<span class=bg_bpub_book_author>Пущин И.И.</span><br>Записки о Пушкине. Письма

Пущин И.И.
Записки о Пушкине. Письма

(5 голосов3.0 из 5)

Оглавление
След. глава

Записки о Пушкине[1]

Если бы при мне должна была слу­читься несчаст­ная его исто­рия… я бы нашел сред­ство сохра­нить поэта-това­рища, досто­я­ние России.

Пущин – Письмо 14/IV – 1840 г..

Е. И. Якуш­кину[2]

Как быть! Надобно при­няться за ста­рину. От вас, любез­ный друг, молч­ком не отде­ла­ешься – и то уже совестно, что так долго откла­ды­ва­лось дав­ниш­нее обе­ща­ние пого­во­рить с вами на бумаге об Алек­сан­дре Пуш­кине, как, бывало, гова­ри­вали мы об нем при пер­вых наших встре­чах в доме Брон­ни­кова.[3] Прошу тер­пе­ливо и снис­хо­ди­тельно слу­шать немуд­рый мой рассказ.

Соби­ра­ясь теперь про­ве­рить былое с неко­то­рою отчет­ли­во­стью, я чув­ствую, что очень поспешно и опро­мет­чиво посту­пил, истре­бивши в Лицее тогдаш­ний мой днев­ник, кото­рый про­дол­жал с лиш­ком год. Там нашлось бы мно­гое, теперь оту­ма­нен­ное, всплыли бы неко­то­рые завет­ные мелочи, – печать того вре­мени! Не знаю почему, тогда вдруг мне пока­за­лось, что нескромно выни­мать из тай­ника сердца заре­вые его тре­пе­та­ния, вол­не­ния, заблуж­де­ния и веро­ва­ния! Теперь самому любо­пытно бы было загля­нуть на себя тогдаш­него, с тогдаш­нею обста­нов­кою; но дело кон­чено: тет­ради в печке и попра­вить беды невозможно.

Впро­чем, вы не будете тут искать исклю­чи­тель­ной точ­но­сти – прошу смот­реть без излиш­ней взыс­ка­тель­но­сти на мои вос­по­ми­на­ния о чело­веке, мне близ­ком с самого нашего дет­ства: я гляжу на Пуш­кина не как лите­ра­тор, а как друг и товарищ.

Неволь­ным обра­зом в этом рас­сказе заме­ши­ва­ется и соб­ствен­ная моя лич­ность; прошу не обра­щать на нее вни­ма­ния. При­дется, может быть, и об Лицее ска­зать сло­вечко; вы это про­стите, как вос­по­ми­на­ния, до сих пор живые! Одним сло­вом, все сдаю вам, как выли­лось на бумагу.[4]

1811 года в авгу­сте, числа реши­тельно не помню, дед мой, адми­рал Пущин, повез меня и дво­ю­род­ного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдаш­нему мини­стру народ­ного про­све­ще­ния графу А. К. Раз­умов­скому. Ста­рик, с лиш­ком вось­ми­де­ся­ти­лет­ний, хотел непре­менно сам пред­ста­вить своих вну­чат, запи­сан­ных, по его же просьбе, в число кан­ди­да­тов Лицея, нового заве­де­ния, кото­рое самым своим назва­нием пора­жало пуб­лику в Рос­сии, – не все тогда имели поня­тие о колон­на­дах и ротон­дах в афин­ских садах, где гре­че­ские фило­софы научно бесе­до­вали с сво­ими уче­ни­ками. Это заме­ча­ние мое до того спра­вед­ливо, что потом даже, в 1817 году, когда после выпуска мы, шестеро, назна­чен­ные в гвар­дию, были в лицей­ских мун­ди­рах на параде гвар­дей­ского кор­пуса, подъ­ез­жает к нам граф Мило­ра­до­вич, тогдаш­ний кор­пус­ный коман­дир, с вопро­сом: что мы за люди и какой это мун­дир? Услы­шав наш ответ, он несколько заду­мался и потом очень Важно ска­зал окру­жав­шим его: «Да, это не то, что уни­вер­си­тет, не то, что кадет­ский кор­пус, не гим­на­зия, не семи­на­рия – это… Лицей!» Покло­нился, повер­нул лошадь и уска­кал. – Надобно сознаться, что опре­де­ле­ние очень забавно, хотя далеко не точно.

Дедушка наш Петр Ива­но­вич насилу вошел на лест­ницу, в зале тот­час сел, а мы с Пет­ром стали по обе сто­роны возле него, глядя на нашу бра­тью, уже частию тут собран­ную. Зна­ко­мых у нас никого не было. Ста­рик, не видя появ­ле­ния мини­стра, начи­нал сер­диться. Подо­звал дежур­ного чинов­ника и объ­явил ему, что андре­ев­скому кава­леру[5] не при­хо­дится ждать, что ему нужен Алек­сей Кирил­ло­вич, а не туа­лет его. – Чинов­ник исчез, и тот­час ста­рика нашего с нами повели во внут­рен­ние ком­наты, где он нас пору­чил бла­го­склон­ному вни­ма­нию мини­стра, рас­сы­пав­ше­гося между тем в изви­не­ниях. Скоро наш адми­рал отпра­вился домой, а мы под покро­вом дяди Ряби­нина, при­е­хав­шего сме­нить деда, оста­лись в зале, кото­рая почти вся напол­ни­лась вновь нае­хав­шими нашими буду­щими одно­каш­ни­ками с их провожатыми.

У меня раз­бе­жа­лись глаза: кажется, я не был из застен­чи­вого десятка, но тут как-то поте­рялся – гля­дел на всех и никого не видал. Вошел какой-то чинов­ник с бума­гой в руке и начал выкли­кать по фами­лиям. – Я слышу: Алек­сандр Пуш­кин! – высту­пает живой маль­чик, кур­ча­вый, быст­ро­гла­зый, тоже несколько скон­фу­жен­ный. По сход­ству ли фами­лий, или по чему дру­гому, несо­зна­тельно сбли­жа­ю­щему, только я его заме­тил с пер­вого взгляда. Еще вгля­ды­вался в Гор­ча­кова, кото­рый был тогда необык­но­венно мило­ви­ден. При этом пере­дви­же­нии мы все несколько при­обод­ри­лись, начали ходить в ожи­да­нии пред­став­ле­ния мини­стру и начала экза­мена. Не при­помню кто, – только чуть ли не В. Л. Пуш­кин, при­вез­ший Алек­сандра, подо­звал меня и позна­ко­мил с пле­мян­ни­ком. Я узнал от него, что он живет у дяди на Мойке, неда­леко от нас. Мы поло­жили часто видаться. Пуш­кин, в свою оче­редь, позна­ко­мил меня с Ломо­но­со­вым и Гурьевым.

Скоро начали нас вызы­вать пооди­ночке в дру­гую ком­нату, где в при­сут­ствии мини­стра начался экза­мен, после кото­рого все посте­пенно разъ­ез­жа­лись. Все кон­чи­лось довольно поздно.

Через несколько дней Раз­умов­ский пишет дедушке, что оба его внука выдер­жали экза­мен, но что из нас двоих один только может быть при­нят в Лицей на том осно­ва­нии, что пра­ви­тель­ство желает, чтоб боль­шее число семейств могло вос­поль­зо­ваться новым заве­де­нием. На волю деда отда­ва­лось решить, кото­рый из его вну­ков дол­жен посту­пить. Дедушка выбрал меня, кажется, потому, что у батюшки моего, стар­шего его сына, семей­ство было гораздо мно­го­чис­лен­нее. Таким обра­зом я сде­лался това­ри­щем Пуш­кина. – О его при­еме я узнал при пер­вой встрече у дирек­тора нашего В. Ф. Мали­нов­ского, куда нас неод­но­кратно соби­рали сна­чала для сня­тия мерки, потом для при­ме­ри­ва­ния пла­тья, белья, бот­форт, сапог, шляп и пр. На этих сви­да­ниях мы все больше или меньше озна­ко­ми­лись. Сын дирек­тора Иван тут уже был для нас чем-то вроде хозяина.

Между тем, когда я досто­верно узнал, что и Пуш­кин всту­пает в Лицей, то на дру­гой же день отпра­вился к нему как к бли­жай­шему соседу. С этой поры уста­но­ви­лась и посте­пенно росла наша дружба, осно­ван­ная на чув­стве какой-то без­от­чет­ной сим­па­тии. Род­ные мои тогда жили на даче, а я только туда ездил: боль­шую же часть Бре­мени про­во­дил в городе, где у про­фес­сора Люди зани­мался раз­ными пред­ме­тами, чтоб неда­ром про­па­дало время до вступ­ле­ния моего в Лицей. При вся­кой воз­мож­но­сти я отыс­ки­вал Пуш­кина, ино­гда с ним гулял в Лет­нем саду; эти сви­да­ния вошли в обы­чай, так что, если несколько дней меня не видать, Васи­лий Льво­вич, бывало, мне пеняет: он тоже при­вык ко мне, полю­бил меня. Часто, в его отсут­ствие, мы оста­ва­лись с Анной Нико­ла­ев­ной. Она под­час нас, птен­цов, при­го­луб­ли­вала; слу­ча­лось, что и при­бра­нит, когда мы надо­едали ей нашими ран­но­вре­мен­ными шут­ками. Именно заме­ча­тельно, что она строго наблю­дала, чтоб наши ласки не пере­хо­дили гра­ниц, хотя и любила с нами поба­ла­гу­рить и поша­лить, а про нас и гово­рить нечего: мы про­сто насла­жда­лись непри­нуж­ден­но­стию и неко­то­рою сво­бо­дою в обра­ще­нии с милой девуш­кой. С Пуш­ки­ным часто дохо­дило до ссоры, ино­гда сна тре­бо­вала тут вме­ша­тель­ства и дяди. Из дру­гих това­ри­щей вида­лись мы ино­гда с Ломо­но­со­вым и Гурье­вым. Madame Гурьева нас ино­гда и к себе приглашала.

Все мы видели, что Пуш­кин нас опе­ре­дил, мно­гое про­чел, о чем мы и не слы­хали, все, что читал, пом­нил; но досто­ин­ство его состо­яло в том, что он отнюдь не думал выка­зы­ваться и важ­ни­чать, как это очень часто бывает в те годы (каж­дому из нас было 12лет) с ско­ро­спел­ками, кото­рые по каким-либо обсто­я­тель­ствам и раньше и легче нахо­дят слу­чай чему-нибудь выучиться. Обста­новка Пуш­кина в отцов­ском доме и у дяди, в кругу лите­ра­то­ров, помимо при­род­ных его даро­ва­ний, уско­рила его обра­зо­ва­ние, но нисколько не сде­лала его занос­чи­вым – при­знак доб­рой почвы. Все науч­ное он счи­тал ни во что и как будто желал только дока­зать, что мастер бегать, пры­гать через сту­лья, бро­сать мячик и пр. В этом даже участ­во­вало его само­лю­бие – бывали столк­но­ве­ния очень нелов­кие. Как после этого понять соче­та­ние раз­ных внут­рен­них наших дви­га­те­лей! Слу­ча­лось точно удив­ляться пере­хо­дам в нем: видишь, бывало, его погло­щен­ным не по летам в думы и чте­ния, и тут же[6] вне­запно остав­ляет заня­тия, вхо­дит в какой-то при­па­док бешен­ства за то, что дру­гой, ни на что луч­шее не спо­соб­ный, пере­бе­жал его или одним уда­ром уро­нил все кегли. Я был сви­де­те­лем такой сцены на Кре­стов­ском ост­рову, куда возил нас ино­гда на ялике гулять Васи­лий Львович.

Среди дела и без­де­лья неза­мет­ным обра­зом про­шло время до октября. В Лицее все было готово, и нам велено было съез­жаться в Цар­ское Село. Как водится, я попла­кал, рас­ста­ва­ясь с домаш­ними; сестры успо­ка­и­вали меня тем, что будут наве­щать по празд­ни­кам, а на рож­де­ство возь­мут домой. Повез меня тот же дядя Ряби­нин, кото­рый при­ез­жал за мной к Разумовскому.

В Цар­ском мы вошли к дирек­тору: его дом был рядом с Лицеем. Васи­лий Федо­ро­вич поце­ло­вал меня, пору­чил инспек­тору Пилец­кому-Урба­но­вичу отве­сти в Лицей. Он при­вел меня прямо в чет­вер­тый этаж и оста­но­вился перед ком­на­той, где над две­рью была чер­ная дощечка с над­пи­сью: № 13. Иван Пущин; я взгля­нул налево и уви­дел: № 14. Алек­сандр Пуш­кин. Очень был рад такому соседу, но его еще не было, дверь была заперта. Меня тот­час ввели во вла­де­ние моей ком­наты, одели с ног до головы в казен­ное, тут при­го­тов­лен­ное, и пустили в залу, где уже дви­га­лись мно­гие новобранцы.

Мел­кого нашего народу с каж­дым днем при­бы­вало. Мы зна­ко­ми­лись поближе друг с дру­гом, зна­ко­ми­лись и с рос­кош­ным нашим ново­се­льем. Посто­ян­ных клас­сов до офи­ци­аль­ного откры­тия Лицея не было, но неко­то­рые про­фес­сора при­хо­дили зани­маться с нами, пред­ва­ри­тельно испы­ты­вая силы каж­дого, и таким обра­зом, зна­ко­мясь с нами, при­учали нас, в свою оче­редь, к себе.

Все 30 вос­пи­тан­ни­ков собра­лись. При­е­хал министр, все осмот­рел, делал нам репе­ти­цию цере­мо­ни­ала в пол­ной форме, то есть вво­дили нас извест­ным поряд­ком в залу, ста­вили куда сле­дует по, списку, вызы­вали и учили кла­няться по направ­ле­нию к месту, где будут сидеть импе­ра­тор и высо­чай­шая фами­лия. При этом неиз­бежно были пре­за­бав­ные сцены нелов­ко­сти и ребя­че­ской наивности.

Настало, нако­нец, 19 октября – день, назна­чен­ный для откры­тия Лицея. Этот день, памят­ный нам, пер­во­курс­ным, не раз был вос­пет Пуш­ки­ным в неза­бы­ва­е­мых его для нас сти­хах, зна­ко­мых больше или меньше и всей чита­ю­щей публике.

Тор­же­ство нача­лось молит­вой. В при­двор­ной церкви слу­жили обедню и моле­бен с водо­свя­тием. Мы на хорах при­сут­ство­вали при слу­же­нии. После молебна духо­вен­ство со свя­той водою пошло в Лицей, где окро­пило нас и все заведение.

В лицей­ской зале, между колон­нами, постав­лен был боль­шой стол, покры­тый крас­ным сук­ном с золо­той бахро­мой. На этом столе лежала высо­чай­шая гра­мота, даро­ван­ная Лицею. По пра­вую сто­рону стола сто­яли мы в три ряда; при нас – дирек­тор, инспек­тор и гувер­неры. По левую – про­фес­сора и дру­гие чинов­ники лицей­ского управ­ле­ния. Осталь­ное про­стран­ство залы, на неко­то­ром рас­сто­я­нии от стола, было все устав­лено рядами кре­сел для пуб­лики. При­гла­шены были все выс­шие санов­ники и педа­гоги из Петер­бурга. Когда все обще­ство собра­лось, министр при­гла­сил госу­даря. Импе­ра­тор Алек­сандр явился в сопро­вож­де­нии обеих импе­ра­триц,[7] вели­кого князя Кон­стан­тина Пав­ло­вича и вели­кой княжны Анны Пав­ловны. При­вет­ство­вав все собра­ние, цар­ская фами­лия заняла кресла в пер­вом ряду. Министр сел возле царя.

