написанное, не о нём ведь только говорит, не ему одному подводит итоги. В этом дополняющем «записку» о поэме, завещании его – не последнем слове, но последней воле – сказано, что не рождённому ещё «человеку близкого будущего» придётся расплачиваться за всё, что мы наделали и «медленно созидать истреблённое семью годами ужаса». Истребление, расплата, созидание – России касаются, а не одного Блока. «Семь лет ужаса», это не об ужасе для него одного сказано. Это прежде всего сказано о России, которую любил он всегда и продолжал любить острой, мучительной любовью, самое качество которой победителям тогдашним было совершенно чуждо, да и побежденными должным образом к сердцу принималось тоже не всегда. Но сказано это было Блоком, это его суд, его оценка, зачёркивающая все его прежние оценки, смертью закреплённая.

Семь лет ужаса. Какие это семь лет? Сказано это было за семь месяцев до смерти, но, конечно, повторить он это мог бы и перед смертью, когда исполнилось ровно семь лет со дня объявления войны. Пусть нерожденный тот младенец «будет человеком мира, а не войны, пусть он будет спокойно и медленно созидать истреблённое семью годами ужаса». «Спокойно и медленно» – это приглашение не к революции, а к исцелению от революции, которая – видел это Блок – ещё истребительней была, чем война. И главное, – да и самое знаменательное вообще в этом письме: никакого принципиального различия Блок не делает между первыми тремя годами ужаса и четырьмя дальнейшими его годами. Гневом некогда горел, но и теплилась надежда в этом гневе. «На неприглядный ужас жизни /Открой скорей, открой глаза/. Пока великая гроза /Всё не смела в твоей отчизне, – /Дай гневу правому созреть...» Через три года ярче разгорелась надежда, грянул гром, прошла «великая гроза», подбросил ветер Россию – и что ж? Сбросил. Припоминать осталось старые горькие слова; «Всё одинаково смрадно, грязно и душно – как всегда было в России», и вернее ещё: «Переделать уже ничего нельзя – не переделает никакая революция». Так думалось порой и до неё, а теперь? –

– Опять ложь. А там старость, бездарность... Умереть?

7. «Писать стихи забывший Блок»

Этой слегка неуклюжей строчкой закончил он, за год с лишним до смерти, довольно бледное, даже в шутливости своей, альбомное стихотворение. Конечно, он не забыл, как пишутся стихи, не разучился их писать. За полгода всего до конца, написал, лёгкой поступью издали следуя пушкинским шагам, лёгкие – как бывают руки у тяжело больных – стихи Пушкинскому Дому. Не в уменьи было дело.

«На днях я подумал о том, что стихи писать мне не нужно, потому что я слишком умею это делать.» Записал он это давным давно (как должно было ему казаться в 21 или 20 году): 25 марта 1916 года, через три дня после того, как выделил из черновиков «Возмездия» стихотворение «Коршун», одно из лучших и последних лирических и трагических, о России печалующихся своих созданий. Редко писал он стихи уже и тогда. В записи, после приведенных слов, читаем: «Надо ещё измениться или чтобы вокруг изменилось, чтобы вновь получить возможность преодолевать материал». Вернее было бы сказать: «чтобы получить материал для преодоления», потому что возможность его преодолеть, когда он есть, зависит от уменья, в котором недостатка не ощущалось. Изменений вокруг оставалось ждать всего год, но следовало ли предполагать, что изменения эти непременно на помощь придут поэту? Одно дело внутренние, если только не совсем уж скверные. Насчёт внешних возможна и такая «циническая» (как иные скажут) мысль: ежели безоблачное благополучие водворится на земле, где ж тогда пристанище найдёт «муза мести и печали» (знаю не блоковская была именем этим названа, но разве не подошло бы и к ней это имя?). – Не случилось этого; не случилось, не только «на земле», но и у нас. Однако ответ судьбы на эту запись Блока оказался всё же ироническим, и очень для него печальным.

Сперва казалось: ясновидцем проявил себя поэт. Перемена «вокруг» произошла – да ещё какая! Уже в марте 17 года радость была велика, но когда и совсем рухнула, рассыпалась вдрызг и всласть и матушка Русь, и «Российская Империя наша», как Боря Бугаев (т. е. Андрей Белый) скоморошествуя, но и любя, её величал, тогда и друг его, уже не в 48 записной своей книжке, а в 56-ой, отметил 28 января прописными буквами «Двенадцать» (наверно он поэму в тот день и закончил), а 29-го, уже работая над «Скифами», три слова в ней начертал и их подчеркнул: «Сегодня я – гений». Больше ни о «Скифах», ни о «Двенадцати» в ней не упоминается, до 18 февраля, когда запись завершается словами: «Я как-то измучен. Или рожаю, или устал». Роды, однако, к тому времени кончились. Усталость так и не прошла. Запись 28 марта: «Старость».

Продолжались перемены, но главная была позади. Революция, с прописной буквы, кончилась; «революция 17-го и первой половины 18-го года» (это его выражение); но однажды высказал он ещё более верную (если о нём самом подумать) мысль: он сказал, что революция длилась от 1901 до 1918 года; и в речи о Соловьёве (в 20 году), что «уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года»: «самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий». Но теперь прекратился «шум от крушения старого мира», а с ним умолкла и музыка вообще. Он не слышал больше ничего. «Оглох» (он говорил это не раз). В 20 году вспоминал: «тогда чувствовалась большая усталость; тогда заметна стала убыль творческого хмеля, той музыки, которая звучала в конце 17 и в первой половине 18-го года». Повторял у Гоголя найденные слова: «Если и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?» Уже в предыдущем году (30 марта) в коротенькое юбилейное приветствие Горькому их вставил – совершенно некстати – а затем, ещё более неподходящими словами закончил, своё приветствие: «Только музыка способна остановить кровопролитие, которое становится тоскливой пошлостью, когда перестаёт быть священным безумием».

Тоскливая пошлость? Очередным скачком в самочувствии такого презрения и гнева не объяснишь. Да ведь и не заговорил он ни на следующий день, ни через год снова о «священном безумии». Свирепство власти, ради своей защиты свирепствующее, священным ему не представлялось. Мать могла ему напомнить письмо его 1909 года: «Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях». Виселиц, правда, не было. «Подлецы» были другого звания, не расстреливали даже, а пристреливали (в подвалах), но...

А ведь как хорошо всё началось! Три года назад 23 марта 17 года он писал матери из Петербурга: «Картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное». И в том же письме: «Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на весёлых и подобревших людей, кишащих на нечищенных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что всё можно, грозное, захватывающее дух и страшно весёлое. Произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса».

Он не ошибался. Наступил ещё более необыкновенный и чудесный Октябрь. «Мы русские, – писал он в статье «Интеллигенция и Революция» (9 января 18 года), – переживаем эпоху, имеющую не много равных себе по величию» (...) Дело художника, обязанность художника – видеть то, что задумано (...). Что же задумано? – Переделать всё. Устроить так, чтобы всё стало новым, чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, весёлой и прекрасной жизнью.» Когда такие замыслы (...) разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов – это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное называется мятежом, бунтом, переворотом; но это называется революцией

Блок перепутал имена. Восхищался он именно бунтом или мятежом очень больших размеров, восстанием (которое казалось ему всенародным), а вовсе не революцией, не заменой одного правящего слоя другим, одной бюрократии и армии другой бюрократией и армией, и осуществлением на деле того, что уже существовало на бумаге, то есть идеологии, кем то состряпанной из таких-то составных частей, и о которой сам он к тому же имел представление более чем смутное. То что он называл революцией, в предчувствиях и вспышках действительно существовало с начала века и действительно кончилось приблизительно тогда же, когда он кончал писать «Двенадцать». Музыка восстания умолкла. Начались те будни революции, которые именно «тоскливой пошлостью» и обернулись. Вернулась, водворилась заново «лживая» – ещё более лживая, оттого что истина подверглась более строгому запрету – и нисколько не менее «грязная, скучная и безобразная» жизнь. «Замыслы» померкли, стали пропагандной приманкой, разбалтывались казённой болтовней. Поэту утверждать, что жизнь по сути своей прекрасна и должна стать прекрасной для всех людей, становится неловко, когда газеты пишут, что и сейчас она прекрасней во сто раз чем прежде, и станет завтра прекрасней в двести раз. А печаловаться о нынешнем и смутно мечтать о завтрашнем дне делается и вовсе невозможным. Жаль, что мы не знаем, какие мысли приходили в голову Блоку, когда он перечитывал стихотворение своё «Коршун» через три или четыре года после того как оно было написано:

Чертя за кругом плавный круг,

Над сонным лугом кошун кружит

И смотрит на пустынный луг. –

В избушке мать над сыном тужит:

На хлеба, на, на грудь, соси,

Расти, покорствуй, крест неси.

Идут века, шумит война,

Встаёт мятеж, горят деревни,

А ты всё та ж моя страна,

В красе заплаканной и древней. –

Доколе матери тужить?

Доколе коршуну кружить?

Вся грусть, но и вся поэзия чудесных этих строк держится на «Идут века...», «А ты всё та ж...» и на безответных заключительных вопросах. Ну, а теперь, в 20, скажем, году, мог бы Блок написать эти стихи? Даже, если допустить, что напечатали бы их, вопреки доктрине о том, что в социалистическом отечестве коршуны не кружат и матери не тужат? Нет, не мог бы. Краса заплаканная и древняя заметно бледнела и таяла уже в то время, да и говорить о ней было бы крайне неуместно. О хлебе тоже лучше было не упоминать. Хлеба в деревне, да и молока, даже и материнского, как раз и не было. В центральных и приволжских губерниях не малочисленны были случаи людоедства. Какой-нибудь мрачный шутник мог бы сказать поэту: «Сынок-то этот съеден, пожалуй, давно; чего доброго и матерью». Что же до «покорствуй, крест неси», то беспрекословное повиновение идеологии и власти в таких выражениях больше не прославлялось, прославлять покорство чему-либо другому было строго воспрещено, осуждать же в стихах это воспрещенное покорство было бы к лицу лишь поклоннику самосудов и пуль в затылок... «Идут века, шумит война /Встаёт мятеж...» Теперь не то: не та музыка, да и нет никакой музыки. «А ты всё та ж, моя страна» – почувствовать нечто сходное можно было ещё, но писать об этом стихи было невозможно.

Больше Блок стихов и не писал, – кроме шуточных, альбомных, да ещё того пушкинского, прощального99. Перечитывал старые, правил их иногда. Готовил новое издание старого собрания стихотворений. Записал однажды (6 февраля 1921): «Следующий сборник стихов, если будет: «Черный день». Но не из чего было составить сборник даже и с таким заглавием. При Надежде Павлович, однажды, «взял свой первый том и бесстрастным, глухим голосом, как она пишет, прочёл:

Когда мы воздвигали зданье

Его паденье снилось нам –

и закрыл книгу: «Так всё и вышло. А казалось, что хватит сил на постройку большого здания». Две строчки эти он совершенно произвольно вырвал из их контекста; (стихотворенье «Мы всё простим – и не нарушим») придал им смысл угрюмого пророчества, которого вовсе у них не было. Но именно это и показательно. Они теперь стали для него предзнаменованием – не гибели «старого мира», которой он так страстно желал, а гибели всего, что он и люди его поколения стремились воздвигнуть собственными руками и умами. «Жизнь изменилась, – записывал он в последний год своей жизни (18 апреля); она изменившаяся, но не новая, не nuova» (то есть не даняовская Vita nuova, не просветлённая, преображённая жизнь, и продолжал: «вошь победила весь свет , это уже совершенное дело, и всё теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы.» И снова могла бы ему напомнить мать письмо его, девятого года: «Переделать уже ничего нельзя, не переделает никакая революция.

«Простим угрюмство, разве это /Сокрытый двигатель его:/ Он весь дитя добра и света, / Он весь свободы торжество». Мы готовы это и сейчас повторить; но он в 21, да и в 19 году написать этого уже не мог. Между новым его угрюмством и старым как раз ведь гроза и разразилась: та революция, насчёт которой не сумел он всё-таки твёрдо решить, что она ничего не переделает. Слов о торжестве свободы он бы сквозь зубы сказать, прошептать бы теперь не мог. Что́ думал теперь о себе лучше всего высказал опять-таки в переосмыслении прежних своих стихов. По рассказу Чуковского, перелистывая с ним свой третий том, указал на стихи:

Как тяжко мертвецу среди людей,

Живым и страстным притворяться!

и сказал: «Оказывается это я писал о себе. Когда я писал это, я и не думал, что это – пророчество».

8. Год седьмой и последний

Последний год жизни Блока был последним из «семи годов ужаса». Ужасными стал он их считать после того, как исчез восторг, внушённый ему «Февралём», а затем и «Октябрём»; когда его «Скифы» и «Двенадцать» отошли в прошлое, и остался голодать и холодать, заседать, рапорты писать «писать стихи забывший Блок». Уже 6 января 19 года, когда позвонили ему из Госиздата: – «Здрассте. Говорит Ионов (...). Предлагаю издать Двенадцать в Петроградском Совдепе», он сказал: – Не находите ли вы, что в Двенадцати – несколько запоздалая нота?»

– «Совершенно верно», ответил Ионов. Интересует нас, однако, мнение Блока, а не Ионова. Хоть и был Ионов одним из его мучителей, но не те мучения были теперь главными, что причинялись ему отдельными людьми. Чёрные дни для него наступили и становились всё черней, в соответствии с придуманным теперь заглавием несуществующего сборника. Девятнадцатый год был чёрен, двадцатый черней, в двадцать первом на кладбище мы его снесли и Ахматова справедливо написала «Наше солнце в муке погасшее». Горько, но и смешно глядеть как нынешние его биографы или комментаторы взапуски копошатся, чтобы истину затушевать. Последние два-три месяца – куда ни шло: был болен, но во все другие полагается ему быть бодрым, жизнерадостным и революционным, как если бы «запоздалая нота» продолжала звучать для него, как звучала в Октябре (на самом деле она ещё бодрей звучала в Феврале). Едва ли не самый забавный пример такого тщетного старанья (говорю «забавный», чтобы не сказать чего похуже) являет нам уже не раз упомянутый архикомментатор нашего поэта В. Н. Орлов. В седьмом томе Собрания Сочинений (1963) на странице 458, упомянув о мрачном колорите личных записей Блока, он поясняет, что такие настроения вовсе не поглощали поэта целиком и уживались в нем с «буйным весельем». «Так, например, в декабре 1919-го года он записывает подряд в записной книжке: «тяжело», «чудовищный день» и так далее, и именно в это же время, 6 декабря, пишет заразительно весёлые, брызжущие неподдельной бодростью стихи в рукописный альманах К. И. Чуковского:

А далёкие потомки

И за то похвалят нас,

Что не хрупки мы, не ломки,

Здравствуем и по сей час

(Да-с).»

