<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - 6. «В овраге»

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

6. «В овраге»

Духовные потребности обретаются на уровне веры. Сама жажда веры, духовная жажда, становится для человека ориентиром в его внутренних исканиях. Это давняя истина. Вне веры — всё тупики. Но и вера должна быть закалена самыми жестокими испытаниями, иначе человек может оказаться способным изменить ей. Чехов совершает такое испытание — в кажущейся беспросветности народной крестьянской жизни, и тем испытывает на прочность жизнь вообще. Этому посвящено едва ли не самое поразительное и совершенное создание его — повесть «В овраге» (1900).

Эта повесть, шедевр последних лет творчества Чехова, — одно из самых мрачных, самых страшных произведений писателя: внешне. Содержание её составляют описания следующих одно за другим преступлений: преступления купца Григория Цыбукина, живущего обманом и обкрадыванием ближних своих, преступления его сына, фальшивомонетчика Анисима Цыбукина, преступлений снохи Цыбукиных, Аксиньи, убивающей младенца, сына Анисима, а затем присваивающей себе всё состояние этого выморочного семейства. Повесть «В овраге» — это история надругательства над детски чистою душою молодой матери, жены Анисима Цыбукина, Липы. Это повесть о жизни «в овраге», в мире, который, кажется, ближе к преисподней, чем к небу, и где неправда, торжествующая несправедливость, заставляет усомниться в самом существовании Бога.

Тяжела и безотрадна эта жизнь, тоскливая обыдёнщина, страшная не просто своею бессмысленностью и жестокостью, а тем, что самые отвратительные проявления её теряются среди всех ужасов и мрака и воспринимаются уже не как вопиющая неправда, нарушение всех норм человеческого бытия, а именно как ничем не примечательные события в ряду таких же повседневных событий, не интересных прежде всего своею заурядностью. Конкретные обстоятельства быта создают иллюзию унылой томительной жизни, тем более потрясающей, что с нею не только свыклись, но кто-то даже предпочитает её всякой другой.

И до того сжились с этой неправдою, что одно из самых страшных преступлений — убийство ребёнка — оставляет всех равнодушными. «…После похорон гости и духовенство ели много и с такой жадностью, как будто давно не ели» (С‑10,176). Жестокая чеховская подробность.

Упоминание духовенства в одном ряду с прочими гостями — мучительная правда, но она и здесь вовсе не свидетельствует о какой-либо неприязни автора к этому сословию. Как человек и как писатель — повторимся — Чехов испытывал подлинную симпатию к духовным лицам, сострадание к тяжёлому положению многих, но он видел в них и все те слабости, какие присущи людям вообще, и не скрывал того, что наблюдал в действительности «как она есть». Чехов, как реалист, не накладывал на эту действительность заранее подготовленных схем, но следовал за реальностью бытия. Тем большую ценность обретает написанное им: должный урок можно извлечь лишь из верного отображения жизни.

После похорон ни у кого и в мыслях нет, что совершено преступление. Единственный человек, который слышит упрёки, — это Липа, мать убитого ребёнка: «…Один был мальчик, и того не уберегла, глупенькая…» (С‑10,176). Убийца же, Аксинья, считает себя вправе кричать на убитую горем Липу: «Ну, что голосишь там? …Замолчи! …Пошла вон со двора, и чтоб ноги твоей тут не было, каторжанка! Вон!» (С‑10,177). И это воспринимается как нечто естественное, и старик Цыбукин униженно суетится и уговаривает: «Ну, ну, ну!.. Аксюта, угомонись, матушка… Плачет, понятное дело… дитё померло…» (С‑10,177).

Но если искать в повести Чехова лишь критическое отображение социально-нравственных пороков, то многое останется в ней неясным. Некоторые сцены становятся при таком понимании просто лишними, а прежде всего повествование о пути Липы с мёртвым младенцем из больницы и рассказ о встрече её со стариком возчиком. Обладая несомненными поэтическими достоинствами, эта сцена никак не связана с ходом основных событий и в цепи их представляется лишним звеном, нарушающим художественную целостность произведения: она рассеивает внимание, отвлекает от сюжета, дробит развитие действия.

Не вполне удовлетворяет и сама история Липы: убийство сына как будто тоже никак не отражается на её судьбе. Понятно, если к смерти мальчика равнодушна какая-нибудь Аксинья, но ведь и в жизни Липы её горе — лишь мимолётный эпизод (а хотелось бы, чтобы, затаив это горе в душе своей, она скорбно несла его через всю жизнь). В завершающей сцене Липа поёт, «точно торжествуя и восхищаясь» (С‑10,180), и славит Бога, что совершенно не соответствует логике происшедшего с нею.