Среди общего мол­ча­ния нача­лось чте­ние. Пер­вый вышел И. И. Мар­ты­нов, тогдаш­ний дирек­тор депар­та­мента мини­стер­ства народ­ного про­све­ще­ния. Дре­без­жа­щим, тон­ким голо­сом про­чел мани­фест об учре­жде­нии Лицея и высо­чайше даро­ван­ную ему гра­моту. (Един­ствен­ное из закры­тых учеб­ных заве­де­ний того вре­мени, кото­рого устав гла­сил: «Телес­ные нака­за­ния запре­ща­ются». Я не знаю, есть ли и теперь дру­гое, на этом осно­ва­нии суще­ству­ю­щее.[8] Слы­шал даже, что и в Лицее при импе­ра­торе Нико­лае раз­ре­шено нака­зы­вать с роди­тель­скою неж­но­стью лозою смирения.)

Вслед за Мар­ты­но­вым робко выдви­нулся на сцену наш дирек­тор В. Ф. Мали­нов­ский со сверт­ком в руке. Блед­ный как смерть, начал что-то читать; читал довольно долго, но вряд ли мно­гие могли его слы­шать, так голос его был слаб и пре­ры­вист. Заметно было, что сидев­шие в зад­них рядах начали пере­шеп­ты­ваться и при­сло­няться к спин­кам кре­сел. Про­яв­ле­ние не совсем обод­ри­тель­ное для ора­тора, кото­рый, кон­чивши речь свою, покло­нился и еле живой воз­вра­тился на свое место. Мы, школь­ники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны были стоя слу­шать его и ничего не слы­шать.[9]

Смело, бодро высту­пил про­фес­сор поли­ти­че­ских наук А. П. Куни­цын и начал не читать, а гово­рить об обя­зан­но­стях граж­да­нина и воина. Пуб­лика при появ­ле­нии нового ора­тора, под вли­я­нием пред­ше­ство­вав­шего впе­чат­ле­ния, видимо, пуга­лась и воору­жи­лась тер­пе­нием; но по мере того, как раз­да­вался его чистый, звуч­ный и внят­ный голос, все ожи­ви­лись, и к концу его заме­ча­тель­ной речи слу­ша­тели уже были не опро­ки­нуты к спин­кам кре­сел, а в накло­нен­ном поло­же­нии к гово­рив­шему: вер­ный знак общего вни­ма­ния и одоб­ре­ния! В про­дол­же­ние всей речи ни разу не было упо­мя­нуто о госу­даре: это небы­ва­лое дело так пора­зило и понра­ви­лось импе­ра­тору Алек­сан­дру, что он тот­час при­слал Куни­цыну вла­ди­мир­ский крест – награда, лест­ная для моло­дого чело­века, только что воз­вра­тив­ше­гося, перед откры­тием Лицея, из-за гра­ницы, куда он был послан по окон­ча­нии курса в Педа­го­ги­че­ском инсти­туте, и назна­чен­ного в Лицей на поли­ти­че­скую кафедру.[10]

Куни­цын вполне оправ­дал вни­ма­ние царя; он был один между нашими про­фес­со­рами урод в этой семье.

Куни­цыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он вос­пи­тал наш пламень,
Постав­лен им кра­е­уголь­ный камень,
Им чистая лам­пада возжена…

(Пуш­кин. Годов­щина 19 октября 1825 года.)[11]

После речей стали нас вызы­вать по списку; каж­дый, выходя перед стол, кла­нялся импе­ра­тору, кото­рый очень бла­го­склонно вгля­ды­вался в нас и отве­чал тер­пе­ливо на нелов­кие наши поклоны.

Когда закон­чи­лось пред­став­ле­ние винов­ни­ков тор­же­ства, царь как хозяин отбла­го­да­рил всех, начи­ная с мини­стра, и при­гла­сил импе­ра­триц осмот­реть новое его заве­де­ние. За цар­ской фами­лией дви­ну­лась и пуб­лика. Нас между тем повели в сто­ло­вую к обеду, чего, при­зна­юсь, мы давно ожи­дали. Осмот­рев заве­де­ние, гости Лицея воз­вра­ти­лись к нам в сто­ло­вую и застали нас усердно тру­дя­щи­мися над супом с пирож­ками. Царь бесе­до­вал с мини­стром. Импе­ра­трица Марья Федо­ровна попро­бо­вала куша­нье. Подо­шла к Кор­ни­лову, опер­лась сзади на его плечи, чтобы он не при­под­ни­мался, и спро­сила его: «Карош суп?» Он мед­ве­жон­ком отве­чал: «Oui, monsieur!»[12] Скон­фу­зился ли он и не знал, кто его спра­ши­вал, или дур­ной рус­ский выго­вор, кото­рым сде­лан был ему вопрос, – только все это вме­сте почему-то побу­дило его отклик­нуться на фран­цуз­ском языке и в муж­ском роде. Импе­ра­трица улыб­ну­лась и пошла дальше, не делая уже больше любез­ных вопро­сов, а наш Кор­ни­лов сóника[13] же попал на зубок; долго пре­сле­до­вала его кличка: Monsieur.

Импе­ра­трица Ели­за­вета Алек­се­евна тогда же нас, юных, пле­нила непри­нуж­ден­ною своею при­вет­ли­во­стью ко всем; она как-то умела и успела каж­дому из про­фес­со­ров ска­зать при­ят­ное слово.

Тут, может быть, заро­ди­лась у Пуш­кина мысль сти­хов к ней:

На лире скром­ной, бла­го­род­ной… и пр.[14]

(Изд. Аннен­кова, т. 7, стр. 25.

Г. Аннен­ков напрасно отно­сит эти стихи к 1819 году; они напи­саны в Лицее в 1816 году.)

Кон­стан­тин Пав­ло­вич у окна щеко­тал и щипал сестру свою Анну Пав­ловну; потом под­вел ее к Гурьеву, сво­ему крест­нику, и, стис­нувши ему двумя паль­цами обе щеки, а тре­тьим вздер­нувши нос, ска­зал ей: «Реко­мен­дую тебе эту моську. Смотри, Костя, учись хоро­шенько!»[15]

Пока мы обе­дали – и цари уда­ли­лись и пуб­лика разо­шлась. У графа Раз­умов­ского был обед для санов­ни­ков; а педа­го­гию петер­бург­скую и нашу, лицей­скую, уго­щал дирек­тор в одной из класс­ных зал.

Все кон­чи­лось уже при лам­пах. Водво­ри­лась тишина.

Дру­зья мои, пре­кра­сен наш союз:
Он, как душа, нераз­де­лим и вечен,
Неко­ле­бим, сво­бо­ден и беспечен,
Срас­тался он под сенью друж­ных Муз.
Куда бы нас ни бро­сила судьбина
И сча­стие куда б ни повело,
Все те же мы; нам целый мир чужбина,
Оте­че­ство нам Цар­ское Село.

(Пуш­кин. Годов­щина 19 октября 1825 года.)

Дель­виг в про­щаль­ной песне 1817 года за нас всех вспо­ми­нает этот день:

Тебе, наш царь, благодаренье!
Ты сам нас, юных, съединил
И в сем свя­том уединенье
На службу музам посвятил.

Вече­ром нас уго­щали десер­том а discretion[16] вме­сто казен­ного ужина. Кру­гом Лицея постав­лены были плошки, а на бал­коне горел щит с вен­зе­лем императора.

Сбро­сив парад­ную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллю­ми­на­ции и тем заклю­чили свой празд­ник, не подо­зре­вая тогда в себе буду­щих стол­пов оте­че­ства, как вели­чал нас Куни­цын, обра­ща­ясь в речи к нам. Как нарочно для нас, тот год рано стала зима. Все посе­ти­тели при­е­хали из Петер­бурга в санях. Между ними был Е. А. Энгель­гардт, тогдаш­ний дирек­тор Педа­го­ги­че­ского инсти­тута. Он так был про­ник­нут ощу­ще­нием этого дня и в осо­бен­но­сти речью Куни­цына, что в тот же вечер, воз­вра­тясь домой, пере­вел ее на немец­кий язык, напи­сал малень­кую ста­тью и все ото­слал в дерпт­ский жур­нал.[17] Этот почтен­ный чело­век не пред­ви­дел тогда, что ему при­дется быть дирек­то­ром Лицея в про­дол­же­ние трех пер­вых выпусков.

Несо­зна­тельно для нас самих мы начали в Лицее жизнь совер­шенно новую, иную от всех дру­гих учеб­ных заве­де­ний. Через несколько дней после откры­тия, за вечер­ним чаем, как теперь помню, вхо­дит дирек­тор и объ­яв­ляет нам, что полу­чил пред­пи­са­ние мини­стра, кото­рым воз­бра­ня­ется выез­жать из Лицея, а что род­ным доз­во­лено посе­щать нас по празд­ни­кам. Это объ­яв­ле­ние кате­го­ри­че­ское, кото­рое, веро­ятно, было уже пред­ва­ри­тельно поста­нов­лено, но только не огла­ша­лось, сильно оту­ма­нило нас всех своей неожи­дан­но­стию. Мы при­за­ду­ма­лись, молча посмот­рели друг на друга, потом нача­лись между нами толки и даже рас­суж­де­ния о неза­кон­но­сти такой меры стес­не­ния, не быв­шей у нас в виду при поступ­ле­нии в Лицей. Разу­ме­ется, вре­мен­ное это вол­не­ние про­шло, как про­хо­дит посте­пенно все, осо­бенно в те годы.

Теперь, раз­би­рая бес­при­страстно это непри­ят­ное тогда нам рас­по­ря­же­ние, невольно созна­ешь, что в нем-то и заро­дыш той нераз­рыв­ной, отрад­ной связи, кото­рая соеди­няет пер­во­курс­ных Лицея. На этом осно­ва­нии, веро­ятно, Лицей и был так устроен, что, по воз­мож­но­сти, были соеди­нены все удоб­ства домаш­него быта с тре­бо­ва­ни­ями обще­ствен­ного учеб­ного заве­де­ния.[18] Рос­кошь поме­ще­ния и содер­жа­ния, срав­ни­тельно с дру­гими, даже с жен­скими заве­де­ни­ями, могла иметь связь с мыс­лью Алек­сандра, кото­рый, как гово­рили тогда, наме­рен был вос­пи­тать с нами своих бра­тьев, вели­ких кня­зей Нико­лая и Миха­ила, почти наших сверст­ни­ков по летам; но импе­ра­трица Марья Федо­ровна вос­про­ти­ви­лась этому, находя слиш­ком демо­кра­ти­че­ским и непри­лич­ным сбли­же­ние сыно­вей своих, особ цар­ствен­ных, с нами, плебеями.

Для Лицея отве­ден был огром­ный, четы­рех­этаж­ный фли­гель дворца, со всеми при­над­ле­жа­щими к нему стро­е­ни­ями. Этот фли­гель при Ека­те­рине зани­мали вели­кие княжны: из них в 1811 году одна только Анна Пав­ловна оста­ва­лась незамужнею.

В ниж­нем этаже поме­ща­лось хозяй­ствен­ное управ­ле­ние и квар­тиры инспек­тора, гувер­не­ров и неко­то­рых дру­гих чинов­ни­ков, слу­жа­щих при Лицее. Во вто­ром – сто­ло­вая, боль­ница с апте­кой и кон­фе­ренц-зала с кан­це­ля­рией; в тре­тьем – рекре­а­ци­он­ная зала, классы (два с кафед­рами, один для заня­тий вос­пи­тан­ни­ков после лек­ций), физи­че­ский каби­нет, ком­ната для газет и жур­на­лов и биб­лио­тека в арке, соеди­ня­ю­щей Лицей со двор­цом чрез хоры при­двор­ной церкви. В верх­нем – дор­ту­ары. Для них, на про­тя­же­нии вдоль всего стро­е­ния, во внут­рен­них попе­реч­ных сте­нах про­руб­лены были арки. Таким обра­зом, обра­зо­вался кори­дор с лест­ни­цами на двух кон­цах, в кото­ром с обеих сто­рон пере­го­род­ками отде­лены были ком­наты: всего пять­де­сят номе­ров. Из этого же кори­дора вход в квар­тиру гувер­нера Чири­кова, над библиотекой.

В каж­дой ком­нате: желез­ная кро­вать, комод, кон­торка, зер­кало, стул, стол для умы­ва­ния, вме­сте и ноч­ной. На кон­торке чер­ниль­ница и под­свеч­ник со щипцами.

Во всех эта­жах и на лест­ни­цах было осве­ще­ние лам­по­вое; в двух сред­них эта­жах пар­кет­ные полы. В зале зер­кала во всю стену, мебель штофная.

Таково было ново­се­лье наше!

При всех этих удоб­ствах нам не трудно было при­вык­нуть к новой жизни. Вслед за откры­тием нача­лись пра­виль­ные заня­тия. Про­гулка три раза в день, во вся­кую погоду. Вече­ром в зале – мячик и беготня.

Вста­вали мы по звонку в шесть часов. Оде­ва­лись, шли на молитву в залу. Утрен­нюю и вечер­нюю молитвы читали мы вслух по очереди.

От 7 до 9 часов – класс.

В 9 – чай; про­гулка – до 10.

От 10 до 12 – класс.

От 12 до часу – прогулка.

В час – обед.

От 2 до 3 – или чисто­пи­са­нье, или рисованье.

От 3 до 5 – класс.

В 5 часов – чай; до 6 – про­гулка; потом повто­ре­ние уро­ков или вспо­мо­га­тель­ный класс.

По сере­дам и суб­бо­там – тан­це­ва­нье или фехтованье.

Каж­дую суб­боту – баня.

В поло­вине 9 часа – зво­нок к ужину.

После ужина до 10 часов – рекре­а­ция. В 10 – вечер­няя молитва – сон.

В кори­доре на ночь ста­ви­лись ноч­ники во всех арках. Дежур­ный дядька мер­ными шагами ходил по коридору.

Форма одежды сна­чала была стес­ни­тельна. По буд­ням – синие сюр­туки с крас­ными ворот­ни­ками и брюки того же цвета: это бы ничего; но зато по празд­ни­кам – мун­дир (синего сукна с крас­ным ворот­ни­ком, шитым пет­ли­цами, сереб­ря­ными в пер­вом курсе, золо­тыми – во вто­ром), белые пан­та­лоны, белый жилет, белый гал­стук, бот­форты, тре­уголь­ная шляпа – в цер­ковь и на гуля­нье. В этом наряде оста­ва­лись до обеда. Ненуж­ная эта форма, отпе­ча­ток того вре­мени, посте­пенно уни­что­жа­лась: бро­шены бот­форты, белые пан­та­лоны и белые жилеты заме­нены синими брю­ками с жиле­тами того же цвета; фуражка вытес­нила совер­шенно шляпу, кото­рая наде­ва­лась нами только когда учи­лись фронту в гвар­дей­ском образ­цо­вом батальоне.

Белье содер­жа­лось в порядке осо­бою касте­лян­шей; в наше время была m‑me Ска­лой. У каж­дого была своя печат­ная метка: номер и фами­лия. Белье пере­ме­ня­лось на теле два раза, а у стола и на постель раз в неделю.

Обед состоял из трех блюд (по празд­ни­кам четыре). За ужи­ном два. Куша­нье было хорошо, но это не мешало нам ино­гда бро­сать пирожки Золо­та­реву в бакен­барды. При утрен­нем чае – кру­пи­ча­тая белая булка, за вечер­ним – пол­булки. В сто­ло­вой, по поне­дель­ни­кам, выстав­ля­лась про­грамма куша­ний на всю неделю. Тут совер­ша­лась мена пор­ци­ями по вкусу.

Сна­чала давали по полу­ста­к­эну пор­теру за обе­дом. Потом эта англий­ская система была уни­что­жена. Мы огра­ни­чи­ва­лись оте­че­ствен­ным ква­сом и чистой водой.

При нас было несколько дядек: они заве­до­вали чист­кой пла­тья, сапог и при­би­рали в ком­на­тах. Между ними заме­ча­тельны были Про­ко­фьев, ека­те­ри­нин­ский сер­жант, поль­ский шлях­тич Леон­тий Кемер­ский, сде­лав­шийся нашим домаш­ним restaurant. У него явился уго­лок, где можно было найти кон­фекты, выпить чашку кофе и шоко­ладу (даже рюмку ликеру – разу­ме­ется, кон­тра­бан­дой). Он ино­гда, по заказу име­нин­ника, за общим сто­лом вме­сто казен­ного чая ста­вил сюр­при­зом кофе утром или шоко­лад вече­ром, со стол­буш­ками суха­рей. Был и моло­дой Сазо­нов, необык­но­вен­ное явле­ние физио­ло­ги­че­ское; Галль нашел бы несо­мненно под­твер­жде­ние своей системы в его черепе:

Сазо­нов был моим слугою
И Пешель док­то­ром моим.