Бодрые стишки, нечего сказать! Неужели кто-нибудь и впрямь может поверить, что водевильно-куплетный этот тон казался «буйно-весёлым» Блоку или, в стихах Блока, Чуковскому? Да и смысл ведь ясен: здравствуем и по сей час на удивление потомству, но если бы хоть немножко были хрупки и ломки, давно перестали бы здравствовать. Что ж тут весёлого? Где тут «не ­ поддельная бодрость»? Юмор стихов этих – висельный; он в полным соответствии с мрачным колоритом записей того месяца; как и юмор всего стихотворения, всех этих иронических виршей, озаглавленных Блоком «Стихи о предметах первой необходимости». Речь в них о том, что романтический голубой цветок, нынче, в 19 году (о голоде тогдашнем архикомментатор молчит) зовётся другим именем: «В этом мире, где так пусто, / Ты ищи его, найди, / И, найдя, зови капустой, / Ежедневно в щи клади, / Не взыщи, что щи не густы – / Будут жиже впереди». Ах какие «брызжущие неподдельной бодростью» стихи! Вот и их заключение: «Имена цветка не громки, / Реквизируют – как раз, / Но носящему котомки / И капуста – ананас, / Как с прекрасной незнакомки, / Он с неё не сводит глаз. / А далёкие потомки, / И за то похвалят нас, / Что не хрупки мы, не ломки, / Здравствуем и посейчас. / (Да-с). / Иль стихи мои не громки? Или плохо рвёт постромки / Романтический Пегас, / Запряжённый в тарантас?» Если верить комментатору, он не только рвёт постромки, но и «брызжет» «заразительным весельем»: «Не взыщи, что щи не густы – / Будут жиже впереди». А ведь знает комментатор, что среди записей Блока есть и такие: «Я голоден», «Умру с голоду»; знает, что «будут жиже впереди», если не к одним щам это относить, оказалось подлинным пророчеством. Хорошо известно ему, что после смерти Блока Чуковский писал: «В 1919 году Блок еще мог смеяться. Но потом перестал», и что 26 мая 21 года Блок писал тому же Чуковскому: «Итак, – он упоминал перед тем о своей болезни, – здравствуем посейчас сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

Так и случилось: слопала; и ещё издевается до сих пор через подставных лиц над горьким его смехом, яко бы брызжущим неподдельной бодростью, и над всей его долгой, месяцами, годами длившейся предсмертной мукой. Материальные лишения, физические страдания не были главным в этой муке, но люди старательно преуменьшающие их заслуживают – хотел сказать – презрения, но нет, боюсь, что ещё больше заслуживают жалости. Тот же Орлов, похвалив бодрые строки «Здравствуем и посейчас / (Да-с)», пишет: «Тон записей 20-го года тоже в подавляющем большинстве случаев крайне мрачен». Этого, значит, и он не решается отрицать; продолжает, однако: «Но вот каким показался Блок в это время Сергею Городецкому» и цитирует затем статью Городецкого из «Печати и революции» 1922-го года. «Первое, что он мне сказал, – пишет Городецкий, – когда мы обнялись летом 20-го года, после долгой разлуки, это, что он колет и таскает дрова и каждый день купается (...). Он был загорелый, красный, похожий на финна. Про дрова сказал не с дамски-интеллигентской кокетливостью, как все, а как здоровяк.. Никакого нытья я в нём не заметил». – Загорелый, красный, это соответствует действительности, и, конечно, «нытья» ожидать от Блока не приходилось, а ныть при Городецком было, пожалуй, и рискованно. Но вот не знаю, академик Шахматов, сердце которого не выдержало тасканья дров на шестой этаж, говорил ли он об этом тасканьи «как здоровяк» или с «дамски-интеллигентской кокетливостью»? Разве это важно? Не важнее ли этим вызванная «безвременная кончина» (как извещать любят в траурной рамке) большого учёного? Блок был моложе и жил пониже, чем на шестом; но существует всё же мнение, что он себе этим тасканьем сердце надорвал. Неужто ни Городецкий, ни Орлов никогда об этом не слыхали?

Недоеданием в голодный год нажил себе Блок цынгу, а балыки и расстегаи НЭПА были ему не по карману. Но я, конечно, не утверждаю – был такой зарубежного изделья лубок – будто он умер с голоду. Пища весьма доброкачественная и обильная была в его распоряжении, когда он есть её был уже не в силах. Точно также, как и разрешение на выезд в финскую санаторию вместе с женой (один он туда поехать не мог) было получено, когда он лежал уже не в постели, а на столе. Годами томили его словопрениями на бессмысленных заседаньях и вынуждали искать пропитания трудом литературного поденщика. В начале 21 года (17 января) записал: «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели. Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда...» Не всерьёз, конечно, намеренье это («Двенадцать» он всегда предоставлял читать жене), но видно, что дело идёт к концу. Однако, уже и в 19 году, когда он ещё умел смеяться, записано было им (11 июня): «Чего нельзя отнять у большевиков – это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю плохо это или не особенно. Это – факт».

Потому, должно быть, не знал, плохо это или не очень, что лишь совсем незадолго до того перестал прославлять Революцию, а ведь и вытравливанье и уничтоженье трудно было бы рассматривать не как прямое её следствие. Далее, впрочем, он всё-таки упомянул – не о ней: о сынах её, поросятах той чушки, которая скоро его слопает. Каким способом они «вытравляют быт», рассказано в той же записи (она относится к прогулкам Блока в сторону Ольгина и Лахты): «Загажено всё, ещё больше, чем в прошлом году. Видны следы гаженья сознательного и бессознательного». Правда, об уничтожении людей не прибавлено в записи ничего; не сказано, что и оно может быть названо вытравливаньем, когда начинается с травли.

Блока начали травить в последний год его жизни. В мае, когда он уже больной поехал в Москву его на вечере в Доме печати обозвали мертвецом. По свидетельству Чуковского и Алянского, он с этим согласился, сказал: они правы. Жить ему, и в самом деле, оставалось всего три месяца. По словам Алянского, ему сперва крикнул кто-то из публики, что его стихи мертвы. «Поднялся шум. Крикнувшему (...) предложили выйти на эстраду. Тот вышел и пытался повторить брошенные слова или объяснить их, но кругом было так шумно, что невозможно было ничего разобрать». Шумели, без сомнения, не одни защитники Блока. Рассказ Алянского следует дополнить рассказом Пастернака. Блок выступал сперва в Политехническом музее; в Дом печати его повезли оттуда. «На вечере в Политехническом, – пишет Пастернак, – был Маяковский. В середине вечера он сказал мне, что в Доме печати Блоку под видом критической неподкупности готовят «бенефис», разнос и кошачий концерт. Он предложил вдвоём пойти туда, чтобы предотвратить задуманную низость. Мы ушли с блоковского чтения, но пошли пешком, а Блока повезли на машине...» Так что они опоздали. «Скандал, которого опасались, успел тем временем произойти. Блоку (...) наговорили кучу чудовищностей, не постеснявшись в лицо упрекнуть его в том, что он отжил и внутренне мертв, с чем он спокойно согласился.»

«Наговорили». А не то, чтобы «кто-то наговорил». Поносили его коллективно, а не единолично. Из рассказанного Пастернаком (ясно, что «бенефис» был подготовлен, и что подготовлен он был в таком литераторском кругу, который Маяковского не стал бы принимать в штыки, – оттого Маяковскому замысел этот и был известен. По этой же причине, именно он имел возможность исполнению замысла помешать. Хотел ли помешать, или хотел под этим предлогом скандал Пастернаку показать, – об этом с полной уверенностью судить нынче никто не может. Покуда Блок был жив большого расположения к нему, во всяком случае, не проявлял: «не свой паренёк», – так, должно быть, чувствовал. В поэме «Хорошо» доносил:

И сразу лицо скупее менял

Мрачнее, чем смерть на свадьбе:

Пишут...

из деревни...

сожгли...

у меня...

Библиотеку в усадьбе...

«Скупее менял» – выражение странноватое (может быть блатное?) но дело не в этом. Маяковский и в воспоминаниях о Блоке, записанных сразу же после его смерти, высказал ту же мысль с безупречной ясностью; революцию Блок одобрил, сказал ей «хорошо», о сожжённой библиотеке, однако, жалел. «Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем Блок в своей поэзии не выбрал». Ну, а если так, прибавлю от себя, то зачем же его от его недругов защищать? От тех в Доме печати, или от таких, как Сергей Бобров, который, покуда Блок умирал, тиснул в «Печати и революции» (1921 , I) гнусную статейку по поводу выхода «Седого утра», сборника прежних, великолепных до-октябрьских блоковских стихов: «Смертной тоской, – писал он, – невыразительным ужасом и нечленораздельными мольбами в пустое пространство заняты страницы. Разложению нет пределов». «Блока больше нет».

Покуда Блок еще был, он по поводу разгромленного и загаженного Шахматова, – любимого им не стяжательной, а такою любовью, какую Маяковский и вообразить едва ли был горазд – в самом начале последнего этого своего года записал, получив оттуда пакет кое с чем от разгрома спасённым: «Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива; повестки (...), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле. – На некоторых грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И всё». (Письма, дневники, другие черновики исчезли бесследно).

Не о мошне жалел. И говорить таких слов, никому не говорил. «Туда ему и дорога» Чуковскому о Шахматове сказал. Да и о себе почти то же. Не лгал. А мы всё-таки Маяковского или Боброва, или запись эту читая, чувствуем: больно ему было, хоть и не отсюда главная была боль. И не травлей была вызвана. Но помогает понять и всё это, почему он накануне смерти бюст Аполлона разбил кочергой. Наш долг, невыполнимый наш – до поры, до времени – долг всю эту грязь, все следы человечьих копыт с памяти его смыть, снова тело его на плечах к Смоленской Заступнице снести и белый, высокий крест поставить вновь, на его могиле.

9. За каждую минуту наших дней

Блок – предреволюционный поэт; но умер он не сразу после того, как с восторгом встретил революцию, и поэтом быть не перестал, даже и перестав писать стихи. В немногочисленны письмах, статьях, записях, рассказах очевидцев передаётся нам нечто не менее важное, чем то, что высказано в его стихах; и хоть не поэзией оно передаётся, но относится к поэзии и к поэту, к поэтическому осмыслению жизни и поэтическому суду над ней. Передача отрывочна, несовершенна, да и не все архивные материалы опубликованы, а в опубликованных производятся до сих пор злостные, то есть преднамеренно искажающие истину купюры. Но в общих очертаниях истина эта ясна; трудно только в обобщенной форме её высказать, не впадая в упрощенье.

Совсем грубо говоря: была Россия, которую Блок ненавидел, исчезновения которой желал всеми силами души. Наступило время, когда исчезновение это совершилось и он порадовался ему. После чего очень быстро наступило другое время, когда он радоваться перестал, и когда новая Россия, исчезнувшую заменившая, стала казаться ему столь же или ещё более проклятий заслуживающей, чем прежняя; тогда как прежняя повернулась к нему теперь другим, не столь ненавистным обликом своим. Всем существом перешёл он сперва от ненависти к радости, а от неё потом не к новой ненависти, а к безвыходному, самоубийственному отвращенью. Ненависть стремится устранить, уничтожить, или хотя бы проклясть – в стихах; отвращение замыкается в себя, не до стихов ему, хочет уйти, а в данном случае ещё и говорит: «ты сам этого желал, ты это сам на себя и на свою страну накликал.» «Возмездие» – это слово давно пламенело для Блока поэтическим огнём, или, пожалуй, более простое слово: «расплата» чаще ещё могло приходить ему на ум. Вот почему нельзя себе представить, чтобы не о себе он думал, когда в январе 21 года другу своему Надежде Александровне писал о её будущем ребёнке, что мученичество его ждёт, если будет он хорошим, что расплачиваться ему придется «за всё, что мы наделали, за каждую минуту наших дней». Неужели, если «мы» наделали, то «нам» за это расплачиваться не надо, а только нашим детям? Нет, пусть начнётся мученичество с нас, если что-то «хорошее» в нас осталось. Оно для Блока и началось, уже задолго до того; «я отворю, – говорила смерть, как в его стихах, – пускай немного ещё помучается он». Недаром писала Ахматова: «Принесли мы Смоленской Заступнице / Наше солнце в муке погасшее». Избегать ответственности было чуждо Блоку. Он расплатился, принял муку за себя и за нас, за неопределённых «нас», разделявших некогда его гнев и его надежду, «за всё, что мы наделали, за каждую минуту наших дней».

Едва кончив «Двенадцать», принялся стихотворно размышлять о том, что – символически – разрушалось и было разрушено «двенадцатью». Думаю: совесть свою успокаивать стал. С поэтической ненавистью размышлял, оправдывал этой ненавистью разрушение. В конце февраля набросал начало «Русского бреда»:

Зачинайся русский бред...

...Древний образ в тёмной раке,

Перед ним подлец во фраке,

В лентах, звёздах и крестах...

Воз скрипит по колее...

Поп идёт по солее...

Три... в автомобиле.

Начал с таких привычных для него, для старой его ненависти образов – как в стихотворении «Грешить бесстыдно, непробудно», как в письме Розанову о нагайке и епитрахили. «Древний образ в тёмной раке», это ведь как будто и хорошо, но перед ним непременно почему-то, подлец во фраке» точно всегда всё во фраках и являлись в церковь, точно перед образами никто и не молился, кроме «подлецов». А он-то сам, да ещё в 1905 году не молился разве, «устроив революцию против себя» как писал тогда же другу своему Жене, «трём Богородицам в Казанском и Исаакиевском соборе», и ведь лампадок до конца не разучился зажигать. Как бы-то ни было, стихи затормозились: больше года прошло покуда он, не то чтобы их закончил, но бросил их совсем.

Продолжал так: «Есть одно, что в ней скончалось» – в ней, то есть в России. И это «одно», это может быть сама Россия:

Есть одно, что в ней скончалось

Безвозвратно,

Но нельзя его оплакать,

И нельзя его почтить,

Потому что там и тут

В кучу сбившиеся тупо

Толстопузые мещане

Злобно чтут

Дорогую память трупа –

Там и тут, Там и тут...

Там и тут, это значит и здесь и за рубежом, и уехавшие и оставшиеся. Но почему же трупа? Память трупа никто не чтит, чтут память живого или живой, глядя на мёртвое тело, или на гроб, или на могилу, на крест, который над могилой. «Эх, эх, без креста» – нет теперь его и над твоей. Но вот это «скончавшееся безвозвратно» в твоей стране, хотел бы ведь и ты его почтить – если бы только не толстопузые мещане, не подлецы во фраках. И больше никто, в самом деле? Ни там, ни тут? Ни там, ни тут. – Ничего не вышло; бросил писать. Три строчки ещё прибавил в апреле 19 года:

Так звени стрелой , в тумане

Гневный стих и гневный вздох,

Плач заказан, снов не свяжешь

Бредовым...

Оборвалось. Никакая стрела не зазвенела, никакого не родилось ни гневного вздоха, ни стиха. Плач он себе запретил, но без него не связались сны, связного бреда не получилось. А когда через два года, накануне последней своей болезни, вернулся он к черновикам продолжения второй и третьей главы «Возмездия», то во второй главе Шахматово своей юности вспомнил и себя:

Высокий белый конь, почуя

Прикосновение хлыста,

Уже волнуясь и танцуя,

Его выносит в ворота...

Знаем мы, что это Саша поскачет к невесте из Шахматово в Боблово. Но и не одного себя вспомнил:

Белеет церковь над рекою

За ней опять леса, поля...

И всей весенней красотою

Сияет русская земля...

Это, может быть, и есть «дорогая память трупа»? Только не злобно, совсем не злобно он её чтит. И толстопузого нет ничего в церковке этой, что белела над рекой, а нынче очень вероятно, как над столькими другими реками, и над этой рекой больше не белеет. Что же до третьей главы, то ещё в июле последнего своего лета пробовал он к ней вернуться, многое ещё оставалось написать, но его тянуло к самому концу, где должен был умереть его герой – он сам – в объятиях женщины, по имени Мария. «Как называть тебя? – Мария / Откуда родом ты? – С Карпат». «Мария, нежная Мария, / Мне жизнь постыла и пуста». Может быть, и давно задумано было так женщину эту назвать, а всё-таки не случайным кажется мне, что в «последней усталости своей» повторяет поэт столько раз не другое какое-нибудь, а это имя. «Скажи, ты о жене скучаешь? / Нет, нет, Мария не о ней».

Она с улыбкой открывает

Ему объятия свои

И всё, что было отступает

И исчезает (в забытьи).

Потом написано: «И он умирает в её объятиях», и ещё фраза, относящаяся к фабуле поэмы, к давно задуманному её концу. Но затем, в конце рукописи опять незаконченные стихотворные строчки: возвращение к жалобе, к призыву:

Мария, нежная Мария

Мне пусто, мне постыло жить!

Я не свершил того...

Того, что должен был свершить.

Последние две строчки так и не вышли, но призыв и жалоба получили свою мелодию, лирически зазвучали, и не могу я отделаться от чувства, что звучит в них голос самого поэта, что сказаны они от его имени...

В каких мыслях он умер, этого мы в точности никогда не узнаем. Знаем только, что снова, в последние месяцы и годы, жил в страшном мире – только не совсем в том же, в котором жил прежде. Отчасти и в том же: никакой коренной – сверхъестественной, в сущности, – перемены, ожидавшейся им в семнадцатом-восемнадцатом году, не произошло. Мир был столь же страшен, во многом и ещё страшней но уже не тот был это мир, ужасу которого он сам был сопричастен, и который поэтому питал его стихи, так что его поэтом он останется навсегда. Стихов он теперь не писал. Те, что написаны, в счёт – в настоящий его счёт – не идут; но читал он, в Петербурге, в Москве, когда надо было читать, как будто и глухо, бесстрастно, но с ещё большей, быть может, сдержанной страстью, всё те же о «страшном мире», и среди них самое пророческое, самое безнадёжное из всех. Об одном чтении этих стихов на собрании Союза Поэтов рассказал Всеволод Рождественский, – как и о том, что было после чтения, но тут он не всё понял или «всего» не хотел договорить. Приведу этот рассказ и я, сократив его, но и не сказанное досказав.