И в конце концов становится совершенно непонятно, а чего, собственно, ради написана сама повесть. Чтобы ещё раз сказать о грубости и бессмысленности жизни? Разве так уж значительна и интересна жизнь Цыбукиных, чтобы посвящать ей целое литературное произведение, по чеховским масштабам весьма обширное? Все обстоятельства повести настолько типичны и знакомы по произведениям самого Чехова и по литературе конца XIX столетия, что повесть уже почти ничего не добавляет к познанию отражённой в ней действительности. С точки зрения познавательной тут лишь повторение пройденного.

Смысл повести надо искать в сфере, лежащей над конкретностью изображаемого быта, иначе всё должно быть сведено к напоминанию некоторых банальных уже и во времена Чехова идей.

У Чехова одновременно с началом рассказа о жизни «в овраге» начинается и осмысление её на уровне религиозном — на первых порах как концентрации греха в бытии человека (а вовсе не социальных противоречий, зачатков классового противостояния, что нередко пытались обнаружить исследователи): «…в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе…» (С‑10,146). Даже добро, дело милосердия становится здесь на службу пороку, действуя «в эти тягостные, туманные дни, как предохранительный клапан в машине» (С‑10,146).

Но тема греха, тема взаимоотношения добра и зла могут оказаться лишь иносказательным обозначением всё той же социальной проблематики, если они не будут сопряжены с поисками ответа на вопросы веры, с поисками высшего смысла бытия. И этими вопросами не могут не тревожить свою душу люди, живущие в тумане греха. Вот разговаривают жена Григория Цыбукина, Варвара, и сын его, Анисим:

«—…Уж очень народ обижаем. Сердце моё болит, дружок, обижаем как — и Боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем — на всём обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей дёготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать?

— Кто к чему приставлен, мамаша.

— Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с отцом!..

— А вы бы сами поговорили.

— Н‑ну! Я ему своё, а он мне, как ты, в одно слово: кто к чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен. У Бога суд праведный.

— Конечно, никто не станет разбирать, — сказал Анисим и вздохнул. — Бога-то ведь, всё равно, нет, мамаша. Чего уж там разбирать!» (С‑10,157).

Анисим отвергает веру и объясняет это просто:

«Бог, может, и есть, а только веры нет… Да и откуда мне знать, есть Бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец ещё мать сосёт, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в Бога не верует. Вы как-то сказали, что у Гунторева баранов угнали… Я нашёл: это шикаловский мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши… Вот вам и вера! <…> И старшина тоже не верит в Бога, — продолжал он, — и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле Страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришёл оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так, мамаша, понимаю, что всё горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь, мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в трактире, и вам так кажется, будто он чай пьёт и больше ничего, а я, чай-то чаем, вижу ещё, что в нём совести нет. Так целый день ходишь — и ни одного человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть Бог или нет…» (С‑10,157–158).

Подобные рассуждения типичны, и смысл их однозначен: ложь и несправедливость убивают веру. А если что и остаётся, то лишь внешняя видимость да мелкое суеверие, страх наказания. Отсутствие опыта подлинной религиозной жизни не позволяет человеку ощутить присутствие Бога в себе самом, то есть услышать голос совести.

Редко, да и то лишь на мгновения, пробуждается в ком-нибудь подлинное религиозное сознание. Но то мимолётное стремление к Богу остаётся непонятным людям и толкуется ими ложно, приспосабливается к низменным понятиям толпы.

«Когда меня венчали, — рассказывает Анисим Варваре, — мне было не по себе. Как вот возьмёшь из-под курицы яйцо, а в нём цыплёнок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я всё думал: есть Бог! А как вышел из церкви — и ничего» (С‑10,157).

А вот авторское описание этой сцены:

«Анисим, в чёрном сюртуке, с красным шнурком вместо галстука, задумался, глядя в одну точку, и когда певчие громко вскрикивали, быстро крестился. На душе у него было умиление, хотелось плакать. Эта церковь была знакома ему с раннего детства; когда-то покойная мать приносила его сюда приобщать, когда-то он пел на клиросе с мальчиками; ему так памятны каждый уголок, каждая икона. Его вот венчают, его нужно женить для порядка, но он уже не думал об этом, как-то не помнил, забыл совсем о свадьбе. Слёзы мешали ему глядеть на иконы, давило под сердцем; он молился и просил у Бога, чтобы несчастья, неминуемые, которые готовы уже разразиться над ним не сегодня-завтра, обошли бы его как-нибудь, как грозовые тучи в засуху обходят деревню, не дав ни одной капли дождя. И столько грехов уже наворочено в прошлом, столько грехов, так всё невылазно, непоправимо, что как-то даже несообразно просить о прощении. Но он просил и о прощении и даже всхлипнул громко, но никто не обратил на это внимания, так как подумали, что он выпивши» (С‑10,153).