(Стих. Пуш­кина.)

Слиш­ком долго рас­ска­зы­вать пре­ступ­ле­ние этого парня; оно же и не идет к делу.[19]

Жизнь наша лицей­ская сли­ва­ется с поли­ти­че­скою эпо­хою народ­ной жизни рус­ской: при­го­тов­ля­лась гроза 1812 года. Эти собы­тия сильно отра­зи­лись на нашем дет­стве. Нача­лось с того, что мы про­во­жали все гвар­дей­ские полки, потому что они про­хо­дили мимо самого Лицея; мы все­гда были тут, при их появ­ле­нии, выхо­дили даже во время клас­сов, напут­ство­вали вои­нов сер­деч­ною молит­вой, обни­ма­лись с род­ными и зна­ко­мыми – уса­тые гре­на­деры из рядов бла­го­слов­ляли нас кре­стом. Не одна слеза тут пролита.

Сыны Боро­дина, о кульм­ские герои!
Я видел, как на брань летели ваши строи;
Душой вос­тор­жен­ной за бра­тьями летел…[20]

(Изд. Аннен­кова, т. 2, стр. 77.)

Так вспо­ми­нал Пуш­кин это время в 1815 году в сти­хах на воз­вра­ще­ние импе­ра­тора из Парижа.

Когда нача­лись воен­ные дей­ствия, вся­кое вос­кре­се­нье кто-нибудь из род­ных при­во­зил реля­ции; Кошан­ский читал их нам гро­мо­гласно в зале. Газет­ная ком­ната нико­гда не была пуста в часы, сво­бод­ные от клас­сов: чита­лись напе­ре­рыв рус­ские и ино­стран­ные жур­налы при неумол­ка­е­мых тол­ках и пре­ниях; всему живо сочув­ство­ва­лось у нас: опа­се­ния сме­ня­лись вос­тор­гами при малей­шем про­блеске к луч­шему. Про­фес­сора при­хо­дили к нам и научали нас сле­дить за ходом дел и собы­тий, объ­яс­няя иное, нам недоступное.

Таким обра­зом, мы скоро сжи­лись, свык­лись. Обра­зо­ва­лась това­ри­ще­ская семья; в этой семье – свои кружки; в этих круж­ках начали обо­зна­чаться, больше или меньше, лич­но­сти каж­дого; близко узнали мы друг друга, нико­гда не раз­лу­ча­ясь; тут обра­зо­ва­лись связи на всю жизнь.

Пуш­кин с самого начала был раз­дра­жи­тель­нее мно­гих и потому не воз­буж­дал общей сим­па­тии: это удел экс­цен­три­че­ского суще­ства среди людей. Не то чтобы он разыг­ры­вал какую-нибудь роль между нами или пора­жал какими-нибудь осо­бен­ными стран­но­стями, как это было в иных; но ино­гда неумест­ными шут­ками, нелов­кими кол­ко­стями сам ста­вил себя в затруд­ни­тель­ное поло­же­ние, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым про­ма­хам, кото­рые нико­гда не усколь­зают в школь­ных сно­ше­ниях. Я, как сосед (с дру­гой сто­роны его номера была глу­хая стена), часто, когда все уже засы­пали, тол­ко­вал с ним впол­го­лоса через пере­го­родку о каком-нибудь вздор­ном слу­чае того дня; тут я видел ясно, что он по щекот­ли­во­сти вся­кому вздору при­пи­сы­вал какую-то важ­ность, и это его вол­но­вало. Вме­сте мы, как умели, сгла­жи­вали неко­то­рые шеро­хо­ва­то­сти, хотя не все­гда это уда­ва­лось. В нем была смесь излиш­ней сме­ло­сти с застен­чи­во­стью, и то и дру­гое нев­по­пад, что тем самым ему вредило.

Бывало, вме­сте про­мах­немся, сам вывер­нешься, а он никак не сумеет этого ула­дить. Глав­ное, ему недо­ста­вало того, что назы­ва­ется так­том; это – капи­тал, необ­хо­ди­мый в това­ри­ще­ском быту, где муд­рено, почти невоз­можно при совер­шенно бес­це­ре­мон­ном обра­ще­нии убе­речься от неко­то­рых непри­ят­ных столк­но­ве­ний все­днев­ной жизни. Все это вме­сте было при­чи­ной, что вообще не вдруг ото­зва­лись ему на его­при­вя­зан­ность к лицей­скому кружку, кото­рая с пер­вой поры заро­ди­лась в нем, не про­яв­ля­ясь, впро­чем, свой­ствен­ною ей ино­гда пошлостью.

Чтоб полю­бить его насто­я­щим обра­зом, нужно было взгля­нуть на него с тем пол­ным бла­го­рас­по­ло­же­нием, кото­рое знает и видит все неров­но­сти харак­тера и дру­гие недо­статки, мирится с ними и кон­чает тем, что полю­бит даже и их в друге-това­рище. Между нами как-то это скоро и неза­метно устроилось.

Вот почему, – может быть, Пуш­кин гово­рил впоследствии:

Това­рищ милой, друг прямой!
Трях­нем рукою руку,
Оста­вим в чаше круговой
Педан­там сродну скуку.
Не в пер­вый раз мы вме­сте пьем,
Нередко и бранимся,
Но чашу дру­же­ства нальем,
И тот­час поми­римся.[21]

(«Пиру­ю­щие сту­денты», изд. Аннен­кова, т. 2, 1814, стр. 19.)

Потом опять в 1817 году в Аль­боме перед самым выпус­ком, он же ска­зал мне:

Взгля­нув когда-нибудь на тай­ный сей листок,
Испи­сан­ный когда-то мною,
На время улети в лицей­ский уголок
Все­силь­ной, сла­дост­ной мечтою.
Ты вспомни быст­рые минуты пер­вых дней,
Неволю мир­ную, шесть лет соединенья,
Печали, радо­сти, мечты души твоей,
Раз­молвки дру­же­ства и сла­дость примиренья,
Что было и не будет вновь…
И с тихими тоски слезами
Ты вспомни первую любовь.
Мой друг! Она про­шла… но с пер­выми друзьями
Не рез­вою меч­той союз твой заключен;
Пред гроз­ным вре­ме­нем, пред гроз­ными судьбами,
О милый, вечен он![22]

(Изд. Аннен­кова, т. 2, стр. 170.)

Лицей­ское наше шести­ле­тие, в исто­рико-хро­но­ло­ги­че­ском отно­ше­нии, можно раз­гра­ни­чить тремя эпо­хами, резко между собою отли­ча­ю­щи­мися: дирек­тор­ством Мали­нов­ского, меж­ду­цар­ствием (то есть управ­ле­ние про­фес­со­ров: их сме­няли после каж­дого ненор­маль­ного собы­тия) и дирек­тор­ством Энгельгардта.

Не пугай­тесь! Я не поведу вас этой длин­ной доро­гой, она нас уто­мит. Не ста­нем делать изыс­ка­ний; все подроб­но­сти все­днев­ной нашей жизни, близ­кой нам и памят­ной, должны остаться досто­я­нием нашим; нас, вете­ра­нов Лицея, уже немного оста­лось, но мы и теперь моло­деем, когда, собрав­шись, загля­ды­ваем в эту даль. Довольно, если при­помню кой-что, где мель­кает Пуш­кин в раз­ных проявлениях.

При самом начале – он наш поэт. Как теперь вижу тот после­обе­ден­ный класс Кошан­ского, когда, окон­чивши лек­цию несколько раньше уроч­ного часа, про­фес­сор ска­зал: «Теперь, гос­пода, будем про­бо­вать перья! опи­шите мне, пожа­луй­ста, розу сти­хами».[23]

Наши стихи вообще не кле­и­лись, а Пуш­кин мигом про­чел два четы­рех­сти­шия, кото­рые всех нас вос­хи­тили. Жаль, что не могу при­пом­нить этого пер­вого поэ­ти­че­ского его лепета. Кошан­ский взял руко­пись к себе. Это было чуть ли не в 811‑м году, и никак не позже пер­вых меся­цев 12-го. Упо­ми­наю об этом потому, что ни Бар­те­нев, ни Аннен­ков ничего об этом не упо­ми­нают.[24]

Пуш­кин потом посто­янно и дея­тельно участ­во­вал во всех лицей­ских жур­на­лах, импро­ви­зи­ро­вал так назы­ва­е­мые народ­ные песни, точил на всех эпи­граммы и пр. Есте­ственно, он был во главе лите­ра­тур­ного дви­же­ния, сна­чала в сте­нах Лицея, потом и вне его, в неко­то­рых совре­мен­ных мос­ков­ских изда­ниях. Все это обсле­до­вано почтен­ным изда­те­лем его сочи­не­ний П. В. Аннен­ко­вым, кото­рый запе­чат­лел свой труд необык­но­вен­ною изыс­ка­тель­но­стию, пол­ным зна­нием дела и горя­чею любо­вью к Пуш­кину – поэту и чело­веку.[25]

Из ува­же­ния к истине дол­жен кстати заме­тить, что г. Аннен­ков при­пи­сы­вает Пуш­кину мою прозу (т. 2, стр. 29, VI). Я говорю про ста­тью «Об эпи­грамме и над­писи у древ­них». Ста­тью эту я пере­вел из Ла Гарпа и про­сил Пуш­кина пере­ве­сти для меня стихи, кото­рые в ней при­ве­дены. Все это за под­пи­сью П. отпра­вил к Вл. Измай­лову, тогдаш­нему изда­телю «Вест­ника Европы». Потом к нему же послал дру­гой пере­вод, из Лафа­тера, о путе­ше­ствиях. Тут уж я скры­вался под бук­вами «ъ– ъ». Обе эти ста­тьи были напе­ча­таны. Письма мои пере­да­ва­лись на почту из нашего дома в Петер­бурге; я про­сил туда же адре­со­ваться ко мне в слу­чае надоб­но­сти. Измай­лов до того был в заблуж­де­нии, что, бла­го­даря меня за пере­воды, про­сил сооб­щить ему для его жур­нала изве­стия о петер­бург­ском театре: он был уве­рен, что я живу в Петер­бурге и непре­менно теат­рал, между тем как я сидел еще на лицей­ской ска­мье. Тет­ради барона Моде­ста Корфа ввели Аннен­кова в ошибку, для меня очень лест­ную, если бы меня тре­во­жило автор­ское само­лю­бие.[26]

Сего­дня рас­скажу вам исто­рию гоголь-моголя, кото­рая сохра­ни­лась в лето­пи­сях Лицея. Шалость при­няла сери­о­з­ный харак­тер и могла иметь пагуб­ное вли­я­ние и на Пуш­кина и на меня, как вы сами увидите.

Мы, то есть я, Мали­нов­ский и Пуш­кин, зате­яли выпить гоголь-моголю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и нача­лась работа у кипя­щего само­вара. Разу­ме­ется, кроме нас, были и дру­гие участ­ники в этой вечер­ней пирушке, но они оста­лись за кули­сами по делу, а в сущ­но­сти один из них, а именно Тыр­ков, в кото­ром черес­чур подей­ство­вал ром, был при­чи­ной, по кото­рой дежур­ный гувер­нер заме­тил какое-то необык­но­вен­ное ожив­ле­ние, шум­ли­вость, беготню. Ска­зал инспек­тору. Тот после ужина всмот­релся в моло­дую свою команду и уви­дел что-то взвин­чен­ное. Тут же нача­лись спросы, розыски. Мы трое яви­лись и объ­явили, что это наше дело и что мы одни виноваты.

Исправ­ляв­ший тогда долж­ность дирек­тора про­фес­сор Гау­ен­шильд донес мини­стру. Раз­умов­ский при­е­хал из Петер­бурга, вызвал нас из класса и сде­лал нам фор­маль­ный, стро­гий выго­вор. Этим не кон­чи­лось, – дело посту­пило на реше­ние кон­фе­рен­ции. Кон­фе­рен­ция поста­но­вила следующее:

1) две недели сто­ять на коле­нях во время утрен­ней и вечер­ней молитвы;

2) сме­стить нас на послед­ние места за сто­лом, где мы сидели по пове­де­нию; и

3) зане­сти фами­лии наши, с про­пи­са­нием винов­но­сти и при­го­вора, в чер­ную книгу, кото­рая должна иметь вли­я­ние при выпуске.

Пер­вый пункт при­го­вора был выпол­нен буквально.

Вто­рой смяг­чался по усмот­ре­нию началь­ства: нас, по исте­че­нии неко­то­рого вре­мени, посте­пенно подви­гали опять вверх.

При этом слу­чае Пуш­кин сказал:

Бла­жен муж, иже
Сидит к каше ближе.[27]

На этом конце стола раз­да­ва­лось куша­нье дежур­ным гувернером.

Тре­тий пункт, самый важ­ный, остался без вся­ких послед­ствий. Когда при рас­суж­де­ниях кон­фе­рен­ции о выпуске пред­став­лена была дирек­тору Энгель­гардту чер­ная эта книга, где мы трое только и были запи­саны, он ужас­нулся и стал дока­зы­вать своим сочле­нам, что муд­рено допу­стить, чтобы дав­ниш­няя шалость, за кото­рую тогда же было взыс­кано, могла бы еще иметь вли­я­ние и на будущ­ность после выпуска. Все тот­час согла­си­лись с его мне­нием, и дело было сдано в архив.[28]

Гоголь-моголь – ключ к посла­нию Пуш­кина ко мне:

Пом­нишь ли, мой брат по чаше.
Как в отрад­ной тишине
Мы топили горе наше
В чистом пени­стом вине?

Как, укрыв­шись молчаливо
В нашем тес­ном уголке,
С Вак­хом нежи­лись лениво
Школь­ной стражи вдалеке?

Пом­нишь ли дру­зей шептанье
Вкруг бока­лов пуншевых.
Рюмок гроз­ное молчанье.
Пламя тру­бок грошевых?

Заки­пев, о сколь прекрасно
Токи дым­ные текли!..
Вдруг педанта глас ужасный
Нам послы­шался вдали.

И бутылки вмиг разбиты,
И бокалы все в окно,
Всюду по полу разлиты
Пунш и свет­лое вино.

Убе­гаем торопливо;
Вмиг исчез минут­ный страх!
Щек румя­ных цвет игривой,
Ум и сердце на устах.

Хохот чистого веселья,
Непо­движ­ный туск­лый взор
Изме­няли[29] чад похмелья,
Слад­кой Вакха заговор!

О, дру­зья мои сердечны!
Вам кля­нуся, за столом
Вся­кий год, в часы беспечны,
Поми­нать его вином.[30]

(Изд. Аннен­кова, т. 2, стр. 217.)

По слу­чаю гоголь-моголя Пуш­кин экс­пром­том ска­зал в под­ра­жа­ние сти­хам И. И. Дмитриева:

(Мы недавно от печали,
Лиза, я да Купидон,
По бокалу осушали
И про­гнали муд­рость вон, и пр.)

Мы недавно от печали,
Пущин, Пуш­кин, я, барон,
По бокалу осушали
И Фому про­гнали вон…[31]

Фома был дядька, кото­рый купил нам ром. Мы кой-как воз­на­гра­дили его за потерю места. Пред­по­ла­га­ется, что песню поет Мали­нов­ский, его фами­лию не вло­ма­ешь в стих. Барон – для рифмы, озна­чает Дельвига.

Были и кари­ка­туры, на кото­рых из-под стола выгля­ды­вали фигуры тех, кото­рых нам уда­лось скрыть.