«Заседание закончилось круговым чтением стихов. Блок прочёл не больше пяти-шести стихотворений. И когда уже никто не ждал, что будет продолжать – начал последнее. Лицо его, до тех пор спокойное, исказилось мучительной складкой у рта, голос зазвенел глухо, как бы надтреснуто.

Как часто плачем – вы и я –

Над жалкой жизнию своей!

О если б знали вы, друзья,

Холод и мрак грядущих дней!

* * *

Лжи и коварству меры нет,

А смерть – далека:

Всё будет чернее страшный свет,

И всё безумней вихрь планет

Еще века, века!

«Он весь чуть подался вперёд в своём кресле на глаза его упали, наполовину их закрывая, тяжёлые веки:

Весны дитя, ты будешь ждать –

Весна обманет.

Ты будешь солнце на небо звать –

Солнце не встанет.

И крик, когда ты начнёшь кричать,

Как камень канет...

«Заключительные строки он произнёс почти шепотом, с мучительным напряжением, словно пересиливая себя:

Будьте ж довольны жизнью своей,

Тише воды, ниже травы!

О, если б знали, дети, вы

Холод и мрак грядущих дней!

«Всех нас охватило какое-то подавленное чувство». Блок улыбнулся, сказал несколько успокоительных слов, а затем предложил: «Прочитаем что-либо из Пушкина. Николай Степанович, теперь ваша очередь». «Гумилёв нисколько не удивился этому предложению и после минутной паузы начал:

Перестрелка за холмами;

Смотрит лагерь их и наш;

На холме пред казаками

Вьётся красный делибаш.

Здесь Рождественский обрывает цитату и пишет: «Светлое имя Пушкина разрядило общее напряжение». Мочульский, в своей книге, без комментариев воспроизводит его рассказ. Но ведь Гумилев прочел всё стихотворение, а кончается оно:

Мчатся, сшиблись в общем крике –

Посмотрите! Каковы?...

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

Очевидно, во время «минутной паузы» Гумилёв сообразил, что ему прочесть. У поэтов бывают предчувствия, внезапные прозрения. Не на смерть была между этими поэтами вражда; не поединок померещился одному из них. Но Блоку не долго оставалось жить, а Гумилева расстреляли через три недели после смерти Блока.

10. Пропасти сознания

За полгода до смерти, в записке о «Двенадцати» (1 апреля 1920), он со всей твёрдостью и прямотой сказал, что в последний раз слепо отдался стихии, когда писал свою поэму и что не отрекается от неё именно поэтому, а политику тут же сравнил с «небольшой заводью вроде Маркизовой лужи». «В этом стакане воды, – писал он, – тоже происходила тогда буря». «В последний раз», «слепо», «буря в стакане воды» – оттого то и был текст этой записки только раз – в 22 году – полностью напечатан в переименованной политикою России. Если печатают её там, то в выдержках, иногда подлинней, чаще совсем кратких. Кончалась она – после слов о том, что в поэме осталась капля политики – так:

«Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля её замутит и разложит всё остальное; может быть она не убьет смысла поэмы, может быть, наконец, – кто знает – она окажется бродилом, благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена. Сам я теперь могу говорить об этом лишь с иронией; но не будем сейчас брать на себя решительного суда».

А мы? На себя мы этот суд возьмем?

Много времени прошло, но ведь «наши времена» ещё не кончились. То, от чего задохся Блок, от этого и сейчас задыхаются в его стране все, в ком «тайная свобода», по его и пушкинскому слову, уже проснулась, и кто в поисках явной попадает в лагерь, в тюрьму или в сумасшедший дом. Время, когда он писал «Двенадцать» уже не наше; но время, когда записку он о них писал, это всё еще наше время. Только ясно всё-таки сейчас, а мне и в 20 году было ясно, что «Двенадцать» по ту сторону политики, хоть и кажется политической их тема, и что если есть в поэме мутная капля, то муть эта религиозного порядка и ничего по своей природе общего не имеет с политикой. Оттого-то эта ядовитая капелька внутрь самой поэзии и просочилась. Политическая поэзия – не поэзия, покуда она политику не переросла. Ни малейшего сомнения нет, что Блок её перерос в своей поэме. Но религию нельзя перерасти, можно только её обойти. Блок не захотел или, вернее, не смог этого сделать. Тем хуже для «Двенадцати». Но души нам не подсудны. Не решусь сказать: тем хуже для него.

Прямого кощунства в «Двенадцати» нет. Если о дневниковых записях, Ренаном навеянных, забыть, дымилось и мерцало оно порой у Блока возле образа Божией Матери, а не возле образа Христа. Не только в тех «итальянских» стихах, которых он и сам позже по-видимому (хоть и не признаваясь в том) стыдился, но и во всём вообще розовом сумбуре обволакивающем – да и породившем – большинство стихов его о Прекрасной Даме. Зинаида Гиппиус, в гневе на «Двенадцать», стрелу свою отточила остро, но прицелилась дрожащею рукой. 7 мая 19 года Мережковский из рук в руки передал Блоку её стихи, которым предпослано было пояснение в виде эпиграфа: «На танцульке в Кронштадте выпивший матрос, обиженный отказом барышни, сорвал икону Божьей Матери и принялся с нею выплясывать. Через час он умер. – Легенда (или правда) наших дней». После чего Блок прочел:

«Впереди 12-ти не шел Христос:

Так сказали мне сами хамы.

Зато в Кронштадте пьяный матрос

Танцовал польку с Прекрасной Дамой.

Говорят он умер... А если б и нет?

Вам не жаль Вашей Дамы, бедный поэт?

Он ответил тихо, кротко, а главное устало, – чувство это уже тогда владело им всего прочней:

Вы жизнь, попрежнему нисколько

Не знаете. Сменилась полька

У них печальным кикапу...

И что вам, умной, за охота

Швырять в них солью анекдота

В них видеть только шантрапу?

Ответил мудро, и хорошо сделал, что о Прекрасной Даме не упомянул: не участвует она в «Двенадцати». Если отожествлять её с Той, чью икону сорвал со стены матрос, то и Блок, в былые годы с иконою этой «плясал», не безгрешен был перед прообразом этого образа. Но Гиппиус ничего об этом не сказала, да и отожествление произвела с не очень благочестивой лёгкостью. Возражать же ей насчёт финала своей поэмы он не мог: убеждать её в подлинности видения было безнадёжно, да ведь знал он и сам, что «впереди 12-ти» если и шёл Христос, то без их ведома, и что все сделавшие «Октябрь» или пользу извлёкшие из «Октября» решительно это отрицали.

Меньше чем за год до того, в первых числах июня 18 года, отвечал он Гиппиус, получив её книгу с надписью (до нас недошедшей) гораздо решительнее и бодрей; интернационал со знаменем сравнил, поднял это знамя над и без того ораторски приподнятыми (на подобие «Скифов») стихами. Теперь он одиночество своё осознал вполне; никаких знамен не поднимал; голос потерял, «оглох» и – какие ни предстояли ещё перебои, возвраты – можно не колеблясь сказать: стал готовиться к смерти. Ещё в сентябре предпоследнего года, через три месяца всего после того первого ответа, встретив Зинаиду Николаевну в трамвае, он спросил её: «Вы, говорят, уезжаете?» и после её ответа: «Что-ж... тут или умирать, или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении», помолчал, а потом произнёс, как она пишет, «особенно мрачно и отчётливо»: «Умереть во всяком положении можно». В те дни «положение» это понимала 3. Н. крайне упрощенно; позже однако, вскоре после смерти Блока, в 1922 году, кончая свои воспоминания о нём, написала то самое, решающее, что и надлежало написать: «Страданием великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную или невольную вину, но может быть, отчасти позор и грех России».

Это веские слова. Жалею тех, кто под ними до сих пор не расписались, как и тех, кто до сих, пор не вольны распоряжаться своею подписью. Тем более слова эти вески, что ведь это к Блоку Гиппиус в своё время обратила исправленный некрасовский стих: «Ты человеком быть обязан»; теперь она, хоть и поздно, да поняла, что среди всех поэтов, им обоим современных, его меньше, чем кого-либо, можно было обвинить в стремлении уклониться от такой обязанности. Быть может и о том, «кронштадтском» стихотворении своём пожалела. Но тут надо все-таки признать, что не смотря на весь туман, обволакивавший для неё мишень, и на несправедливость её гнева, она всё-таки стрелу – «Вам не жаль вашей Дамы» – сомнамбулически верно выбрала, – если только не о Прекрасной Даме думать, а о Матери и Деве, изображённой на иконе.

Никто не знает, какие именно «пропасти сознания» открылись или приоткрылись Блоку, после того, как он «Октябрь» себе на плечи взвалил и «Двенадцать» написал; как и никто не знает в каких именно мыслях он Надежде Александровне Нолле о «совести» писал за полгода до смерти. Или что́ в точности значила тяга последних его лет к стихам его юности.

«Светлой ангельской лжи не знавал я отрав». Знавал, знавал! Не тогда (1909), так раньше. Да и как же могут быть ангельскими ложь и отрава? Сумбур всё это, и не просто розовый сумбур. Но вот последняя строфа очень сумбурного стихотворения, незадолго до того написанного (1908):

Напрасный жар. Напрасные скитанья.

Мечтали мы, мечтанья разлюбя.

Так – суждена безрадостность мечтанья

Забывшему Тебя.

Нет сомнения, что это «Тебя», с большой буквы, нужно расшифровывать в женском роде, а не в мужском. И вот теперь, перед концом, муза безрадостного, но незабываемое создавшего мечтанья о страшном мире, умолкла. Остыл «напрасный жар» – Кончились напрасные мечтанья. Память теперь могла проснуться – в каких тайниках, в каких пропастях – да и сознания ли? – хранимая...

Два существа были с ним неразлучны и в разлуке; оставались с ним, совсем к нему близко до конца. «Если бы на свете не было жены и матери – мне бы нечего делать здесь» записано в дневнике 15 июня 1912 года. Мать и жена. Тщедушная, щупленькая мать – он делился с ней всем, она знала всё, ему казалось порой, как он писал, «что одна у них душа на двоих». Круглолицая, краснощёкая, рослая жена. Не жена, – невеста. Осталась невестой и после того, как родила ему чужого младенца, умершего через несколько дней после рождения. «Милая, Господь с тобой», пишет в дневнике, когда не может ей этого сказать; крестит, когда её нет, её комнату, постель. Говорит о ней, как о малом дитяти. Что бы то ни было, как бы она ни поступала, она для него невинна и чиста. Это и есть то – совсем настоящее – что осталось от полуподдельного тумана тех, идиллических, но самых, в сущности, безумных, нечестиво-девической «Дамой», сумбурной о ней мечтой искалеченных юных лет.

Мать и жена и я мы в склепе

Схоронены; а жизнь идёт

Вверху – всё громче, всё нелепей,

И день последний настаёт.

Первый стих я привёл в первоначальном его виде; потом, в стихотворении «Сон» , матери посвящённом, он стал читаться: «Я видел сон: мы в древнем склепе». Далее не было перемен:

Чуть брезжит утро Воскресенья.

Труба далёкая слышна.

Над нами – красные каменья

И мавзолей из чугуна.

И Он идёт из дымной дали;

И ангелы с мечами – с Ним,

Такой, как в книгах мы читали,

Скучая и не веря им.

Под аркою того же свода

Лежит спокойная жена;

Но ей не дорога свобода:

Не хочет воскресать она...

И слышу мать мне рядом шепчет:

– Мой сын, ты в жизни был силён:

Нажми рукою свод покрепче,

И камень будет отвалён.

– Нет, мать. Я задохнулся в гробе,

И больше нет бывалых сил.

Молитесь и просите обе,

Чтоб ангел камень отвалил.

Блок подтвердил это стихотворение последней минутою своей жизни. Ту, кого искал он и верою и неверием, Данте назвал в последней песне своей поэмы Девой-Матерью, дочерью своего Сына. Христианство чтит Невесту и Мать в одном лице. На земле они в одно лицо несоединимы. И в двух лицах не всегда дружба между ними и союз. Любовь Дмитриевна нелегко уживалась с матерью Блока, особенно в последние годы его жизни. Когда он смертельно занемог, она пожелала ходить за ним одна. Матери пришлось уехать. Она вернулась, по зову жены, только когда смерть подошла вплотную к сыну. В комнату к нему её не пускали. Она просидела три последних ночи на стуле у закрытой двери. Никого туда не пускали: Блок был слишком слаб. Бредил, буйствовал даже – затихал, повторял: «Боже, прости меня» впадал в забытье.

В этой комнате были воспоминания об Италии (вероятно, и разбитый кочергой бог поэзии к ним принадлежал). Одно сравнительно недавнее: снимок с Мадонны Сассоферато, позднего и немножко приторного подражателя Рафаэля, в которой Блок находил сходство с Любовью Дмитриевной. Другое, напротив очень давнее, не о Флоренции 1909 года, испорченной для него шумом и пылью. О незапамятной, за четверть века до того. Над его изголовьем, в рамочке и под стеклом, всегда с тех самых времён висела скромная картинка, подаренная четырехлетнему Сашуре семилетней итальяночкой, когда он жил с матерью близ Viale dei Colli, откуда на купол и колокольни, на черепицу крыш, на холмы за ними, открывался такой райски-безмятежный вид. Девочку звали София – многозначительное, не для четырехлетнего, конечно, но позже для юного, двадцатилетнего друга Сережи Соловьева и жениха Любови Дмитриевны имя – и на картинке была изображена Immacolata, Непорочная Дева, Приснодева Непорочного Зачатия. Когда пришёл последний его день и час, когда крикнул он, позвал мать, сидевшую за дверью, велел ей стать по одну сторону постели, а жене по другую, та картинка всё висела у него над головой.

«Молитесь и просите обе» –

незачем было произносить эти слова. Он, по-видимому, и вообще не сказал больше ни слова. Было воскресенье, десять часов утра. Благовещенская церковь от угла Офицерской и Пряжки недалеко. Со слов матери, сестра её пишет: «Когда его бездыханное тело опустилось на подушку, раздались торжественные и отчётливые звуки благовеста, призывавшего к обедне».

Блок уже их не слышал. Но через три дня

Принесли мы Смоленской Заступнице,

Принесли Пресвятой Богородице

На руках во гробе серебряном

Наше солнце, в муке погасшее –

Александра, лебедя чистого.

В. Вейдле

Библиография

Б. Петровский. Андрей Боголюбов. «Сын человеческий»

Андрей Боголюбов. Сын человеческий. Брюссель. Изд. «Жизнь с Богом», 336 стр. с иллюстрациями.

На первой странице книги Андрея Боголюбова нас встречает посвящение:

Всем ищущим истину

и верящим в возможность её обретения

На обороте – Лик Спасителя с Туринской Плащаницы.

В предисловии автор чётко ограничивает круг читателей, на которых рассчитана книга: она обращена к современному русскому читателю, либо совсем незнакомому с Евангелием, либо знакомому с ним поверхностно или из третьих рук. Цель автора – пробудить интерес к внимательному и благоговейному чтению Евангелия у верующих и неверующих, помочь им приблизиться к пониманию смысла Вечной Книги.

Избранный А. Боголюбовым метод изображения жизни и учения Иисуса Христа как нельзя более соответствует поставленной задаче. Автор называет свой метод «синтетическим», мы позволим себе назвать его проще – художественным. С одной, впрочем, оговоркой: язык книги не всегда отвечает требованиям художественности, автор, местами, очевидно жертвует ею ради ясности мысли. Стройность композиции книги также иногда нарушается теоретическими экскурсами или длинными выписками из Вл. Соловьёва. Несмотря на это вся книга кажется написанной единым порывом. Эта слитность повествования достигается в иных случаях удачным вплетением в авторский текст евангельских слов, в иных – почти точным пересказом их, а в иных – вдохновенными поэтическими отрывками.

