Православие и русская литература. Том III. Часть 4 — Дунаев М.М.

Православие и русская литература. Том III. Часть 4 — Дунаев М.М.

(1 голос5.0 из 5)

Да и каж­дый чело­век — целост­ный в себе мир. Нару­шить само­за­мкну­тость этих миров может обще­ние между людьми на уровне над-раци­о­наль­ном, «глаза в глаза», когда душа рас­кры­ва­ется навстречу дру­гой душе. «Глаза наши встре­ти­лись, и я понял, что он пони­мает меня и то, что я пони­маю, что он пони­мает меня…» (1,143) — из этого част­ного пси­хо­ло­ги­че­ского наблю­де­ния в «Отро­че­стве» родился один из самых потря­са­ю­щих обра­зов «Войны и мира»:

«Даву под­нял глаза и при­стально посмот­рел на Пьера. Несколько секунд они смот­рели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех усло­вий войны и суда, между этими двумя людьми уста­но­ви­лись чело­ве­че­ские отно­ше­ния. Оба они в эту одну минуту смутно пере­чув­ство­вали бес­чис­лен­ное коли­че­ство вещей и поняли, что они оба дети чело­ве­че­ства, что они братья.

В пер­вом взгляде для Даву, при­под­няв­шего только голову от сво­его списка, где люд­ские дела и жизнь назы­ва­лись нуме­рами, Пьер был только обсто­я­тель­ство; и, не взяв на совесть дур­ного поступка, Даву застре­лил бы его; но теперь уже он видел в нём чело­века» (7,47).

Тол­стой чутко ощу­щает и пси­хо­ло­ги­че­ски досто­верно и точно пере­дает воз­мож­ность неко­его вне-раци­о­наль­ного, бес­со­зна­тель­ного кон­такта между людьми.

Уже в авто­био­гра­фи­че­ской три­ло­гии камер­то­ном, по кото­рому выве­ря­ется истин­ность вос­при­я­тия мира, истин­ность жиз­нен­ного пове­де­ния, ста­но­вится у Тол­стого народ­ное отно­ше­ние к жизни — нача­ток мысли народ­ной «Войны и мира». Это отно­ше­ние выра­жа­ется не прямо, но поверх вся­кого раци­о­наль­ного осмыс­ле­ния, выра­жен­ного в слове, поверх даже самой необ­хо­ди­мо­сти в узна­ва­нии народ­ного воз­зре­ния на те или иные дей­ствия, мысли, потреб­но­сти чело­века и пр. Неда­ром при­зна­ётся Нико­лай Ирте­ньев, пре­да­ю­щийся самым отваж­ным меч­та­ниям, что в эти минуты ему тягостны были встречи с рабо­та­ю­щими в поле мужиками:

«В это время я живо меч­тал о героях послед­него про­чи­тан­ного романа и вооб­ра­жал себя то пол­ко­вод­цем, то мини­стром, то сила­чом необык­но­вен­ным, то страст­ным чело­ве­ком и с неко­то­рым тре­пе­том огля­ды­вался бес­пре­станно кру­гом, в надежде вдруг встре­тить где-нибудь её на полянке или за дере­вом. Когда в таких про­гул­ках я встре­чал кре­стьян и кре­стья­нок на рабо­тах, несмотря на то, что про­стой народ не суще­ство­вал для меня, я все­гда испы­ты­вал бес­со­зна­тель­ное силь­ное сму­ще­ние и ста­рался, чтоб они меня не видели» (1,316).

Кажется: чего сты­диться? И неужто кто-то может под­слу­шать душев­ные меч­та­ния чело­века? Да и обра­тят ли вни­ма­ние заня­тые делом кре­стьяне на празд­но­ша­та­ю­ще­гося барина? Но для Ирте­ньева сама встреча с ними — как встреча с тою исти­ною жизни, рядом с кото­рою вдруг обна­ру­жи­ва­ется фальшь, неистин­ность внут­рен­него состо­я­ния без­дель­ной меч­та­тель­но­сти. В их труде — истина и жизнь, в его меч­та­ниях — ложь и мертвенность.

Мужик ближе к жизни, он занят делом, без его труда и сама жизнь не смо­жет совер­шать своё дви­же­ние, он дер­жит жизнь на себе — и оттого мишура циви­ли­за­ции ему чужда. Он — вне циви­ли­за­ции, ибо бли­зок к нату­раль­ным осно­вам бытия.

И так у Тол­стого будет всегда.

Во внут­рен­нем мире Нико­леньки Ирте­ньева зало­жено то, что будет раз­вито позд­нее в харак­те­рах Андрея Бол­кон­ского, Нико­лая Ростова, Пьера Без­ухова. Точно так же в после­ду­ю­щих про­из­ве­де­ниях писа­теля нетрудно обна­ру­жить — где намётки, где про­рись буду­щих обра­зов, где эскиз, почти гото­вый для пере­не­се­ния в про­стран­ство обшир­ного полотна.

«В фигуре капи­тана было очень мало воин­ствен­ного; но зато в ней было столько истины и про­стоты, что она необык­но­венно пора­зила меня. «Вот кто истинно храбр», — ска­за­лось мне невольно.