Вообще это пустое собы­тие (кото­рым, разу­ме­ется, нельзя было похва­стать) наде­лало тогда много шуму и огор­чило наших род­ных, бла­го­даря пре­муд­рому рас­по­ря­же­нию началь­ства. Все могло окон­читься домаш­ним поряд­ком, если бы Гау­ен­шильд и инспек­тор Фро­лов не заду­мали фор­маль­ным обра­зом доне­сти министру.

Сидели мы с Пуш­ки­ным одна­жды вече­ром в биб­лио­теке у откры­того окна. Народ выхо­дил из церкви от все­нощ­ной; в толпе я заме­тил ста­рушку, кото­рая о чем-то горячо с жестами рас­суж­дала с моло­дой девуш­кой, очень хоро­шень­кой. Среди бол­товни я говорю Пуш­кину, что любо­пытно бы знать, о чем так горя­чатся они, о чем так спо­рят, идя от молитвы? Он почти не обра­тил вни­ма­ния на мои слова, всмот­релся, однако, в ука­зан­ную мною чету и на дру­гой день встре­тил меня стихами:

От все­нощ­ной, вечор, идя домой,
Анти­пьевна с Мар­фуш­кою бранилась;
Анти­пьевна отменно горячилась.
– Постой, кри­чит, управ­люсь я с тобой!
Ты дума­ешь, что я забыла
Ту ночь, когда, забрав­шись в уголок,
Ты с крест­ни­ком Ваню­шею шалила.
Постой – о всем узнает муженек!
«Тебе ль гро­зить, – Мар­фушка отвечает, —
Ванюша что? Ведь он еще дитя;
А сват Тро­фим, кото­рый у тебя
И день и ночь? Весь город это знает.
Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна;
Сло­вами ж вся­кого, пожа­луй, разобидишь.
В чужой… соло­минку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна».[32]

«Вот что ты заста­вил меня напи­сать, любез­ный друг», – ска­зал он, видя, что я несколько при­за­ду­мался, выслу­шав его стихи, в кото­рых пора­зило меня окон­ча­ние. В эту минуту подо­шел к нам Кай­да­нов, – мы соби­ра­лись в его класс. Пуш­кин и ему про­чел свой рассказ.

Кай­да­нов взял его за ухо и тихонько ска­зал ему: «Не сове­тую вам, Пуш­кин, зани­маться такой поэ­зией, осо­бенно кому-нибудь сооб­щать ее. И вы, Пущин, не давайте волю язычку», – при­ба­вил он, обра­тясь ко мне. Хорошо, что на этот раз под­вер­нулся нам доб­рый Иван Кузь­мич, а не дру­гой кто-нибудь.

Впро­чем, надо ска­зать: все про­фес­сора смот­рели с бла­го­го­ве­нием на рас­ту­щий талант Пуш­кина. В мате­ма­ти­че­ском классе вызвал его раз Кар­цов к доске и задал алгеб­ра­и­че­скую задачу. Пуш­кин долго пере­ми­нался с ноги на ногу и все писал молча какие-то фор­мулы. Кар­пов спро­сил его, нако­нец: «Что ж вышло? Чему рав­ня­ется х [икс]?» Пуш­кин, улы­ба­ясь, отве­тил: «Нулю!» – «Хорошо! У вас, Пуш­кин, в моем классе все кон­ча­ется нулем. Сади­тесь на свое место и пишите стихи». Спа­сибо и Кар­пову, что он из мате­ма­ти­че­ского фана­тизма не вел войны с его поэ­зией. Пуш­кин охот­нее всех дру­гих клас­сов зани­мался в классе Куни­цына, и то совер­шенно по-сво­ему: уро­ков нико­гда не повто­рял, мало что запи­сы­вал, а чтобы пере­пи­сы­вать тет­ради про­фес­со­ров (печат­ных руко­водств тогда еще не суще­ство­вало), у него и в обы­чае не было: все дела­лось а livre ouvert.[33]

На пуб­лич­ном нашем экза­мене[34] Дер­жа­вин, дер­жав­ным своим бла­го­сло­ве­нием, увен­чал юного нашего поэта. Мы все, дру­зья-това­рищи его, гор­ди­лись этим тор­же­ством. Пуш­кин тогда читал свои «Вос­по­ми­на­ния в Цар­ском Селе» (изд. Аннен­кова, т. 2, стр. 81). В этих вели­ко­леп­ных сти­хах затро­нуто все живое для рус­ского сердца. Читал Пуш­кин с необык­но­вен­ным ожив­ле­нием. Слу­шая зна­ко­мые стихи, мороз по коже про­бе­гает у меня. Когда же пат­ри­арх наших пев­цов в вос­торге, со сле­зами на гла­зах бро­сился цело­вать его и осе­нил куд­ря­вую его голову, мы все под каким-то неве­до­мым вли­я­нием бла­го­го­вейно мол­чали. Хотели сами обнять нашего певца, его уже не было: он убе­жал!.. Все это уже рас­ска­зано в печати.

Вчера мне Маша приказала
В куп­леты рифмы набросать
И мне в награду обещала
Спа­сибо в прозе напи­сать, и пр.[35]

(Изд. Аннен­кова, т. 2, стр. 213.)

Стихи эти напи­саны сестре Дель­вига, пре­ми­лой, живой девочке, кото­рой тогда было семь или восемь лет. Стихи сами по себе очень милы, но для нас имеют свой осо­бый инте­рес. Кор­са­ков поло­жил их на музыку, и эти стансы пелись тогда юными деви­цами почти во всех домах, где Лицей имел право гражданства.

«Кра­са­вице, кото­рая нюхала табак» (изд. Аннен­кова, т. 2, стр. 17), – писано к Гор­ча­кова сестре, кня­гине Елене Михай­ловне Кан­та­ку­зи­ной. Веро­ятно, она и не знала и не читала этих сти­хов, плод раз­го­ря­чен­ного моло­дого вооб­ра­же­ния.[36]

К живо­писцу

Дитя харит, воображенья!
В порыве пла­мен­ной души,
Небреж­ной кистью наслажденья
Мне друга сердце напиши, и пр.

(Изд. Аннен­кова, т. 2, стр. 69.)

Пуш­кин про­сит живо­писца напи­сать порт­рет К. П. Баку­ни­ной, сестры нашего това­рища. Эти стихи – выра­же­ние не одного только его стра­дав­шего тогда сер­дечка!..[37]

Нельзя не вспом­нить сцены, когда Пуш­кин читал нам своих Пиру­ю­щих сту­ден­тов. Он был в лаза­рете и при­гла­сил нас про­слу­шать эту пиэсу. После вечер­него чая мы пошли к нему гурь­бой с гувер­не­ром Чириковым.

Нача­лось чтение:

Дру­зья! Досуж­ный час настал,
Все тихо, все в покое, и пр..[38]

Вни­ма­ние общее, тишина глу­бо­кая по вре­ме­нам только пре­ры­ва­ется вос­кли­ца­ни­ями. Кюхель­бе­кер про­сил не мешать, он был весь тут, в пол­ном упо­е­нии… Дохо­дит дело до послед­ней строфы. Мы слышим:

Писа­тель! За твои грехи
Ты с виду всех трезвее:
Виль­гельм! про­чти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее.

При этом воз­гласе пуб­лика забы­вает поэта, стихи его, бро­са­ется на бед­ного мет­ро­мана, кото­рый, рас­та­явши под вли­я­нием поэ­зии Пуш­кина, при­хо­дит в совер­шен­ное оду­ре­ние от неожи­дан­ной эпи­граммы и нашего дикого натиска. Доб­рая душа был этот Кюхель! Опом­нив­шись, про­сит он Пуш­кина еще раз про­честь, потому что и тогда уже плохо слы­шал одним ухом, испор­чен­ным золотухой.

Посла­ние ко мне:

Любез­ный, име­нин­ник, и проч.[39]

не тре­бует пояс­не­ний. Оно выра­жает то же чув­ство, кото­рое отрадно про­яв­ля­ется во мно­гих дру­гих сти­хах Пуш­кина. Мы с ним посто­янно были в дружбе, хотя в иных слу­чаях розно смот­рели на людей и вещи; откро­венно сооб­щая друг другу про­ти­во­ре­ча­щие наши воз­зре­ния,[40] мы все-таки умели их сгар­мо­ни­ро­вать и оста­ва­лись в посто­ян­ном согла­сии. Кстати, тут рас­скажу довольно ори­ги­наль­ное собы­тие, по слу­чаю кото­рого при­шлось мне много спо­рить с ним за Энгельгардта.

У двор­цо­вой гаупт­вахты, перед вечер­нею зарей, обык­но­венно играла пол­ко­вая музыка. Это при­вле­кало гуляв­ших в саду, разу­ме­ется и нас; l’inevitable Lycée,[41] как назы­вали иные нашу шум­ную дви­жу­щу­юся толпу. Ино­гда мы про­хо­дили к музыке двор­цо­вым кори­до­ром, в кото­рый, между дру­гими поме­ще­ни­ями, был выход и из ком­нат, зани­ма­е­мых фрей­ли­нами импе­ра­трицы Ели­за­веты Алек­се­евны. Этих фрей­лин было тогда три: Плюс­кова, Валу­ева и кн[яжна] Вол­кон­ская. У Вол­кон­ской была пре­ми­лень­кая гор­нич­ная Наташа. Слу­ча­лось, встре­тясь с нею в тем­ных пере­хо­дах кори­дора, и полю­без­ни­чать – она мно­гих из нас знала, да и кто не знал Лицея, кото­рый мозо­лил глаза всем в саду?

Одна­жды идем мы, рас­тя­нув­шись по этому кори­дору малень­кими груп­пами. Пуш­кин на беду был один, слы­шит в тем­ноте шорох пла­тья, вооб­ра­жает, что это непре­менно Наташа, бро­са­ется поце­ло­вать ее самым невин­ным обра­зом. Как нарочно, в эту минуту отво­ря­ется дверь из ком­наты и осве­щает сцену: перед ним сама кн[яжна] Вол­кон­ская. Что делать ему? Бежать без оглядки; но этого мало, надобно попра­вить дело, а дело неладно! Он тот­час рас­ска­зал мне про это, при­со­еди­нясь к нам, сто­яв­шим у оркестра. Я ему посо­ве­то­вал открыться Энгель­гардту и про­сить его защиты. Пуш­кин никак не согла­шался дове­риться дирек­тору и хотел напи­сать княжне изви­ни­тель­ное письмо. Между тем она успела пожа­ло­ваться брату сво­ему, П. М. Вол­кон­скому, а Вол­кон­ский – государю.

Госу­дарь на дру­гой день при­хо­дит к Энгель­гардту. Что ж это будет? – гово­рит царь. – Твои вос­пи­тан­ники не только сни­мают через забор мои налив­ные яблоки, бьют сто­ро­жей садов­ника Лямина (точно, была такого рода экс­пе­ди­ция, где дей­ство­вал на пер­вом плане граф Силь­вестр Бро­глио, теперь сена­тор Напо­леона III[42]), но теперь уж не дают про­ходу фрей­ли­нам жены моей».

Энгель­гардт, своим путем, знал о нелов­кой выходке Пуш­кина, может быть и от самого Петра Михай­ло­вича, кото­рый мог сооб­щить ему это в тот же вечер. Он нашелся и отве­чал импе­ра­тору Алек­сан­дру: «Вы меня пре­ду­пре­дили, госу­дарь, я искал слу­чая при­не­сти вашему вели­че­ству повин­ную за Пуш­кина: он, бед­ный, в отча­я­нии; при­хо­дил за моим поз­во­ле­нием пись­менно про­сить княжну, чтоб она вели­ко­душно про­стила ему это неумыш­лен­ное оскорб­ле­ние». Тут Энгель­гардт рас­ска­зал подроб­но­сти дела, ста­ра­ясь вся­че­ски смяг­чить вину Пуш­кина, и при­со­во­ку­пил, что сде­лал уже ему стро­гий выго­вор и про­сит раз­ре­ше­ния насчет письма. На это хода­тай­ство Энгель­гардта госу­дарь ска­зал: «Пусть пишет, уж так и быть, я беру на себя адво­кат­ство за Пуш­кина; но скажи ему, чтоб это было в послед­ний раз. «La vieille est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous soit dit»,[43] – шеп­нул импе­ра­тор, улы­ба­ясь, Энгель­гардту. Пожал ему руку и пошел дого­нять импе­ра­трицу, кото­рую из окна уви­дел в саду.

Таким обра­зом, дело кон­чи­лось необык­но­венно хорошо. Мы все были рады такой раз­вязке, жалея Пуш­кина и очень хорошо пони­мая, что каж­дый из нас легко мог попасть в такую беду. Я, с своей сто­роны, ста­рался дока­зать ему, что Энгель­гардт тут дей­ство­вал отлично; он никак не созна­вал этого, все уве­рял меня, что Энгель­гардт, защи­щая его, сам себя защи­щал. Много мы спо­рили; для меня оста­ва­лось нераз­ре­шен­ною загад­кой, почему все вни­ма­ния дирек­тора и жены его отвер­га­лись Пуш­ки­ным: он никак не хотел видеть его в насто­я­щем свете, избе­гая вся­кого сбли­же­ния с ним. Эта неспра­вед­ли­вость Пуш­кина к Энгель­гардту, кото­рого я душой полю­бил, сильно меня вол­но­вала. Тут кры­лось что-нибудь, чего он никак не хотел мне ска­зать; нако­нец, я пере­стал и наста­и­вать, предо­ставя все вре­мени. Оно одно может вра­зу­мить в таком непо­нят­ном упор­стве.[44]

Невоз­можно пере­дать вам всех подроб­но­стей нашего шести­лет­него суще­ство­ва­ния в Цар­ском Селе: это было бы слиш­ком сложно и гро­моздко – тут смесь и дель­ного и пустого. Между тем вся эта пест­рота имела для нас свое оча­ро­ва­ние. С назна­че­нием Энгель­гардта в дирек­торы школь­ный наш быт при­нял иной харак­тер: он с любо­вью при­нялся за дело. При нем по вече­рам устро­и­лись чте­ния в зале (Энгель­гардт отлично читал). В доме его мы зна­ко­ми­лись с обы­ча­ями света, ожи­дав­шего нас у порога Лицея, нахо­дили при­ят­ное жен­ское обще­ство. Летом, в вакант­ный месяц, дирек­тор делал с нами даль­ние, ино­гда двух­днев­ные про­гулки по окрест­но­стям; зимой для раз­вле­че­ния ездили на несколь­ких трой­ках за город зав­тра­кать или пить чай в празд­нич­ные дни; в саду, за пру­дом, ката­лись с гор и на конь­ках. Во всех этих уве­се­ле­ниях участ­во­вало его семей­ство и близ­кие ему дамы и девицы, ино­гда и при­ез­жав­шие род­ные наши. Жен­ское обще­ство всему этому при­да­вало осо­бен­ную пре­лесть и при­учало нас к при­ли­чию в обра­ще­нии. Одним сло­вом, дирек­тор наш пони­мал, что запре­щен­ный плод – опас­ная при­манка и что сво­бода, руко­во­ди­мая опыт­ной друж­бой, оста­нав­ли­вает юношу от мно­гих оши­бок. От сбли­же­ния нашего с жен­ским обще­ством зарож­дался пла­то­низм в чув­ствах: этот пла­то­низм не только не мешал заня­тиям, но при­да­вал даже силы в класс­ных тру­дах, нашеп­ты­вая, что успе­хом можно пора­до­вать пред­мет воздыханий.

Пуш­кин клей­мил своим сти­хом лицей­ских сер­деч­ки­ных, хотя и сам ино­гда попа­дал в эту категорию.

Раз на зим­ней нашей про­гулке в саду, где рас­чи­ща­лись кру­гом пруда дорожки, он гово­рит Еса­кову, с кото­рым я часто ходил в паре:

И оста­нешься с вопросом
На брегу замерз­лых вод:
Мам­зель Шре­дер с крас­ным носом
Милых Вельо не ведет?[45]

Так точно, когда я перед самым выпус­ком лежал в боль­нице, он как-то успел напи­сать мелом на дощечке у моей кровати:

Вот здесь лежит боль­ной студент —
Судьба его неумолима!
Несите прочь медикамент:
Болезнь любви неизлечима!