Анисиму в этот момент даровано слезное умиление, сердечное сокрушение о грехах, но светлому порыву его противопоставлено нелепое тупомыслие толпы — безверие людей «из оврага». Поэтому слёзный дар и вера оставляют его, как только он покидает церковь, вновь погружаясь в туман безверия. Именно безверие и становится причиною всех бед и преступлений, совершающихся здесь. Да и что иное может стать причиною греха?

Анисим выступает как своего рода идеолог безверия, обосновывая свою правоту отсутствием справедливости в мире — вся логика преступлений основана именно на этом. «Родоначальник» греха и безверия в семействе Цыбукиных, старик Григорий, порождает и порчу в душе сына, тот поэтому легко идёт на нарушение закона, ибо не видит в том нарушения законов справедливости: они для него просто не существуют.

События повести развиваются таким образом, что кульминация приходится именно на преступление Анисима и на суд над ним. Суд, в общем-то и является определяющим в жизни семьи Цыбукиных, поворотным пунктом в судьбе всех основных персонажей повести; всё остальное, включая и убийство мальчика, воспринимается лишь как следствие того главного события.

«Казалось, будто тень легла на двор. Дом потемнел, крыша поржавела, дверь в лавке, обитая железом, тяжёлая, выкрашенная в зелёный цвет, пожухла, или, как говорил глухой, «зашкорубла»; и сам старик Цыбукин потемнел как будто. Он давно не подстригал волос и бороды, оброс, уже садился в тарантас без подскока и не кричал нищим: «Бог дасьть!» Сила у него пошла на убыль, и это было заметно по всему» (С‑10,166).

Теряет силу и власть старик Цыбукин, и, наоборот, всё большим влиянием начинает пользоваться Аксинья. Липа со своим ребёнком, после того, как Анисим лишён всех прав состояния, становится лишнею и ненужною в этой семье. И поэтому, исходя из внешней логики событий, поступок Аксиньи, убийство ребёнка, закономерен: всё как бы становится на свои места и естественно устраняет противоречие, которое создаётся между истинным положением вещей в доме Цыбукиных и существованием и правами этого ребёнка, не имеющими под собою никакой основы. С точки зрения простой человеческой правды, а не только закона, преступление Анисима ничтожно по сравнению с преступлением Аксиньи. Но то преступление ведёт его в Сибирь, на каторгу и, вероятнее всего, к смерти. Преступление Аксиньи даёт ей богатство и власть — она становится хозяйкою земли, по завещанию принадлежавшей убитому ею мальчику.

«В селе говорят про Аксинью, что она забрала большую силу; и правда, когда она утром едет к себе на завод, с наивной улыбкой, красивая, счастливая, и когда потом распоряжается на заводе, то чувствуется в ней большая сила. Её все боятся и дома, и в селе, и на заводе» (С‑10,178).

Такова беспощадная логика «овражной» жизни, и против неё автор пользуется самым сильным аргументом: показывает её нравственную несостоятельность. Поэтому главная героиня повести, Липа, как бы выпадает из этой логики, живёт вне её с самого начала.

«Она была худенькая, слабая, бледная, с тонкими, нежными чертами, смуглая от работы на воздухе; грустная, робкая улыбка не сходила у неё с лица, и глаза смотрели по-детски — доверчиво и с любопытством» (С‑10,149).

Этот взгляд — важнейшая из конкретных немногих деталей внешнего облика Липы, сообщённых автором. Чехов настойчиво подчёркивает детское начало в душе героини.

Формально, «логически» для Липы не закрыт путь, на котором властвует Аксинья, но мы сразу чувствуем, что то не для неё: для этого она слишком чиста и по-детски невинна.

«В то время ученики приступили к Иисусу и сказали: кто больше в Царстве Небесном? Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдёте в Царство Небесное» (Мф. 18:1-3).

Настойчивое подчёркивание автором детского в Липе имеет глубочайший смысл. Она — не от мира сего. То есть: чужая «в овраге».

И действительно, за всё время жизни в доме Цыбукиных Липа так и не привыкла к своему новому положению: она ощущает себя кем угодно, но только не хозяйкой, не собственницей. Недаром, лаская маленького сына, единственного наследника значительного состояния, она приговаривает: «Ты вырастешь большо-ой, большой! Будешь ты мужик, вместе на подёнку пойдём! На подёнку пойдём!» (С‑10,167). Принятие наследства есть и приятие в себя греха, сопряжённого с этим наследством. Липа бессознательно выражает это в своём особом представлении о будущем сына: «на подёнку пойдём», то есть: наследство не наше. Можно бы усомниться: она просто наивна («глупенькая», как называет её Варвара) и не понимает своего положения. Нет, чеховская деталь точна: наивность неоднократно подчёркивается автором именно в Аксинье, это она не понимает истины, Липа же пребывает вне лжи «оврага».