Он был точно таким же, каким я все­гда видал его: те же спо­кой­ные дви­же­ния, тот же ров­ный голос, то же выра­же­ние бес­хит­рост­но­сти на его некра­си­вом, но про­стом лице; только по более, чем обык­но­венно, свет­лому взгляду можно было заме­тить в нём вни­ма­ние чело­века, спо­койно заня­того своим делом» (2,32).

Не капи­тан ли Тушин, герой Шен­гра­бена, обо­зна­чен в опи­са­нии капи­тана Хло­пова из рас­сказа «Набег» (1853)? А юный пра­пор­щик из «Набега» же, вос­тор­жен­ный и радостно увле­чён­ный боем, увлек­ший сол­дат в кон­ную атаку и погиб­ший от мсти­тель­ной пули, — не Петя ли Ростов?

В самом типе виде­ния рус­ского сол­дата сразу ска­зы­ва­ется буду­щий автор «Войны и мира»: «Дух рус­ского сол­дата не осно­ван так, как храб­рость южных наро­дов, на скоро вос­пла­ме­ня­е­мом и осты­ва­ю­щем энту­зи­азме: его так же трудно раз­жечь, как и заста­вить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воин­ствен­ные крики, песни и бара­баны: для него нужны, напро­тив, спо­кой­ствие, поря­док и отсут­ствие всего натя­ну­того. В рус­ском, насто­я­щем рус­ском сол­дате нико­гда не заме­тите хва­стов­ства, ухар­ства, жела­ния оту­ма­ниться, раз­го­ря­читься во время опас­но­сти: напро­тив, скром­ность, про­стота и спо­соб­ность видеть в опас­но­сти совсем дру­гое, чем опас­ность, состав­ляют отли­чи­тель­ные черты его харак­тера» («Рубка леса», 1855; 2,89).

Дви­жу­щее внут­рен­нее чув­ство рус­ского воина назвал Тол­стой в своей эпо­пее «скры­тою теп­ло­тою пат­ри­о­тизма». В «Сева­сто­поль­ских рас­ска­зах» (1855) он так опре­де­лил состо­я­ние, вла­дев­шее всеми защит­ни­ками Сева­сто­поля: «Из-за кре­ста, из-за назва­ния, из угрозы не могут при­нять люди эти ужас­ные усло­вия: должна быть дру­гая, высо­кая побу­ди­тель­ная при­чина. И эта при­чина есть чув­ство, редко про­яв­ля­ю­ще­еся, стыд­ли­вое в рус­ском, но лежа­щее в глу­бине души каж­дого, — любовь к родине» (2,108–109).

В «Сева­сто­поль­ских рас­ска­зах» же рас­ска­зах автор дал такое суж­де­ние: «Одно из двух: или война есть сума­сше­ствие, или ежели люди делают это сума­сше­ствие, то они совсем не разум­ные созда­ния, как у нас почему-то при­нято думать» (2,111).

В «Войне и мире» князь Андрей Бол­кон­ский про­дол­жает ту же мысль: «Война не любез­ность, а самое гад­кое дело в жизни и надо пони­мать это и не играть и войну» (6,239–240).

Князь Андрей стра­дал често­лю­бием — так име­нуют тще­сла­вие, пыта­ю­ще­еся при­нять бла­го­род­ный облик. В тще­сла­вии автор «Войны и мира» обна­ру­жил болезнь сво­его вре­мени и рас­по­знал его гибель­ность гораздо прежде напи­са­ния своей эпопеи:

«Тще­сла­вие, тще­сла­вие и тще­сла­вие везде — даже на краю гроба и между людьми, гото­выми к смерти за высо­кие убеж­де­ния. Тще­сла­вие! Должно быть, оно есть харак­те­ри­сти­че­ская черта и осо­бен­ная болезнь нашего века. Отчего между преж­ними людьми не слышно было об этой стра­сти, как об оспе или холере? Отчего в наш век есть только три рода людей: одних — при­ни­ма­ю­щих начало тще­сла­вия как факт необ­хо­димо суще­ству­ю­щий, поэтому спра­вед­ли­вый, и сво­бодно под­чи­ня­ю­щихся ему; дру­гих — при­ни­ма­ю­щих его как несчаст­ное, но непре­одо­ли­мое усло­вие, и тре­тьих — бес­со­зна­тельно, раб­ски дей­ству­ю­щих под его вли­я­нием?» (2,117).

В «Запис­ках мар­кёра» (1855) кон­ча­ю­щий само­убий­ством герой даже воз­но­сит тще­сла­вие как бла­го­род­ную при­чину сво­его ухода из жизни: «Во мне не оста­лось ничего бла­го­род­ного — одно тще­сла­вие, и из тще­сла­вия я делаю един­ствен­ный хоро­ший посту­пок в моей жизни» (2,54).

Ещё в сева­сто­поль­скую пору под­ме­тил Тол­стой, как участ­ники раз­лич­ных воен­ных эпи­зо­дов в рас­ска­зах своих начи­нают иска­жать правду собы­тий, иска­жать искренне и увлечённо:

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

*

Открыть весь текст
Размер шрифта: A- 16 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: Arial Times Georgia
Текст: По левому краю По ширине
Боковая панель: Свернуть
Сбросить настройки