Я неча­янно уви­дел эти стихи над моим изго­ло­вьем и узнал иско­вер­кан­ный его почерк. Пуш­кин не созна­вался в этом экс­промте.[46]

Слиш­ком за год до выпуска госу­дарь спро­сил Энгель­гардта: есть ли между нами жела­ю­щие в воен­ную службу? Он отве­чал, что чуть ли не более десяти чело­век этого желают (и Пуш­кин тогда коле­бался, но род­ные его были про­тив, опа­са­ясь за его здо­ро­вье). Госу­дарь на это ска­зал: «В таком слу­чае надо бы позна­ко­мить их с фрон­том». Энгель­гардт испу­гался и напря­мик про­сил импе­ра­тора оста­вить Лицей,[47] если в нем будет ружье. К этой просьбе при­со­во­ку­пил, что он нико­гда не носил ника­кого ору­жия, кроме того, кото­рое у него все­гда в кар­мане, – и пока­зал садо­вый ножик. Долго они тор­го­ва­лись; нако­нец, госу­дарь кон­чил тем, что его не пере­спо­ришь. Велел опро­сить всех и для жела­ю­щих быть воен­ными учре­дить класс воен­ных наук. Вслед­ствие этого при­ка­за­ния посту­пил к нам инже­нер­ный пол­ков­ник Эльс­нер, быв­ший адъ­ютант Костюшки, пре­по­да­ва­те­лем артил­ле­рии, фор­ти­фи­ка­ции и так­тики.[48]

Было еще дру­гого рода напа­де­ние на нас около того же вре­мени. Как-то в раз­го­воре с Энгель­гард­том царь пред­ло­жил ему посы­лать нас дежу­рить при импе­ра­трице Ели­за­вете Алек­се­евне во время лет­него ее пре­бы­ва­ния в Цар­ском Селе, говоря, что это дежур­ство при­учит моло­дых людей быть раз­вяз­нее в обра­ще­нии и вообще послу­жит им в пользу. Энгель­гардт и это отра­зил, дока­зав, что, кроме мно­гих неудобств, при­двор­ная служба будет отвле­кать от учеб­ных заня­тий и попре­пят­ствует дости­же­нию цели учре­жде­ния Лицея. К этому он при­ба­вил, что в про­дол­же­ние мно­гих лет нико­гда не видал камер-пажа ни на про­гул­ках, ни при выез­дах цар­ству­ю­щей императрицы.

Между нами мне­ния насчет этого ново­вве­де­ния были раз­личны: иные, по сует­но­сти и лени, желали этой лакей­ской долж­но­сти; но дело обо­шлось одними тол­ками, и, не знаю почему, из этих тол­ков о сбли­же­нии с дво­ром выкро­и­лась для нас вер­хо­вая езда. Мы стали ходить два раза в неделю в гусар­ский манеж, где на лоша­дях запас­ного эскад­рона учи­лись у пол­ков­ника Кна­бе­нау, под глав­ным руко­вод­ством гене­рала Лева­шова, кото­рый и прежде того, видя нас часто в гале­рее манежа во время вер­хо­вой езды своих гусар, обра­щался к нам с при­ве­том и вопро­сом: когда мы нач­нем учиться ездить? Он даже попал по этому слу­чаю в куп­леты лицей­ской песни. Вот его куплет:

Bonjour, monsieur! Потише —
Пово­дьем не играй —
Вот я тебя потешу!..
A quand l’équitation?[49]

Вот вам выдержки из хро­ники нашей юно­сти. Удо­воль­ствуй­тесь ими! Может быть, когда-нибудь появится целый ряд вос­по­ми­на­ний о лицей­ском свое­об­раз­ном быте пер­вого курса, с очер­ками лич­но­стей, кото­рые потом заняли свои места в обще­ствен­ной сфере; боль­шая часть из них уже исчезла, но оста­вила отрад­ное памя­то­ва­ние в серд­цах не одних своих товарищей.

В мае нача­лись выпуск­ные пуб­лич­ные экза­мены.[50] Тут мы уже начали гото­виться к выходу из Лицея. Раз­лука с това­ри­ще­ской сре­дой была тяжела, хотя ею должна была начаться все­гда желан­ная эпоха жизни, с заман­чи­вой, незна­ко­мой далью. Кто не спе­шил в тогдаш­ние наши годы соско­чить со школь­ной ска­мьи; но наша ска­мья была так заветно-при­вет­лива, что невольно, даже при мысли о насту­па­ю­щей сво­боде, огля­ды­ва­лись мы на нее. Время про­хо­дило в меч­тах, про­ща­ньях и обе­тах, сердце дробилось!

Судьба на веч­ную разлуку,
Быть может, пород­нила нас!

(«Про­щаль­ная песнь» Дельвига.)

Напол­ни­лись аль­бомы и сти­хами и про­зой. В моем оста­лись стихи Пуш­кина. Они уже при­ве­дены вполне на 6‑м листе этого рассказа.
Дель­вига:
Про­чтя сии набро­сан­ные строки
С небреж­но­стью на памят­ном листке,
Как не узнать поэта по руке?
Как пер­вые не вспо­мя­нуть уроки
И не ска­зать при дру­же­ском столе:
«Дру­зья, у нас есть друг и в Хороле!»[51]

Дель­виг после выпуска поехал в Хороль, где квар­ти­ро­вал отец его, коман­до­вав­ший бри­га­дой во внут­рен­ней ставке.

Илли­чев­ского сти­хов не могу при­пом­нить; знаю только, что они все кон­ча­лись риф­мой на Пущин. Это было очень ори­ги­нально.[52]

К при­скор­бию моему, этот аль­бом, испи­сан­ный и изри­со­ван­ный, утра­тился из допо­топ­ного моего порт­феля, кото­рый див­ным обра­зом воз­вра­тился ко мне через трид­цать два года со всеми поло­жен­ными мною рукописями.

9 июня был акт. Харак­тер его был совер­шенно иной: как откры­тие Лицея было пышно и тор­же­ственно, так выпуск наш тих и скро­мен. В ту же залу при­шел импе­ра­тор Алек­сандр в сопро­вож­де­нии одного тогдаш­него мини­стра народ­ного про­све­ще­ния князя Голи­цына. Госу­дарь не взял с собой даже князя П. М. Вол­кон­ского, кото­рый, как все гово­рили, желал быть на акте.

В зале были мы все с дирек­то­ром, про­фес­со­рами, инспек­то­ром и гувер­не­рами. Энгель­гардт про­чел коро­тень­кий отчет за весь шести­лет­ний курс, после него кон­фе­ренц-сек­ре­тарь Куни­цын воз­гла­сил высо­чайше утвер­жден­ное поста­нов­ле­ние кон­фе­рен­ции о выпуске. Вслед за этим всех нас, по стар­шин­ству выпуска, пред­став­ляли импе­ра­тору с объ­яс­не­нием чинов и наград.

Госу­дарь заклю­чил акт крат­ким оте­че­ским настав­ле­нием вос­пи­тан­ни­кам и изъ­яв­ле­нием бла­го­дар­но­сти дирек­тору и всему штату Лицея.

Тут про­пета была нашим хором лицей­ская про­щаль­ная песнь, – слова Дель­вига, музыка Теп­пера, кото­рый сам дири­жи­ро­вал хором. Госу­дарь и его не забыл при общих наградах.

Он был тро­нут и поэ­зией и музы­кой, понял слезу на гла­зах вос­пи­тан­ни­ков и настав­ни­ков.[53] Про­стился с нами с обыч­ною при­вет­ли­во­стью и пошел во внут­рен­ние ком­наты, взяв князя Голи­цына под руку. Энгель­гардт пре­ду­пре­дил его, что везде бес­по­ря­док по слу­чаю сбо­ров к отъ­езду. «Это ничего, – воз­ра­зил он, – я сего­дня не в тестях у тебя. Как хозяин, хочу посмот­реть на сборы наших моло­дых людей». И точно, в дор­ту­а­рах все было вверх дном, везде валя­лись вещи, чемо­даны, ящики, – пахло отъ­ез­дом! При выходе из Лицея госу­дарь при­зна­тельно пожал руку Энгельгардту.

В тот же день, после обеда, начали разъ­ез­жаться: про­ща­ньям не было конца. Я, боль­ной, дольше всех оста­вался в Лицее. С Пуш­ки­ным мы тут же обня­лись на раз­луку: он тот­час дол­жен был ехать в деревню к род­ным; я уж не застал его, когда при­е­хал в Петербург.

Снова встре­тился с ним осе­нью, уже в гвар­дей­ском конно-артил­ле­рий­ском мун­дире. Мы шестеро учи­лись фрунгу в гвар­дей­ском образ­цо­вом бата­льоне; после экза­мена, сде­лан­ного нам Клей­н­ми­хе­лем в этой науке, про­из­ве­дены были в офи­церы высо­чай­шим при­ка­зом 29 октября. Между тем как това­рищи наши, посту­пив­шие в граж­дан­скую службу, в июне же полу­чили назна­че­ние; в том числе Пуш­кин посту­пил в кол­ле­гию ино­стран­ных дел и тот­час взял отпуск для сви­да­ния с род­ными.[54]

Встреча моя с Пуш­ки­ным на новом нашем поприще имела свою зна­ме­на­тель­ность. Пока он гулял и отды­хал в Михай­лов­ском, я уже успел посту­пить в Тай­ное обще­ство; обсто­я­тель­ства так рас­по­ло­жили моей судь­бой! Еще в лицей­ском мун­дире я был частым гостем артели, кото­рую тогда состав­ляли Мура­вьевы (Алек­сандр и Михайло), Бур­цов, Павел Коло­шин и Семе­нов. С Коло­ши­ным я был в род­стве. Посто­ян­ные наши беседы о пред­ме­тах обще­ствен­ных, о зле суще­ству­ю­щего у нас порядка вещей и о воз­мож­но­сти изме­не­ния, жела­е­мого мно­гими втайне, необык­но­венно сбли­зили меня с этим мыс­ля­щим круж­ком: я сдру­жился с ним, почти жил в нем. Бур­цов, кото­рому я больше выска­зы­вался, нашел, что по мне­ниям и убеж­де­ниям моим, выне­сен­ным из Лицея, я готов для дела. На этом осно­ва­нии он при­нял в обще­ство меня и Воль­хов­ского, кото­рый, посту­пив в гвар­дей­ский гене­раль­ный штаб, сде­лался его това­ри­щем по службе. Бур­цов тот­час узнал его, понял и оценил.

Эта высо­кая цель жизни самой своей таин­ствен­но­стию и начер­та­нием новых обя­зан­но­стей резко и глу­боко про­никла душу мою – я как будто вдруг полу­чил осо­бен­ное зна­че­ние в соб­ствен­ных своих гла­зах: стал вни­ма­тель­нее смот­реть на жизнь во всех про­яв­ле­ниях буй­ной моло­до­сти, наблю­дал за собою, как за части­цей, хотя ничего не зна­чу­щей, но вхо­дя­щей в состав того целого, кото­рое рано или поздно должно было иметь бла­го­твор­ное свое действие.

Пер­вая моя мысль была – открыться Пуш­кину: он все­гда согласно со мною мыс­лил о деле общем (respub-lica), по-сво­ему про­по­ве­до­вал в нашем смысле – и изустно и пись­менно, сти­хами и про­зой. Не знаю, к сча­стию ли его, или несча­стию, он не был тогда в Петер­бурге, а то не руча­юсь, что в пер­вых поры­вах, по исклю­чи­тель­ной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впо­след­ствии, когда дума­лось мне испол­нить эту мысль, я уже не решался вве­рить ему тайну, не мне одному при­над­ле­жав­шую, где малей­шая неосто­рож­ность могла быть пагубна всему делу. Подвиж­ность пыл­кого его нрава, сбли­же­ние с людьми нена­деж­ными пугали меня. К тому же в 1818 году, когда часть гвар­дии была в Москве по слу­чаю при­езда прус­ского короля, столько было опро­мет­чи­вых дей­ствий одного члена обще­ства, что при­знали необ­хо­ди­мым делать выбор со всею стро­го­стию, и даже, несколько лет спу­стя, объ­яв­лено было об уни­что­же­нии обще­ства, чтобы тем уда­лить неудачно при­ня­тых чле­нов. На этом осно­ва­нии я при­со­еди­нил к союзу одного Рыле­ева, несмотря на то, что все­гда был окру­жен мно­гими раз­де­ля­ю­щими со мной мой образ мыслей.

Есте­ственно, что Пуш­кин, увидя меня после пер­вой нашей раз­луки, заме­тил во мне неко­то­рую пере­мену и начал подо­зре­вать, что я от него что-то скры­ваю. Осо­бенно во время его болезни и про­дол­жи­тель­ного выздо­ров­ле­ния, вида­ясь чаще обык­но­вен­ного, он затруд­нял меня спро­сами и рас­спро­сами, от кото­рых я, как умел, отде­лы­вался, успо­ка­и­вая его тем, что он лично, без вся­кого вооб­ра­жа­е­мого им обще­ства, дей­ствует как нельзя лучше для бла­гой цели: тогда везде ходили по рукам, пере­пи­сы­ва­лись и чита­лись наизусть его Деревня, Ода на сво­боду. Ура! В Рос­сию ска­чет… и дру­гие мелочи в том же духе. Не было живого чело­века, кото­рый не знал бы его стихов.

Нечего и гово­рить уже о раз­ных его выход­ках, кото­рые везде повто­ря­лись; напри­мер, одна­жды в Цар­ском Селе Захар­жев­ского мед­ве­жо­нок сорвался с цепи от столба,[55] на кото­ром устро­ена была его будка, и побе­жал в сад, где мог встре­титься глаз на глаз, в тем­ной аллее, с импе­ра­то­ром, если бы на этот раз не встре­пе­нулся его малень­кий шарло и не предо­сте­рег бы от этой опас­ной встречи. Мед­ве­жо­нок, разу­ме­ется, тот­час был истреб­лен, а Пуш­кин при этом слу­чае, не оби­ну­ясь, гово­рил: «Нашелся один доб­рый чело­век, да и тот мед­ведь!» Таким же обра­зом он во все­услы­ша­ние в театре кри­чал: «Теперь самое без­опас­ное время – по Неве идет лед». В пере­воде: нечего опа­саться крепости.

Конечно, бол­товня эта – вздор; но этот вздор, похо­жий несколько на под­драз­ни­ва­ние, пере­хо­дил из уст в уста и порож­дал раз­ные толки, имев­шие даль­ней­шее свое раз­ви­тие; сле­до­ва­тельно, и тут даже неко­то­рым обра­зом дости­га­лась цель, кото­рой он несо­зна­тельно содействовал.

Между тем тот же Пуш­кин, либе­раль­ный по своим воз­зре­ниям, имел какую-то жал­кую при­вычку изме­нять бла­го­род­ному сво­ему харак­теру и очень часто сер­дил меня и вообще всех нас тем, что любил, напри­мер, вер­теться у оркестра около Орлова, Чер­ны­шева, Кисе­лева и дру­гих: они с покро­ви­тель­ствен­ной улыб­кой выслу­ши­вали его шутки, остроты. Слу­ча­лось из кре­сел сде­лать ему знак, он тот­час при­бе­жит. Гово­ришь, бывало: «Что тебе за охота, любез­ный друг, возиться с этим наро­дом; ни в одном из них ты не най­дешь сочув­ствия, и пр.» Он тер­пе­ливо выслу­шает, нач­нет щеко­тать, обни­мать, что, обык­но­венно, делал, когда немножко поте­ря­ется. Потом смот­ришь: Пуш­кин опять с тогдаш­ними львами! Изви­ните! (Ана­хро­низм! тогда не суще­ство­вало еще этого ари­сто­кра­ти­че­ского про­звища).[56]

Стран­ное сме­ше­ние в этом вели­ко­леп­ном созда­нии! Нико­гда не пере­ста­вал я любить его; знаю, что и он пла­тил мне тем же чув­ством; но невольно, из дружбы к нему, жела­лось, чтобы он, нако­нец, насто­я­щим обра­зом взгля­нул на себя и понял свое при­зва­ние. Видно, впро­чем, что не могло и не должно было быть иначе; видно, нужна была и эта раз­ра­ботка, колов­шая нам, сле­пым, глаза.

