<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - Глава 12. Николай Семёнович Лесков (1831—1895)

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

Глава 12. Николай Семёнович Лесков (1831—1895)

Во второй половине XIX столетия разобщённость между людьми обозначилась несомненно отчётливо. Это остро ощутил в середине века ещё Л. Толстой. Достоевский писал о том же с тревогою душевною: «Всяк за себя и только за себя и всякое общение между людьми единственно для себя» — вот нравственный принцип большинства теперешних людей, и даже не дурных людей, а, напротив, трудящихся, не убивающих, не ворующих» («Дневник писателя» за март 1877 года; 25,84).

Усиливается атомизация общества, распадение его на самозамкнутые индивидуальности. Это есть следствие ослабления личностного начала, когда ощущение утрачиваемой связи с Богом (которая является непременным свойством личности) возмещается внутри каждого индивидуума сознанием собственной самоценности и самодостаточности. Всё определялось нарастающей гуманизацией общественной жизни (то есть усугублением первородного греха). Не все, по разным причинам, то сознавали — но искали верного средства обозначившуюся разобщённость избыть, изыскивали, что может соединить всех, остановить распадение пусть и не всегда прочного, но единства. Зримым проявлением гуманизма стал идеал цивилизации, признания сокровищ на земле единственно надёжною основою существования человечества. Поэтому те, кто был более чуток к общественному бытию, сознали в цивилизации угрозу для такого бытия. Но что можно противопоставить ей?

Предлагаемые способы к одолению разобщённости были столь различны, что их многообразие могло послужить лишь дальнейшему разделению. Социально мысливший Герцен видел спасение в укреплении общины, общинного мышления вообще (а Тургенев его со скептической иронией опровергал). В чём-то близок тому был Толстой, уповавший на роевую жизнь, а в итоге усмотревший верное средство к полной слиянности в отказе от личности (ибо не различал отчётливо личность и индивидуальность).

Слишком многие стремились объединиться через участие в некоем общем деле. Собственно, и для революционеров их дело было таким средством к коммунизации общества. Так понимал «общее дело» Чернышевский и его единомышленники: как дело революционное. Иначе сознавал «философию общего дела» Н.Ф. Фёдоров, но стремился же именно к общности. Однако все эти утопические упования мало могли помочь.

Возлагавших надежду на народное (то есть мужицкое) единство тоже ждало разочарование. Трезво взглянувший на крестьянское существование Г. Успенский ясно разглядел и там начатки распадения общинного мышления, общинного делания.

Проблема семьи также стала частным проявлением проблемы общечеловеческого единства. И те, кто искал пути к общности через укрепление семейного начала, уже ближе подбирались к верному ответу на вопрос, если понимали семью не как абстрактную «ячейку общества», но как малую Церковь.

Ибо вне Церкви поиск выхода из тупика безнадёжен, какими бы обманами, иллюзиями и миражами ни тешили себя ищущие. Болезнь можно лечить лишь воздействуя на причину её, а не увлекаясь устранением внешних симптомов. Причина же всего — греховная повреждённость человеческой природы.

Поэтому неизменно истинное общее дело у всех может быть одно: литургия. Подлинное неслиянное единство — духовно созерцаемое в Пресвятой Троице — может быть осуществлено единственно в мистическом Теле Христове через восприятие единства Благодати.

Вопрос о Церкви становился не только вневременным, судьбоносно значимым для человека (ибо вне Церкви нет спасения), для общества, но и злободневно насущным. Русская литература этот вопрос обозначила отчётливо — начиная с Гоголя и славянофилов. Этого вопроса не могли обойти ни Достоевский, ни Толстой — каждый по-своему отвечавшие на него. Первыми же, кто попытался осмыслить проблему бытия Церкви через изображение внутреннего бытового существования её, стали Мельников-Печерский и Лесков. Первый сделал то опосредованно: отображая прежде всего жизнь староверов и сектантов, то есть антицеркви, через отрицание которой осмыслял истину; другой, не обойдя и этой темы, впервые в русской литературе предложил читателю подлинность житья-бытья духовного сословия — показал его изнутри и в том попытался высмотреть все, порою невидные извне, проблемы церковной жизни в конкретности времени.