Обстановка земной жизни Спасителя изображена так, что читатель видит цветущие сады и виноградники Галилеи, рыболовов-апостолов, учёных фарисеев и городское простонародье настолько реально, насколько это может дать художническое проникновение. Не случайна постепенность, с которой автор ведёт читателя от простого описания событий к глубочайшим и труднейшим истинам христианства. Благодаря этому приёму те, кто совсем не знаком с Евангелием, медленно и осторожно подводятся к его уразумению, те же, кто читал его поверхностно, получают возможность многое передумать и перечувствовать заново. Особенно ценно, что принятая А. Боголюбовым манера изложения, являющаяся новой и даже может быть неожиданной для русского православного читателя – единственная, дающая возможность взгляду нашего современника пробить толщу многовековых культурных напластований и предрассудков, увидеть евангельские события просто, непредвзято и открыто.

Следует отметить, что постепенность изложения вызвана, очевидно, не только пропедевтическими соображениями, но также и историзмом мышления автора. Историзм этот имеет своеобразный оттенок. Мы видим как бы два потока истории человечества – внутренний и внешний, видим их взаимодействие, следим за изменением их соотношения.

Так, «Пролог» читается почти как начало исторического романа. На широком (историко-культурном фоне вырисовываются здесь основные представления, которыми жила Римская Империя накануне Рождества Христова. Выясняется противоречие Империи и Востока; кратко, но достаточно ярко, дано учение пророков.

В ходе изложения внешние события всё более и более отходят на задний план, мотив же «истинной истории, которая делается в тиши», звучит всё громче, всё настоятельнее. Наконец, занимающее такое большое место в «Прологе» противостояние двух миров – Рима и Востока – совсем как бы забывается и всё внимание читателя приковывается к Назарянину с небольшой группой учеников и собирающимися вокруг Него народными толпами. Лишь проскальзывающие местами напоминания о сегодняшнем дне заставляют читателя отрывать ненадолго взор от евангельских событий. Драматизм этих событий нарастает медленно и неуклонно, достигнув наивысшего напряжения в главе «Иисус на кресте». Радостный перелом – «Победа жизни» – даёт как бы толчок обратному движению: история небольшой общины из захолустной Римской провинции разрастается в историю Церкви Христовой, охватывающей всю историю человечества.

* * *

Своеобразна манера автора в изложении чудес и таинственных событий. И здесь он остаётся верен принципу постепенного раскрытия смысла. Так, в начале книги величайшие события Священной истории даются как бы под покровом и от самого читателя зависит поверить или не поверить в их таинственный смысл. «Над тёмным историческим горизонтом вспыхнула утренняя заря. В двадцатый год правления Августа в маленьком галилейском городе Назарете Дева услышала слова: «Ты родишь Сына и наречёшь Ему имя Иисус. Он будет велик и наречётся Сыном Вышнего и даст Ему Господь Бог престол Давида – отца Его и будет царствовать над домом Иакова и Царству Его не будет конца» (стр. 32).

Так в ткань «исторического романа» впервые вплетается золотая нить – весть о Благовещении.

После рассказа о появившихся на улицах Иерусалима волхвах и о жестокостях царствования Ирода следует скупое и непритязательное сообщение о Рождестве Христовом.

«В Вифлееме между тем уже распространился слух о таинственном Младенце, который был рождён в загоне для овец. Местные пастухи первые видели Его и говорили о чудесном видении, которое возвестило им о Младенце. Юная Мать, прибывшая в Вифлеем со своим мужем-опекуном во время переписи, жила теперь в одном из домов города, хотя вначале она не имела пристанища»...

«...Мир встретил грядущего к нему Спасителя угрозами и ненавистью. Но это был не весь мир. Те, кто верил и ждал, кто был чист сердцем и полон надежд, встретили Его иначе. Вифлеемские пастухи, благочестивый старец и восточные мудрецы признали в Нём Царя и поклонились Ему» (стр. 38–40).

Так вводится в повествование мысль о разделяющем мече духовном.

Первое подробно описанное в книге «Сын Человеческий» чудо – это первое чудо Самого Спасителя, претворение воды в вино на браке в Кане. Мы узнаём о нем, уже привыкнув достаточно к спокойному повествовательному тону книги, оно является на фоне странствий Господа по цветущим полям и рощам Галилеи, сразу вслед за словами: «Он всюду нёс радость; Он благословлял жизнь, и это благословение преображало её» (стр. 68). Наше внимание сосредоточено здесь не столько на мистическом, прообразовательном смысле чуда, сколько на мысли о силе Божественной любви несущей радость в мир: «...истинная радость, истинная жизнь может быть только там, где среди людей присутствует Он» (стр. 70). Далее чудесам Иисуса посвящается отдельная глава.

«Вера твоя спасла тебя» – говорил Господь, ставя таким образом возможность исцеления от недугов души и тела в прямую связь с верой больного. Связь эта прослеживается во многих событиях: и в исцелениях больных «по вере их» или по вере их близких, и в маловерии Петра, которое чуть не стало причиной его смерти, и в неверии назарян, из которых Господь смог исцелить лишь немногих, и, наконец, в печальных словах: «...вы ищете Меня потому, что ели хлеб и насытились. Старайтесь не о пище телесной, а о пище, пребывающей в жизнь вечную...». Связь эта объясняется тем, что: «горячая молитва и глубокая вера как бы поднимают человека от земли, делают его сопричастником сверхчувственного, запредельного мира и дают ему господство над материальным миром. В молитве и вере человек разрывает завесу, отделяющую нас от вечного Источника сил» (стр. 116).

Исцеления больных и бесноватых, умножение хлебов, претворение воды в вино, хождение по водам, прекращение бури – все эти чудеса Господа, не имеющие на первый взгляд ничего общего между собой, имеют, однако, в своей основе один, всё освещающий смысл: они суть знак новой жизни, жизни в Царстве Нового Завета, где стихийные силы подчиняются Сыну Человеческому, «слепые прозревают, хромые ходят, прокажённые очищаются, и глухие слышат, и мёртвые воскресают...» (Ис.29:18; 35:5–6).

Таким образом тема чудес оказывается тесно сплетённой с основной темой книги, не случайно названной «Сын Человеческий». Здесь сознательно и планомерно подчёркивается Богочеловечество и Богосыновство Спасителя, подчёркивается мысль о двусторонней связи, которая возникла однажды в истории и постоянно вновь возникает в жизни каждого человека, когда порыв человеческой веры устремился навстречу вечно изливающемуся потоку Божественной любви.

Новый порядок жизни, явленный миру в этой встрече, высвобождающий целящую и спасающую силу Божию, именуется в Евангелии Царством Божиим, Царством Небесным.

«Евангелие Царства» – так назвал автор главу, которая повествует о том, что Иисус Христос принёс на землю благую весть об этом новом порядке жизни, о Царстве Божьем, Царём которого Он провозглашает Себя. «Только через Него человек может достигнуть истинного блаженства в общении с Отцом, поэтому Он есть единственный истинный Спаситель мира. Здесь мы вступаем в область самого таинственного и решающего в Евангелии. Здесь мгновенно разверзается непроходимая пропасть между Иисусом Назарянином и всеми пророками и основателями религий. «...Он говорит не от имени Бога, а как Бог. Он обещает спасение уверовавшим в Него. Он прощает грехи, Он испытывает сердца» (стр. 92).

Однако, спасение от греха, приближение к Царствию Божию не есть лёгкий и безболезненный процесс. Христианство – не буддизм и не толстовство. Достижение Царствия Божия требует борьбы. Эта борьба идёт непрестанно в течение всего исторического существования христианства и в течение каждой человеческой жизни, «...историческая руда должна будет пройти через огненное очищение прежде, чем пробьёт час всемирного преображения» (стр. 85).

Так в радостный и светлый рассказ о жизни и проповеди Иисуса из Назарета врываются нотки трагизма.

В главе «Тайна Сына Человеческого» читатель уже стоит лицом к лицу с мыслью о неизбежности Голгофы. Эта небольшая глава необычайно насыщена богословски. Она содержит почти все основные христианские представления. Мы говорим почти все, так как автор, верный своему художественному чутью, не позволяет себе выходить за рамки исторической правдоподобности, и в книге, кончающейся Вознесением, не останавливается подробно на догмате троичности.

Мы находим здесь очень чётко изложенное представление о грехопадении, о свободе воли человека, о бесплодности исторических попыток человечества своими силами освободиться от последствий грехопадения, об идее союза Бога и человека в религии Израиля, и, наконец, об ожидании Мессии-Освободителя. Мы узнаем также, что «недаром Евангелия написаны не в виде поучений, а в виде жизнеописания... великой и неповторимой Личности», т. к. в центре христианства «стоит Личность Богочеловека, Иисуса Христа, через Которого небо соединяется с землёй» (стр. 134).

Личность, а не идеи, хотя бы и самые прекрасные. «Он не покорял людей очевидностью Своего могущества. Он не применял силу, а оставлял неприкосновенной свободу человека. Он не хотел рабов, а хотел сынов, которые бескорыстно полюбят Его и пойдут за Ним, за Распятым Плотником из глухой провинции». Для избранных учеников приоткрылась завеса тайны, их осиял Фаворский свет, но всё ещё непостижимой оставалась и для них мысль о страдающем Мессии.

Всё чаще вместо слов утешения и милости с уст Спасителя срываются слова обличений и горьких пророчеств. Одиночество Его растёт, толпы последователей редеют, печальные слова, обращённые к ученикам: «Не хотите ли и вы отойти?» говорят сами за себя.

Здесь автор подводит нас к перевалу, с которого уже явственно видны маслины Гефсимании и высота Голгофы. Даже самые близкие Господу люди далеки от истинного понимания события, совершающегося на их глазах. Сыновья грома делят места у трона Мессии, Симон думает о человеческом... Он сказал страшные слова, заставившие содрогнуться даже самых мужественных учеников: «Огонь пришёл Я принести на землю и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен я креститься и как я томлюсь пока это совершится! Думаете ли вы, что я пришёл дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение» (стр. 145).

Незаметно светлый и тёплый колорит книги меняется, тени сгущаются. Мы видим не великолепие торжественного въезда Царя в принадлежащий Ему по праву город, а едущего на осле печального Человека, погружённого в свои думы. Паломники, ученики и дети встречают Его восторженными кликами. При виде Иерусалима слёзы появляются на Его глазах: «О, если б и ты хотя в сей день твой узнал, что служит к миру твоему! Но это сокрыто отныне от глаз твоих» (Лк.19:42). «Он думал о горьком жребии народа, который оказался во власти пагубных иллюзий» (стр. 159).

Эта картина очень далека от нашего привычного представления о Входе Господнем в Иерусалим, преломленного через праздничность службы Вербного Воскресения, в которой так радостно-уверенно звучит мотив близости общего Воскресения.

С этого момента тема кенозиса, уничижения Господа, уже не перестает звучать в повествовании. Всё ускоряется темп рассказа, укорачиваются главы и фразы. Читатель, хорошо знакомый с Евангелием, может посетовать на то, что Тайной Вечери и Гефсимании уделено в книге так мало места. Но дочитав главу «Иисус на кресте» мы невольно соглашаемся с автором, поняв, что неуклонно нарастающая трагичность не оставляет места для лишних слов. В этой части книги больше всего прямых цитат и близких к евангельскому тексту пересказов. Автор как бы оставляет читателя наедине с ужасом и необычайностью свершившегося, а сам умолкает, отходит в сторону.

Неправедный суд, бичевание и издевательства черни, ужас медленной мучительной казни, оставленность друзьями, которых Он три года учил, три года облегчал их страдания... И, наконец, мрак богооставленности.

Несколькими фразами автор даёт нам понять, в какую страшную бездну пустоты и отчаянья погрузились ученики Иисуса после распятия. «Что оставалось им теперь? Вернуться в Галилею и снова начать ловить рыбу...»

Эти главы – едва ли не самые удачные во всей книге. Рассказ о Воскресении Христовом не уступает им, однако, по силе и яркости.

Автор заставляет нас как бы заново увидеть и перечувствовать всю остроту той неожиданности и внезапности, с которой души учеников оторвались от безграничного отчаяния и погрузились в сияние пасхальной радости. Мы как бы шаг за шагом следуем за жёнами, Петром и Иоанном к пустому гробу, разделяем их изумление и их нетерпение понять, вместить... Разделяем мы и сомнение Фомы.

Уверению Фомы посвящено отдельное авторское отступление, особенно ценное сейчас, когда столь многие из нас не без оснований могут считать ап. Фому своим патроном. «Вера – это не простое доверие к услышанному, вера – дар Божий, но он действенен только тогда, когда воля наша не противится обладанию этим даром... Апостол Фома, когда говорил «не увижу – не поверю», уже почти уверовал, уже почти проникся верой в воскресение... Поэтому-то Церковь говорит о «Добром Фомином неверии» (стр. 208). Таким образом Господь здесь, как и всегда и везде не нарушает свободы человека, а идёт навстречу его свободному стремлению к вере. Далее идут строки, обращённые непосредственно к нашему современнику:

«И у каждого человека, воля которого открыта Свету, есть в жизни момент, когда он явственно слышит голос Божий, и уже от него зависит, внять ли этому голосу, или нет... Никакое, даже самое строгое доказательство истины не может заменить живого переживания, живой веры. Вера не доказывает себя, а показывает...» (стр. 209).

Далее следует блестящее по краткости и психологической убедительности опровержение различных объяснений факта Воскресения Христова, которые мы находим у атеистов разных толков. При этом А. Боголюбов особенно подчёркивает, что «всё основание христианства заключается в факте воскресения Иисуса, Его победы над смертью». Воскресение Христово и его значение в истории человечества рассматривается по Вл. Соловьёву, из писем которого даны довольно обширные выписки. Всё рассуждение завершается словами св. Иоанна Златоуста: «Смерть, где твоё жало? Ад, где твоя победа? Воскрес Христос и радуются ангелы. Воскрес Христос, и жизнь воцарилась!»

Прекрасный заключительный аккорд представляет собою эпилог, кончающийся молитвенным обращением:

«Дай же и нам, Божественный Учитель, силу их веры, несокрушимость их надежды и огонь их любви к Тебе. Сквозь рёв и грохот технического века – столь могущественного и одновременно столь бессильного и нищего – дай нам услышать тишину Вечности.

Когда на тёмной жизненной дороге заблудившиеся, усталые и растерянные, мы остановимся, не зная куда идти, ощупью отыскивая опору, дай нам увидеть среди бури Твой ясный Лик и услышать Твой ободряющий Голос, говорящий нам. «Я с вами во все дни до скончания века».

* * *

Мы позволим себе отметить отдельно некоторые частности:

Останавливает наше внимание истолкование мотивов предательства Иуды, восходящее к толкованию блаженного Феофилакта. Причиной предательства оказывается, было не одно сребролюбие. Точнее сказать, корыстолюбие Иуды глубже и опаснее простого воровства, хотя, как известно, он и этим не брезговал. Его корыстолюбие, неразрывно связано со властолюбием и коренится в одном из самых страшных для человеческой души соблазнов: в соблазне подмены небесного идеала земным. Так, Иуда, вместе со множеством своих современников, представлял себе будущее Царство Мессии в виде земного царства Израиля. А в таком царстве он, казначей в общине воцарившегося Учителя, мог рассчитывать и на почёт и на богатство... Когда же «Иисус прямо объявил ученикам, что Его смерть близка...» ему представилось, что Учитель обманул его надежды. «Иуда... окончательно разочарованный, принял предложение священников и книжников предать своего Учителя» (стр. 169). «Быть может он до конца тайно надеялся, что восстание или чудо освободит Иисуса, если Он действительно Мессия», и когда эта надежда не оправдалась, он наложил на себя руки.

Такая трактовка не только интересна, как психологическое раскрытие внутренних мотивов действий Иуды, она даёт также объяснение факту, который иначе остаётся необъяснимым: почему Иуда согласился на столь ничтожную плату? Если б он был простым вором, в его интересах было бы как можно дольше сохранять своё место при общей кассе, и, уж во всяком случае, он потребовал бы высокую плату за предательство.

Из литературных примеров А. Боголюбова следует отметить приём остранения изложения некоторых евангельских событий. Вот несколько примеров: «В Вифлееме... распростанился слух», «местные пастухи первые видели Его и говорили о чудесном видении... (стр. 38), «рассказывали ещё, что когда «Мать ходила в Иерусалим...» (стр. 39). «О его /Иуды/ смерти ещё долго ходили страшные слухи» (стр. 184). «По городу поползли зловещие слухи: говорили, что землетрясение повредило брусья, на которых держалась завеса в храме; завеса разорвалась сверху донизу...» (стр. 199). Такое преломление событий через чьи-то рассказы или слухи создаёт атмосферу зыбкой таинственности и вызывает у читателя желание убедиться в реальности этих событий, оно как бы провоцирует активное отношение читателя к прочитанному.