Не заклю­чайте, пожа­луй­ста, из этого вор­ча­нья, чтобы я когда-нибудь был спар­тан­цем, каким-нибудь Като­ном, – далеко от всего этого: все­гда шалил, дурил и кутил с доб­рым това­ри­щем. Пуш­кин сам уве­ко­ве­чил это сти­хами ко мне; но при всей моей готов­но­сти к раз­гулу с ним хоте­лось, чтобы он не пере­сту­пал неко­то­рых гра­ниц и не про­фа­ни­ро­вал себя, если можно так выра­зиться, сбли­же­нием с людьми, кото­рые, по их поло­же­нию в свете, могли волею и нево­лею набра­сы­вать на него неко­то­рого рода тень.

Между нами было и не без шало­стей. Слу­ча­лось, зай­дет он ко мне. Вме­сто «здрав­ствуй», я его спра­ши­ваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объ­яс­нить, если пустился болтать.

В моем сосед­стве, на Мойке, жила Анже­лика – пре­лесть полька!

На про­чее завеса![57]

(Стих. Пуш­кина.)

Воз­вра­тясь одна­жды с уче­нья, я нахожу на пись­мен­ном столе раз­вер­ну­тый боль­шой лист бумаги. На этом листе нари­со­вана пером зна­ко­мая мне ком­ната, трюмо, две кушетки. На одной из куше­ток сидит раз­ва­лив­шись пре­тол­стая жен­щина, почти порт­рет без­об­раз­ной тетки нашей Анже­лики. У ног ее – стрикс, малень­кая неснос­ная собачонка.

Под­пи­сано: «От нее ко мне или от меня к ней?»

Не нужно было спра­ши­вать, кто при­хо­дил. Кроме того, я понял, что этот раз Пуш­кин и ее не застал.

Очень жаль, что этот смело набро­сан­ный очерк в раз­громе 1825 года не уце­лел, как неко­то­рые дру­гие мелочи. Он стоил того, чтобы его лито­гра­фи­ро­вать.[58]

Самое силь­ное напа­де­ние Пуш­кина на меня по поводу обще­ства было, когда он встре­тился со мною у Н. И. Тур­ге­нева, где тогда соби­ра­лись все желав­шие участ­во­вать в пред­по­ла­га­е­мом изда­нии поли­ти­че­ского жур­нала. Тут между про­чим были Куни­цын и наш лицей­ский това­рищ Мас­лов. Мы сидели кру­гом боль­шого стола. Мас­лов читал ста­тью свою о ста­ти­стике. В это время я слышу, что кто-то сзади берет меня за плечо. Огля­ды­ва­юсь – Пуш­кин! «Ты что здесь дела­ешь? Нако­нец, пой­мал тебя на самом деле», – шеп­нул он мне на ухо и про­шел дальше. Кон­чи­лось чте­ние. Мы встали. Под­хожу к Пуш­кину, здо­ро­ва­юсь с ним. Подали чай, мы заку­рили сигарки и сели в уголок.

«Как же ты мне нико­гда не гово­рил, что зна­ком с Нико­лаем Ива­но­ви­чем? Верно, это ваше обще­ство в сборе? Я совер­шенно неча­янно зашел сюда, гуляя в Лет­нем саду. Пожа­луй­ста, не сек­рет­ни­чай: право, любез­ный друг, это ни на что не похоже!»

Мне и на этот раз легко было без боль­шого обмана дока­зать ему, что это совсем не собра­ние обще­ства, им отыс­ки­ва­е­мого, что он может спро­сить Мас­лова и что я сам тут совер­шенно неожи­данно. «Ты зна­ешь, Пуш­кин, что я отнюдь не лите­ра­тор, и, веро­ятно, удив­ля­ешься, что я попал неко­то­рым обра­зом в сотруд­ники жур­нала. Между тем это очень про­сто, как сей­час сам уви­дишь. На днях был у меня Нико­лай Тур­ге­нев; раз­го­во­ри­лись мы с ним о необ­хо­ди­мо­сти и пользе изда­ния в воз­можно сво­бод­ном направ­ле­нии; тогда это была пре­об­ла­да­ю­щая его мысль. Уви­дел он у меня на столе недавно появив­шу­юся книгу M‑me Staлl «Considérations sur la Révolution franзaise»[59] и сове­то­вал мне попро­бо­вать напи­сать что-нибудь об ней и из нее. Тут же при­гла­сил меня в этот день вече­ром быть у него, – вот я и здесь!»

Не знаю насто­я­щим обра­зом, до какой сте­пени это объ­яс­не­ние, совер­шенно спра­вед­ли­вое, удо­вле­тво­рило Пуш­кина, только вслед за этим у нас пере­ме­нился раз­го­вор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: не дол­жен ли я в самом деле пред­ло­жить ему соеди­ниться с нами? От него зави­село при­нять или отверг­нуть мое пред­ло­же­ние. Между тем тут же невольно являлся вопрос: почему же помимо меня никто из близко зна­ко­мых ему стар­ших наших чле­нов не думал об нем? Зна­чит, их оста­нав­ли­вало почти то же, что меня пугало: образ его мыс­лей всем хорошо был изве­стен, но не было пол­ного к нему доверия.

Пре­сле­ду­е­мый мыс­лию, что у меня есть тайна от Пуш­кина и что, может быть, этим самым я лишаю обще­ство полез­ного дея­теля, почти решался бро­ситься к нему и все выска­зать, зажмуря глаза на послед­ствия. В посто­ян­ной борьбе с самим собою, как нарочно, вскоре слу­чи­лось мне встре­тить Сер­гея Льво­вича на Нев­ском проспекте.

«– Как вы, Сер­гей Льво­вич? Что наш Александр?

– Вы когда его видели?

– Несколько дней тому назад у Тургенева».

Я заме­тил, что Сер­гей Льво­вич что-то мрачен.

«Je n’ai rien de mieux а faire, que de me mettre en quatre pour rétablir la réputation de mon cher fils.[60] Видно, вы не зна­ете послед­нюю его проказу.

Тут рас­ска­зал мне что-то, право, не помню, что именно, да и при­по­ми­нать не хочется.

«Забудьте этот вздор, почтен­ный Сер­гей Льво­вич! Вы зна­ете, что Алек­сан­дру мно­гое можно про­стить: он оку­пает свои шало­сти неотъ­ем­ле­мыми досто­ин­ствами, кото­рых нельзя не любить».

Отец пожал мне руку и про­дол­жал свой путь.

Я заду­мался, и, при­зна­юсь, эта встреча, совер­шенно слу­чай­ная, про­из­вела свое впе­чат­ле­ние: мысль о при­ня­тии Пуш­кина исчезла из моей головы. Я стра­дал за него, и под­час мне опять каза­лось, что, может быть, Тай­ное обще­ство сокро­вен­ным своим клей­мом помо­жет ему повни­ма­тель­ней и построже взгля­нуть на самого себя, сде­лать неко­то­рые изме­не­ния в ненор­маль­ном своем быту. Я знал, что он ино­гда скор­бел о своих про­ма­хах, обли­чал их в близ­ких наших откро­вен­ных бесе­дах, но, видно, не при­шла еще пора кипу­чей его при­роде уго­мо­ниться. Как ни вер­тел я все это в уме и сердце, кон­чил тем, что сознал себя не вправе дей­ство­вать по лич­ному шат­кому воз­зре­нию, без пол­ного убеж­де­ния в деле, ответ­ствен­ном пред целию самого союза.

Круг зна­ком­ства нашего был совер­шенно розный.

После этого мы как-то не часто виде­лись. Пуш­кин кру­жился в боль­шом свете, а я был как можно подальше от него. Летом маневры и дру­гие слу­жеб­ные заня­тия увле­кали меня из Петер­бурга. Все это, однако, не мешало нам, при вся­кой воз­мож­но­сти встре­чаться с преж­ней друж­бой и радо­ваться нашим встре­чам у лицей­ской бра­тии, кото­рой уже немного оста­ва­лось в Петер­бурге; боль­шею частью сви­да­ния мои с Пуш­ки­ным были у домо­седа Дельвига.

В ген­варе 1820 года я дол­жен был ехать в Бес­са­ра­бию к боль­ной тогда замуж­ней сестре моей. Про­жив в Киши­неве и Аккер­мане почти четыре месяца, в мае воз­вра­щался с нею, уже здо­ро­вою, в Петер­бург. Бело­рус­ский тракт ужасно ску­чен. Не встре­чая никого на стан­циях, я обык­но­венно загля­ды­вал в книгу для запи­сы­ва­ния подо­рож­ных и там искал про­ез­жих. Вижу раз, что нака­нуне про­ехал Пуш­кин в Ека­те­ри­но­славль. Спра­ши­ваю смот­ри­теля: «Какой это Пуш­кин?» Мне и в мысль не при­хо­дило, что это может быть Алек­сандр. Смот­ри­тель гово­рит, что это поэт Алек­сандр Сер­ге­е­вич, едет, кажется, на службу, на пере­клад­ной, в крас­ной рус­ской рубашке, в опо­яске, в пояр­ко­вой шляпе (время было ужасно жар­кое).[61] Я тут ровно ничего не пони­мал – живя в Бес­са­ра­бии, ника­ких вестей о наших лицей­ских не имел. Это меня озадачило.

В Моги­леве, на стан­ции, встре­чаю фельдъ­егеря, разу­ме­ется, тот­час спра­ши­ваю его: не знает ли он чего-нибудь о Пуш­кине. Он ничего не мог сооб­щить мне об нем, а рас­ска­зал только, что за несколько дней до его выезда сго­рел в Цар­ском Селе Лицей, оста­лись одни стены и вос­пи­тан­ни­ков поме­стили во фли­геле.[62] Все это вме­сте заста­вило меня нетер­пе­ливо желать ско­рей добраться до столицы.

Там после слу­жеб­ных фор­маль­но­стей я пустился раз­уз­на­вать об Алек­сан­дре. Узнаю, что в одно пре­крас­ное утро при­гла­сил его поли­цей­мей­стер к графу Мило­ра­до­вичу, тогдаш­нему петер­бург­скому воен­ному гене­рал-губер­на­тору. Когда при­везли Пуш­кина, Мило­ра­до­вич при­ка­зы­вает поли­цей­мей­стеру ехать в его квар­тиру и опе­ча­тать все бумаги. Пуш­кин, слыша это при­ка­за­ние, гово­рит ему: «Граф! вы напрасно это дела­ете. Там не най­дете того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же все вам напишу» (Пуш­кин понял, в чем дело). Мило­ра­до­вич, тро­ну­тый этою сво­бод­ною откро­вен­но­стью, тор­же­ственно вос­клик­нул: «Ah, c’est chevaleresque»,[63] – и пожал ему руку.

Пуш­кин сел, напи­сал все кон­тра­банд­ные свои стихи и попро­сил дежур­ного адъ­ютанта отне­сти их графу в каби­нет. После этого подвига Пуш­кина отпу­стили домой и велели ждать даль­ней­шего приказания.

Вот все, что я дознал в Петер­бурге. Еду потом в Цар­ское Село к Энгель­гардту, обра­ща­юсь к нему с тем же тре­вож­ным вопросом.

Дирек­тор рас­ска­зал мне, что госу­дарь (это было после того, как Пуш­кина уже при­зы­вали к Мило­ра­до­вичу, чего Энгель­гардт до сви­да­ния с царем и не знал) встре­тил его в саду и при­гла­сил с ним пройтись.

– Энгель­гардт, – ска­зал ему госу­дарь, – Пуш­кина надобно сослать в Сибирь: он навод­нил Рос­сию воз­му­ти­тель­ными сти­хами; вся моло­дежь наизусть их читает. Мне нра­вится откро­вен­ный его посту­пок с Мило­ра­до­ви­чем, но это не исправ­ляет дела.

Дирек­тор на это отве­тил: «Воля вашего вели­че­ства, но вы мне про­стите, если я поз­волю себе ска­зать слово за быв­шего моего вос­пи­тан­ника; в нем раз­ви­ва­ется необык­но­вен­ный талант, кото­рый тре­бует пощады. Пуш­кин теперь уже – краса совре­мен­ной нашей лите­ра­туры, а впе­реди еще боль­шие на него надежды. Ссылка может губи­тельно подей­ство­вать на пыл­кий нрав моло­дого чело­века. Я думаю, что вели­ко­ду­шие ваше, госу­дарь, лучше вра­зу­мит его!»[64]

Не знаю, вслед­ствие ли этого раз­го­вора, только Пуш­кин не был сослан, а коман­ди­ро­ван от кол­ле­гии ино­стран­ных дел, где состоял на службе, к гене­ралу Инзову, началь­нику коло­ний Южного края.

Про­ез­жай Пуш­кин сут­ками позже до пово­рота на Ека­те­ри­но­славль, я встре­тил бы его доро­гой, и как отрадно было бы обнять его в такую минуту! Видно, нам суж­дено было только один раз еще пови­даться, и то не прежде 1825 года.

В про­ме­жу­ток этих пяти лет гене­рала Инзова назна­чили намест­ни­ком Бес­са­ра­бии; с ним Пуш­кин пере­ехал из Ека­те­ри­но­славля в Киши­нев, впо­след­ствии оттуда посту­пил в Одессу к графу Ворон­цову по осо­бым пору­че­ниям. Я между тем, по неко­то­рым обсто­я­тель­ствам, сбро­сил конно-артил­ле­рий­ский мун­дир и пре­об­ра­зился в Судьи уго­лов­ного депар­та­мента мос­ков­ского Надвор­ного Суда. Пере­ход рез­кий, имев­ший, впро­чем, тогда свое значение.

Князь Юсу­пов (во главе всех, про кото­рых Гри­бо­едов в «Горе от ума» ска­зал: «Что за тузы в Москве живут и уми­рают»), видя на бале у мос­ков­ского воен­ного гене­рал-губер­на­тора князя Голи­цына неиз­вест­ное ему лицо, тан­цу­ю­щее с его доче­рью (он знал, хоть по фами­лии, всю мос­ков­скую пуб­лику), спра­ши­вает Зуб­кова: кто этот моло­дой чело­век? Зуб­ков назы­вает меня и гово­рит, что я – Надвор­ный Судья.

«Как! Надвор­ный Судья тан­цует с доче­рью гене­рал-губер­на­тора? Это вещь небы­ва­лая, тут кро­ется что-нибудь необыкновенное».

Юсу­пов – не про­рок, а угад­чик, и точно, на дру­гой год ни я, ни мно­гие дру­гие уже не тан­це­вали в Москве!

В 1824 году в Москве тот­час узна­лось, что Пуш­кина из Одессы сослали в псков­скую деревню отца сво­его, под над­зор мест­ной вла­сти; над­зор этот был пору­чен Пещу­рову, тогдаш­нему пред­во­ди­телю дво­рян­ства Опоч­ков­ского уезда. Все мы, огор­чен­ные несо­мнен­ным этим изве­стием, теря­лись в пред­по­ло­же­ниях.[65] Не зная ничего поло­жи­тель­ного, при­пи­сы­вали эту ссылку быв­шим тогда неудо­воль­ствиям между ним и гра­фом Ворон­цо­вым. Были раз­но­об­раз­ные слухи и толки, заме­ши­вали даже в это дело и гра­финю. Все это нисколько не уте­шало нас. Потом вскоре стали гово­рить, что Пуш­кин вдо­ба­вок отдан под наблю­де­ние архи­манд­рита Свя­то­гор­ского мона­стыря, в четы­рех вер­стах от Михай­лов­ского. Это допол­ни­тель­ное све­де­ние делало нам задачу еще слож­нее, нисколько не раз­ре­шая ее.[66]

С той минуты, как я узнал, что Пуш­кин в изгна­нии, во мне заро­ди­лась мысль непре­менно наве­стить его. Соби­ра­ясь на рож­де­ство в Петер­бург для сви­да­ния с род­ными, я пред­по­ло­жил съез­дить и в Псков к сестре Набо­ко­вой; муж ее коман­до­вал тогда диви­зией, кото­рая там сто­яла, а оттуда уже рукой подать в Михай­лов­ское. Вслед­ствие этой про­граммы я подал в отпуск на 28 дней в Петер­бург­скую и Псков­скую губернии.