Поэтому лишь она одна остаётся искренне равнодушной к поворотному событию в жизни Цыбукиных, к суду над Анисимом, её мужем. Для неё важнее любовь к сыну, её материнское чувство. «Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? — продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у неё заблестели от слёз. — Кто он? Какой он из себя? Лёгкий, как пёрышко, как крошечка, а я люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я всё понимаю, чего он своими глазочками желает» (С‑10,167). Липа не понимает, насколько внешние события важны для её судьбы. Да они и действительно не важны для неё, поскольку сама себя она мыслит вне этой семьи, не сознаёт своей причастности к тем событиям.

Но к какому же миру принадлежит Липа? «В овраге» ей места нет, она тоскует там: «И зачем ты отдала меня сюда, маменька!» (С‑10,165).

Несовместимость мира Липы и мира Цыбукиных Чехов подчёркивает пространственным противопоставлением этих миров. Те — внизу, в овраге. Она — над ними. Вера в Бога соединена в душе Липы с восприятием безграничного пространства Божьего мира, который является и её миром тоже.

«Но казалось им (Липе и её матери. — М.Д.), Кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звёзды, видит всё, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, всё же ночь тиха и прекрасна, и всё же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на земле только ждёт, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью» (С‑10,165–166).

Можно вспомнить Тютчева: ночь воспринималась поэтом как отсутствие дневного покрова, заслоняющего от взора человека необъятность творения. Но если у Тютчева прикосновение к беспредельности вызывало священный трепет, ужас перед непостигаемой умом тайною этого мира, то у Чехова, у его героини, то же самое воспринимается как общение с Богом, в принадлежности к миру Которого она черпает силы для веры и для жизни.

Вот это особое, «ночное» состояние души героини, выраженная в нём её вера, необычайно важны для понимания истинного смысла повести, ибо именно в ночном беспредельном пространстве произойдёт вскоре и решающее испытание, которому будет подвержена душа человеческая. Именно Липа, существо «не от мира овражного», избрана для такого испытания.

Обстоятельства вопреки её воле втягивают Липу в свой роковой круг. Совершается страшнейшее преступление.

« — Взяла мою землю, так вот же тебе!

Сказавши это, Аксинья схватила ковш с кипятком и плеснула на Никифора.

После этого послышался крик, какого ещё никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое, слабое существо, как Липа, может кричать так. И на дворе вдруг стало тихо. Аксинья прошла в дом, молча, со своей прежней наивной улыбкой…» (С‑10,172).

…И вот Липа с мёртвым ребёнком идёт из больницы домой. Ночной мир вновь раскрывается над землёю. Но душа — ощутит ли она теперь Бога в звёздной глубине?

«Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу. Где-то далеко, неизвестно где, кричала выпь, точно корова, запертая в сарае, заунывно и глухо. Крик этой таинственной птицы слышали каждую весну, но не знали, какая она и где живёт. Наверху в больнице, у самого пруда в кустах, за посёлком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка и всё сбивалась со счёта, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: «И ты такова! И ты такова!» Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь даётся только один раз!

На небе светил серебряный полумесяц, было много звёзд. Липа не помнила, как долго она сидела у пруда, но когда встала и пошла, то в посёлке уже спали и не было ни одного огня. До дома было, вероятно, вёрст двенадцать, но сил не хватало, не было соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и кричала всё та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила: ой, гляди, собьёшься с дороги! Липа шла быстро, потеряла с головы платок… Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа её мальчика: идёт ли следом за ней или носится там вверху, около звёзд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому всё равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей. Если бы с ней была мать, Прасковья, или Костыль, или кухарка, или какой-нибудь мужик!

— Бу‑у — кричала выпь. — Бу‑у!

И вдруг ясно послышалась человеческая речь:

— Запрягай, Вавила!

Впереди, у самой дороги, горел костёр; пламени уже не было, светились одни красные уголья. Слышно было, как жевали лошади. В потёмках обозначились две подводы — одна с бочкой, другая пониже, с мешками, и два человека: один вёл лошадь, чтобы запрягать, другой стоял около костра неподвижно, заложив назад руки. Заворчала около подводы собака. Тот, который вёл лошадь, остановился и сказал:

— Словно кто идёт по дороге.

— Шарик, молчи! — крикнул другой на собаку.

И по голосу можно было понять, что этот другой был старик. Липа остановилась и сказала:

— Бог в помощь!

Старик подошёл к ней и ответил не сразу:

— Здравствуй!

— Ваша собачка не порвёт, дедушка?

— Ничего, иди. Не тронет.

— Я в больнице была, — сказала Липа, помолчав. — Сыночек у меня там помер. Вот домой несу.

Должно быть, старику было неприятно слышать это, потому что он отошёл и проговорил торопливо:

— Это ничего, милая. Божья воля. Копаешься, парень! — сказал он, обернувшись к спутнику. — Ты бы поживей.

— Твоей дуги нету, — сказал парень. — Не видать.

— Прямой ты Вавила.