К сказанному о литературных достоинствах книги мы добавим несколько слов о её языке. Он поражает лёгкостью, свежестью и простотой. Это та простота, которая кажется людям двадцатого века безнадёжно утраченной и так же давно забытой, как забыта нами простота детского восприятия мира. Стиль А. Боголюбова соприкасается в этой простоте с лучшими традициями прозы XIX века, оставаясь в то же время вполне современным. Современность его – прежде всего в лаконизме, в некотором однообразии эпитетов, в обилии кратких, а местами и нарочито укороченных фраз.

По-видимому все эти качества языка не случайны и не столько характеризуют манеру мышления автора, сколько сознательно избраны им, как наиболее соответствующие содержанию книги. Действительно, большее богатство лексики могло бы увести в сторону воображение читателя и тем самым лишь ослабило бы впечатление, лишь обеднило бы смысл евангельского рассказа. Автор удачно миновал Сциллу риторической красивости и Харибду скучной подробности изложения. Местами автор прибегает к модернизации отдельных слов и выражений. Очевидно, эта модернизация также проводится как сознательный приём и восходит к совету св. Иоанна Златоуста приближать события к современному читателю настолько, чтобы он мог почувствовать себя как бы свидетелем или участником их. Например, говорится не «воин», а «солдат», не «тысяченачальник», а «полководец», не «взятие под стражу», а «арест» и т. п. Не везде, впрочем, такая модернизация удалась. Например, фраза: «Христос отверг их грубые материалистические представления» (стр. 163) лишь выиграла бы без надоевшего слова «материалистические». К сожалению, в книге немало подобных шероховатостей.

К недостаткам книги следует отнести слишком краткий и потому не оставляющий следа в душе читателя рассказ об искушениях Господа в пустыне. Нам думается, что после Достоевского уже нельзя так легко обращаться с этим текстом. Не убеждает нас также фраза: «И Будда и Сократ и Исайя и Сенека учили той же морали». Внимательный читатель может догадаться, что автором здесь руководило желание подчеркнуть, в противовес учению Л. Толстого, мысль, что свидетельство Самого Иисуса «о Себе и Своём учении отнюдь не похоже на простую нравоучительную проповедь» (стр. 134). Однако, в таком случае следовало сказать, что дохристианские учителя человечества так же учили возвышенной морали, но они никак не могли учить той же морали, что Иисус, так как его моральное учение неразрывно связано с Его Личностью. Очевидно, здесь допущено простое стилистическое недоразумение.

Есть в книге и бросающиеся в глаза опечатки. Например, легко догадаться, что Петром владел порыв веры, а не ветра (стр. 119), что имеется в виду война внутри государства (стр. 118), и т. п. В общем же книга оформлена очень приятно, снабжена многими иллюстрациями и ценными приложениями. Среди них особенно выделяется обширный очерк «Миф или действительность?».

В этом очерке подробно разобраны и весьма убедительно, а местами и очень остроумно, опровергнуты попытки мифологической школы объяснить происхождение христианства. Очерк этот далеко не устарел, так как в русской популярной литературе, к сожалению, мифологическая теория продолжает своё существование и по сей день. Нам представляется весьма желательным издание его отдельной брошюрой. Эту брошюру прочли бы те читатели, которые настолько предубеждены против христианства, что не решатся взять в руки книгу под названием «Сын Человеческий». А в то же время её с интересом прочтут многие верующие христиане, страдающие от недостатка исторических познаний.

* * *

В заключение необходимо сказать, что А. Боголюбову удалось самое трудное и самое главное: живой облик Спасителя пронизал Собою повествование. И оттого, когда мы закрываем книгу, в душе остаётся ощущение ясности, неуловимое дуновение той лучезарной духовности, которое заставило ап. Петра воскликнуть «Хорошо нам здесь».

Свет Христов просвещает всех, но каждый видит его очами своей, личной веры. И хочется благодарить автора за то, что он не утаил под спудом своё глубоко-личное видение Света – Лика Христова, а потрудился передать его всем, ищущим Истину.

Большая благодарность издателям, выпустившим нужную книгу и вложивших много любви и труда в её оформление.

Борис Петровский.

Еп. Георгий Вагнер. Прот. Николай Афанасьев, Церковь Духа Святого

Прот. Николай Афанасьев, Церковь Духа Святого. Париж 1971, YMCA-PRESS, 332 стр.

Вышла, наконец, в свет книга о. Николая Афанасьева: Церковь Духа Святого. Это его большая работа, известная до сих пор лишь по некоторым, более или менее случайным отрывкам. Написать настоящую рецензию на этот многолетний и многосторонний труд покойного учителя означало бы написать новое, довольно объёмистое исследование. Столько здесь затрагивается важнейших богословских вопросов. Надо, однако, прежде всего остановиться перед тем живым образом большого православного богослова, который снова перед нами встаёт со страниц этой книги.

Можно сказать, что богословское творчество о. Николая зиждется преимущественно на двух основах. Это – постоянное обращение к первоисточникам и живая богословская интуиция тайны Церкви – Тела Христова. О. Николай никогда не поддался искушениям богословствовать «просто» – от своего ума. Начинал он писать свои работы, как он сам признавался своей жене, «слезами и кровью своего сердца». Об этом мы узнаём из очень ценной вводной статьи М. Афанасьевой: «Как сложилась Церковь Духа Святого». Но его взор при этом всегда был обращён к Божественному Откровению, к истокам церковного Предания, к глубинам сознания самой Церкви.

О. Николай чувствовал себя больше всего историком ранней Церкви. Он всегда искал встречи с той истиной, которая неизгладимо засвидетельствована в первоисточниках нашего знания о начальных годах и десятилетиях жизни Церкви – несмотря на всю сложность задачи для нас теперь расшифровать со всей возможной точностью их свидетельство. Надо видеть и понимать творчество о. Николая прежде всего в свете его связи с традицией церковно-исторической «школы» внутри русского богословия 19 и начала 20 века. С этой традицией связывает его уже имя его учителя историка Церкви А. П. Доброклонского. Значение этой традиции – может быть, самой ценной – в истории русской богословской науки, к сожалению, в наши дни недостаточно сознаётся. И поэтому редко кто из читателей о. Николая правильно разгадывает его богословскую генеалогию. Но именно его историческое чутье, утончённое непрестанным углублением в источники, солидность его исторической аргументации и связанная с этим способность его богословствовать на основании Писания поражали многих слушателей о. Николая и составляли его славу в богословских кругах внутри и вне ограды Православной Церкви. В своих трудах он находится в постоянной беседе с священными авторами новозаветных Писаний, преимущественно с апостолом Павлом. Мы находим его всегда в оживлённом диалоге с Отцами – особенно раннего, доникейского периода и с авторами канонических правил. Непременное обращение к источникам у о. Николая не только обычный прием его научной работы. Оно имеет силу личного свидетельства для нас, его читателей и учеников, о том, где нам искать основы настоящего богословского ве́дения: в живом общении с Словом Божиим и с Преданием Церкви.

У о. Николая был несомненный дар ясно видеть перед собой основные идеи своего богословствования. Главная его тема, конечно, – тайна Церкви осуществляющаяся в евхаристическом собрании. Помню, как в беседе с одним Протестантским богословом о. Николай на вопрос, что такое Церковь, прямо ответил указанием: Тайная Вечеря. Книга «Церковь Духа Святого» является ответом о. Николая всем тем, которые – начиная с Тертуллиана и до либеральных богословов наших дней – соблазняются перед исторической плотью Церкви. Напрасно ищут эти соблазнившиеся помимо того Тела Церкви, который созидается Духом через евхаристическую Тайну, ещё какой-нибудь иной «церкви», якобы «духовной», «харизматической» или же «невидимой». Все харизмы благодати даются в той Церкви, которая основана на апостолах и которая строится Духом по образцу Тайной Вечери. И всю структуру Церкви надо видеть в свете того порядка, который предначертан собранием Христа с учениками на этой Вечери. Это, в частности, относится к самому высшему служению в Церкви – епископскому. Епископ не есть «князь церкви», а прежде всего – предстоятель евхаристического собрания, продолжающий то служение, которое исполнял Христос на Тайной Вечере. Как «предстоятель братьев» (по выражению Иустина мученика) епископ – или заменяющий его пресвитер – в собрании Церкви занимает то место, которое занял Христос на Вечери среди учеников, и исполняет Его служение: возносит благодарение над Хлебом и над Чашею. Мифу о том, что в начале церковной истории якобы царила какая-то «благодатная анархия», о. Николай противопоставляет тот строй, который с необходимостью вытекает из Трапезы Господней и заключается в самом существе Церкви как Тела Христова. Для о. Николая этот строй Церкви первоначально носил характер не правовой, а только лишь благодатный. Благодать Духа есть начало жизни, но жить может не анархическое сочетание отдельных атомов, а только тело как стройный организм.

Отстаивая органическую структуру Церкви, о. Николай не закрывал глаза перед трагическими явлениями на путях церковной истории. Здесь у него встаёт вопрос о недолжном вторжении правового начала в благодатную жизнь Церкви. Этим вопросом томился он всю свою жизнь. Занимая сам кафедру церковного права, он – как это ни странно – отрицал за юридическим началом «право жительства» в Церкви. Можно, конечно, здесь спорить относительно терминов. И разве о. Николай не сам признавал, по крайней мере в ранние годы, за церковными правилами некий правовой характер «sui generis»? Дело не в терминах, а в принципиальной разнице между властью в Церкви, властью любви и истины, и мирской, земной властью. «Цари господствуют над народами, и владеющие ими благодетелями называются; а вы не так...» (Лк.22:25). И нельзя уподоблять структуру Церкви какому бы ни было государственному строю. Отсюда предостережение о. Николая перед смешением понятия о Церкви как «народе Божием» с государственными формами парламентаризма. Принципы государственного строя, как они сами по себе ни ценны и необходимы в области государства, в конечном итоге никогда не поддаются отожествлению с началами жизни благодатного организма Церкви.

Наряду с выражением его живой богословской интуиции мы находим в трудах о. Николая и смелые личные умозаключения. В частности, о. Николай не боялся прибегать к построению своих личных научных гипотез. И он настойчиво защищает право научной гипотезы в исторической работе (см. «Церковь Духа Святого», стр. 208). Нельзя не согласиться в принципе с этим. Но вместе с тем иногда трудно не спорить с той или иной конкретной гипотезой о. Николая, с тем или иным выводом, сделанным им из его основной, всегда верной интуиции. – Это, напр., относится к его предположениям относительно ранней истории чина епископского поставления. – А с другой стороны, научная дискуссия с о. Николаем «всегда не лёгкое дело, требующее от его собеседников хоть малую долю причастности к той же интуиции и к тому же вдохновению. Кроме того, надо помнить, что о. Николай касается многих вопросов, которые в богословской науке наших дней ещё не нашли разрешения, а иногда обходятся молчанием. Уже поэтому появление его книги должно иметь значение некоего события в истории этой науки. И можно надеяться, что оно вызовет оживлённые дискуссии среди учёных друзей о. Николая и приобретет ему много новых друзей.

Самая глубокая сила книги о. Николая в том, что она снова ярко свидетельствует о его личном опыте тайны Церкви – Тела Христова. Вижу перед собою ранние воскресные службы на Сергиевском Подворье двадцать лет тому назад: на клиросе поют несколько студентов и друзей – среди них нынешний священник о. Георгий Дробот, нарисовавший теперь изображение собрания Церкви на обложке книги; а в алтаре малого придела, за старинными царскими вратами, носящими образы святителей Василия Великого и Иоанна Златоуста, стоит о. Николай Афанасьев и возносит Евхаристическую Молитву Церкви. И слышу я, как он произносит на литургии Василия Великого слова благодарения за то, что Христос стяжал нас себе «люди избранны, царское священие, язык свят»...

Епископ Георгий (Вагнер)

С. Жаба. Об одной русской семье100

Наиболее чуткая, духовно взволнованная часть молодежи в Сов. России ищет соприкосновения с русской духовной культурой, насильственно подавленной после Октябрьского переворота. В этом соприкосновении – надежда на возрождение, на победу света, на новый расцвет русской культуры. Там, в России, переписываются и читаются произведения свободных русских мыслителей, Н. А. Бердяева и других.

Однако, недостаточно приобщиться к идеям, к духовной проблематике «на высшем уровне». Для восстановления «связи времен» необходимо почувствовать всё единственное своеобразие жизни дореволюционной России, почувствовать особый воздух её, когда, при всех несовершенствах строя, была особая внутренняя свобода в отношениях между людьми. Знаменательно было обилие оригинальных людей, своеобразных характеров – не было наложенного сверху штампа. Сильная, творческая личность могла очень много, даже во времена Николая 1, а в 20 веке общественная инициатива творчески преобразовывала страну.

Молодёжи, особенно в России, совершенно необходимо глубоко почувствовать всё качественное своеобразие этой России, которая и создала свою единственную культуру. Книга, о которой я пишу, как раз даёт такую возможность.

Хроника рода Зерновых – не только рассказ, но и ряд образов, часто художественных и всегда убедительных – образов людей трёх поколений семьи Зерновых и семей, связанных с ней родством. Служение церковное у прот. Стефана Зернова и широко общественное в следующем поколении и не только общественное служение, но и личное влияние, непосредственное и животворное.

Не могу даже перечислить всех, о ком рассказывается в воспоминаниях доктора Михаила Степановича Зернова, широко известного в былой России и столь памятного русской эмиграции; в воспоминаниях жены его, Софьи Александровны и детей их, Николая, Софьи, Марии и Владимира, а также жены Николая Михайловича, Милицы Владимировны, урожд. Лавровой. У родителей – воспоминания начиная со времени их детства, яркие, часто мастерские. Воспоминания их детей перекрещиваются и дают увлекательную картину жизни и событий, отражённых у каждого по своему. Встаёт проблема судьбы общей и личной, в особенности в христианском их аспекте.

Высокая вера, строгая, взыскательная духовность и чудесная доброта прот. Стефана, совершенно исключительного пастыря, наложили светлую печать на душевный строй и всю деятельность Зерновых.

Общественные достижения Михаила Степановича (санатория для малоимущих на Кавказских Минеральных Водах, детские приюты, библиотеки и многое другое) – живое доказательство возможности преодолеть все препятствия и добиться успеха в общественной работе в дореволюционные годы, если бескорыстно вложить всю душу в своё дело, со всей волей и даром инициативы.

В ряде увлекательных страниц рассказывается о дружеском общении семьи Зерновых с элитой тогдашней России. При чтении этих страниц, читатель почувствует, что всяческое общение в те времена происходило без всякой опаски и оглядки – и мысль об этом не могла бы прийти в голову.

Жена Михаила Степановича, Софья Александровна, урожд. Кеслер, была выдающимся педагогом и неизменной помощницей М. С. Я имел счастье быть хорошо знакомым с нею, и мне запали в душу слова её духовного отца, о. Сергия Булгакова, на первой панихиде о ней, в день её кончины: «Моя встреча с Софьей Александровной была большим событием в моей духовной жизни».

Несколько глав книги посвящены воспоминаниям о первых годах революции. В противовес созданной несколькими сов. писателями своеобразной «романтике» гражданской войны, читатель познакомится с «романтикой» белого движения.

Однако, политические суждения о времени революции, в особенности революции Февральской, кажутся мне неоправданными в этой книге.

Немало русских родов хорошо послужили России и ее культуре. Зерновых отличает их глубокая религиозность. Их личное и общественное служение одушевлено Православной Верой и им не чужд, в знаменательные минуты жизни, некоторый мистический опыт.

Скажу в заключение, что об этой книге невозможно рассказать, но можно дать понять, что прочитать её – необходимо.

Сергей Жаба

P.S. Вскоре выйдет второй том (тоже под редакцией Ник. Мих. Зернова) о деятельности Зерновых в эмиграции.

Хроника церковной жизни101

25-летие священства декана Св.-Владимирской Духовной Академии в Нью-Йорке протопресвитера Александра Шмемана

Во вторник, 30 ноября, в Нью-Йорке праздновали 25-летие священства Протопресвитера Александра Шмемана, Декана Духовной Академии.

Юбиляр отслужил раннюю Литургию в академическом храме в том же облачении, в котором его рукоположил митрополит Владимир в Александро-Невском Соборе в Париже, 25 лет назад. Вечером в академическом храме проф. прот. И. Мейендорф отслужил благодарственный молебен с провозглашением многолетий. В храме присутствовали Его Блаженство, Митрополит Иреней, со своим викарием Преосвященным Епископом Вашингтонским Димитрием, профессора и студенты академии.

После молебна о. И. Мейендорф огласил благодарственный адрес от почитателей, профессоров и студентов академии, а также приветственные телеграммы.

Чествование юбиляра в кругу ближайших академических сотрудников и членов церковного управления, явилось неожиданным для самого юбиляра. Вечером, на торжественном ужине в академической аудитории проф. С. С. Верховской приветствовал юбиляра кратким словом, в котором отметил достижения о. Александра в осуществлении в Америке высшего богословского образования, с получением для студентов учёных степеней. Чувствовалось в речах, что юбиляр пользуется искренним уважением, любовью и благодарностью за его неутомимую деятельность, духовное руководство и преданность Св. Церкви.

Митрополит Ириней благословил о. Александра обновлённым образом Успения Божией Матери, полученным им из Харбина в благодарность за то, что он оттуда выписал 240 семейств русских беженцев. Протопресвитер А. Шмеман в своём ответе подчеркнул свою благодарность Господу Богу за Его милости в течение 25 лет, сказав, что если бы ему пришлось начать снова жизненный путь, то он без сомнения пошёл бы по тому же пути.

От этого празднества осталось светлое и радостное чувство.

II Всеамериканский Собор автокефальной Православной Церкви

По приглашению Митрополичьего Совета, я имел счастье присутствовать, в качестве официального гостя, на II Соборе американской Православной Церкви, имевшем место с 19 по 21 октября в Свято-Тихоновской Семинарии (Пенсильвания).

Я поехал на Собор не из любопытства, а чтобы проверить на месте своё убеждение в правильности пути, избранном бывшей русской Митрополией в Америке. Читатели «Вестника» помнят, как безоговорочно вся редакция поддержала решение Митрополии стать автокефальной Церковью и, не дожидаясь общего согласия всех Церквей, получить эту автокефалию на каноническом основании из рук Московского Патриархата.

Все мои наблюдения на трёхдневном съезде лишь подтвердили моё двойное убеждение в том, что 1) Митрополия доросла до автокефалии и в том, что 2) получение из рук Московского Патриархата этой автокефалии не нанесло ни малейшего ущерба новой Церкви.

I. – Размеры новой автокефальной Церкви внушительны. 300 делегатов от духовенства и мирян поровну представляли около 200 приходов. Среди делегатов русских эмигрантов совсем мало: огромное большинство – американцы уже во втором поколении. Средний возраст священников примерно 45 лет. Особо выделяются священники – воспитанники Свято-Владимирской семинарии, богословски образованные, целеустремлённые и одухотворённые. Есть и прекрасные воспитанники Тихоновской семинарии (напр. священник Харрис, миссионер на Аляске).

Собор носил деловой характер: ему надлежало обсудить и принять Устав. Компетентная комиссия (под председательством епископа Дмитрия Ройстера, природного американца) составила прекрасный проект в духе постановлений Собора 1917 года с применениями к американской ситуации. Многие пункты вызвали горячие, длинные споры. Ещё совсем недавно во многих приходах, в противовес авторитаризму бывших «униатских» священников, миряне относились к священнику, как к наемному пастору. Этот «конгрегационизм» постепенно изживается и в Уставе было определённо сказано, что «приход возглавляется священником». Во время прений некоторые священники старой формации, как и противостоящие им либеральные миряне высказывали крайние взгляды. Однако при голосовании торжествовала всегда правильная, средняя точка зрения, сохраняющая возглавление священником при большой ответственности мирян. Только в одном, незначительном пункте, сказался консерватизм делегатов: огромным большинством было отказано женщинам быть делегатами на Соборах.

Но в основном Собор показал, что бывшая Митрополия доросла до автокефалии не только по своему количеству, не только по степени своей американизации, но также в силу своей церковной зрелости.

2. – Однако обыкновенно автокефалию оспаривают (Р. Гуль, о. А. Киселёв и другие) не по церковным мотивам, а по политическим. Мол, получить автокефалию от Москвы значило – подчиниться Москве. Собор показал полную несостоятельность этой точки зрения. Достаточно сказать, что на Соборе не было даже наблюдателя или гостя от Московского Патриархата. А обращение к христианам, принятое Собором по предложению епископата, свидетельствует, что Американская автокефальная Церковь не перестаёт бороться за свободу совести и вероисповедания всюду где эта свобода попрана, и, в первую очередь, в России (см. Вестник № 100, стр. 324).

Итак, Собор меня окончательно убедил в правильности выбранного пути. Но на нём я почувствовал сколько ещё потребуется времени и усилий для распространения автокефалии на другие православные группировки в Америке. Пока, помимо американской русской Митрополии, в Автокефальной церкви состоят Румынская епархия и, с 14 октября 1971 года, албанская. Предстоятели этих двух Церквей являются полноправными членами епископского Собора. Но за пределами автокефалии остаются арабы (правда, последние склоняются к тому, чтобы присоединиться), сербы, болгары, украинцы, и, главное, греки. Последние даже не послали на Собор наблюдателей...

Но Американская Православная Церковь, возглавляемая митр. Иринеем, проложила путь и показала пример. Рано или поздно, быть может через одно поколение, все православные соединятся в одну поместную Православную Церковь в Америке.

Никита Струве

Некрологи

Н. Струве. Писатель-праведник. Памяти Б. К. Зайцева

29-I-1881–28-I-1972

Ушёл последний видный участник блестящего русского ренессанса, последнее крупное имя доживающей русской эмиграции, всеми признанная её литературная слава, а, главное, совесть. Всегда казалось, что редкое долголетие, при неущерблённом здоровьи, было дано Борису Константиновичу свыше не спроста, не только как личный дар, а в утешение эмиграции. Пока с ней Борис Константинович, ей есть чем гордиться, есть к кому прибегнуть, кем защититься. И вот дожил Борис Константинович до того времени, когда эмиграция не только подошла к последней черте, но и потеряла в каком-то смысле свою обособленную raison d'être. Писатели, живущие в России, стали печататься заграницей, как у себя, и среди них А. Солженицын стал совестью и славой не только русского народа, но и всего мира.

Голос Б. К. Зайцева был негромкий, но чистый. Когда-то в один из его юбилеев П. К. Паскаль назвал его «тишайшим». Прогреметь на весь мир Борис Константинович не мог. Но воплотить в себе лучшие качества русского человека и писателя, стать символом для русской эмиграции, это более скромное, но не малое призвание, было Борисом Константиновичем выполнено.

Он был примером честности и правдивости: за всю свою полувековую эмигрантскую жизнь, Борис Константинович никогда ни на какие общественные компромиссы не пошёл. Но при всей твёрдости убеждений, он был бесстрастен и не запятнал себя никакими, столь характерными для эмиграции, ненужными выпадами или партийными ссорами. Бесстрастие было в его характере, но коренилось оно глубже в его постоянной устремлённости к духовным ценностям. Религиозен Борис Константинович был без надрыва и пафоса, коренно, истово, и эта спокойная религиозность придавала его тихим речам вкус и вес.

Благословенная старость... (если не считать долгой и мучительной болезни жены, которую Борис Константинович перенёс как подвижник, без малейшего ропота): и седина его почти не коснулась и память не сдала и талант не угас. Восьмидесяти лет он написал прекрасную, едва ли не лучшую свою повесть, Река времен, достойную стать среди десяти самых удачных русских повестей ХХ века. Еще недавно, он читал наизусть поразившее его предсмертное стихотворение Н. Гумилёва (напечатанное в Вестнике № 98), о котором написал последнюю свою статью, несколько недель тому назад он справлял Рождество в движенческом Введенском храме, и уже совсем близко к роковому дню, возглавил (до двенадцати ночи) чествование Ф. Достоевского... Для большой речи у него уже не было сил. Он сказал несколько слов в простоте, но, как написал мне в письме, «преклоньше колени». Так у ног «гиганта» закончился литературный путь писателя-праведника, верно и честно служившего русскому слову ни больше ни меньше как семь десятков лет.102

Никита Струве

Епископ Александр (Семёнов Тян-Шанский). Светлой памяти Б. К. Зайцева

Что такое траурный марш? Это шествие, торжественное, это торжество. Но неужели это торжество смерти? Конечно, нет. Это шествие к свету, а смерть это – мрак. По-разному люди понимают этот свет, к которому шествуют. Для одних это Пантеон долгой, но конечно эфемерной памяти человеческой, для других, более зрячих, этот свет это – бессмертие души, для иных уже прозревших, это шествие навстречу светлого воскресения.

Много есть похоронных маршей. Все они начинаются с медленного тяжёлого торжествующего шага, в котором чувствуется и шаг смерти. В музыке слышится их звук, их ход. Далее, нередко, как, например, в траурном марше 3 симфонии Бетховена, идут рыдания – фугальные всхлипывания, потом нередко болезненно-сладкое воспоминание о жизни любимого умершего человека, а иногда всё это заканчивается апофеозом, прославлением, ликованием. Это не всегда удаётся даже Бетховену, например, финал Егмонта слишком бравурный (хотя Егмонт и не траурный марш).

Ликовать, славить это прямое дело ангелов, их занятие, они к этому призваны; это они подлинные музыканты, а нам дано подслушивать эти небесные звуки. Недаром один четырнадцатилетний мальчик вдруг написал: «По небу полуночи...». Такое подслушивание лучше удаётся уже не в траурных маршах, а в реквиемах – это уже богослужебная музыка. Мне, только любителю, а не знатоку музыки, сдаётся, что это ликование удалось Брамсу в его реквиеме. Там уже по-нашему, по православному просвечивает торжество воскресения. А у него в церковной музыке эта радость, пожалуй, бывает иногда слишком прикрытой. Она есть в аллилуйа, после «надгробное рыдание», но «вечная память» не звучит ли слишком минорно? Не потому ли многие понимают это как призыв нам, людям, не забыть усопшего, а не как утверждение его в вечной памяти Бога, которая и есть вечная жизнь?

Пасхальные панихиды, где всё заканчивается пением «Христос Воскресе», полнее выражают то, что должна воплощать погребальная музыка. Эти службы бывают редко, но Церковь, конечно, права, что на долгое время приберегает полноту пасхальной радости.

Но музыка траурных маршей звучит иногда в так называемых прозаических произведениях искусства. Если искусство подлинно, то ему без музыки не обойтись. Звучат, поют не только стихи и проза, но и картины и скульптура и архитектура. Музыка – основа, душа всякого искусства. Она в какой-то степени, конечно, абстрактна, но её нельзя отделить, вылущить ни из одного произведения искусства, которое всегда есть и воплощение. Поэтому так скучны и бессильны современные попытки всё в искусстве превратить в одну абстракцию.

Среди недавних литературных произведений музыка особенно слышится в двух повестях: Б. К. Зайцева и А. И. Солженицына. Это повесть первого «Авдотья-смерть» и «Матрёнин двор» второго. В этих повестях русская старая литература и новая – пореволюционная как бы подают друг другу руку. Происходит рукопожатие и как бы передача наследства.

В сущности, каждая человеческая жизнь это траурный марш, но не всегда музыка его слышится. А вот обе повести, о которых идёт речь – так похожи на похоронные марши.

Бедная Авдотья вся предназначена изжить себя в неустанных заботах, в метании туда-сюда, чтобы наконец, этого не сознавая, измученной пасть и вознестись туда, где для мучеников готовы их венцы. Но она не праведница, как Матрёна Солженицына, она только мученица. В Матрёне есть жестокость, грубоватость, но есть и свет. Подлинный свет в этой повести просвечивает в русской барышне Лизе, одной из последних духовных наследниц Тургеневских девушек.

У Солженицына Матрёна также мечется всё время, но жертвенно, бескорыстно. Она праведница и мученица. Как и у Зайцева, повесть эта не идиллия; корысть и жестокость окружают Матрёну. В этом несхожесть двух повестей. У Зайцева добра больше вне и около его героини, у Солженицына, наоборот, зло находится вне и около неё. И всё же у обеих есть и сходство. Обе – Авдотья и Матрёна схожи тем, что живут каждая своей собственной жизнью, такой, которую ни революции, ни войны и ничто внешнее не могут существо их изменить. Поэтому оба образа как бы дополняют друг друга. Да, обе живут той своей подлинной жизнью, которая была бы примерно той же при любом режиме.

Поэтому так нетрудно представить, что Авдотья Зайцева и Матрёна Солженицына – это образ России, той, которую можно калечить, замучить, но нельзя убить духовно. Эта Россия, порою жестокая, порою самозабвенная, всегда жива в своих заботах, то чисто жертвенных, то исполненных героической, но скрытой борьбой за своё существование. Как всё живое, так и Россия обречена на смерть, но за смертью её видится Воскресение.

У Зайцева – душу измученной хотя бы и не бескорыстной Авдотьи подхватывают, чтобы ввести в светлый мир (во сне Лизы) частично умученные ею, но не брошенные ею, её сынок Миша и старуха мать. У Солженицына подвиг Матрёны венчается скорбью её воспитанницы Киры и вещим молчанием сидящей на печи безымянной, древней старухи (образ какой-то надмирной мудрости) и, наконец, словами её жильца – повествователя – Игнатича.

Если было сказано выше, что каждая человеческая жизнь есть в сущности похоронный марш, то обе повести – Зайцева и Солженицына, – нельзя этого не почувствовать, описывают жизнь своих героев в форме очень похожей на траурный марш.

С первых слов этих повестей слышится шаг смерти; У Зайцева, например, в угрозах холода и зимы, в повести «Матрёнин двор» в мышиной возне. Эти лейтмотивы все повторяются и усиливаются к концу.

Воспоминательная часть о прежней жизни Авдотьи почти отсутствует, но у Солженицына она очень развита. Потом идут у него притворные и искренние заплачки и слезы. Это настоящая фута. У Зайцева всё это только намечено, а наличие некоторого апофеоза, тихого, не бравурного, имеется и у того и у другого. О чём подробнее уже сказано выше.

Когда читаешь обе повести, невольно вспоминается предание о святом отшельнике, который поддался минутному искушению, вообразив, что выше его никого нет. Но ангел, или глас Божий, указал ему на двух женщин в Александрии, которые в глазах Божиих выше его. Это были две женщины, которые изо дня в день были погружены в свои хозяйственные заботы, принимая их просто, как посланную им Богом участь. Смирением своим и они угодили Богу. Похожи на них Матрёна – Солженицына и даже Зайцевская Авдотья-смерть.

Похожа на них, в некой сокровенной своей сущности и Россия, которую не могли одолеть ни княжеские междоусобицы, ни злая татарщина, ни крепостное право, ни войны, ни бунты, ни революция, которая всё еще силится свирепо придушить её.

Похожи на этих александрийских праведниц и многие наши писатели, особенно Борис Константинович Зайцев и Александр Исаевич Солженицын. Они оба так же – один предавался, а другой еще предается своему писательскому делу, без притязания быть пророками и учителями, а просто зная, что труд их задан им Богом. Поэтому в трудах их так чисто и ясно отражается образ России и забываются (как это отметил в отношении Солженицына о. А. Шмеман) различные русские мессианизмы, что были не на пользу русской душе.

Теперь, когда Господь призвал к Себе Бориса Константиновича, особенно всем знавшим его стал понятнее характер его творений. Светом Христовым светятся его литературные труды.

Прот. С. Щукин. В.Ф. Марцинковский. 1884–1971

С большим опозданием пришло известие из Израиля, что там 9 сентября 1971 года скончался, в возрасте 87 лет, Владимир Филимонович Марцинковский. Для нынешнего поколения членов Русского Студенческого Движения это имя ничего не говорит, но оно хорошо известно людям более старших поколений, как принадлежащее видному деятелю Движения в дореволюционной России.

Будучи студентом Петербургского университета, покойный участвовал в собраниях студенческого кружка под руководством П. Н. Николаи, основателя Русского Движения. Не легко было студенту-филологу прийти к живой вере во Христа, но под влиянием Павла Николаевича он преодолел свои сомнения, как интеллектуальные, так и волевые. Но это было уже в конце университетского курса, после которого В. Ф. уехал в г. Гродно на место преподавателя словесности.

В своей педагогической работе В. Ф. не скрывал своих религиозных убеждений, в особенности при преподавании русской литературы. Кроме уроков, он проводил вводные лекции на утренних спектаклях для учащейся молодёжи, подчёркивая христианский и идейный смысл произведений русских классиков. Результатом таких докладов явился сборник «Утренники», изданный в 1910 г. Помимо этого, В. Ф. вступил в «Общество по распространению Священного Писания» и в летнее время ходил по городам и сёлам в качестве книгоноши.

Тем временем, П. Н. Николаи, стремясь укрепить Русское Движение более молодыми силами, предложил В. Ф. перейти полностью на работу среди студенчества. Хотя такой переход и ухудшал его материальное и общественное положение, но В. Ф. согласился и с 1913 г. стал секретарём Студенческого Христианского Кружка в Москве. Там он целиком отдался духовной работе: читал доклады, выступал с публичными лекциями, вёл группы для изучения Евангелия и живо интересовался религиозными течениями предреволюционного периода.

После революции 1917 г. деятельность В. Ф. принимает более широкий размах. Оживление религиозной и политической жизни давало ему возможность чаще выступать публично. Хотя он всегда говорил от имени Русского Христ. Студенч. Союза, его выступления затрагивали широкие общественные темы. С приходом к власти большевиков В. Ф. начал чтение лекций апологетического характера и принимал вызовы атеистических лекторов на публичные диспуты. Эти выступления привлекали не только студенчество, но и многочисленные аудитории интеллигенции и рабочих, как напр. при его диспуте с Луначарским, тогдашним комиссаром народного просвещения. Одновременно В. Ф. разъезжал с лекциями по другим городам и университетам, как это интересно описано им в его книге «Записки верующего», изданной в Праге в 1929 г.

Такая интенсивная деятельность В. Ф. привела к тому, что он в 1921 г. был арестован Чрезвычайной Комиссией и пробыл 6 мес. в Таганской тюрьме. В те годы советская власть ещё не преследовала «всякую» религиозную деятельность, а поэтому, убедившись, что В. Ф. не связан ни с какой политической группой, он был освобождён. Но так как он и в дальнейшем продолжал свои выступления, то правительство решило его выслать за границу. В начале 1923 г. он уехал в Чехословакию.

Заграничный период жизни В. Ф. только частично был связан с Русским Движением за рубежом. Главная его деятельность состояла из лекций и публикаций общехристианского характера. Он много путешествовал по Европе, принимал участие в различных религиозных организациях, но нигде не занимал какого-либо официального положения. Его давно занимал вопрос проповеди Христа среди евреев, ещё в России он выступал в общинах евреев-христиан. В 1930 г. он переехал в Палестину, где и провёл остальные 40 лет.

Изучив в короткое время древне-еврейский и арабский языки, В. Ф. постепенно включился в работу проповеди Евангелия среди местного населения и принимал участие в небольших свободных христианских общинах, состоящих из евреев и арабов. Там же он женился на дочери Германо-Американского археолога, производившего долголетние раскопки в Палестине. После образования государства Израиль, В. Ф. принял его подданство и продолжал свою проповедническую деятельность, проживая в г. Хайфе, но разъезжая по всей стране. В последние годы он даже принимал участие в передачах на русском языке на радио-станции в Монте-Карло, обращаясь со своей проповедью к русскому народу. Особенно В. Ф. был удовлетворён тем, что несмотря на арабо-израильскую войну 1967 г., христианские общины, состоящие из арабов и евреев, продолжали свою работу, осуществляя мирное сожительство этих двух народностей.

9 сентября 1971 г., после непродолжительной болезни, В. Ф. скончался. Погребён он на христианском кладбище у подножия горы Кармил. Надо надеяться, что его друзья и почитатели в СССР тоже узнают о его мирной кончине.

Протоиерей С. Щукин.

Прот. Б. Бобринский. С.М. Зернова

«Как странно подумать, что меня когда-то не будет на этой земле, что я пишу эти строки и их, может быть, будет кто-то читать и этим прикасаться к моей жизни, а меня не будет...

...И теперь этот мой неизменный путь скоро окончится, и я скоро буду стоять перед вратами таинственной и неведомой вечности...»103

Эта обращённость Софии Михайловны на вечность так характерна для всей её жизни, и первое, что она находит сказать о себе, первое, что она вспоминает о своем раннем детстве, это память о молитве «которая проникала в наши детские души и тянулась за нами через всю нашу жизнь»104.

Когда оглядываешься назад через всю эту жизнь, наполненную служением любви, в кружках Р.С.Х.Д. в Белграде и Париже, или в Содружестве свв. Албания и Сергия, или в помощи русским безработным, или, конечно, в неустанной заботе о детях – неизменно выступает духовный облик женщины возлюбившей Бога, искавшей и находившей Его в одиночестве, в людях, среди обездоленных, конечно в чаше страданий, которую ей суждено было испить в последние годы своей жизни.

Из личного общения с Софьей Михайловной, мне остается в памяти, может быть больше всего, её вопрошание, иногда молчаливое, иногда выраженное, вопрошание о главном, о смысле жизни, о вере, о Православии, о России, о людях: её светлое и горящее сердце вызывает ответ, укрепляет веру, вдохновляет на жертвенность.

В этой вере безусловной в лучшее, что подчас дремлет в сердцах – тайна того вдохновения и подъёма, которые образовались вокруг Софьи Михайловны и которые сделали возможным дело воспитания стольких бездомных детей.

Вся жизнь её теперь сосредоточивается в молитвенном горении перед престолом Агнца, и вспоминаются слова Тайновидца: «Отныне блаженны умирающие в Господе; да, говорит Дух , они успокоятся от трудов своих, и дела их идут вслед за ними» (Откр.14:13).

Прот. Борис Бобринский

Прот. А. Шмеман. Прощаясь с Г.В. Адамовичем

Встретился я с ним лично поздно, только в последние годы его жизни. Но знал о нём всегда, буквально – с детства. Ещё школьником, в Париже, ждал четверга и двух «подвалов» в двух русских газетах: фельетонов Адамовича и Ходасевича. Ждал с нетерпением и радостью, как чего-то самого насущного. Однако, казался он мне недостижимым, живущим на каком-то недоступном Олимпе.

Только совсем незадолго до отъезда в Америку встретился я с ним на перижской «мансарде» И. В. Чиннова. Настоящая же встреча произошла позднее и виделся я с ним всего лишь несколько раз, но как-то сразу, несмотря на разницу поколений и, по всей вероятности, «мироощущений», отношения стали близкими, скажу с благодарностью – дружескими. И не было в нём совсем ничего «олимпийского», генеральского; он ничего не вещал, не проповедовал. И разговор совсем не всегда был о важном и глубоком. Но было с ним так хорошо, как редко с кем.

...Несколько встреч. Несколько разговоров, один – самый памятный – у него, под крышей, в самые последние часы семидесятого года. И вот, совсем недавно, всего несколько недель тому назад, здесь, в Нью-Йорке, у меня.

А теперь больше не будет встреч. Ещё одним собеседником, именно собеседником, а не сотрудником, единомышленником, знакомым, стало меньше, а какой это великий поистине Божий дар...

За эти годы много раз писали, что вот с уходом такого-то «кончилась целая эпоха». Но, думается, ни о ком сейчас слова эти не верны так, как о Г. В. Адамовиче. Не моё дело объяснять роль, которая принадлежала ему в эмигрантской литературе. Об этом ещё много будут писать и, как полагается, расценивать эту роль по разному. Ибо был он в центре многих литературных, да и не только литературных, бурь, был деятельным участником эмигрантской литературной «политики».

Всё это – вне поля моей личной памяти. Да и с самим Г. В. я познакомился, когда считал он эмиграцию, так сказать, «завершённой» и подводил итоги. Для меня главное, однако, в том, что был он – в некоем, очень высоком, плане, не политическом, конечно, и не злободневном – одним и носителей совести, как последнего мерила и оправдания литературы. Без отнесённости к совести, литература казалась ему ненужной, не заслуживающей – каков бы ни был её блеск, её удача – внимания...

(Напоминал он – русский писатель и критик – о невозможности для русской литературы, не изменив себе, не перестав быть собой, отказаться от этого высшего нравственного мерила.)

Можно по-разному относиться к пресловутой «парижской ноте», можно любить или не любить порождённые ею произведения, но поскольку существовала она, как некий замысел, как внутреннее требование, обращённое к творчеству, поскольку, наконец, она связана с именем Адамовича, суть её была именно в этом и ни в чем другом. Как критик, как «литератор», Г. В. не всегда мог быть последовательным. Наверное, часто ошибался. Был пристрастным, одних любил, других – недолюбливал. Друзьям и единомышленникам, возможно, «потакал», недругов «недооценивал». Делал и, кажется, любил делать литературную «политику». А всё же в главном был и твёрд и верен себе и только это главное было для него важным.

Помню, в тот памятный новогодний вечер заговорили мы случайно о наделавшей много шума книге одного французского журналиста, в которой он описывал своё религиозное обращение, описывал, как он видел Бога... «Но как же он может, – сказал Адамович, – если он действительно видел Бога, писать о пустяках...» Журналист этот пишет ежедневную сатирическую заметку в большой парижской газете.

Трудно, да наверное, и не нужно говорить о религиозной тайне другого человека. Из одного лишь написанного Адамовичем на эту тему видно, что вопрос этот для него был мучительным, неясным, трудным. Чего-то в христианстве, в православии, он не видел, не слышал, последние решения и выборы как бы отстранял от себя, иногда как-то ненужно, почти поверхностно, «полемизировал» с Евангелием. Но, вот, была в нём какая-то постоянная и высокая «печаль по Богу», то, чего так часто не чувствуется в благополучных, уверенных, что они всей истиной обладают, верующих, не сомневающихся в своей близости к святыне и с лёгкой совестью раздающим кругом себя аттестаты в правоверии и благочестии.

Можно любить или не любить стихи Адамовича, можно, сравнивая его с другими поэтами его эпохи, не признавать его большим, из ряда выходящим, поэтом. Но мне думается, что то, о чём он сам мечтал, сам требовал от поэта – чтобы тот договорился, наконец, до пяти-шести «как бы случайных строк... И чтобы музыкой глухой они прошли – по странам и морям тоскующей земли» – что эти пять-шесть строк он написал и что их звук, их «глухая музыка» не умрёт в русской поэзии.

О том же, что останется навсегда в русской литературе его критика, его «комментарии» и «черновые записи», вряд ли можно спорить. Останутся не как «догма» – ибо, наверное, всегда люди будут спорить обо всём. А останутся как пример того, как приближение к тому, чем должна быть подлинная критика и чем она так очевидно перестаёт быть в наш век «литературоведения», холодного, научного, объективного, но неспособного на последнее проникновение в последнюю тайну творчества.

Каждому поколению суждено, конечно, провожать своих отцов и предшественников в «путь всея земли». Но горестная, трагическая особенность и судьба моего поколения в том, что расставаясь с нашими предшественниками, мы, каждый раз, со всё более острой болью сознаём, что приходит, пришла к концу некая, чудесная «русская эпоха». Адамович был не только одним из последних её свидетелей. Он сам ещё светился её светом, сам ещё был её присутствием среди нас.

Когда-то Адамович написал о Мережковском и эти слова его, расставаясь с ним, и вспоминая всё то, чем Адамович был и что он значил для нас, я обращаюсь к нему. За что наша к нему благодарность?

«За пример органического и музыкального восприятия литературы и жизни. За стойкость в защите музыки. За постоянный безмолвный упрёк обыденщине и обывательщине... За внимание к тому, что одно только и достойно внимания, за интерес к тому, чем только и стоит интересоваться. За рассеянность к пустякам... За грусть, наконец, которая чище и прекраснее веселья и всё собой облагораживает».

Прот. А. Шмеман

Письма читателей

В. Крылатов. О возникновении Движения (дополнения и уточнения)105

...Зарождение Движения нужно считать даже и не Пшеров, а Конференцию Всемирной Христианской Студенческой Федерации, бывшей в Лекине в 1922 году в апреле месяце. На ту конференцию собралось около 1 000 делегатов со всего мира. Китайцев было около 400, американцев 70, индусов человек 15, нас русских 11 и т. д. Там встретились мой профессор и друг Л. А. Зандер и я из Владивостока, Лев Ник. Липеровский из Шанхая, А. И. Никитин из Софии (он представлял тогда болгарских студентов), одна делегатка даже была из Москвы, были и из Харбина. Наша группа, особенно названные четыре, собирались каждый день и обсуждали возможность зарождения русского движения или вернее возобновления, т. к. Липеровский и Никитин были старыми членами движения в Москве и в Петербурге под водительством Николаи.

Мы решили прежде всего обратить внимание конференции на трагическое положение русской церкви, а затем обратиться за помощью к председателю конференции д-ру Мотту.

Был составлен краткий насыщенный доклад, т. к. давали нам всего 4 минуты, и Лев Александрович его буквально выпалил на английском языке. Этот доклад произвёл потрясающее впечатление. К нам, дотоле неизвестной группе, подходили группами разные люди, жали руки, задавали дополнительные вопросы, бесконечно щёлкали «кодаки» и вообще этот, кстати сказать, последний день конференции сделался каким то русским днём.

После обеда была общая поездка на Великую Китайскую Стену, во время которой состоялось обращение к д-ру Мотту. Он благосклонно отнёсся к нашим проектам и выразил желание поискать средства на переезд в Европу Л. Н. Липеровского и содержания его с женой в течение некоторого времени для работы на пользу возможного движения. В том же 1922 году осенью Липеровский переехал в Прагу. Мы с Зандером ещё оставались во Владивостоке, хотя уже готовились последовать туда же, что и выполнили в 1923 г. в сентябре. Но ещё до отъезда через Ивана Робертовича Мож-Бдакет, секретаря YМСА, нам стало известно, что миссия Липеровского прекрасно удаётся, почва благоприятна и развивается и готовится съезд. К 1-му Пшерову, имевшему место в 1923 году, мы приехали, но попал на него только один Зандер. Вот истоки «Движения».

В. Крылатов

Русское Студенческое Христианское Движение

Русское Студенческое Христианское Движение за Рубежом имеет своей основной целью объединение верующей молодежи для служения Православной Церкви и привлечение к вере во Христа равнодушных к вере и неверующих. Оно стремится помочь своим членам выработать христианское мировоззрение и ставит своей задачей подготовить защитников Церкви и веры, способных вести борьбу с современным атеизмом и материализмом.

Р.С.Х.Д. утверждает свою неразрывную связь с Россией. Наша принадлежность к русскому народу и к Русской Православной Церкви налагает на нас духовные обязательства, независимо от того, мыслим ли мы себя временными изгнанниками-эмигрантами или решили связать свою жизнь с другой страной. Подлинная русская культура неотделима от Православия: поэтому в хранении и продолжении её мы видим наш долг. Мы видим наш долг также в свидетельстве перед миром о подлинном лике России, в напоминании о страданиях русского народа.

* * *

1

Эта канва была составлена Л. А. Зандером и напечатана им в небольшой брошюре памяти о. Сергия Булгакова, изданной в 1945 г.

2

Здесь приведены годы издания только важнейших книг о. Сергия. О статьях и менее важных трудах см. библиографию.

3

Здесь не приведены даты бесчисленных лекций и других выступлений о. Сергия. Данная лекция приведена как имеющая особое значение в его духовной биографии.

4

Начиная с 1923 г. о. Сергий участвует в многочисленных съездах Р.С.Х.Д., Англо-Русского содружества, Лиги православной культуры и т. п. Из них указаны только те, которые имели какое-либо особое значение в жизни о. Сергия.

5

В оригинале вышла в 1964 г.

6

Русский текст ждет издателя.

7

см. напр. в «Русско-Америк. Церк. Вестнике», 1971, 7–8, письмо в редакцию Архиепископа Сильвестра о книге, в которой, в числе разных других клеветнических небылиц об о. Сергии, утверждается, якобы со слов «очевидца», что о. С. «имел самое туманное представление о преп. Серафиме Саровском». Эта, чисто большевистская по духу своему ложь распространяется человеком, очевидно не прочитавшим ни одной строчки о. С. Б. и идёт из недр церковной группировки, претендующей на монополию в деле «спасения России от большевизма» . И если бы это был единичный факт! Страшно становится при одной мысли о таком «спасении».

8

«Как известно», к сожалению, не многим: огромная масса православных людей ничего не знает ни о величайшем из Отцов Церкви, ни о его учении; а некоторые даже думают, что его учение об апокатастазисе «еретично» и было осуждено Церковью.

Не знаю, нужно ли тут говорить, что учение о всеобщем восстановлении всех людей в Боге, о том, что как всё из Бога и Богом, так всё и придет к Нему (Рим.11:36) и что в конце концов «Бог будет все во всем» (1Кор.15:28), никогда не было соборно осуждено Церковью, что еще до III Вселенского Собора (431 г.) святитель Григорий Нисский был признан Церковью святым, а на VII Вселенском Соборе он был назван «Отцом Отцов».

9

м. б., к огорчению тех, кому доставляло удовольствие (здоровое или болезненное) находить в титаническом богословском труде о. Сергия Булгакова особенные, странные, необыкновенно-новые, и несогласные со всеми мысли.

10

Примечание: – к дуализму еще более безнадежному чем дуализм персидский, где Аура Мазда (Ормузд) – светлое начало, в конце концов, всё же должно победить Аримана. (Г. С.).

11

Что касается слова «вечный», которое в Новом Завете употреблено иногда в качестве прилагательного к слову ад или геенна, то нужно сказать, что в Библии не всегда «вечный» эквивалентно «бесконечному». Так например, Бог дает евреям землю Ханаанскую во «владение вечное» (Быт.17:8), но мы знаем из истории, что эта «вечность» длилась только до диаспоры!.. Подумаем ли мы, что Слово Божие ошиблось? – Нет, не ошиблось, но «вечный» в данном случае не должно было означать «бесконечный». Другой пример: Обрезание было предписано Израилю как «вечный» завет. Однако в Новом Израиле обрезание было заменено крещением. Что же, Господь ошибся? Нет, не ошибся, но слово «вечный» не должно было и тут быть понимаемо в смысле «бесконечный»! То же можно сказать и о других установлениях и предписаниях, праздниках и посвящениях ветхозаветных (Исх.12:14, 40:15, Лев.7:22, 10:9, 17:7, Числ.10:8, 1Пар.17:14, 23:13...), дававшихся, согласно Библии, «в постановление вечное», тем не менее обветшавших и прекратившихся.

12

Святой Григорий Нисский говорил, что в огне горят пустые предначертания жизни, что в адском врачевании соблюдается владычественная свобода человека. «Огнём пробуждается раскаяние. За порогом смерти рассеивается греховный облик и ослабевает и истощается упорство злой воли... Рано или поздно в течение долгого времени, истребляющая сила огня истребит всякую примесь и зло. Это врачевание огнём и горькими лекарствами, может оказаться очень продолжительным, «соразмерным целой вечности» или «вечному времени». Но очищение не может не закончиться!»

13

Редакция Вестника послала ряду богословов, лично знавших о. Сергия Булгакова, просьбу написать несколько слов, свидетельствующих о влиянии, которое имели на них личность и творчество великого богослова.

14

Ed. Alcan, Paris 1932. Réimpression Ed. Balzon, d'Allonnes & C°. Paris 1958.

15

См. об этом: «The Incarnation and the virgin birth.» в сборнике статей Булгакова, изданном недавно Содружеством св. Албания и преп. Сергия в Лондоне.

16

E. Behr-Sigel, La sophiologie du père Serge Boulgakoff, Revue d'Histoire et de Philosophie Religieuse, № 2, 1939.

17

Кстати сказать – а об этом только и можно сказать «кстати», «между прочим», не выделяя, не акцентируя pars pro toto, не делая из мухи слона – что существует объективно-православная софиология, а есть, и вполне законно (с православной точки зрения) может быть субъективное «софианство», которые не следует смешивать одно с другим. В то время как софиология есть неотделимая часть объективно-православной теологии, «софианство» есть один из допустимых для православных теологов теологуменов. К сожалению, и в силу своего собственного литературного темперамента, недостаточно отделявшего субъективные мысли от объективных, и, главным образом в силу невежества, недоброжелательности и косности мышления некоторых современников, это различение объективного от субъективного не всегда делалось читателями Булгакова! Но спросим себя: во избежание соблазна для «малых сих», нужно ли Православной Церкви брать пример от католиков, которые, боясь, чтобы простые, неосведомлённые читатели не приняли теологумена за официальную, кафолическую теологию, завели у себя знаменитый index?!

18

«От марксизма к идеализму», «Два града», «Свет невечерний»…

19

Прот. Сергий Булгаков. Автобиографические заметки. (посмертное издание). Предисловие и примечания Л. А. Зандера. ИМКА-Пресс, Париж 1946.

20

В том же 1923 г. и в том же храме служил в Духов день мой отец (о. Александр Калашников) после своего рукоположения.

21

Содружество св. Сергия и св. Албания устраивало в Англии (и до сих пор устраивает) ежегодные съезды, на которых участвовали англикане, пресвитериане, католики и православные.

22

Об экуменизме.

23

В это время о. Сергий писал свою автобиографию и о софиологии войны и кое-что давал нам на прочтение.

24

О. Сергий на этот раз не уловил моей мысли о «жуткой прозрачности», о которой я ему говорила перед отъездом. Это касалось не страха перед бомбардировками, а того духовного трепета, который ощущается во время погруженности в молитву, когда теряешь чувство земной действительности и своей собственной телесности и стоишь перед прозрачной бездной. Но слова о. Сергия о «ей, гряди» уже дали ответ на это.

25

Ныне прот. Илья Мелиа – профессор пастырского богословия в Богословском Парижском Институте.

26

Ныне прот. Алексей Князев, декан Парижского Богословского Института.

27

Написанная на французском языке, книга В. А. Зандер о преп. Серафиме до сих пор не напечатана.

28

Эти четверо были: Елена Николаевна Осоргина (сконч. в 1968 г.), мать Бландина (Оболенская), Юлия Николаевна Рейтлингер (сестра Иоанна), мать Феодосия, автор этой записки. Сходные записи были составлены и тремя первыми свидетельницами, но судьба этих записей нам не известна. (Ред.)

29

Этот большой труд остался по-русски неизданным, после того как пражское Издательство Пламя не сочло возможным его напечатать «в связи с изменением плана».

30

ср. мой «Свет Невечерний», введение.

31

Основные положения о слове, сюда относящиеся, развиты мною в «Философии Имени» (ИМКА-Пресс, Париж 1953).

32

Взято из журнала Kyrlos, 2, 1936. Перевод Л. Зандера, проверенный самим о. Сергием Булгаковым.

33

Богословие Иоанна Богослова, один из последних курсов о. Сергия Булгакова, до сих пор остался неизданным.

34

Bernard е. с. 79 90.

35

Ср. сопоставление у Бернарда: 1,76

36

Письмо публикуется впервые.

Известие о смерти о. Павла Флоренского оказалось как будто преждевременным: По официальному сообщению, в достоверности которого есть всегда основания сомневаться, о. Павел Флоренский скончался на Соловках 15 декабря 1943 года. Ред.

37

– Я умышленно начинаю так продолжение моей статьи, чтобы показать, что то, что следует, будет понятно лишь тому читателю, который прочтёт то, что говорилось перед этим: См. Вестник РСХД за 1970 г. № 98 стр. 32–37, за 1971 г. № 99 стр. 26–34 и за 1971 г. № 100 стр. 55–63.

38

Однако закрытие этих приходов есть неизбежное следствие социологических изменений. До сих пор в 15 округе Парижа, помимо закрывшегося Покровского, существует целых три прихода. Больше нет, как в начале эмиграции, районов густо населенных русскими. Дети или внуки эмигрантов селятся по месту работы, в новых кварталах или пригородах Парижа. Посещают они скорее большие приходы или общины, перешедшие на французский язык. Прим. Ред.

39

Всем известно, что в послесталинское время, один из методов подавлять инакомыслящих – заключить здоровых людей в психиатрические больницы. Жертвами этого произвола стали М. Григоренко, И.Горбаневская и многие другие. Печатаемый очерк, написанный в Сов. России, показывает как стало возможным такое страшное искажение психиатрического дела. Прим. Ред.

40

снятие Филиппом Никелем в эпоху Великой Французской революции цепей с душевнобольных в Саль-Петриере было не только актом гуманности, но и величайшим толчком к развитию психиатрической науки: освобождённых от цепей больных надо было лучше знать – хотя бы для того, чтобы чего-то от них добиться.

41

миф о проницательности психиатров – гораздо более позднего происхождения, хотя мистическая окраска деятельности «врачевателей души» уходит в глубь веков. Но в XIX веке психиатры не считали себя «знатоками души», они относились к больному, как нынешние экспериментаторы к «чёрному ящику» – т. е. только объективно наблюдали поведение больных и делали выводы.

42

можно сослаться лишь на Бейля, описавшего прогрессивный паралич, и Корсакова с его корсаковским (алкогольным) психозом.

43

почитаемый шурином бухгалтера Берлаги «Ярбух фюр психоаналитик», придуманный Ильфом и Петровым, – сатирическая транскрипция резонёрства (в обычном смысле), охватившего науку.

44

сенсации, кстати, время от времени обрушиваются и на «серьезную» западную науку – таково, например, «шизофреническое вещество» в крови, обнаруженное будто бы американцами, а затем «раструбленное» уже советскими научно-популярными журналами.

45

Закель тоже следовал «теории шизофрении» – он полагал, что нашёл способ лечения только этой болезни, «добился» фантастических результатов, которые никто впоследствии не смог превзойти, потому, что, как выяснилось, поправлялись у Закеля совсем не больные «шизофренией», а именно другие больные.

46

Профессора – существа сложные, часто они действительно не только больше знают, чем простые смертные, но уж во всяком случае больше сомневаются.

47

давно известно, что «вместе с веком» идти легче и проще, чем –наперекор веку или, тем более, впереди его.

48

в сферах политической, хозяйственной, художественной можно «найти тьму примеров, когда «внедрение нового» сопровождалось, как и в психиатрии, прежде всего «сменой руководства» – как будто возможно какое-либо руководство идеями...

49

Чего стоит, например, очень модное в 50 годы «доказательство», что шизофрения была впервые описана не Крепилином и не Блейлером, а «предвидена» не только Корсаковым и Кадинским (вторая половина XIX века), но и жившими в первой половине минувшего столетия Дядьковским и Малиновским...

50

Walter Kolarz. «Religion in the Soviet Union». London 1962. Macmillan and Company, Ltd.

51

В 1939 г. в СССР оставалось открытыми всего лишь около 100 церквей. К началу войны Число открытых храмов увеличилось до 4425 за счёт церквей, находившихся на присоединённых в 1939–40 гг. территориях Праблтики, Западной Украины, Западной Белоруссии и Бессарабии. Во время войны и в особенности в послевоенный период в СССР открылось много храмов и к 1957 г. их число достигло 22 000.

52

В 1950 г. число членов общества «Знание» составляло всего лишь 130 000 чел., а к 1960 г. поднялось до 900 000 чел. (Ежегодник БСЭ).

53

Так, например, в 1954 г. в СССР было прочитано 120 679 лекций на атеистические темы («Наука и религия» № 5/1957, стр.10).

54

«КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов», часть IV, стр. 46. Москва, 1960, издание 7.

55

Там же.

56

Там же.

57

«Справочник партийного работника» 1961, Госиздат полит. литературы. Москва, 1961. Стр. 470.

58

«Вопросы философии» 3/62 – Л. М. Митрохин. «Атеистическое воспитание и методология исследования религиозных пережитков».

59

Там же, стр. 52.

60

Выступление Н. С. Хрущева на ХХII съезде партии. См. «Материалы XXII съезда КПСС».

61

«Наука и религия», № 11/1970, стр. 25.

62

Там же, № 9/1970, стр. 8.

63

«Наука и религия», № 9/1970, стр. 8.

64

«Наука и религия», № 7/1970, стр. 34.

65

Там же, № 12/1970, стр. 8 и № 12/1980, стр. 9.

66

«Наука и религия» № 12/1970, стр. 6.

67

Там же.

68

Там же, стр. 7.

69

«Наука и религия» № 12/1970, стр. 11.

70

Там же, стр. 9.

71

Там же, стр. 10–11.

72

Цитируется по «Наука и религия», № 9/1970, стр. 5.

73

«Наука и религия» № 12/1970, стр. 10.

74

Так например, выступая на Всесоюзной научно-теоретической конференций «Социализм и молодежь», состоявшейся 16–18 мая 1967 г. секретарь ЦК ВЛКСМ Торсуев открыто признал, что современную советскую молодежь «характеризует возросший интерес к мировоззренческим вопросам», причём особое внимание советских педагогов следует обратить «на два философских течения, которые у определённой части нашей молодёжи в последние годы вызывали, особый интерес: неопозитивизм и экзистенциализм» («Комсомольская правда», 17.5.1967).

75

«Наука и религия» № 11/1969, стр. 23.

76

Там же и «Наука и религия» № 1/1970, стр. 15.

77

«Наука и религия» № 3/1967.

78

«Наука и религия» № 8/1969, стр. 31.

79

«Наука и религия» № 9/1970, стр. 26.

80

«Наука и религия» № 4/1970, стр. 24.

81

«Наука и религия» № 1/1971, стр. 96.

82

«Партийная жизнь» № 5/1970, стр. 55.

83

«Партийная жизнь» № 22/1968, стр. 57–58.

84

«Наука и религия» № 19/1970, стр. 15.

85

«Агитатор» № 8/1970, стр. 48.

86

«Наука и религия» № 4/1970.

87

«Наука и религия» № 2/1970, стр. 25.

88

«Наука и религия» № 4/1970, стр. 25.

89

«Казахстанская правда», 3 марта 1967 г.

90

«Наука и религия» № 8/1970, стр. 93 и «Партийная жизнь» № 22/1968, стр. 58.

91

«Партийная жизнь» № 23/1963, стр. 24.

92

Из этого в педагогических институтах было проведено 45 исследований, в научно-исследовательских учреждениях 18 и в университетах 3 («Наука и религия» № 9/1970, стр. 2).

93

Так, например, в МГУ Д. Угрюмов написал исследование на тему «Изучение религиозного сознания верующих в социалистическом обществе и задачи атеистического воспитания». Сотрудник Оренбургского пединститута В. Олисова провела исследование под названием «Педагогический анализ научно-атеистической направленности выпускников средних школ». В Воронежском пединституте было проведено исследование на тему «Теория и практика научно-атеистического воспитания в советской школе» и т. п. («Наука и религия» №9/1970).

94

По данным научной экспедиции, работавшей в Пензенской области только 9,4% баптистов считают для себя возможным посещать кино, театры, музеи и т. п. Остальные считают это грехом. Из верующих православных 40,5% ходит в кино, 21,6% на концерты и 17% на спектакли («Наука и религия» № 9/1970).

95

Лагпункт около Воркуты.

96

Своего рода пытка.

97

Написанный в начале 30-х годов, главный роман известного писателя, Чевенгур, так и остался под запретом вот уже больше сорока лет. В апреле месяце он наконец увидит свет в Париже в издательстве YMCA-PRESSS. Французский перевод подготовляется издательством Stock, итальянский – издательством Mondadori. Чевенгур повествует о невозможности осуществления социализма и о том как эта мечта калечит души людей.

98

Начало этого произведения см. в Вестнике № 99, стр. 48, № 100, стр. 230. Полностью «Воспоминания» будут напечатаны отдельной книгой.

99

По странному недоразумению, в книге К. В. Мочульского о Блоке (Париж, 1948) стр. 419, стихотворение «Душа! Когда устанешь верить?», написанное 26 марта 1908 года, датировано 1918 годом.

100

«На Переломе». Три поколения одной московской семьи YMCA-Press, Париж, 1970, 478 стр.

101

Редакция Вестника шлёт своему члену и активному сотруднику свои поздравления в связи с исполнившимся 25-летием священства.

102

Первый рассказ появился в 1901 г. в газете «Курьер».

103

Воспоминания С. М. Зерновой из книги «На переломе», Париж, 1970, стр. 167.

104

там же, стр. 169.

105

Сходные уточнения к статье прот. А. Князева нами получены от А. Ф Шумкиной (Париж) и от В. Липеровского (Аргентина). Прим. Ред.Перевод с латинского выполнен по изданию: Marii Victorini Opera. Pars I. Opera theologica // Corpus Scriptorum Ecclesiasticorum Latinorum. Vol. 83.1 / Ed. P. Henry, P. Hadot. Vindobonae, 1971. P. 285‒305. Перевод, примечания – А. Р. Фокин.


Источник: Князев А. Памяти о. Сергия Булгакова // Вестник РСХД. 1971. Вып. 3-4. № 101-102. С. 56-57.

Комментарии для сайта Cackle