Перед отъ­ез­дом, на вечере у того же князя Голи­цына, встре­тился я с А. И. Тур­ге­не­вым, кото­рый неза­долго до того при­е­хал в Москву. Я под­сел к нему и спра­ши­ваю: не имеет ли он каких-нибудь пору­че­ний к Пуш­кину, потому что я в ген­варе[67] буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не зна­ете, что он под двой­ным над­зо­ром – и поли­цей­ским и духов­ным?» – «Все это знаю; но знаю также, что нельзя не наве­стить друга после пяти­лет­ней раз­луки в тепе­реш­нем его поло­же­нии, осо­бенно когда буду от него с неболь­шим в ста вер­стах. Если не пустят к нему, уеду назад». – «Не сове­то­вал бы. Впро­чем, делайте, как зна­ете», – при­ба­вил Тургенев.

Опа­се­ния доб­рого Алек­сандра Ива­но­вича меня уди­вили, и ока­за­лось, что они были совер­шенно напрасны. Почти те же предо­сте­ре­же­ния выслу­шал я от В. Л. Пуш­кина, к кото­рому заез­жал про­ститься и ска­зать, что увижу его пле­мян­ника. Со сле­зами на гла­зах дядя про­сил рас­це­ло­вать его.

Как ска­зано, так и сделано.

Про­ведя празд­ник у отца в Петер­бурге, после кре­ще­ния я поехал в Псков. Пого­стил у сестры несколько дней и от нее вече­ром пустился из Пскова; в Ост­рове, про­ез­дом ночью, взял три бутылки клико и к утру сле­ду­ю­щего дня уже при­бли­жался к жела­е­мой цели. Свер­нули мы, нако­нец, с дороги в сто­рону, мча­лись среди леса по гори­стому про­селку – все мне каза­лось не довольно скоро! Спус­ка­ясь с горы, неда­леко от усадьбы, кото­рой за частыми сос­нами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так накло­ни­лись набок, что ямщик сле­тел. Я с Алек­сеем, неиз­мен­ным моим спут­ни­ком от лицей­ского порога до ворот кре­по­сти кой-как удер­жался в санях. Схва­тили вожжи.

Кони несут среди сугро­бов, опас­но­сти нет: в сто­рону не бро­сятся, все лес, и снег им по брюхо – пра­вить не нужно. Ска­чем опять в гору изви­ли­стой тро­пой; вдруг кру­той пово­рот, и как будто неожи­данно вло­ми­лись смаху в при­тво­рен­ные ворота при громе коло­коль­чика. Не было силы оста­но­вить лоша­дей у крыльца, про­та­щили мимо и засели в снегу нерас­чи­щен­ного двора…

Я огля­ды­ва­юсь: вижу на крыльце Пуш­кина, боси­ком, в одной рубашке, с под­ня­тыми вверх руками. Не нужно гово­рить, что тогда во мне про­ис­хо­дило. Выска­ки­ваю из саней, беру его в охапку[68] и тащу в ком­нату. На дворе страш­ный холод, но в иные минуты чело­век не про­сту­жа­ется. Смот­рим друг на друга, целу­емся, мол­чим! Он забыл, что надобно при­крыть наготу, я не думал об заин­де­вев­шей шубе и шапке.

Было около восьми часов утра. Не знаю, что дела­лось. При­бе­жав­шая ста­руха застала нас в объ­я­тиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один – почти голый, дру­гой – весь забро­сан­ный сне­гом. Нако­нец, про­била слеза (она и теперь, через трид­цать три года, мешает писать в очках) – мы очну­лись. Совестно стало перед этою жен­щи­ной, впро­чем, она все поняла. Не знаю, за кого при­няла меня, только, ничего не спра­ши­вая, бро­си­лась обни­мать. Я тот­час дога­дался, что это доб­рая его няня, столько раз им вос­пе­тая, – чуть не заду­шил ее в объятиях.

Все это про­ис­хо­дило на малень­ком про­стран­стве. Ком­ната Алек­сандра была возле крыльца, с окном на двор, через кото­рое он уви­дел меня, услы­шав коло­коль­чик. В этой неболь­шой ком­нате поме­ща­лась кро­вать его с поло­гом, пись­мен­ный стол, диван, шкаф с кни­гами и пр., пр. Во всем поэ­ти­че­ский бес­по­ря­док, везде раз­бро­саны испи­сан­ные листы бумаги, всюду валя­лись обку­сан­ные, обо­жжен­ные кусочки перьев (он все­гда с самого Лицея писал обглод­ками, кото­рые едва можно было дер­жать в паль­цах). Вход к нему прямо из кори­дора; про­тив его двери – дверь в ком­нату няни, где сто­яло мно­же­ство пяльцев.

После пер­вых наших обни­ма­ний при­шел и Алек­сей, кото­рый, в свою оче­редь, кинулся цело­вать Пуш­кина; он не только знал и любил поэта, но и читал наизусть мно­гие из его сти­хов. Я между тем при­гля­ды­вался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь опра­виться. Дверь во внут­рен­ние ком­наты была заперта – дом не топ­лен. Кой-как все это тут же ула­дили, копо­шась среди отры­ви­стых вопро­сов: что? как? где? и пр.; вопросы боль­шею частью не ожи­дали отве­тов; нако­нец, пома­леньку при­бра­лись; подали нам кофе; мы усе­лись с труб­ками. Беседа пошла при­воль­нее; мно­гое надо было хро­но­ло­ги­че­ски рас­ска­зать, о мно­гом рас­спро­сить друг друга! Теперь не берусь всего этого передать.

Вообще Пуш­кин пока­зался мне несколько серьез­нее преж­него, сохра­няя, одна­кож, ту же весе­лость; может быть, самое поло­же­ние его про­из­вело на меня это впе­чат­ле­ние. Он, как дитя, был рад нашему сви­да­нию, несколько раз повто­рял, что ему еще не верится, что мы вме­сте. Преж­няя его живость во всем про­яв­ля­лась, в каж­дом слове, в каж­дом вос­по­ми­на­нии: им не было конца в неумол­ка­е­мой нашей бол­товне. Наружно он мало пере­ме­нился, оброс только бакен­бар­дами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот порт­рет, кото­рый потом видел в Север­ных цве­тах и теперь при изда­нии его сочи­не­ний П. В. Аннен­ко­вым.[69]

Пуш­кин сам не знал насто­я­щим обра­зом при­чины сво­его уда­ле­ния в деревню;[70] он при­пи­сы­вал уда­ле­ние из Одессы коз­ням графа Ворон­цова из рев­но­сти; думал даже, что тут могли дей­ство­вать неко­то­рые сме­лые его бумаги по службе, эпи­граммы на управ­ле­ние и неосто­рож­ные частые его раз­го­воры о рели­гии.[71]

Слу­чайно дове­лось мне недавно видеть копию с пере­писки графа Нес­сель­роде с гра­фом Ворон­цо­вым, вслед­ствие кото­рой Пуш­кин был сослан из Одессы на житель­ство в деревню отца. Пово­дом к этой пере­писке, без сомне­ния, было пере­хва­чен­ное на почте письмо Пуш­кина, но кому именно писан­ное – мне неиз­вестно; хотя об этом письме Нес­сель­роде и не упо­ми­нает, а про­сто пишет, что по дошед­шим до импе­ра­тора све­де­ниям о пове­де­нии и образе жизни Пуш­кина в Одессе его вели­че­ство нахо­дит, что пре­бы­ва­ние в этом шум­ном городе для моло­дого чело­века во мно­гих отно­ше­ниях вредно, и потому пору­чает спро­сить его мне­ние на этот счет. Ворон­цов отве­тил, что совер­шенно согла­сен с высо­чай­шим опре­де­ле­нием и вполне убеж­ден, что Пуш­кину нужно больше уеди­не­ния для соб­ствен­ной его пользы.

Вот копия с отрывка из письма Пуш­кина, кото­рое в пол­ном составе его мне неизвестно.

«Читая Шекс­пира и Биб­лию, Свя­тый Дух ино­гда мне по сердцу, но пред­по­чи­таю Гете и Шекс­пира. Ты хочешь узнать, что я делаю? – пишу пест­рые строфы роман­ти­че­ской поэмы и беру уроки чистого Афе­изма. Здесь Англи­ча­нин, глу­хой Фило­соф, един­ствен­ный умный Афей, кото­рого я еще встре­тил. Он напи­сал листов тысячу, чтобы дока­зать: qu’il ne peut exister d’être intelligent Créateur et régulateur,[72] мимо­хо­дом уни­что­жая сла­бые дока­за­тель­ства бес­смер­тия души. – Система не столь уте­ши­тель­ная, как обык­но­венно думают, но, к несча­стию, более всего прав­до­по­доб­ная».[73]

Из дела видно, что Пуш­кин по назна­чен­ному марш­руту, через Нико­лаев, Ели­за­вет­град, Кре­мен­чуг, Чер­ни­гов и Витебск, отпра­вился из Одессы 30 июля 1824 года, дав под­писку нигде не оста­нав­ли­ваться на пути по сво­ему про­из­волу и, по при­бы­тии в Псков, явиться к граж­дан­скому губернатору.

9 авгу­ста того же года Пуш­кин при­был в име­ние отца сво­его стат­ского совет­ника Сер­гея Льво­вича Пуш­кина, состо­я­щее в Опоч­ков­ском уезде.

Мне пока­за­лось, что он вообще неохотно об этом гово­рил; я это заклю­чил по лако­ни­че­ским отры­ви­стым его отве­там на неко­то­рые мои спросы, и потому я его про­сил оста­вить эту ста­тью, тем более что все наши тол­ко­ва­ния ни к чему не вели, а только откло­няли нас от дру­гой, близ­кой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наску­чила преж­няя шум­ная жизнь, в кото­рой он частенько терялся.

Среди раз­го­вора ex abrupto[74] он спро­сил меня: что об нем гово­рят в Петер­бурге и в Москве? При этом вопросе рас­ска­зал мне, будто бы импе­ра­тор Алек­сандр ужасно пере­пу­гался, найдя его фами­лию в записке комен­данта о при­ез­жих в сто­лицу, и тогда только успо­ко­ился, когда убе­дился, что не он при­е­хал, а брат его Левушка. На это я ему отве­тил, что он совер­шенно напрасно меч­тает о поли­ти­че­ском своем зна­че­нии, что вряд ли кто-нибудь на него смот­рит с этой точки зре­ния, что вообще чита­ю­щая наша пуб­лика бла­го­да­рит его за вся­кий лите­ра­тур­ный пода­рок, что стихи его при­об­рели народ­ность во всей Рос­сии и, нако­нец, что близ­кие и дру­зья пом­нят и любят его, желая искренно, чтоб ско­рее кон­чи­лось его изгнание.

Он тер­пе­ливо выслу­шал меня и ска­зал, что несколько при­ми­рился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вна­чале очень для него тягост­ным; что тут, хотя невольно, но все-таки отды­хает от преж­него шума и вол­не­ния; с Музой живет в ладу и тру­дится охотно и усердно. Скор­бел только, что с ним нет сестры его, но что, с дру­гой сто­роны, никак не согла­сится, чтоб она, по при­вя­зан­но­сти к нему, проску­чала целую зиму в деревне. Хва­лил своих сосе­дей в Три­гор­ском,[75] хотел даже везти меня к ним, но я отго­во­рился тем, что при­е­хал на такое корот­кое время, что не успею и на него самого нагля­деться. Среди всего этого много было шуток, анек­до­тов, хохоту от пол­ноты сер­деч­ной. Уце­лели бы все эти доро­гие подроб­но­сти, если бы тогда при нас был стенограф.

Пуш­кин заста­вил меня рас­ска­зать ему про всех наших пер­во­курс­ных Лицея, потре­бо­вал объ­яс­не­ния, каким обра­зом из артил­ле­ри­стов я пре­об­ра­зо­вался в Судьи. Это было ему по сердцу, он гор­дился мною и за меня! Вот его строфы из «Годов­щины 19 октября» 1825 года, где он вспо­ми­нает, сидя один, наше сви­да­ние и мое судейство:

Иныне здесь, в забы­той сей глуши,
В оби­тели пустын­ных вьюг и хлада,
Мне слад­кая гото­ви­лась отрада,
……………………………………
…Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты пер­вый посетил;
Ты усла­дил изгна­нья день печальный,
Ты в день его Лицея превратил.
………………………………………
Ты, освя­тив тобой избран­ный сан,
Ему в очах обще­ствен­ного мненья
Заво­е­вал почте­ние граж­дан.[76]

Неза­метно кос­ну­лись опять подо­зре­ний насчет обще­ства. Когда я ему ска­зал, что не я один посту­пил в это новое слу­же­ние оте­че­ству, он вско­чил со стула и вскрик­нул: «Верно, все это в связи с май­о­ром Раев­ским, кото­рого пятый год дер­жат в Тирас­поль­ской кре­по­сти и ничего не могут выпы­тать».[77] Потом, успо­ко­ив­шись, про­дол­жал: «Впро­чем, я не застав­ляю тебя, любез­ный Пущин, гово­рить. Может быть, ты и прав, что мне не дове­ря­ешь. Верно, я этого дове­рия не стою – по мно­гим моим глу­по­стям». Молча, я крепко рас­це­ло­вал его; мы обня­лись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть.

Вошли в нянину ком­нату, где собра­лись уже швеи. Я тот­час заме­тил между ними одну фигурку, резко отли­чав­шу­юся от дру­гих, не сооб­щая, однако, Пуш­кину моих заклю­че­ний. Я невольно смот­рел на него с каким-то новым чув­ством, порож­ден­ным исклю­чи­тель­ным поло­же­нием: оно высоко ста­вило его в моих гла­зах, и я боялся оскор­бить его каким-нибудь неумест­ным заме­ча­нием. Впро­чем, он тот­час про­зрел шалов­ли­вую мою мысль – улыб­нулся зна­чи­тельно. Мне ничего больше не нужно было – я, в свою оче­редь, морг­нул ему, и все было понятно без вся­ких слов.[78]

Среди моло­дой своей команды няня пре­важно раз­гу­ли­вала с чул­ком в руках. Мы полю­бо­ва­лись рабо­тами, поба­ла­гу­рили и воз­вра­ти­лись восво­яси. Настало время обеда. Алек­сей хлоп­нул проб­кой, нача­лись тосты за Русь, за Лицей, за отсут­ству­ю­щих дру­зей и за нее.[79] Неза­метно поле­тела в пото­лок и дру­гая пробка; попот­че­вали искро­мет­ным няню, а всех дру­гих – хозяй­ской налив­кой. Все домаш­нее насе­ле­ние несколько раз­ве­се­ли­лось; кру­гом нас стало пошум­нее, празд­но­вали наше свидание.

Я при­вез Пуш­кину в пода­рок Горе от ума; он был очень дово­лен этой тогда руко­пис­ной коме­дией, до того ему вовсе почти незна­ко­мой. После обеда, за чаш­кой кофе, он начал читать ее вслух; но опять жаль, что не при­помню теперь мет­ких его заме­ча­ний, кото­рые, впро­чем, потом частию яви­лись в печати.

Среди этого чте­ния кто-то подъ­е­хал к крыльцу. Пуш­кин взгля­нул в окно, как будто сму­тился и тороп­ливо рас­крыл лежав­шую на столе Четью-Минею. Заме­тив его сму­ще­ние и не подо­зре­вая при­чины, я спро­сил его: что это зна­чит? Не успел он отве­тить, как вошел в ком­нату низень­кий, рыже­ва­тый монах и реко­мен­до­вался мне насто­я­те­лем сосед­него монастыря.