Старик поднял уголёк, раздул — осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошёл с огнём к Липе и взглянул на неё; и взгляд его выражал сострадание и нежность.

— Ты мать, — сказал он. — Всякой матери своё дитё жалко.

И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на огонь, притоптал — и тотчас же стало очень темно; видение исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звёздами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костёр.

Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.

— Вы святые? — спросила Липа у старика.

— Нет. Мы из Фирсанова.

— Ты давеча взглянул на меня, а сердце моё помягчило. И парень тихий. Я и подумала: это, должно, святые» (С‑10,172–174).

Есть глубокая связь этого короткого диалога с ночным пейзажем: в совокупности они очень полно и точно передают психологическое состояние Липы, хотя прямо о нём почти ничего не говорится.

Вот идёт она одна, одинокая, ночью через поле и несёт на руках своего мёртвого младенца. Она как будто уже свыклась с мыслью о его смерти, уже не кричит так страшно и громко и даже не плачет, но лишь всё время сбивается и сбивается с дороги.

А природа вокруг живёт своей неведомою, таинственною жизнью, и никому нет дела ни до Липы, ни до её горя. «…Все дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь даётся только один раз!» — всё в природе подчиняется этому закону жизни, и лишь смерть маленького сына Липы непонятно и нелепо нарушает этот закон. Да неужели смерть и в самом деле возможна теперь, когда всё ликует и наслаждается жизнью…

Липа знает, что душа младенца попадает на небо, и думает об этом. Но она знает также, что Бог добр и всемогущ и что Он может, если захочет, сделать её снова счастливой и вернуть ей мальчика. Ведь Липа слышала, без сомнения, много рассказов о чудесных исцелениях и о воскрешении из мертвых. Это — великое чудо, конечно, и совершить его может только Бог или святой, но ведь в этом мире, где всюду жизнь и счастье, чудо так возможно. И она верит в чудо и не может не желать его с тою силою, на какую только способна её душа.

Ведь вера в добро и правду давно живёт в Липе, всегда живёт («И как ни велико зло, всё же ночь тиха и прекрасна, и всё же в Божьем мире правда есть и будет…»), и теперь эта вера лишь усиливается желанием жизни и счастья. Внутренне Липа уже готова к тому, что должно совершиться чудо.

И вдруг в этом пустынном поле, когда, кажется, она одна во всём мире, перед нею возникает видение — костёр и озарённые его отсветом тихий парень и старик с нежным взглядом сострадания, от которого «сердце помягчило». «Это, должно, святые», — думает Липа, ибо ждёт встречи с ними. Костёр гаснет и видение исчезает. Неужели и в самом деле чудо? Но вот снова становятся видны и подводы, и старик, и парень…

— Вы святые? — спрашивает Липа.

«Чем-то неземным веет от этой сцены, и, читая её, перестаёшь различать, музыка это или обыкновенное человеческое слово»[468], — точно сказал С. Булгаков.

Все прежние обстоятельства и ложь «оврага» не убили в Липе светлую веру в правду Небесную. И вот тут-то, кажется действительность подготовила ей жестокий удар — ответ звучит отрезвляюще — «Нет. Мы из Фирсанова». Ожидаемое чудо не состоялось.

Но вера и тут осталась не поколебленной. Липа вовсе не приходит в отчаяние, как того требует заурядная достоверность, она лишь объясняет старику свою ошибку.

Так произошла первая проверка истинности веры: поддерживалась ли она лишь ожиданием чуда, или же существует вопреки всем обстоятельствам? В чеховской повести опровергаются известные слова Великого Инквизитора, обращённые к Христу: «Так ли создана природа человеческая, чтобы отвергнуть чудо в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца?.. Ты понадеялся, что следуя Тебе, человек останется с Богом, не нуждаясь в чуде. Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. …Человек оставаться без чуда не в силах» (14,233). Липа своим поведением отвергает подобные доводы.

Но можно усомниться: не слишком ли это умно для тёмной, забитой Липы? Да, Липа, возможно, даже и неграмотна. Но ведь она и не рассуждает, не выводит смысл истины путём логических доказательств, она чувствует всё это. Её цельная, по-детски чистая натура по самой природе своей находится ближе к первоосновам жизни и поэтому способна более непосредственно и полно отразить стремление к Истине. Она не рассудком, но верою воспринимает мир.

То же самое можно сказать и в отношении мудрого старика-возчика. Заметим, что старик вовсе не удивился вопросу Липы, для него он звучит просто и естественно, поэтому так же просто и естественно он отвечает. Для него нет ничего невозможного во встрече со святыми, так же как нет ничего невозможного во встрече с жителями другой деревни. И сам ответ-то его звучит как ответ на вопрос типа: «Вы из Уклеева» — Нет. Мы из Фирсанова.

Простота и приземлённость этого ответа, как и всего поведения возчиков, несут глубокий смысл: вера выражает самую сущность их жизни.

Перед выходом повести «В овраге» Горький направил Чехову известное письмо, в котором призывал писать так, «чтобы не было похоже на жизнь, а было выше её, лучше, красивее»[469]. Но у Чехова как раз похоже на жизнь, как ни жестока и непривлекательна она порою, не выше её, не лучше, ибо лучше жизни — это, хоть и красивая, но всё же неправда. Не абстрактные герои, сверхчеловеки — обычные люди (из Фирсанова) выражают идеи добра и правды. Не возвышенные страдания описывает Чехов, а простое земное горе, такое обыденное и понятное. А потому и вера, выносимая из страданий, становится понятием не отвлечённым.

Однако испытание веры ещё не завершено. По сути, совершён лишь подступ к испытанию.

История убийства ребёнка Липы вполне достойна того, чтобы её рассказал Иван Карамазов в ряду других историй о преступлениях над детьми. Совершаются страшнейшие жестокости, оскорбляется, унижается, гибнет самое прекрасное, самое чистое, что есть в жизни. Подобные истории и заставили героя Достоевского воскликнуть: «Я не Бога не принимаю, я мира, Им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять» (14,214). Что тут ответить?

Но прежде необходимо осознать, каково содержание той веры, которую Чехов и Достоевский, каждый по-своему, подвергают испытанию, ставя своих героев в ситуацию напряжённейшего душевного страдания (Липа) и напряжённейшего же рассудочного поиска правды (Иван Карамазов). Ведь перед нами не заурядная вера в некое совершенное существо, властвующее над миром. Такова вера язычника, и для испытания такой веры и впрямь достаточно лишь обманутого ожидания чуда. Для чуткого душою человека, по сути, и подобного доказательства не требуется, ибо он всегда бессознательно, инстинктивно ощущает присутствие в своей жизни Высшего Начала. (Человек с глубоким духовным опытом несомненно знает бытие Бога в себе.) Именно поэтому Липа и не поколеблена в своей вере тем, что её ожидание чуда осталось без ответа: она ждала не доказательства, но лишь возможного (вовсе не обязательного) проявления Божественного всемогущества. Иван же Карамазов, создатель идеи Великого Инквизитора, подобное доказательство отвергает «теоретически» как недолжное.

Чтобы понять чеховское осмысление проблемы веры, нужно вновь вспомнить душевные колебания Анисима Цыбукина между двумя состояниями: есть Бог — Бога всё равно нет. Анисим верит в бытие Божие, находясь в храме в момент совершаемого таинства, душою переживая то бессознательное прикосновение ко Всевышнему, которое и не требует доказательства Его бытия, ибо уже само для себя является таким доказательством. Но, погружаясь рассудком в мирскую суету и беззаконие человеческой жизни, он начинает отвергать существование Бога. Есть одна примечательная оговорка в словах Анисима: «Может, и в самом деле Страшный суд будет». То есть некую высшую Власть он готов над собой допустить. Анисим отказывается признать, что Бог есть высшая справедливость. Вот на чём ломается его вера.

Можно сказать, что Анисим верит как язычник, для которого достоверность его божества вовсе не связана с понятием справедливости, высшей правды (вспомним хотя бы «нравственный» облик олимпийских богов). Такая вера может соединяться со страхом и безысходностью. И с полным отсутствием знания о высшей справедливости.

Вера же христианская содержит в себе духовную уверенность в том, что всё совершаемое Творцом есть высшая Правда и Справедливость и совершается только во благо человека. При этом Правда и Справедливость сознаются не как этическая оценка деяний Творца, но как онтологически присущее Ему свойство.

«…Праведен Господь, твердыня моя, и нет неправды в Нем» (Пс. 91:16). «Он твердыня; совершенны дела Его, и все пути Его праведны; Бог верен, и нет неправды в Нем; Он праведен и истинен…» (Втор. 32:4).

Вот эта-то вера и подвергается многократным сомнениям и испытаниям; и сколькие люди ломались на вопросе: «Как же может существовать Бог, если в мире столько несправедливостей и неправды?» Сколь многие приходят к логическому выводу: «Если так, то: или Бога нет, или Он не всеблаг». Именно по этой накатанной колее двигался и бунтующий ум Ивана Карамазова. Преступление против ребёнка воспринимается им как безусловная несправедливость: «И если страдания людей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены» (14,223). Бунт Ивана Карамазова сводится к отрицанию гармонии Божьего мира, ибо он отказывает Создателю в справедливости, именно так проявляя своё неверие.

Но легко было герою Достоевского негодовать и ужасаться, рассказывая об убийствах и истязаниях детей — мы, конечно, ни на миг не сомневаемся в искренности его сострадания, — но ведь он-то смотрел на всё со стороны, а Липа вовлечена жестокостью жизни в самый центр событий — что же ей тогда остаётся?

«Мой сыночек весь день мучился, — рассказывает старику Липа. — Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать и не может. Господи Батюшка, Царица Небесная! Я с горя так всё и падала на пол. Стою и упаду возле кровати» (С‑10,175).

И вот идёт она через поле — и сцену эту можно истолковать как переосмысление Чеховым давнего образа, к которому всегда обращалось искусство, — мать с младенцем. Здесь она — с мёртвым младенцем. И как же разрешится тот страшный вопрос о справедливости Создателя? Есть ли справедливость в столь страшных испытаниях?

Ещё праведный Иов был поставлен перед тем же вопросом: «Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков! Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?» (Иов. 7:17-20).

И стоит задуматься над тем ещё и ещё раз, что все попытки друзей Иова оправдать выпавшие ему испытания, все их рассудочные соображения отвергаются Самим Богом как недостойные: «…сказал Господь Елифазу Феманитянину: горит гнев Мой на тебя и на двоих друзей твоих за то, что вы говорили Мне не так верно, как раб Мой Иов» (Иов. 42:7).

Вера не может быть логическим выводом, достигнутым напряжением разума, она должна быть актом свободного волеизъявления, совершённым помимо логических попыток оправдания или обоснования безусловной Справедливости.

Все сомнения и умозаключения, к которым пришёл Иван Карамазов, стали следствием того обожествления человеческого разума, которое в наиболее концентрированном виде дала эпоха Просвещения. Русская классическая литература противостояла такому самовозвеличению ума достаточно последовательно, хотя и не все избежали рассудочного соблазна. Рассудок слишком ограничен, чтобы положиться на него. Вера выше разума и не может поверяться логическими расчётами. Таков тот духовный итог, к которому, приняв помощь Всевышнего, пришёл праведный Иов, выдержавший своё великое испытание.

Содержание повести «В овраге» составляет противопоставление мудрости, данной Христом, то есть веры, и «мудрости мира сего» (1Кор. 3:19), то есть рассудку. Чеховская компрометация логики есть вовсе не отрицание её как необходимого инструмента познания, но обличение логики, попавшей в услужение «мудрости мира». Вера утверждалась писателем как несомненная высшая ценность: вдумаемся ещё раз в его утверждение: «Вера есть способность духа. У животных её нет, у дикарей и неразвитых людей — страх и сомнение. Она доступна только высшим организациям» (С‑17,67). «Высшие организации» же для писателя вовсе не были связаны, скажем ещё раз, с высоким интеллектуальным развитием. Недаром способность чистой веры он связывает с детскою чистотою души. «…Ибо кто из вас меньше, тот будет велик» (Лк. 9:48). Таковы Липа и безымянный старик возчик.

Но зато и испытание, которому подвергается Липа, есть испытание страшное: она оказывается лицом к лицу со страданиями невинного младенца, да и в самой Липе поругано и осквернено не только материнское, но и детское её начало. Она оказывается лицом к лицу со страшным вопросом.

Не случайно вовсе, что встреча Липы со стариком совершается под ночным звёздным небом, когда весь мир и Сам Бог с вышины взирают на творящуюся великую мистерию испытания веры. Липа задаёт вопрос, звучащий как бы перед ликом Того, Кто ждёт ответа от самого человека: «И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?» (С‑10,175).

Заметим, что вопрос задан в той форме, когда уже нет возможности прибегнуть к рассудочным уловкам. Ведь Липа готова даже признать, подобно друзьям праведного Иова (и подобно Ивану Карамазову, принявшему страдания больших, ибо они «яблоко съели»), что всякое испытание, посылаемое человеку, заслужено им, но страдания младенца выше её разумения.

Величие творящейся мистерии и величие вопроса не умаляются, не принижаются тем, что совершается всё в бытовой форме, что речь участников простодушна и лишена трагического напряжения, что пользуются они понятиями обыденными, доступными их пониманию.

Вопрос задан, и он требует ответа. Отвечающий Липе старик, которого она приняла за святого, даёт ответ истинно пророческий, ибо он несёт в себе мудрость, данную от Христа, хотя речь его звучит вполне бесхитростно.

Ответный монолог старика возчика зацитирован до дыр всеми, кто писал о повести «В овраге», но начальные слова его обычно опускаются, как не вполне вразумительные и не вполне согласующиеся с тем толкованием монолога в духе безудержного оптимизма, какое ему обычно навязывают.

Итак, звучит вопрос: зачем?

« — А кто ж его знает! — ответил старик» (С‑10,175).

Такой ответ может не просто разочаровать вопрошающего, но и ввергнуть в безнадёжность.

«Проехали с полчаса молча», — продолжает автор повествования. Вот что важно. Нет у Чехова случайных деталей. Получасовое молчание — свидетельство тяжёлой духовной работы, работы ума и души, совершаемой стариком, которого вопрос Липы, вероятно, застал врасплох. И то, что он пытается проникнуть в суть сказанного Липою, подтверждается тем, что после долгого безмолвия он начинает свою речь. Да не обманемся мы предельною безыскусностью слов старика.

«Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не всё, а только половину или четверть. Сколько ему надо знать, чтобы прожить, столько и знает» (С‑10,175).

«Господь отвечал Иову из бури и сказал: кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла твои, как муж: Я буду спрашивать тебя, а ты объясняй Мне: где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь. Кто положил меру ей, если знаешь? Или кто протягивал по ней вервь? На чём утверждены основания её, или кто положил краеугольный камень ее, при общем ликовании утренних звезд, когда все сыны Божии восклицали от радости?..» (Иов. 38:1-7).

«И отвечал Иов Господу, и сказал: знаю, что Ты всё можешь, и что намерение Твое не может быть остановлено. Кто сей, помрачающий Провидение, ничего не разумея? — Так, я говорил о том, чего не разумел, о делах чудных для меня, которых я не знал. Выслушай, взывал я, и я буду говорить, и что буду спрашивать у Тебя, объясни мне. Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле» (Иов 421-6).

Старик отвергает самоё правомерность вопроса о смысле многого, ибо он недоступен в полном объёме разуму человека. Человеку положено (кем? — единственно Создателем) знать лишь столько, сколько отмерено ему, и не пытаться проникнуть за границу отмеренного. Далее — область не разума, но веры.

Старик продолжает свою речь. Он смотрит на жизнь трезво, не обольщая и не пугая внимающую ему Липу.

«Твоё горе с полгоря. Жизнь долгая, будет ещё и хорошего и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад в Россию пешком шли; и помню, плывём мы на паромё, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, — если помер, то Царство ему Небесное, — глядит на меня жалостно, слёзы текут. «Эх, говорит, хлеб твой чёрный, дни твои чёрные…» А домой приехал, как говорится, ни кола, ни двора; баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, ещё бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия!» (С‑10,175).

Если обещание «и хорошего, и дурного» здесь совершенно понятно и уместно, то двукратное обращение к «великой матушке России» представляется в речи старика не вполне логичным. И впрямь, что за логика в таком развитии диалога: «Зачем маленькому мучиться? — А кто ж его знает!.. Велика матушка Россия!»—? Но логический уровень уже отброшен автором как недолжный — и окончательно. Смысл слов старика уже возвышается над «мудростью мира сего», они обращены не к рассудку, а прямо к необходимости веры («верь, милая»). В словах о России старик обращается к тому, что «умом не понять» и во что «можно только верить». То есть указывает на Россию как на великую духовную ценность. Но такая ценность может быть заключена лишь в понятии «Святая Русь», которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». Жизнь только и может черпать силы в той святости, которая разлита в великих просторах России, в святости, встречи с которой так ждёт душа Липы и в которую она несёт свою веру.

Испытание этой веры завершено. Примет ли Липа слова старика?

Она возвращается «в овраг». Всё вершится там своим чередом по законам «мудрости мира сего». Липа вскоре изгоняется из дома Цыбукиных, Аксинья «забирает большую силу». Логика «овражной» жизни обращается теперь против того, кто по этой же логике стал началом всех бед — против Григория Цыбукина: он отстраняется от всего, пребывает в небрежении, даже голодает по нескольку дней. Жизнь обессмыслилась для него, и он оравнодушнел к ней.

Липа без ропота приняла всё, что выпало на её долю. С благодарностью обращена она к тому, что есть, не страшится и грядущего. «Будет ещё и хорошего, и дурного, всего будет». Возвращаясь после тяжёлого дневного труда, она поёт ликующую песнь.

«Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть» (С‑10,180).

Близится ночь, — время для Липы особое, время, когда душа её особенно сильно ощущает присутствие Бога в её жизни. Недаром торжествующее пение её обращено к небу.

Следует завершающий эпизод повести. Липа подаёт милостыню старику Цыбукину, кричавшему когда-то со злобою на нищих: «Бог дасьть!» Теперь Бог даёт и ему — руками Липы.

«Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились» (С‑10,180).

Так кончается повесть. Мы прощаемся с Липой, когда она идёт по дороге, осеняя себя крестным знамением. Что означает оно? Только то, что единственно и может означать. Душа прошла через многие скорби и мытарства земные, сохранив веру неколебимою.

Повесть «В овраге» стала одним из самых светлых произведений Чехова. Недаром утверждал Б. Зайцев, что здесь даются «видения почти евангельского характера» и что сама повесть продолжила «линию великой русской литературы XIX века — христианнейшей из всех литератур мира»[470].


[468] Булгаков С.Н. Цит. соч. С. 23.

[469] Горький и Чехов. М., 1951. С. 61.

[470] Зайцев Борис. Т.5. С. 494.

Комментировать