1. Характер религиозности писателя. Начало творческого пути

О Лескове можно сказать: в любой другой литературе он был бы из первых. В литературе русской он как будто отступает чуть назад.

Лескову и с самого начала не повезло: передовая демократическая критика (и общественность) относилась к нему долгое время с неприязнью — тон задал ещё Писарев, этот деспотический властитель дум российских прогрессистов. Либеральный террор немало искорёжил в литературной судьбе Лескова, и без того многотрудной.

Род Лесковых — это несколько поколений, принадлежавших духовному сословию, всё священники. Преемственность прервалась на отце писателя: после семинарии он «не пошёл в попы», отказался от рукоположения в сан — и определился на государственную службу. Характера он был непокорного, честен и крут, оттого палат каменных не нажил, да и вообще службу вынужден был оставить; женился по любви на бесприданнице (приданое, правда, обещалось, но так никогда и не было отдано). Будущему писателю с ранних лет пришлось познакомиться не то чтобы с нуждою, но с обстоятельствами жизни стеснёнными.

Денежная несвобода не могла не сказаться на многом, и на самом жизневосприятии тоже — а Лесков и едва ли не всю жизнь ощущал материальное стеснение, большее или меньшее в разные периоды. Но важнее иное: каково религиозное умонастроение, переданное ему отцом? Кто что ни говори — а от характера религиозности писателя зависит всё: вплоть до своеобразия художественных средств отображения жизни в его творчестве.

Каков был сам тип религиозности отца писателя? Не случайно же отвергнул Семён Дмитриевич Лесков принятие сана, «был непреклонен в своих намерениях и ни за что не хотел надеть рясы, к которой всегда чувствовал неодолимое отвращение, хотя был человек очень хорошо богословски образованный и истинно религиозный» (11,8)2. Чего он не принял? Православия вообще или церковной жизни в её конкретной повседневности?

Не обойдём вниманием важного свидетельства самого писателя: «Христа <…> меня научили любить с детства» (6,400). Но Христа любят все искренние христиане, в том числе и неправославные. В «Автобиографической заметке», относящейся к 1885 году, Лесков кое-что прояснил:

«Религиозность во мне была с детства, и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком. Я думаю, что и тут многим обязан отцу. Матушка была тоже религиозна, но чисто церковным образом, — она читала дома акафисты и каждое первое число служила дома молебны и наблюдала, какие это имеет последствия в обстоятельствах жизни. Отец ей не мешал верить, как она хочет, но сам ездил в церковь редко и не исполнял никаких обрядов, кроме исповеди и святого причастия, о котором я, однако, знал, что он думал. Кажется, что он «творил сие в Его (Христа) воспоминание». Ко всем прочим обрядам он относился с нетерпеливостью и, умирая, завещал «не служить по нему панихид». Вообще он не верил в адвокатуру ни живых, ни умерших и, при желании матери ездить на поклонение чудотворным иконам и мощам, относился ко всему этому пренебрежительно. Чудес не любил и разговоры о них считал пустыми и вредными, но подолгу маливался ночью перед греческого письма иконою Спаса Нерукотворенного и, гуляя, любил петь: «Помощник и Покровитель» и «Волною морскою». Он несомненно был верующий и христианин, но если бы его взять поэкзаменовать по катехизису Филарета, то едва ли можно было его признать православным, и он, я думаю, этого бы не испугался и не стал бы оспаривать» (11,11).

Опять старая наша знакомая — проблема соотношения (и взаимоотношения) веры и рассудка. Кто только ни бился об неё… Но из того, что пишет Лесков, видно: его богословски образованный отец нёс в себе несомненный протестантский тип религиозного мышления, и «мирил веру и разум» именно по-протестантски, то есть подчиняя веру рассудку, жёстко рационально осмысляя всё христианство. Отсюда и отвержение им таинств, обрядов, вообще церковной жизни — при несомненно напряжённой религиозной внутренней жизни. Творил евхаристию «в воспоминание» Христа… Не всё ли одним этим сказано?

Хотя в завещании он и наставлял сына «не изменять вере отцов», но Православию, видимо, сам изменял достаточно.

Собственное раннее соприкосновение с вероучительными истинами (ещё на уровне детских рассказов) усугубило в будущем писателе тяготение к рассудочному их восприятию:

«Из всех книг, которые я прочёл в продолжение моей жизни самое памятное и самое глубокое впечатление дали мне следующие:

А) «Сто четыре священные истории» с картинками. Я выучился грамоте сам, без учителя и прочёл эту книгу, имея пять лет от роду. Все её истории сразу врезались мне в память, но не все они меня удовлетворили: по ним я очень полюбил Иисуса Христа, но удивлялся, что Он на некоторые предлагавшиеся Ему вопросы отвечал как будто неясно и невпопад. Это меня мучило, и я стал подозревать, что тут что-то не так рассказано. После я читал множество книг, но это всё-таки помнил и всегда хотел узнать: так ли Христос отвечал, как написано в книге «Сто четыре истории».

Б) Вторая памятная мне книга была «Чтение из четырёх евангелистов». Личность Христа из неё мне более выяснилась, но ответы Его совопросникам по-прежнему оставались неясными. Это было в первом классе гимназии, когда мне было десять лет»[298].

«Неясность» слов Спасителя снимается на уровне веры, но не рассудка. Всё антихристианство основано именно на рассудочности — оттого и несостоятельно: духовные истины могут быть восприняты (приняты или отвергнуты — смотря по вере) только на духовном уровне.

Разумеется, пяти- и десятилетний ребёнок может этого не сознавать, но характер его восприятия религиозных истин уже и тогда выявляется из его отклика на узнаваемое. Тут, конечно, нет жёсткой детерминированности позднейшего, но лишь обнаружение того, что может и не иметь развития. У Лескова же как раз проявилось то, что затем разовьётся достаточно. В том он отчасти близок Толстому: ему подавай лишь то, что сразу «понятно». Недаром он позднее так много воспринял от Толстого.

Сын писателя, Андрей Николаевич, оставивший капитальный биографический труд «Жизнь Николая Лескова», объясняет, опираясь на собственный опыт общения с отцом, смысл и содержание лесковской «примирённости» между верою и рассудком, как обречённость на неизбежный «отход от церковности, на сомнения, искания»[299].

Рассудок писателя, по утверждению А.Н. Лескова, разлагал веру даже в пору (на рубеже 70–80‑х гг.), когда она, кажется, с трудом восстанавливалась в душе писателя после долгих сомнений и исканий. «Познанное за минувшие годы уже подвергалось беспощадному разбору, анализу, отвержению. Верить более хочется, чем удаётся на самом деле»[300].

Сын вообще часто высказывает сомнения в истинности и искренности религиозного настроения отца, но тут надо делать поправку на время (1930–40‑е гг), в какое писалась биографическая книга: время, когда всем деятелям русской истории и культуры спешили приписать взгляды, господствовавшей идеологии более близкие, нежели они были на самом деле. Вызывает сомнение поэтому слишком категоричное (и одновременно искательное по отношению к власти) утверждение об атмосфере семейной жизни родителей Лескова:

«В доме человека, решительно, как бы брезгливо отвратившегося от рясы, всю жизнь проведшего в служилом кругу и женатого на женщине общедворянского воспитания, нетерпеливого богоискательства не чувствовалось. В этой области там удовлетворялись выполнением установленных обрядов и соблюдением исстари заведённых обычаев. Так прожили жизнь родители Николая Семёновича, как и братья и сёстры, не исключая и монахини, всех меньше расположенной к каким-либо исканиям»[301].

Монахине чего искать? — она уже нашла свой путь. А вот Николай Семёнович, кажется, всю жизнь проискал, начиная с ранних лет. При вхождении в сознательную жизнь эти искания принимают облик неупорядоченной стихии: «Хаотически поглощались Фейербах, Бюхнер, Мелешотт, Прудон, Вольтер, «потаённый» Шевченко… Шла азартная переоценка многого из ценившегося раньше. Всё мешалось, бродило… Старое отмирало. Новое не отстаивалось. Наступали годы, в которые «творилось» такое, «чего никто не знает». Было не до религии»[302].

Не согласимся с последним утверждением: Фейербах и Вольтер — это слишком близко к религии (пусть и в отрицательном смысле). Заметим также, что набор читаемых мыслителей — из примитивнейших. Всё это даром не прошло: в одном из писем 1888 года, касаясь вопроса о бессмертии, Лесков заметил: «Это видно «как зерцалом в гадании», но видно, и видят это люди очень дальнозоркие: Сократ, Сенека, Платон, Христос, Ориген, Шопенгауэр, Л. Толстой. Как хотите, а компания завлекательная…»[303] Ставить в один ряд, в середину его, причисляя к одной «компании» и перечисляя через запятую как равнозначные, — имена Христа и прочих лиц, весьма несходных между собой в мышлении, — слишком смело. И слишком удалённо от истины. Можно сказать и: кощунственно.

Для Лескова то не случайность. Тремя годами позднее он же напишет сыну:

«Бог есть, но не такой, которого выдумала корысть и глупость. В этакого Бога если верить, то, конечно, лучше (умнее и благочестивее) — совсем не верить. Но Бог Сократа, Диогена, Христа и Павла — «Он с нами и в нас», и Он близок и понятен, как автор актёру»[304].

Бог, «которого выдумала корысть и глупость», — это, надо догадываться, Бог в Православии. Такому Богу противопоставляется некое единое понимание Бога Диогеном и Христом, Сократом и апостолом Павлом? Предерзостно. Некорректно также сопоставлять отношения творения к Творцу с отношениями актёра и автора пьесы. Здесь некоторое наложение лесковского своеобразия на известный по толстовству комплекс синкретических воззрений.

Некоторый мировоззренческий хаос, который мы встречаем в высказываниях Лескова, в его публицистике, в его художественном творчестве, определён в большой мере бессистемностью образования писателя. Лесков не завершил даже курса гимназии и был самоучкой, хоть и гениальным, но не знающим подлинной дисциплины овладения знаниями. В натуре Лескова во всём властвовала стихия, которая порою увлекала его слишком далеко — и в писательской, и в семейной, и в бытовой, и во всех прочих сферах жизни. Недаром он сам это состояние подвластности стихийным влечениям характеризовал так: «ведёт и корчит». Вело и корчило его часто и в религиозных исканиях.

Преобладающая стихийность жизненного движения сказалась и в том, что он не сразу сознал себя как литератора. «В отличие от большинства русских беллетристов Лесков чуть не полжизни и не помышлял о писательстве»[305], — верно отметил А.Н. Лесков.

После оставления Орловской гимназии (по леностному нежеланию учиться, как он сам признался гораздо после сыну) для Лескова был закрыт путь к продолжению образования. Он пошёл служить, скоро покинув родной Орёл ради Киева. Через некоторое время, прервавши успешно складывавшуюся казённую карьеру (стихия, стихия…), будущий писатель перебрался в коммерческую компанию, что обрекло его на долгие и дальние деловые поездки по всей европейской России. Вот тут дал о себе знать один из важнейших его талантов, всегда необходимый для любого писателя, но у Лескова обнаружившийся в преизбытке: умение впитывать в себя впечатления и накапливать знание жизни. Это в Лескове проявилось уже в детстве, когда он проникся знанием и пониманием жизни крестьянской, в тесной близости с которой протекали его ранние годы.

«Простонародный быт я знал до мельчайших подробностей и до мельчайших же оттенков понимал, как к нему относятся из большого барского дома, из нашего «мелкопоместного курничка», из постоялого двора и из поповки, — утверждал он в «Автобиографической заметке. — Народ просто надо знать, как самую свою жизнь, не штудируя её, а живучи ею. Я, слава Богу, так и знал его, то есть народ, — знал с детства и без всяких натуг и стараний» (11,12). «Чтобы знать жизнь, надо не изучать её, а жить ею» — золотое правило.

В другое время он же писал: «Я смело, даже, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под тёплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, там мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нём много кумовьёв и приятелей…»[306].

Когда же пришлось поколесить по России вдоль и поперёк, знание умножилось стократ. «Он изъездил Россию в самых разнообразных направлениях, и это дало ему большое обилие впечатлений и запас бытовых сведений»[307], — так писал он о себе, но в третьем лице, составляя «Заметку о себе самом» для журнала «Живописное обозрение» в 1890 году.

Ещё Гоголь советовал для знания России — «проездиться» по ней. Лесков это и осуществил, не из послушания Гоголю, разумеется, а по деловой обязанности.

«Не подлежит сомнению, что одиннадцатилетняя служба в Орле и Киеве дала Лескову много жизненного опыта, однако опыт, вынесенный им из поездок по коммерческим заданиям, он ценил всего выше, — свидетельствует сын-биограф, — Уже стариком, на полные восхищения и удивления вопросы — откуда у него такое неистощимое знание своей страны, такое богатство наблюдений и впечатлений — писатель, немного откидывая голову и как бы озирая глубь минувшего, слегка постукивая концами пальцев в лоб, медленно отвечал: «Всё из этого сундука… За три года моих разъездов по России в него складывался багаж, которого хватило на всю жизнь и которого не наберёшь на Невском и в Петербургских ресторанах и канцеляриях»[308].

Когда коммерческая компания оскудела средствами (вели её англичане, плохо смыслившие в русских делах и нравах), Лесков подался было на прежнее казённое место, был принят, но недолго спустя бросил его (стихия!) — и взялся за новое для себя дело, писательское. Правда, писать начал спервоначала не беллетристику, а публицистические статьи. «Пробою пера» сам он назвал появившиеся в «Отечественных записках» за апрель 1861 года «Очерки винокуренной промышленности. (Пензенская губерния)». С этого всё и началось. И — пошло. Успех первых публикаций был продолжен последующими. Перо оказалось бойким, знаний — не занимать.

«О чём только ни писал он: о борьбе с народным пьянством, о торговой кабале, о раскольничьих браках, о колонизационном расселении малоземельного крестьянства, о поземельной собственности, о народном хозяйстве, о лесосбережении и о дворянской земельной ссуде, о женской эмансипации, о народной нравственности, о привилегиях, о народном здоровье, об уравнении в правах евреев и т.д.» («Жизнь Николая Лескова»)[309].

Вскоре он попробовал себя и как беллетрист. В марте-мае 1862 года появились первые, не вполне совершенные ещё рассказы Лескова — «Разбойник», «Погасшее дело», «В тарантасе».

Жизнь в этот период он ведёт сумбурную. Петербург — Москва — опять Петербург. Нерадостные события личной жизни перемежаются с неустанною литературною работой. Семейные дрязги, поиски себя, то есть своей писательской стези, раздоры с различными литературными группами и направлениями — всего было. «…Верил в Бога, отвергал Его и паки находил Его; любил мою родину, и распинался с нею, и был с распинающими её!» (1,65) — так подвёл он вскоре итог некоторому периоду своей жизни.

После неприятностей со знаменитыми петербургскими пожарами в начале лета 1862 года, когда заметкою Лескова по этому поводу оказались недовольны как власти, так и либеральные круги (а это уже его судьба на долгие года — не угождать ни правым ни левым), писатель осенью отъезжает в Европу, живёт весьма беспорядочно в Париже, весною 1863 года возвращается в Петербург, публикует повесть «Овцебык», произведение, с которого можно вести отсчёт его бытия в большой литературе, — и затем до декабря работает, подгоняемый мстительным чувством, над первым своим романом, антинигилистической сатирою «Некуда».

Одно из центральных стремлений во всём творчестве Лескова — отыскание в жизни и отображение в литературе различных проявлений типа праведника, существованием которого, по убеждённости писателя, только и может быть прочною и верною вся жизнь на земле.

Не просто: «не стоит село без праведника», но: без праведника жизнь невозможна вообще.

Окончательное сознавание этой идеи пришло к Лескову не вдруг: только в работе над рассказом «Однодум» (1879). Но приступ к теме ощущается и в ранних работах его. По сути, первым эскизом к образу праведника стал «Овцебык».

Василий Петрович Богословский, по прозвищу Овцебык, — оригинальная фигура, каких немало ещё появится у Лескова. Душа его томится тем злом, какое он видит в мире, — но тут ещё ничего особенного нет: кто не видит вокруг себя зла и кто не ищет, как бы хоть ненамного умалить его силу… Главное: в чём видится основа зла и какие против того меры сознаются?

Овцебык видит основу зла в стяжании, в наличии богатства, собственности. «Сердце моё не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации» (1,49). Неприятие это имеет вполне определённую основу: «Про мытаря начал, да про Лазаря убогого, да вот кому в иглу пролезть можно, а кому нельзя…»(1,92). Опирается он, как видим, на Евангелие: на притчу о мытаре и фарисее (Лк. 18:10-14), об убогом Лазаре и богаче (Лк. 16:19-31), на слова Христа о трудности вхождения богатого в Царство Божие (Мф. 19:24). Но и это обычно. Верное же средство противления такому злу Овцебык видит в существовании особенных людей, знающих истину и жизнью подтверждающих такое знание, — слово праведник ещё не выговорено, но уже подразумевается:

«Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, — вот кто нужен! — заключил Овцебык и заколотил себя в грудь — Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах» (1,77–78).

Такой человек должен жить слитною с народом жизнью, ибо иное есть сплошная ложь:

«—…А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Всё на язычничестве выезжают, а на дело — никого. Нет, ты дело делай, а не бреши. А то любовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! — прибавил он, помолчав, — эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не тронутся. Толокном-то боятся подавиться. Да и хорошо, что не трогаются, — прибавил он, помолчав немного.

— Отчего ж это хорошо?

— Да всё оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведётся их в загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят «бьют нас!» Таким разве поверят! А ты <…> надень эту же замашную рубашку, да чтоб она тебе бока не мусолила; ешь тюрю, да не морщися, да не ленись свинью во двор загнать: вот тебе и поверят. Душу свою клади, да так, чтоб видели, какая у тебя душа, а не побрехоньками забавляй. Людие мой, людие мои! что бы я не сотворил вам?.. Людие мой, людие мои! что бы я вам не отдал?..» (1,52–53).

В словах-то много верного — но ведь тут и то, что станет основою идеи «хождения в народ». Всякую мысль можно и так и этак повернуть. А против «пишущих» — это уж собственное лесковское прорвалось: против тех, с кем он не поладил в литературе и кто с ним всю жизнь в распре находился.

Овцебык занят поиском праведных: «Всё людей евангельских ищет» (1,38). И никак не может сыскать — вот его главная беда. Он ищет и в монастырях, и у раскольников — тщетно.

И в том хитрость авторская, что сам Овцебык такой «евангельский человек» и есть:

«Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе. Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок ещё рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно называл кратко и ясно «свиньями». <…> Новой литературы он терпеть не мог и читал только Евангелие да древних классиков» (1,32).

Овцебык слишком походит на юродивого, монахи так и прозвали его: «блажной» (почти «блаженный», но только почти). Он даже пророчествовать начинает, чуть ли не подражая Христу: «Ребята! смутные дни настают, смутные. Часу медлить нельзя, а то придут лжепророки, и я голос их слышу проклятый и ненавистный. Во имя народа будут уловлять и губить вас» (1,53).

Однако по поведению, по всей манере мыслить, говорить, держаться с людьми — Овцебык таков, что ужиться с ним трудно. Наберись подобных «праведников» в достатке — жизнь превратится в ад.

Василий Петрович слишком примитивен и туп, ибо хотя всё в нём строится как будто по Евангелию (насколько в его силах), но Евангелие он толкует «на свой салтык» (1,92), а умом он отчасти некрепок. Он из семинаристов, даже в казанскую Духовную академию смог поступить — но не прижился, ибо его слишком узкому представлению о жизни она никак соответствовать не может, — и всегда и всюду ему остаётся лишь оставаться в недовольстве ею. Чуть что не по нему — он всё бросает и уходит. Чувства ответственности у него — ни на волос. Помышляя о благе всего человечества, Овцебык не озаботился судьбою собственной матери и бросил её на попечение сторонних людей. Терпения и любви у него недостаёт, чтобы с людьми уживаться.

Да и причину зла он видит основную неверно: приверженность к сокровищам на земле не причина, а следствие той повреждённости грехом, какую человек прежде в себе должен побороть, а потом уж идти к людям. Смерть же Овцебыка, самоубийство, лишь подтверждает: греховной страсти в себе не было у него силы одолеть, да не было и желания как будто — ибо не было понимания нужности того. Конец подобных людей — нередко трагичен: не умея справиться с реальностью жизни, слишком расходящейся с их идеальными требованиями, они добровольно уходят из неё.

Ранняя лесковская попытка подступа к образу праведника, пожалуй, более истинна по осмыслению темы, нежели позднейшие. Но и менее совершенна в литературном отношении.

Несдержанность повествования — вот особенность рассказа. Писателя как будто распирает изнутри его знание — и он не может удержать себя от того, чтобы поведать читателю многое, вовсе не идущее к делу. Содержание расползается, расплывается, нет строгости и дисциплины формы. Но всё возмещается тем, что и как предлагает вниманию читателя автор. Так, рассказ о П‑ской пустыни для основной темы — совершенно лишний в большей своей части; зато сколь обаятельны и трогательны эти, как будто прямо из бесхитростного своего быта перенесённые в литературное произведение (а добиться такого впечатления тоже немалое мастерство требуется) скромные боголюбивые иноки, так хорошо знаемые Лесковым в жизни.

Умением строго отбирать и в совершенстве организовывать жизненный материал, соответствующий ясной литературной форме, Лесков так и не овладел в полноте — надо признать. Он как будто, по самой стихии своего дарования, остался навсегда гениальным дилетантом в литературе, достоинство созданий которого определило слияние мощного таланта с феноменальным знанием жизни — слияние нередко хаотичное. Впрочем, это можно воспринимать и как своеобычность литературного творчества Лескова.


[298] Лесков Андрей. Жизнь Николая Лескова. Тула, 1981. С. 66.

[299] Там же. С. 303.

[300] Там же. С. 305.

[301] Там же. С. 304.

[302] Там же. С. 305.

[303] Там же. С. 306.

[304] Там же. С. 306.

[305] Там же. С. 122.

[306] Там же. С. 127.

[307] Там же. С. 19.

[308] Там же. С. 128.

[309] Там же. С. 131.

Комментировать