Я подо­шел под бла­го­сло­ве­ние. Пуш­кин – тоже, прося его сесть. Монах начал изви­не­нием в том, что, может быть, поме­шал нам, потом ска­зал, что, узнавши мою фами­лию, ожи­дал найти зна­ко­мого ему П. С. Пущина, уро­женца вели­ко­луц­кого, кото­рого очень давно не видал. Ясно было, что насто­я­телю донесли о моем при­езде и что монах хит­рит. Хотя посе­ще­ние его было вовсе некстати, но я все-таки хотел faire bonne raine à mauvais jeu[80] и ста­рался уве­рить его в про­тив­ном; объ­яс­нил ему, что я – Пущин такой-то, лицей­ский това­рищ хозя­ина, а что гене­рал Пущин, его зна­ко­мый, коман­дует бри­га­дой в Киши­неве, где я в 1820 году с ним встре­чался. Раз­го­вор завя­зался о том о сем. Между тем подали чай. Пуш­кин спро­сил рому, до кото­рого, видно, монах был охот­ник. Он выпил два ста­кана чаю, не забы­вая о роме, и после этого начал про­щаться, изви­ня­ясь снова, что пре­рвал нашу това­ри­ще­скую беседу.

Я рад был, что мы изба­ви­лись этого гостя, но мне неловко было за Пуш­кина: он, как школь­ник, при­сми­рел при появ­ле­нии насто­я­теля. Я ему выска­зал мою досаду, что накли­кал это посе­ще­ние. «Пере­стань, любез­ный друг! Ведь он и без того бывает у меня – я пору­чен его наблю­де­нию. Что гово­рить об этом вздоре!» Тут Пуш­кин как ни в чем не бывало про­дол­жал читать коме­дию – я с необык­но­вен­ным удо­воль­ствием слу­шал его выра­зи­тель­ное и испол­нен­ное жизни чте­ние, доволь­ный тем, что мне уда­лось доста­вить ему такое высо­кое наслаждение.

Потом он мне про­чел кой-что свое, боль­шею частию в отрыв­ках, кото­рые впо­след­ствии вошли в состав заме­ча­тель­ных его пиэс; про­дик­то­вал начало из поэмы «Цыганы» для «Поляр­ной звезды» и про­сил, обнявши крепко Рыле­ева, бла­го­да­рить за его пат­ри­о­ти­че­ские «Думы».

Время не сто­яло. К несча­стью, вдруг запахло уга­ром. У меня соба­чье чутье, и голова моя не выно­сит угара. Тот­час же я отпра­вился узна­вать, откуда эта беда, неждан­ная в такую пору дня. Вышло, что няня, вооб­ра­жая, что я оста­нусь пого­стить, велела в дру­гих ком­на­тах зато­пить печи, кото­рые с самого начала зимы не топи­лись. Когда закрыли трубы, – хоть беги из дому! Я тот­час рас­по­ря­дился за без­за­бот­ного сына в отцов­ском доме: велел открыть трубы, запер на замок дверь в натоп­лен­ные ком­наты, при­тво­рил и нашу дверь, а фор­точку открыл.

Все это непри­ятно на меня подей­ство­вало, не только в физи­че­ском, но и в нрав­ствен­ном отно­ше­нии. «Как, – поду­мал я, – хоть в этом не успо­ко­ить его, как не устро­ить так, чтоб ему, бед­ному поэту, было где подви­гаться в зим­нее нена­стье». В зале был бильярд; это могло бы слу­жить для него раз­вле­че­нием. В порыве досады я даже упрек­нул няню, зачем она не велит отап­ли­вать всего дома. Видно, однако, мое вор­ча­нье имело неко­то­рое дей­ствие, потому что после моего посе­ще­ния пере­стали эко­ном­ни­чать дро­вами. Г‑н Аннен­ков в био­гра­фии Пуш­кина гово­рит, что он ино­гда один играл в два шара на бильярде. Ведь не летом же он этим забав­лялся, находя при­во­лье на божьем воз­духе, среди полей и лесов, кото­рые любил с дет­ства. Я не мог позна­ко­миться с мест­но­стию Михай­лов­ского, так живо им вос­пе­той: она тогда была заку­тана снегом.

Между тем время шло за пол­ночь. Нам подали заку­сить; на про­ща­нье хлоп­нула тре­тья пробка. Мы крепко обня­лись в надежде, может быть, скоро сви­деться в Москве. Шат­кая эта надежда облег­чила рас­ста­ва­нье после так отрадно про­мельк­нув­шего дня. Ямщик уже запряг лоша­дей, коло­ко­лец бря­кал у крыльца, на часах уда­рило три. Мы еще чок­ну­лись ста­ка­нами, но грустно пилось: как будто чув­ство­ва­лось, что послед­ний раз вме­сте пьем, и пьем на веч­ную раз­луку! Молча я набро­сил на плечи шубу и убе­жал в сани. Пуш­кин еще что-то гово­рил мне вслед; ничего не слыша, я гля­дел на него: он оста­но­вился на крыльце, со све­чой в руке. Кони рва­нули под гору. Послы­ша­лось: «Про­щай, друг!» Ворота скрип­нули за мной…

Сцена пере­ме­ни­лась.

Я осуж­ден; 1828 года, 5 ген­варя, при­везли меня из Шлис­сель­бурга в Читу, где я соеди­нился, нако­нец, с това­ри­щами моего изгна­ния и зато­че­ния, прежде меня при­быв­шими в тамош­ний острог.[81]

Что дела­лось с Пуш­ки­ным в эти годы моего стран­ство­ва­ния по раз­ным мытар­ствам, я реши­тельно не знаю; знаю только и глу­боко чув­ствую, что Пуш­кин пер­вый встре­тил меня в Сибири заду­шев­ным сло­вом. В самый день моего при­езда в Читу при­зы­вает меня к часто­колу А. Г. Мура­вьева и отдает листок бумаги, на кото­ром неиз­вест­ною рукой напи­сано было:

Мой пер­вый друг, мой друг бесценный,
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печаль­ным сне­гом занесенный,
Твой коло­коль­чик огласил;
Молю свя­тое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да оза­рит он заточенье
Лучом лицей­ским ясных дней!

(Псков, 13 декабря 1826.)[82]

Отрадно ото­звался во мне голос Пуш­кина! Пре­ис­пол­нен­ный глу­бо­кой, живи­тель­ной бла­го­дар­но­сти, я не мог обнять его, как он меня обни­мал, когда я пер­вый посе­тил его в изгна­нье. Увы! я не мог даже пожать руку той жен­щине, кото­рая так радостно спе­шила уте­шить меня вос­по­ми­на­нием друга; но она поняла мое чув­ство без вся­кого внеш­него про­яв­ле­ния, нуж­ного, может быть, дру­гим людям и при дру­гих обсто­я­тель­ствах; а Пуш­кину, верно, тогда не раз икнулось.

Наскоро, через часто­кол, Алек­сандра Гри­го­рьевна про­го­во­рила мне, что полу­чила этот листок от одного сво­его зна­ко­мого пред самым отъ­ез­дом из Петер­бурга, хра­нила его до сви­да­ния со мною и рада, что могла, нако­нец, испол­нить пору­чен­ное поэтом.

По при­езде моем в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плет­неву; таким обра­зом были они напе­ча­таны; а в 1842 брат мой Михаил отыс­кал в Пскове самый под­лин­ник Пуш­кина, кото­рый теперь хра­нится у меня в числе завет­ных моих сокро­вищ.[83]

В свое­об­раз­ной нашей тюрьме я сле­дил с любо­вью за посте­пен­ным лите­ра­тур­ным раз­ви­тием Пуш­кина; мы насла­жда­лись всеми его про­из­ве­де­ни­ями, явля­ю­щи­мися в свет, полу­чая почти все повре­мен­ные жур­налы. В пись­мах род­ных и Энгель­гардта, умев­шего найти меня и за Бай­ка­лом, я не раз имел о нем неко­то­рые све­де­ния. Быв­ший наш дирек­тор при­слал мне его стихи «19 октября 1827 года»:

Бог помощь вам, дру­зья мои,
В забо­тах жизни, цар­ской службы,
И на пирах раз­гуль­ной дружбы,
И в слад­ких таин­ствах любви!

Бог помощь вам, дру­зья мои,
И в сча­стье, и в житей­ском горе,
В стране чужой, в пустын­ном море
И в тем­ных про­па­стях земли.[84]

И в эту годов­щину в кругу това­ри­щей-дру­зей Пуш­кин вспом­нил меня и Виль­гельма, заживо погре­бен­ных, кото­рых они не досчи­ты­вали на лицей­ской сходке.[85]

Впо­след­ствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкер­стве; и то и дру­гое как-то худо укла­ды­ва­лось во мне: я не умел пред­ста­вить себе Пуш­кина семья­ни­ном и царе­двор­цем; жена кра­са­вица и при­двор­ная служба пугали меня за него. Все это вме­сте, по моим поня­тиям об нем, не обе­щало упро­чить его сча­стия.[86]

Про­хо­дили годы; ничем отрад­ным не наве­вало в нашу даль – там, на нашем западе, все шло тем же тяже­лым ходом. Мы, греш­ные люди, сто­яли как поверст­ные столбы на боль­шой дороге: иные пут­ники, может быть, ино­гда и взгля­ды­вали, но про­дол­жали путь тем же шагом и в том же направлении…

Между тем у нас, с тече­нием вре­мени, силою самых обсто­я­тельств, устро­и­лись более сме­лые кон­тра­банд­ные сно­ше­ния с евро­пей­ской Рос­сией – кой-когда дохо­дили до нас не одни газет­ные изве­стия. Таким обра­зом, в ген­варе 1837 года воз­вра­тив­шийся из отпуска наш плац-адъ­ютант Розен­берг зашел в мой 14‑й номер. Я искренно обра­до­вался и забро­сал его рас­спро­сами о род­ных и близ­ких, кото­рых ему слу­чи­лось видеть в Петер­бурге. Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нере­ши­тель­но­стью упо­мя­нул о Пуш­кине. Я тот­час ухва­тился за это доро­гое мне имя: где он с ним встре­тился? как он пожи­вает? и пр. Розен­берг выслу­шал меня в раз­ду­мье и, нако­нец, ска­зал: «Нечего от вас скры­вать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дан­те­сом и через двое суток умер; я был при отпе­ва­нии его тела в Коню­шен­ной церкви, нака­нуне моего выезда из Петер­бурга».[87]

Слу­шая этот горь­кий рас­сказ, я сна­чала реши­тельно как будто не пони­мал слов рас­сказ­чика, – так далека от меня была мысль, что Пуш­кин дол­жен уме­реть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня гро­мо­вой удар из без­об­лач­ного неба – оше­ло­мило меня, а вся скорбь не вдруг ска­за­лась на сердце. – Весть эта элек­три­че­ской искрой сооб­щи­лась в тюрьме – во всех круж­ках только и речи было, что о смерти Пуш­кина – об общей нашей потере, но в итоге выхо­дило одно: что его не стало и что не воро­тить его!

Про­ви­де­ние так решило; нам оста­ется сми­ренно бла­го­го­веть перед его опре­де­ле­нием. Не стану бесе­до­вать с вами об этом народ­ном горе, тогда неска­занно меня пора­зив­шем: оно слиш­ком тесно свя­зано с жгу­чими оскорб­ле­ни­ями, кото­рые невы­ра­зимо должны были отрав­лять послед­ние месяцы жизни Пуш­кина. Дру­гим лучше меня, дале­кого, известны гнус­ные обсто­я­тель­ства, поро­див­шие дуэль; с своей сто­роны скажу только, что я не мог без осо­бен­ного отвра­ще­ния об них слы­шать – меня воз­му­щали лица, дей­ство­вав­шие и подо­зре­ва­е­мые в уча­стии по этому гад­кому делу, под­сек­шему суще­ство­ва­ние вели­чай­шего из поэтов.[88]

Раз­мыш­ляя тогда и теперь очень часто о ран­ней смерти друга, не раз я зада­вал себе вопрос: «Что было бы с Пуш­ки­ным, если бы я при­влек его в наш союз и если бы при­шлось ему испы­тать жизнь, совер­шенно иную от той, кото­рая пала на его долю».

Вопрос дерз­кий, но мне, может быть, про­сти­тель­ный! – Вы видели внут­рен­нюю мою борьбу вся­кий раз, когда, созна­вая его подат­ли­вую готов­ность, при­хо­дила мне мысль при­нять его в члены Тай­ного нашего обще­ства; видели, что почти уже на волоске висела его участь в то время, когда я слу­чайно встре­тился с его отцом. Эта и пустая и совер­шенно ничего не зна­ча­щая встреча между тем выска­за­лась во мне каким-то зна­ме­на­тель­ным ука­за­нием… Только после смерти его все эти, пови­ди­мому, ничтож­ные обсто­я­тель­ства при­няли, в гла­зах моих, вид явного дей­ствия Про­мысла, кото­рый, спа­сая его от нашей судьбы, сохра­нил Поэта для славы России.

Поло­жи­тельно, сибир­ская жизнь, та, на кото­рую впо­след­ствии мы были обре­чены в тече­ние трид­цати лет, если б и не вовсе иссу­шила его могу­чий талант, то далеко не дала бы ему воз­мож­но­сти достичь того раз­ви­тия, кото­рое, к несча­стию, и в дру­гой сфере жизни несвое­вре­менно было прервано.

Харак­те­ри­сти­че­ская черта гения Пуш­кина – раз­но­об­ра­зие. Не было почти явле­ния в при­роде, собы­тия в обы­ден­ной и обще­ствен­ной жизни, кото­рые бы про­шли мимо его, не вызвав див­ных и непод­ра­жа­е­мых зву­ков его лиры; и поэтому про­стор и сво­бода, для вся­кого чело­века бес­цен­ные, для него были сверх того могу­ще­ствен­ней­шими вдох­но­ви­те­лями. В нашем же тес­ном и душ­ном зато­че­нии при­роду можно было видеть только через желез­ные решетки, а о живых людях разве только слышать.

Пуш­кин при всей своей вос­при­им­чи­во­сти никак не нашел бы там мате­ри­а­лов, кото­рыми он поль­зо­вался на поприще обще­ствен­ной жизни. Может быть, и самый рез­кий пере­лом в суще­ство­ва­нии, кото­рый далеко не все могут выдер­жать, пагубно ото­звался бы на его свое­об­раз­ном, чтобы не ска­зать каприз­ном, существе.

Одним сло­вом, в груст­ные минуты я уте­шал себя тем, что поэт не уми­рает и что Пуш­кин мой все­гда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех уме­ю­щих отыс­ки­вать его, живого, в бес­смерт­ных его творениях…

Еще пара слов:

Мани­фе­стом 26 авгу­ста 1856 года я воз­вра­щен из Сибири. В Ниж­нем-Нов­го­роде я посе­тил Даля (он про­вел с Пуш­ки­ным послед­нюю ночь). У него я видел Пуш­кина про­стре­лен­ный сюр­тук. Даль хочет при­не­сти его в дар Ака­де­мии или Пуб­лич­ной библиотеке.

В Петер­бурге наве­щал меня, боль­ного, Кон­стан­тин Дан­зас. Много гово­рил я о Пуш­кине с его секун­дан­том. Он, между про­чим, рас­ска­зал мне, что раз как-то, во время послед­ней его болезни, при­е­хала У. К. Глинка, сестра Кюхель­бе­кера; но тогда ста­вили ему пиявки. Пуш­кин про­сил побла­го­да­рить ее за уча­стие, изви­нился, что не может при­нять. Вскоре потом со вздо­хом про­го­во­рил: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!»

Вот послед­ний вздох Пуш­кина обо мне. Этот пред­смерт­ный голос друга дошел до меня с лиш­ком через 20 лет!..

Им кон­чаю и рас­сказ мой.

И. П.

С. Марьино. Август 1858.

При­ла­гаю пере­писку, кото­рая сви­де­тель­ствует о всей чер­ноте этого дела.[89]

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки