профессор Борис Михайлович Мелиоранский

История и вероучение древней христианской Церкви (I–VIII вв.)

Что бы мы ни думали по существу дела о религии вообще, о христианстве и христианской церкви в частности, считаем ли мы религию самостоятельной стихией деятельности духа или лишь особой формой проявления иных стремлений (познавательных, нравственных, эстетических или даже чисто материальных), считаем ли мы предмет религии реальным или фантастическим, считаем ли мы христианскую мораль и метафизику положительным или отрицательным фактором в историческом процессе, считаем ли мы историческое христианство и церковь за воплощение мысли ее Основателя или за ее искажение – во всяком случае, громадное историческое значение религии, христианства, церкви не подлежит сомнению; а следовательно отрицать в принципе важность изучения церковной истории можно, лишь отрицая или важность вообще исторической науки, или возможность самой истории как науки. Значение факторов религиозного и церковного в общем ходе истории так велико, что в любом курсе всеобщей истории очень важные и крупные отделы отводятся церковно-историческим темам: вспомним только, какое видное место в истории средних веков занимают папство, духовные рыцарские ордена и крестовые походы. Курс новой истории распадается собственно на два отдела, на историю Реформации и историю революции. Гонения на христиан и торжество новой религии в империи, христианизация варваров и их переход от арианства к римскому православию, роль «зеленых» и «голубых» в византийской империи, религиозная сторона борьбы империи и калифата – все эти вопросы входят целиком в сферу как нашей науки, так и науки всеобщей истории; между тем преподаватель последней, если и хочет и может, то времени не имеет останавливаться сколько бы следовало на анализе всех этих явлений с их внутренней, религиозной стороны. Этим определяется задача преподавания церковной истории на историческом (а не богословском) факультете, – как задача дополнить курс всеобщей истории обзором главных явлений религиозной жизни тех народов и государств, о которых трактуют эти курсы.

Здесь удобно остановиться на некоторых недоумениях, – и даже предубеждениях, – которые встречают наш предмет в факультетской программе. Самое обычное и вместе с тем наименее серьезное из них выражается в двух словах: «скучно, надоело еще в гимназии». Но, во-первых, что было скучно в гимназии, может оказаться очень интересным в университете, где и мы не те, да и наука не та, что в гимназии. Если мы не на словах только интересуемся историей, то изучение явлений первостепенной исторической важности, какова христианская церковь, для нас не должно, не может быть скучно. Но если, на наше горе, у нас «ум с сердцем не в ладу» – и понимаем, что важно, а все-таки – скучно, – что делать, надо или переломить себя или отказаться от надежды когда-либо стать исторически образованным человеком. Обыкновенно люди, утверждающие, что история церкви скучна, имеют о ней лишь смутные представления и более или менее отожествляют ее с историей иерархии и богослужения. Между тем, история иерархии относится к церковной приблизительно так же, как хотя бы внешняя история Министерства Внутренних Дел к культурной истории России. Часто люди, пренебрегавшие церковной историей во время студенчества, достигнув полной умственной зрелости, с великими усилиями стараются наверстать упущенное время; часто бывает довольно лишь намекнуть, что история церкви есть вовсе не история иерархии, а важнейший отдел сравнительной истории религии (т.е. науки о том, что думали и думают люди о Боге и своих отношениях к нему и что выходило из этого в их жизни), – и глаза слушателя уже загораются удивлением и интересом.

«Но если так, то почему же тогда и не читать истории религии или истории вообще? Почему читается именно история церкви?», – нередко спрашивают нас. Дело, между тем, очень просто. С таким же точно правом можно бы спросить: пусть читается всеобщая история; но почему же именно история Европы? Почему не читают историй Китая, Индии, Полинезии? Почему из истории персов и арабов берется всего одна – две эпохи (от Кира до Дария Кодоманна, от Мухаммеда до битвы между Туром и Пуатье)? Ответ ясен: да, конечно, было бы лучше, если бы все это читалось; но если это невозможно, лучше что-нибудь, чем ничего. А раз выбирать необходимо, то не естественно ли выбрать религии именно тех народов, историей которых вообще мы занимаемся? Так это и сделано. На лекциях по истории народов Древнего Востока и классической древности религиям их уже отводится подобающее им почетное место, нередко даже в виде особых курсов; то же должно быть сделано и для истории Римской и Византийской империй и затем новой, германо-славянской Европы; и если выделить религию в особый предмет, то не естественно ли начать с самой важной из них – христианской? Когда всеобщая история станет не пожеланием, а фактом; т.е. когда она окончательно бросит уловку, объявлять «неисторическими» племена, с историей коих она не знает что делать, а найдет действительно общие законы исторической жизни и развития, – тогда в нее войдет и универсальная история религии как обобщение всех отделенных историй религий. А пока читаются истории лишь некоторых народов, будут читаться и истории лишь некоторых соответствующих религий.

Мы назвали христианство исторически важнейшею из религий и думаем, что трудно спорить с этой оценкой; тем не менее, как оно ни странно на первый взгляд, а есть немало людей, интересующихся буддизмом, исламом, браманизмом, маздеизмом и невесть еще какими «измами», но – не христианством и церковью. Причин тому, мне кажется, две; и действуют они иногда порознь, иногда обе вместе. Во-первых, религиозные «измы» привлекают просто как нечто новенькое, малоизвестное сравнительно с христианством, которое мы, будто бы, великолепно знаем; во-вторых, многих заманивает надежда, что это изучение разрушит обаяние богооткровенности и безусловности, которым традиция окружает христианство, что оно представит нам его «религией, как все прочие», тесно связанной с ними и внешне и внутренно, – представит его не чудом, а необходимым звеном в религиозной истории мира. А известно, как приятно для людского тщеславия разоблачать мнимые чудеса, сознавать себя «разрушителем кумиров» и «победителем традиций». Людям, приступающим к изучению религий с таким настроением, я должен сказать, что они не знают того, что берутся разрушать. Чтобы отвергнуть богооткровенность христианства, вовсе не требуется изучать сравнительную историю религий; а отвергнуть в глазах верующего эту богооткровенность никакие научные результаты не могут. Дело в том, что с самых ранних времен христианства верующих мыслителей мучил вопрос: «Неужели всеблагий Бог ограничил откровение израильским народом, а все остальное человечество оставил в погибельной тьме?» На этот вопрос Церковь отвечала догматом о так называемом естественном откровении, т.е. о присутствии некоторой доли религиозной истины во всех религиях. Правда, древние христиане представляли себе область естественного откровения чрезвычайно узкой; но эта узость была в их глазах не догматом, а фактом, притом фактом, жестоко их мучившим, трудно согласимым с догматом благости Божией. В виде же руководства, как различать в естественных религиях истину и ложь, древняя Церковь оставила нам принцип: что согласно со Священным Писанием и Преданием (в его бесспорных частях), то и есть истина. Итак, если сравнительная история религий заставляет нас признать, что область естественного откровения была вдвое, вдесятеро, в тысячу раз обширнее, чем мы привыкли думать (а дело стоит именно так), что за беда? Преподобный Макарий Великий, горько плакавший об участи лишенного света истины дохристианского мира, или Данте, сумрачно решающий тот же вопрос в первом круге своего «Ада», без сомнения только радостно приветствовал бы этот результат. Пусть бы оказалось, что в составляющих элементах откровения Ветхого и Нового Завета нет даже ничего нового. Можно ли было бы тогда сказать, что в христианском откровении ничего не открыто, что оно было не нужно и, значит, вовсе и не есть откровение? Гистологически и химически между организмами человека и свиньи почти нет разницы: только процентное отношение составных частей немножко различное; но значит ли это, что человек и свинья почти одно и то же и что с появлением на земле человека ничего нового и важного не случилось? Так и здесь: недаром же древние христиане и себе и язычникам представлялись чем-то неслыханно-новым – «genus tertium», особой породой людей. Не похож ли в виду этого мифолог, объявляющий, что древняя церковь вся составилась из еврейских и из языческих элементов и составляет лишь один из многих видов синкретизма, на гистолога, который бы увлекся своим микроскопом до потери способности различать человека и свинью? Уголь не заменит алмаза, хотя химически они – одно; цветы и листья не заменят плода; Платон, Филон, Авеста и даже Исайя не заменят Евангелия. Человек верующий, под влиянием данных истории религий, видоизменит, может быть, свои понятия о путях и способах откровения, но и только.

Наконец, последнее и самое серьезное недоумение говорит: «История христианства бесспорно важна, но не лучше ли и с ней поступить, как с римской и египетской религией, поручив читать ее, насколько это нужно, преподавателям всеобщей истории? Пусть они не могут изучать ее специально, но зато они будут объективны; а церковная история богословских факультетов вся отравлена теологическими предрешениями и вероисповедной полемикой». Это мнение трудно игнорировать, когда такие ученые, как известный византинист Гельцер, один из лучших учеников Моммзена, печатно выражается так: «Jene conventionelle Fabel, die unter dem Namen Kirchengeschichte auf den seminarien tradirt wird». Действительно, современная церковная история возникла из полемики и реформаторов и католиков («Церковные Анналы» кардинала Барония и «Магдебургские Центурии» Матфия Флация); и доселе, при некотором навыке, при чтении почти всякой церковно-исторической книги не совсем специального содержания можно безошибочно угадывать вероисповедание автора. Но мне кажется, что передача дела в руки не богословов тут едва ли помогла бы. К худу ли, к добру ли, но церковь и христианство не отошли доселе на историческое расстояние не только для богословов, но и вообще для европейской интеллигенции и науки; как во II, так в XVI, так и в XX вв. безмерно большая часть общества может тут только или любить или ненавидеть. Едва ли прав Милюков («Очерки по истории русской культуры», ч. 2, Заключение) говоря, что история создала в русском образованном обществе равнодушное отношение к своей церкви; довольно вспомнить две, три пары имен, чтобы убедиться в противном: Гоголь – Белинский; Хомяков – Герцен; Вл. Соловьев – Л. Толстой. По большей части писателям, по-видимому, давно эмансипировавшимся от своей церкви, помимо их воли и сознания повсюду сопутствует атмосфера оставленного ими исповедания. Систему Конта кто-то назвал «католицизмом без христианства». Это – фраза, но меткая фраза. Таким образом, я иду в своем пессимизме, по-видимому, дальше Гельцера: он не верит в объективность «семинарской» церковной истории, а я боюсь, что и на исторических факультетах объективности немногим больше. Но так ли уж это худо, как кажется? Во-первых, далеко не все, а лишь некоторые известные темы нашей науки вообще подвержены конфессиональному искажению; и при небольшом навыке опять-таки легко угадываешь, где в какой книге надо ставить вопросительные знаки и чем поверять подозрительное изложение. А во-вторых, предвзятость, пристрастие ведь не ослепляет только; ослепляя в одном отношении, оно дает глазу удивительную зоркость в другом. Когда люди огромных умственных дарований и обширнейших знаний пускают их в дело на защиту самого дорогого их сердцу, то на их споре более чем где-либо оправдывается изречение: «Du choc des opinions jaillit la verite». Таким образом, преподавателю церковной истории не потому трудно быть объективным, что нет или мало доброкачественного материала для построения курса, а потому, что сам-то он такой же человек, как все, и его собственное отношение к религии и церкви непременно будет влиять в некоторой мере на подводимые им итоги.

Этим отчасти определяется метод изложения нашего предмета. Генетический метод насквозь провести трудно, т.к. религиозно-исторический генезис не составляет особого, независимого ряда, а входит как трудно выделимый элемент в генезис всемирно-исторический. Формально-повествовательный метод, помимо своей местами сухости, неудобен тем, что при видимом объективизме тут всего легче впасть в ничем не нейтрализуемый субъективизм изложения. Остается метод историко-критический, дающий слушателям предмет под углом зрения не только лектора, но всех важнейших научных направлений; он неудобен лишь тем, что отвлекает внимание на частности и придает курсу некоторую эпизодичность. Мы постараемся поэтому, по мере сил, соединить все три способа изложения, отдавая перевес третьему при разборе тем, при которых «предвзятые мысли» особенно способны влиять на суждение.

Глава I. Еврейство в эпоху Христа и Евангельская проповедь

Как известно, христианская Церковь смотрит на всю древнюю историю, еврейскую и языческую, как на период «приготовления Богом людей к принятию Спасителя». Уже в Послании апостола Павла к Галатам, едва ли не древнейшем письменном памятнике христианства, говорится, что «Бог послал Сына Своего для искупления мира тогда, когда исполнилось время», т. е. когда наступила для того надлежащая пора (Гал.4:4). Далее, согласно церковному взгляду, Бог подготовлял для принятия Спасителя весь мир, но преимущественно народ еврейский. А наука всемирной истории признает христианскую религию результатом культурного и, в частности, религиозного развития и взаимодействия всех известных нам исторических наций, последовательно полнее все объединявшихся и во всемирных монархиях – вавилонской, персидской, македонской и римской. Эти круги религиозного развития в восходящем порядке их важности для нас располагаются так: буддийский (его участие, хотя бы в минимальной дозе, подлежит серьезным сомнениям) и римский; эллинский и персидский; вавилонский и эллино-египетский; еврейский. Таким образом, значительность отдельных факторов вырастает от Тибра и Ганга к Иордану, как от противоположных пунктов периферии к центру; а центром является еврейская религия.

Оба эти взгляда отнюдь не упраздняют друг друга: в церковном высказывается по существу дела то же, что и в историческом, только в переводе на богословские термины. Дело в том, что научной этиологии (учению о причинах) в богословской метафизике соответствует телеология (учение о целях). Если историческая наука видит в христианстве следствие, а в предшествующей религиозной истории – причину; то церковь, называя первое целью, а вторую средством, не возражает истории, а дополняет ее, как бы говоря: «По моему верованию (которое ученый – как ученый – может разделять или не разделять), это следствие было предвидено и предрешено Божественным разумом и волей, как и все многосложное сцепление событий, представляющееся нам его причиной».

Таким образом, ставя в нашей аудитории вопрос об исторических условиях, встреченных евангельской проповедью в еврейском и языческом мире, мы исполним долг историка и нимало не рискуем попасть в конфликт с учением веры9. Но если бы мы поставили его здесь во всей ширине, мы никогда бы не добрались до нашей прямой задачи – до истории христианства, уже возникшего и развивающегося, что и есть собственно история церкви. Поэтому из всех указанных выше кругов мы остановимся на одном еврейском, т. к. другие исторические кафедры о нем не говорят, между тем для нас он самый важный.

Вавилонский плен, затем персидское и, наконец, македонское главенство (VI–II вв. до Р. X.) представлялись иудеям с двух сторон. Одни видели в этих событиях кару Божию Израилю за грехи и, прежде всего, – за легкое отношение к закону; поэтому восстановление израильского царства для них зависело, прежде всего, от правильного и ревностного исполнения закона, от внимательного самоограждения от всяких чужеземных языческих влияний на религиозные воззрения и обряды, язык, одежду, обычаи, весь образ жизни. Это – еврейские религиозные националисты, звавшиеся по-еврейски сперва «хасидим», т. е. праведные, впоследствии «перушим» (отделенные), в греческой транскрипции – «асидеи» и «фарисеи». Другие, под влиянием политических событий и знакомства с культурными народами-покорителями, более или менее примирились с потерей национального государства, вступили с греко-македонянами в культурное общение, надеясь воспользоваться некоторыми из принесенных ими культурных благ без ущерба национальной вере и даже пытаясь привлечь их самих к этой вере. Пока Палестиной владели кроткие и терпимые Птоломеи, перевес принадлежал второй партии; Иисус сын Сираха еще не носится с идеей китайской стены закона и обычая, на основе религии, вокруг своего народа; но когда их сменили сирийские Селевкиды, дело переменилось. Антиох Епифан († 164 г.) своим гонением на религию Иеговы заставил сплотиться партию закона или хасидимов под знаменем борьбы за национальность и веру; блистательные подвиги Маккавеев, заставившие Сирию в 140 г. признать полную политическую самостоятельность Иудеи, сделали хасидимов полными духовными вождями ими освобожденного народа, который, не сознавая всемирно-исторических причин слабости Сирии, приписывал успехи Маккавеев безраздельно им самим и благоволению к ним Иеговы. Упоенные этими успехами, иудейские цари-первосвященники маккавеевской (так называемой гасмонейской) династии рвутся далее, освобождают правоверные иудейские города, в Галилее, Перее, а затем завоевывают и насильственно иудаизируют целые соседние области (Идумею на юге, Самарию и Галилею на севере и поморье от мыса Кармила до города Рафии на Синайском перешейке). Понятно, каким страшным ударом для иудеев явилось после этого завоевание Иерусалима Помпеем и отдача всей страны в управление президу Сирии Скавру: казалось, уже готовы были вновь наступить давидовы времена – и вдруг опять «отнялся скипетр от Иуды»! Римское завоевание, как раньше македонское, подействовало на еврейство наподобие электровозбудителя: произошло новое усиление обоих полюсов духовной жизни еврейства – космополитического примирительного и непримиримого фарисейского; первого на окраинах и в Диаспоре, второго в Палестине, и всего более – в Иерусалиме. Объяснить новый гнев Божий с фарисейской точки зрения было нетрудно – гасмонеи, цари и первосвященники, сами под влиянием постоянных дипломатических сношений с языческим миром, из хасидимов уже к концу II в. превратились в скептических, холодных к закону саддукеев. Ирод Большой, или Старший, правивший Палестиной под главенством Рима в 37–4 гг. до Р. X., был полуидумей, полуараб, человек своекорыстный, неискренний последователь закона; он разгромил синедрион при самом воцарении, ставил первосвященников из эллинизованной Александрии, строил в палестинских городах и на еврейские деньги храмы Августу, театры и термы. Конечно, такой дар отнюдь не вознаграждал народ за потерю национальной династии; когда после его смерти его сыновья поехали в Рим просить об утверждении за ними его наследства, одновременно туда же явилась депутация иудеев с просьбой – не назначать царем ни одного из них, а лучше уж обратить Иудею прямо в римскую провинцию. Но само собой понятно, что непосредственная римская власть, с фарисейской точки зрения, была еще худшим беззаконием, чем идумейская. Между тем, подавляющая сила Рима, охватившего уже orbis terrarum, обратившего в свои провинции страны, как Сирию и Египет, которые маккавеям представлялись великими державами, была очевидна; ждать победы над этой силой можно было лишь от помощи свыше. Насчет той формы, в какой должна была явиться эта помощь, сомнений не было – в форме Мессии и мессианского царства. На Мессии и его пришествии и сосредоточились все национальные, политические и даже личные упования палестинских и других евреев, и единственным средством, так сказать, низвести Мессию на землю вожди народа, фарисеи, провозгласили, опять-таки, ревностное исполнение закона10. Итак, с точки зрения того направления, которое было влиятельнейшим в Палестине (особенно в Иерусалиме), главным упованием народа был Мессия; главным делом Мессии было свержение римской власти, а затем установление политического мировладычества Израиля; Мессия должен был явиться в награду за праведность Израиля и быть, конечно, сам идеальным представителем этой праведности; кто ревностно блюл закон, тот приближал для всех пришествие Мессии; кто нарушал его или учил нарушать, тот был преступник перед всем народом, так как он мешал Мессии прийти. Но далее: если фарисеи убеждали народ блюсти закон и до поры до времени не подыматься против римской власти, то они «связали неудобоносимое бремя и возложили на плечи народа, а сами перстом своим не хотели его двинуть».

Дело в том, что блюсти-то закон во всей чистоте было мудрено под римской властью; уже одно признание этой власти, платеж подати в фиск кесаря динариями с его изображением и подчинение производившимся с этой целью цензам было, строго говоря, нарушением закона. Поэтому естественно, что уже в год первого римского ценза в Палестине, произведенного в 6–7 гг. нашей эры президом Сирии П. Сульпицием Квирином, против римлян в воинственной и искренно верующей Галилее вспыхнул бунт, и образовалась партия кананитов (по-гречески зилотов), или ревнителей, ставившая себе целью активную борьбу с Римом, чтобы очистить место для явления Мессии, и действовавшая, когда было можно, открытыми восстаниями, а в промежуток – политическими убийствами. Этих еврейских боевых анархистов на официальном языке (и фарисеи в угоду римско-идумейскому правительству) звали кинжальщиками (sicarii) и разбойниками (lestai); но фарисеи пассивные отличались от них только лицемерием и малодушием. Весьма возможно, что такими зилотами-сикариями были Варавва и два «разбойника», распятые с Иисусом Христом: фарисеям естественно было «наустить народы да испросят» втайне сочувственного им Варавву; и зилота-разбойника, всю жизнь занятого мыслью о Мессии, легко могла осенить на кресте вера в Мессию истинного – не такого, какого он ждал, – когда судьба привела его умирать рядом с галилейским Пророком: не забудем, что один из 12-ти апостолов, Симон-кананит вышел из рядов зилотов. Внутреннее сочувствие фарисеев зилотским предприятием мало-помалу переходило в открытое; в войны 66–70 гг. и 130– 135 гг. раввины являются в первых рядах повстанцев, рядом с лжепредтечами Мессии и лжемессиями. (Знаменитейший из них был рабби Акиба, провозгласивший истинным Мессией Бар-Кохбу и мучительной казнью поплатившийся за свою деятельность.)

Отсюда ясно, что новозаветная проповедь о Мессии должна была представляться фарисейству пагубной ложью. По Евангелиям, Спаситель вместо призыва к освободительной войне и завоеванию Израилем мира учит, что Царство Его не от мира сего, что Он царь в том лишь смысле, что всякий, кто от истины, слушает гласа Его (Ин.19:36–37); что Царствие Божие не приходит видимым образом, а находится в душах людей (Лк. 7:20–21); признает законность подати кесарю (Мф.22:21); открыто объявляя себя Мессией во входе в Иерусалим, тут же понятным всякому еврею символическим действием заявляет, что Он царь исключительно мира, а не войны (осел – символ мира, как конь – символ войны), и с негодованием отвергает предложение мировладычества как искушение диавола (Мф.4:8–10). Далее: Мессия есть награда Иеговы праведным за их праведность, а Христос был друг мытарям и грешникам (Мф.11:19), многократно заявлявший ревнителям закона, что блудницы и мытари предварят их в Царствии Божием (Мф.21:31), что Он, Мессия, пришел как врач к больным, пришел, чтобы взыскать и спасти погибшее (Лк.5:31; Мф.18:11; Мф.9:12; Лк.19:10); при исцелениях своих Он повторял: «Отпускаются тебе грехи твои» (тогда как Мессия фарисейский не прощает, – он и права на это не имеет, – а судит). Еще далее: Мессия должен быть сам безупречно праведен, а Христос открыто беседует с женой самарянкой, ест и останавливается у мытарей (Левия и Закхея), принимает дары блудницы, нарушает субботу и учит ее нарушать; виртуозов праведности – фарисеев – Он зовет слепыми вождями, лицемерами; ставит самарян и хананеев в пример благодарности и истинной крепкой веры, заявляя, что в Израиле Он такой не встречал (Лк.17:17–19; Мк.7:29 ср. Мф.15: 21–28, Мф.8:10). Понятно, что с точки зрения фарисейского патриотизма, деятельность Христа грозила гибелью всему народу еврейскому, отнимая у него истинного Мессию и отдавая его в руки римлян (Ин.11:48–50). Итак, поскольку Палестина была фарисейскою, проповедь Христова и апостолов должна была упасть здесь на (мало сказать – равнодушную) враждебную почву.

Среди саддукеев она могла найти сочувствие разве только в вовсе для нее нежелательной форме, злой радости по поводу ударов, наносимых ею фарисейству, и то лишь пока не выяснилась принципиальная сторона спора. Саддукеи так же, как и фарисеи, понимали отношение человека к Богу как формально-договорное: народ должен исполнить закон, Бог в ответ должен даровать Мессию. Но обязательность раввинских толкований закона они отвергали, за истинность своих тоже не ручались, и вся их мелкая критика и поддевания фарисейских построений вела, в сущности, к безнадежному выводу: т. к. подлинный смысл закона неопределим, то все труды исполнять его могут оказаться напрасными, и лучше махнуть на все рукою. Отрицая воскресение, они сводили к minimum’y ревность по исполнению закона, плоды которой должны пожать только те, кого пришествие Мессии застанет в живых. Вынужденные силой обстоятельств идти на помочах у фарисеев (И. Флавий говорит, что практического значения саддукеи не имели никакого, т. к. народ не стерпел бы их, если бы они, став у власти, вздумали навязывать ему свои теории), они пользовались своей критикой фарисейских построений главным образом затем, чтобы оправдать в глазах народа свою холодность к закону, истинной причиной которой было просто их маловерие. Их скептицизм по отношению к самому существу религии был еще худшей почвой для евангельской проповеди, чем фарисейская ревность не по разуму, и главными виновниками гибели Христа выставляются первосвященники-саддукеи и преимущественно саддукейский в данное время синедрион.

По-видимому, гораздо благоприятнее были условия в общине ессеев, или ессенов, в устройстве и вероучении которой есть немало довольно ярких аналогий с учением Евангелия (главные – общность имений, ср. Деян. 4:32–35 и роль Иуды Искариота в кружке Спасителя и апостолов; и отвержение клятвы, ср. Мф. 5:33–37). Однако есть много и резких отличий, решительно подрывающих мнение, будто Спаситель был ессей или ученик ессеев. Эти отличия сводятся к тому, что ессеи, если отвлечься от некоторых не еврейского происхождения сторон их жизни (особенно их почитания солнца), представляют собою то же фарисейство в превосходной степени: имея, с одной стороны, несомненно, высокоразвитую истинную мораль (как и лучшие фарисеи, как Гиллель, Гамалиил Старший, Никодим или Накдимон; см. также Мк. 12:28–34), они в равной мере потенцировали и фарисейскую «внешнюю» праведность. Если фарисей считал себя оскверненным вследствие общения с амгаарецом (собственно, народ поля, мужичье; ср. Ин. 7:49), то ессея оскверняло общение даже с ессеем же низшего класса (всех классов было четыре); ессеи носили только орденскую белую одежду, ели, соблюдая едва ли не вечный пост, только за своим общинным столом (по-видимому – вовсе не употребляли вина и мяса), пили и останавливались только в своих орденских помещениях; отвергали брак, соблюдали суровую, грубую внешность, и в частности отвергали умащения маслами. Все поведение Христа было наперекор этим требованиям; изречение «ты же, егда постишися, помажи главу твою и лице твое умый» (Мф. 6:17) прямо направлено против последнего из них. Он останавливается в Вифании у Симона прокаженного и Лазаря, ест у мытарей Левия и, вероятно, Закхея; Его упрекают, зачем ученики Его не постятся (Мф. 11:19); ученики Его, в том числе Петр и так называемые «братья» Его, были женаты (1Кор.9:5; Мк.1:30). Несомненно, если бы Христос когда-либо был ессеем, с первых же шагов проповеди Его исключили бы из общины. Итак, и в ессействе Евангелие должно было встретить наряду с сочувственными и неблагоприятствующие моменты; история показала, что последние были сильнее: нет показаний, чтобы от ессейства многие обращались в христианство, и после разрушения храма ессеи слились не с христианами, а с солнцепоклонниками-самсеями.

Таким образом, «исполнение времен» по отношению к иудейству заключалось, главным образом, в отрицательном моменте, указанном у апостола Павла: т. е. в том, что к эпохе явления Христа, после вековых попыток истолковать и исполнить закон во всей его полноте, в иудействе должно было созреть убеждение, что своими силами его исполнить и таким образом оправдаться человек не может – не потому (как говорили саддукеи), что смысл закона неопределим, а в силу высоты его требований и слабости поврежденной грехом человеческой воли. Действительно, было бы несправедливостью думать, что самодовольство приточного фарисея (Лк. 18:11–12) было повальным в палестинском еврействе. Живой идеал истинной нравственности, требуемой законом и пророками, жил в народе и не умирал, как уже упомянуто, и в раввинских школах, как ни глушили его предписания законнической внешности; сознание того, что эти предписания иссушают душу и ведут к лицемерию, прорывается в самом Талмуде (толкование на Есфирь говорит: «В мире десять частей лицемерия, и из них девять находятся в Иерусалиме»). В еврействе эпохи Христа (I в. до и I в. по Р. X.) бродят идеи о первородном грехе, о даровании спасения за смирение – милостью, а не правосудием Божиим (откровение Варуха); сознание мирового зла и упование на воцарение Божией правды связывается с идеей Мессии, который мыслится как царь не могучий только, но и праведный (Псалтирь Соломонова, Сивиллы эпохи Антония и Клеопатры) в лучшем смысле этого слова. Мелькают идеи о предсуществовании Мессии, не только идеальном – в Божием совете (т.е. решении), но реальном (на основании Даниила 7:13–14); о том, что Мессия имеет обратить язычников к вере в истинного Бога (Сивилла II в. до Р. X); что по людским грехам и недостоинству ему придется много пострадать и даже быть убиту. (Впрочем, последняя идея, указаний на которую нет в дохристианских памятниках, образовалась, может быть, не без христианских влияний, и мысли об искуплении грехов мира смертью Мессии в еврействе положительно не было.) Самое понятие о первостепенной важности обрядового закона должно было слабеть по мере отдаления от Иерусалима уже потому одному, что участие в одном из важнейших элементов этого закона – в жертвенном культе – было возможно только в Иерусалиме. Таким образом, по мере удаления от Иерусалима поневоле понижались законнические требования от прозелитов (т. е. не евреев, принявших моисеев закон), и сами евреи по мере такого удаления становились, в сущности, только прозелитами; на место обряда поневоле выдвигались требования веры (в Единого Бога Творца) и морали, и тем подготовлялась почва новозаветному учению об оправдании благодатью через веру, споспешествуемую любовью (Гал. 5:6; Еф. 2:8–9); о поклонении Отцу в духе и истине (Ин.4:25); об отмене обязательности обрядового Ветхого Завета.

Если сравнить представленное изложение с тем, какое вы найдете в курсах по христианской апологетике, то окажется, может быть, немало разницы в подробностях аргументации, но результат один и тот же. Априори подозревать такой взгляд в догматической предвзятости тем менее причин, что именно с догматической точки зрения он способен возбудить порядочное недоразумение: по нему как будто выходит, что Иисус Христос, по крайней мере, для палестинского еврейства, явился вовсе не в «исполнение времен», а в довольно-таки неблагоприятное время; что «приготовление евреев к принятию Спасителя» было окончено до того уже столетия за четыре, в течение которых во внешнем мире создавалась почва для Евангелия и церкви, но зато евреи не только не получали новых откровений, но еще выработали такое понимание старых, которое должно было ослепить их, «да не видят очима и не слышат ушима и не уразумеют сердцем». Далее, изложенный взгляд рекомендуется тем неоспоримым фактом, что проповедь Христа, апостолов и их преемников имела в еврействе лишь поверхностный, непрочный, что далее – то более слабый успех: уже во II в. Цельс олицетворяет полемику против церкви – в (!) Иудее; об иудеохристианах или назореях мы уже в IV–V вв. слышим очень мало, а затем и совсем не слышим, и во всей дальнейшей истории религией по преимуществу антихристианскою является еврейская.

Однако против этого взгляда выставляет свои, совершенно иные воззрения наука еврейская и наука внецерковная, причем первою управляет преимущественно интерес национально- и религиозно-апологетический, второю – интерес научно-эволюционный.

Еврейский взгляд имеет два варианта: в устах ученых евреев- талмудистов и – евреев, крестившихся по убеждению. Оба сходятся в том, что церковь права, считая законническую фарисейскую религию, религию книжников и раввинов за норму еврейской религиозной жизни в эпоху Христа; но что далее она, в некритическом доверии к Новому Завету, изображает фарисеев и фарисейство совсем не тем, чем они были. По ученым-талмудистам (Грэц, Гейгер, Перлес), проповедь Христа и его преемников не произвела в еврействе большого впечатления и не могла произвести; Христос в еврейской религиозной истории не составляет не только эпохи, а даже заметного, крупного явления. Еврейство отвергло Христа; отвергло потому, что не нуждалось в Нем. Все, что было в его проповеди верного и доброго не было новостью для еврейства, слышавшего то же самое много раз и до и после Христа от своих лучших раввинов; а что в ней было нового, то было неверно (преувеличенное мнение о Себе Самого Христа и еще более – его последователей, пристрастная критика фарисейского предания, напряженная фантастическая эсхатология, затем проповедь о Воскресении Христа, об искуплении и благодати). Евреи-христиане (проф. Хвольсон) тоже находят, что церковь изображает еврейство эпохи Христа в ложных, мрачных красках («чтобы ярче выставить красоту дитяти, считают нужным настаивать, что мать его была черна, как негритянка»), перенося черты позднейшего талмудизма на эпоху Христа и неправильно обобщая полемику Нового Завета против ложных фарисеев в полемику против фарисейства вообще. Ложные фарисеи, лицемеры «порождения ехидновы, вязавшие неудобоносимые бремена и оставившие высшее в законе – суд, милость и веру», – такие фарисеи, несомненно, были; но многие из лучших раввинов обличали их так же сильно, как Новый Завет; принципиального антагонизма между Христом и фарисейством не было и быть не могло. Христос принес много нового и прекрасного, – он был Мессия и воскрес, религия Нового Завета есть истина, – но многое прекрасное, принесенное им, для еврейства не было уже ново. Этический универсализм в учении о Боге – Отце всех, мораль всеобъемлющей любви, богослужение в духе и истине, одухотворение обрядового закона (жертв, поста, субботы), все это еврейский народ слышал уже от лучших своих раввинов, может быть, менее вдохновенно, но не менее определенно. Христос предан на казнь не фарисеями, с точки зрения которых он не сказал и не сделал ничего достойного смерти, а саддукеями – себялюбивыми, корыстными неверами-иерархами, которым личность и проповедь Христа кололи глаза, и которые, не будучи в состоянии понять в чем дело, подозревали в нем опасного политического агитатора на почве мессианских идей. Что это так, доказывает позднейшая история. Христос, Стефан и оба Иакова погублены были в эпоху господства саддукеев. С 60-х гг. фарисеи становятся понемногу хозяевами положения, и мы видим, что евреи-христиане живут с тех пор спокойно в среде своих, и их особенность, что они Иисуса признают Мессией, не мешает им считаться правоверными и правоспособными евреями. При Траяне и Адриане в их среду вторгаются языческие суеверия в виде гностических идей (елказаизма и др.), нередко крайне безнравственных, и это, в пылу религиозного одушевления и патриотических войн, ведет к огульному проклятию на «минимов» (отступников, т. е. христиан) и на их «гелионим» (Евангелия); но пыл скоро остывает; проклятия и пр. не находят себе даже доступа в древнейший Талмуд (так называемый Мишну), и долго еще, до половины III в., иудеев-христиан мы находим у вавилонских патриархов, этих пап рассеянного еврейства, в почете и приближении. Далее, исчезновение иудеохристианства, или назарейства, и решительный поворот иудейства к антихристианизму с данной точки зрения должен объясняться тем, что маленькая, слабая назарейская община не могла удержаться в своем промежуточном положении между евреями и христианами из язычников и понемногу растеклась в обе стороны; оцерковление назарейства, с принятием чуждых еврейству догматов Троицы, таинств и т. д., навсегда разлучило евреев Талмуда и евреев-христиан так же, как во II в. их временно разлучили гностические идеи.

Оба эти взгляда, как выше отмечено, сходятся с церковным в том отношении, что если и не безусловно отождествляют раввинизм с еврейской народной религией, то, по крайней мере, считают его направлением, решительно преобладающим, определявшим его тон, его цвет. Совсем иначе попыталась взглянуть на дело внецерковная наука: в лице Bousset («Religion des Judentums». 1903); до него от времен Гфререра (первая половина XIX в.) не было систематических изложений еврейской религии в нашу эпоху) она провозгласила, что раввинство и еврейская народная вера (Schriftgelehrtentum u. Volksreligion) в новозаветную эпоху далеко не совпадают; что в основу исследования последней нужно класть не Мишну, а современную народную палестинскую литературу (Сирахида, LXX, Псалмы Соломона, Сивиллы), ветхозаветные апокрифы и псевдоэпиграфы (Енох, IV Ездры, Товит, Юдифь, книга юбилеев или Малое Бытие, Есфирь и т.д.), затем – показания Нового Завета и языческих писателей. Если же это сделать, то окажется, что еврейская вера и церковь IV–I вв. до Р. X. прошла сложную и длинную эволюцию, в общем ходе которой раввинско-фарисейское направление было лишь одним из очень многих и в те времена отнюдь еще не самым важным. Заключался этот процесс, главным образом, в проникновении сквозь все поры еврейской стены самоограждения, не только среди рассеяния, но и в Палестине, элементов различных чуждых религий; словом, в том религиозном синкретизме, который составляет характеристическую черту истории всех религий в последние века до и в первые века после нашей эры. Народное иудейство того времени было хаосом, в котором бродили идеи Ветхого Завета в смеси с вавилонскими, эллино-египетскими, орфико-пифагорейскими, неоплатоновскими и особенно парсийскими, пока творческое чудо Евангелия ни породило из этого хаоса новой, живой, возродившей мир религии. (Таким образом, Буссэ отнюдь не фанатик эволюционизма: он старается, по мере сил, воздать должное творческой оригинальности основателей христианства – Иисуса из Назарета и Павла из Тарса.) Это положение доказывается тем, что в народной еврейской религии, восстановляемой на основании перечисленных выше источников, мы находим, по мнению Буссэ, целый ряд черт, чуждых этой религии в эпоху вавилонского плена и до него – в эпоху царей; черт не внешних только, а захватывающих самую суть религиозного мировоззрения. Вот главнейшие из этих черт. Все более и более подчеркивается трансцендентность Бога и универсальность его: древний наивный генотеизм (однобожие, почитание одного лишь своего, племенного Бога) превращается в действительный монотеизм (единобожие, признание единственного для всей вселенной Бога). В связи с тем Бог, все более возвышаясь, все более удаляется от мира, и чувствуется потребность в признании существ, так или иначе причастных божественной природе, посредствующих между Ним и миром; отсюда свойства Божии – премудрость, сила, благость и т.д. – начинают олицетворяться (гипостазироваться), и в связи с этим развивается ангелология – учение о целом штате таких служебных существ. В богопочитании храм вытесняется синагогой; жертвенный культ – проповедью, чтением и толкованием; на место священника и левита выдвигается раввин – учитель; вера становится предметом изучения и обучения. Памятники наивной старины подымаются – вместе с Богом, о котором они говорят, – на недосягаемую высоту непогрешимой и бездонной премудрости – превращаются в канон священных книг; а вера в эту скрытую в них премудрость порождает их аллегорические истолкования, долженствующие хоть отчасти открыть эту премудрость. Монотеизм, уже пророками тесно связанный с идеями морали, окончательно определяется как этический; а это впервые ясно выдвигает проблему зла и ведет к проникновению в еврейство дуалистических представлений: развивается вера в диавола как князя тьмы и, до известной степени, князя мира сего и в его ангелов в соответствие штату ангелов – слуг Божиих; в параллель ангелологии развивается демонология. Конечные судьбы мира и человека все более привлекают к себе мысль и фантазию, главною темой которых делается борьба и победа Бога над диаволом и воздаяние коемуждо по делам его. Стародавняя идея Мессии, как и идея самого Бога, принимает универсальный и этический характер, и как Мессия есть, до известной степени, представитель и воплощение Бога на земле, так в соответствие диаволу – противнику Бога является идея антихриста – противника Мессии, воплощенного диавола.

Все эти новшества Буссэ признает плодом синкретического, а не творческого процесса в еврействе. Три момента заставляют, по его мнению, признать это: 1) за весь этот период мы не видим в еврействе ни творческого духа, ни творческих личностей; 2) во всех важных пунктах и во многих подробностях соседние еврейству религии представляют близкие параллели; 3) новые идеи на еврейской почве являются лоскутками, хаосом; не видно системы, связующей мысли, примиряющей новые идеи со стариной: так, старое и новое представления о Мессии не согласуются, а механически ставятся рядом, как 1000-летнее земное и ограниченное только Израилем Его царство, и имеющее последовать затем универсальное небесное. Источником большинства этих идей Буссэ признает парсизм, в форме принятой им в Вавилоне после покорения Вавилона персами: дуалистические идеи, вся ангело- и демонология, почти вся эсхатология определяются отсюда. Даже чисто еврейская идея Мессии подверглась некоторому влиянию персидского учения о Спасителе мира (Сао-Иранте), посылаемом от Ормузда перед концом века сего, и приняла эсхатологический характер. Спекуляция ипостасей тоже зависит столько же от платоников, сколько от персидского учения об Амеша спентах Ahura Mazd’ы; канон Священного Писания составлен по примеру Авесты; раввинат соответствует коллегиям магов и.т.д. Западные эллино-египетские влияния принесли аллегоризм в толковании священных книг, орфики и вавилоняне – повлияли на космогонию и историю патриархов (до Авраама), наконец, школьно-учебный характер религия приобретает в эту пору везде – это дух времени.

Принципиальное различие между Буссэ и еврейскими учеными состоит в том, что Буссэ видит истинную народную религию евреев там, где ее противники видят лишь совершенно маловажные, «побочные и подпольные течения». Без сомнения, оба взгляда страдают односторонностью. Представим себе ученого, который хотел бы характеризовать русскую религиозность XIX в. и устранил бы из своего изложения не только проповеди Филарета и Иннокентия, но и о. Иоанна Сергиева и Родиона Путятина, и письма преподобного Серафима Саровского и оптинских старцев; а основывался бы почти исключительно на изданиях раскольников, пашковцев, брошюрах Толстого и на «народной» литературе вроде «Хождения Богородицы по мукам», 12-ти пятниц, или на молитвах вроде слышанной преосв. Никанором Одесским во время объезда Уфимской епархии в 1877 г.: «Отче, иже еси на небеси, просветися на земли; ангел мой, Спаситель мой, храни мою душу, скрепи мое сердце, враг от меня откоснися; нет ни лести, нет ни чести, на гробу два листочка лежат». Едва ли бы у такого ученого получилась полная и верная картина. Но, конечно, кто хочет давать характеристику не официального русского православия, а всей народной религиозной жизни, для того известное значение имеет и уфимская молитва. Ибо, как это ни грустно, такими молитвами пробавлялись тысячи, если не миллионы простых русских людей. Буссэ не хочет знать Талмуда: 1) потому что это ученое книжничество, а не народная религия, 2) потому что Талмуд кодифицирован в 200–500 гг. и лишь ничтожная часть его может быть с достоверностью приурочена к дохристианской эпохе. Эта антитеза ученых и народа в данном случае, однако, совершенно фальшива: еврейские ученые выходили как самоучки из народа и никогда не замыкались в кастовую ученость; они учили всех кто хотел, большей частью даром, и сами брали материал своих построений из народного обычного права (галаха), народных сказаний и легенд (аггада). В огромном их значении для народной именно религии не должен бы сомневаться ученый, который сам отметил значение учительства и проповеди как одну из основных черт эпохи и который признает фактические показания Нового Завета вполне надежным материалом. Ведь невозможно же отрицать, что в Новом Завете силами подавляющего значения являются саддукейство и фарисейство, первое – как реальная власть, второе – как духовное руководительство. Сам Иисус Христос приравнивает роль фарисейства к роли Моисея (конечно – как она рисовалась Его современникам), т. е. безусловно авторитетного законодателя. Что в Талмуде история искажена, позднее представлено как стародавнее, и разобраться в этом наука, если и успеет, то еще очень нескоро – это верно; но если самое содержание раввинских учений эпохи Христа в точности и не всегда определимо, то все-таки в некоторых частях, при помощи Нового Завета, Филона, Иосифа Флавия, оно вполне определимо, и уж несомненно определим его дух и направление; а если исследователь и с этим не согласен, то он должен бы просто признать, что писать историю еврейской религии в эту эпоху вообще преждевременно. С другой стороны, та же нераздельность школьного и народного благочестия не позволяет считать «ничтожными побочными течениями» все те, которые не отразились на деятельности первых раввинов (так называемых таннаимов), как она рисуется в Мишне. Еврейские критики Буссэ закрывают глаза на то, что эти будто бы побочные течения, поскольку жизнь не опровергла их, проникли в самый Талмуд широким потоком (ангелология и демонология Талмуда); и вполне возможно, что первые таннаимы сами разделяли эти мнения, подвергшиеся потом цензуре. Эти побочные течения отлились в книгах, которые читались и переписывались запоем; некоторые вошли в священный канон (Даниил, Иов, Эсфирь); другие, хотя и не вошли, но усердно читались и изучались в школе (Премудрость Соломонова). Точно также весьма вероятно, что полемика Нового Завета потому и представляется теперь в некоторых пунктах несправедливою, что сами составители письменного Талмуда имели в виду эту полемику и соответственно исправили то раввинское предание, которое кодифицировали (во многих ли случаях и в каких именно – решать теперь очень трудно). Итак, огулом исключать большую часть материала Талмуда из характеристики новозаветного еврейства есть прием ложный; но столько же ложен прием – не признавать в официальном еврействе той эпохи тех течений и влияний, о которых молчит теперешний Талмуд, тщательно подчищенный, с одной стороны – в духе национальной и религиозной исключительности, с другой – в духе защиты от обвинений в черствости и формализме, выдвинутых и язычеством и особенно христианством.

О положительной стороне книги Буссэ скажем вот что. Чрезвычайная высота религиозных идей религии Авесты и замечательное обилие черт, сближающих ее с этическим монотеизмом христианства, есть давно известный, общепризнанный факт. В частности, у нас еще Хомяков считал ее лучшей представительницей истинно арийской и вместе с тем откровенной религии, поклоняющейся свободному творческому духу, в противность хамитским и семитским (кушитским по его терминологии) религиям, обожествляющим могущество слепых материальных сил и стихий; исходя отсюда, Хомяков даже самих евреев считал арийцами, принявшими семитский язык, но сохранившими религию арийских предков. Все церковные богословы согласны, что ни одна из «естественных» религий древности не заключает в себе такого обилия черт сохраненного «первобытного откровения»; на языке истории это значит: такого обилия черт общих с религией, признаваемой в церкви за откровенную. Известно, что религия Мифры долгое время конкурировала, особенно на западе Римской империи, с религией Христа; многие церковные писатели видели в ней опаснейшее ухищрение диавола – как бы подложное христианство, выпущенное им на прельщение мира; соседство и параллелизм тут таковы, что, например, при всяком новооткрываемом изображении воскрешения Лазаря требуется особый разбор: точно ли перед нами гробница Лазаря, а не пещера Мифры? Но далее: религия Мифры была не конкуренткой церкви только, а и путеводительницей к ней, как видно на достаточно крупных примерах Констанция Хлора и Константина Великого. А Мифра, как известно, одна из форм зороастризма. Но Буссэ настаивает не только на аналогиях и параллельном развитии обеих религий – он настаивает на заимствовании. С богословской точки зрения, его тезисом требуется не только расширить область откровения в парсизме, но и признать одно из двух: либо, что в еврейство и затем в христианство вошло много языческих, особенно парсийских, элементов; либо, что целый ряд откровенных истин был сообщен свыше евреям не прямо, а через персов и другие народы. До этого конфликта с догматом откровения, как он обыкновенно понимается, историку не должно быть дела; он должен только спросить себя, насколько приоритет парсизма может считаться исторически доказанным? Ответ должен быть таков: в немалом числе частных случаев вторичный характер еврейских представлений может считаться доказанным: так, если в апокрифической книге Еноха (гл. 77) семь великих рек –Аракс, Евфрат, Тигр, Инд, Ганг, Окс и Яксарт, а два моря – Каспийское и Эритрейское, то очевидно, что эта география – чисто персидского, а не еврейского происхождения. Но когда Буссэ в сказании о Есфири и Мардохее видит переделку вавилонского небесного мифа на том основании, что Есфирь этимологически – Истар, а Мардохей – Мардук, он заключает слишком смело. Мардух и Истар имена не только божеств, но и людей; итак, одно, что можно заключить – это то, что евреи в Вавилоне и Персии носили иногда вавилонские имена. В этом роде обстоит дело с самыми важными темами (о диаволе, суде, Воскресении) и, в частности, с перешедшими в Новый Завет (и, следовательно, имеющими для христиан догматическое значение); тут Буссэ ведет все рассуждения от двух неизвестных, предполагаемых у него если не вполне, то достаточно известными, именно: от хронологии книг Ветхого Завета и от хронологии Авесты. Оставляя в стороне первый вопрос, как чересчур щекотливый и трудный, отметим о втором, что наша Зенд-Авеста – развалины сборника сассанидской эпохи; в том виде, в каком мы его имеем, не восходящего далее времен Нерона; о более древних стадиях персидской религии приходится судить, сличая наши тексты с очень бедными и спорными показаниями Геродота, Феопомпа, Плутарха. Притом персидские известия о составлении Зенд-Авесты говорят, что древнее священное писание было истреблено при Александре Великом и вновь найдено и восстановлено в I–III вв. нашей эры. А в истории религий такие «обретения» священных книг после долгого забвения почти всегда указывают на коренную реформу религии. (Царь Иосия, Ездра; «открытие» сочинений Нумы Помпилия в Риме в 181 г.). Такое положение вещей позволило и в нашем вопросе Дармештетеру предположить в Зенд-Авесте реформу парсизма под влиянием – еврейства, христианства и филонизма, т. е. вывернуть наизнанку все построение Буссэ. Это тем возможнее, что в целом ряде случаев, где заимствование фантастических подробностей и красок совершенно несомненно, в самом важном и живом пункте оказываются важные отличие. Так, еврейская книга Эноха много частностей в описании рая заимствует из персидской мифологии; но зато у персов нет того, что в библейском раю всего важнее – нет древа познания добра и зла. Диавол в еврействе никогда не получал значения второго бога-творца (именно творца тьмы), как Ангро-Майниу у персов («Ты еси Боже единый, иже сотворивый свет и тьму», – говорит пророк Исаия). Эсхатология персов оптимистична (спасутся все, сам Ангро-Майниу войдет в царство добра и света); еврейская, при всем сходстве в частностях, пессимистична (воскреснут только праведники для блаженства и особенно тяжкие грешники для вечного наказания; или воскреснут все, но диавол, бесы и грешники подвергнутся вечной муке). Кроме того, эсхатологический персидский памятник (Бундегеш) есть один из самых поздних; заимствование здесь, более чем где-либо, может быть на стороне персов.

Итак, вопрос о том, как смотреть на аналогии позднего еврейства с языческими религиями, – как на заимствования или как на параллельное развитие, – достоверно разрешен пока лишь для некоторых частностей. Но самые аналогии сомнению не подлежат; несомненно, также, что сходство некоторых основных догматов чувствовалось уже в дохристианское время и повело к международному обмену частностей и подробностей при развитии сходных в основе религиозных представлений; так создавалась почва для грядущей универсальной религии, в проповеди которой все народы, – а не евреи только, – наряду с новыми звуками, услышали немало давно знакомых и давно дорогих. Христианская проповедь не говорила миру: «Ваши религии – ложь; я первая несу вам истину»; она говорила: «Бог отозвался на ваши искания Бога и моими устами возвещает вам не новизну, а истину; слушая, вы увидите сами, что было верного в ваших религиях, что – нет и что еще вам нужно знать, до чего вы не дошли своими силами». «Книжник, наученный Царствию Божию, подобен домохозяину, вынимающему из своей кладовой и старое и новое», – сказал Спаситель (Мф.13:52). «Бог недалеко от каждого из нас; в нем мы все живем и движемся и существуем, мы – род Его; и Он хочет, чтобы мы Его искали, не ощутим ли мы Его, не найдем ли», – проповедовал афинянам апостол Павел (Деян.17:26–28).

Теперь вернемся к еврейским ученым. Они утверждают, что между духом фарисейства и духом проповеди Спасителя ничего существенно различного не было; что упреки фарисейству в бездушном, мелочно-формальном отношении к религии несправедливы, как и упреки в национальной исключительности. Евреи никогда не ощущали своего закона как тяжких пут или бремени; иго закона они носили с радостью и благодарностью к возложившему его на них. Еврейские молитвы проникнуты чувством, и Талмуд настаивает, что молитва без молитвенного настроения (кавана =Andacht) не есть молитва. Что сказать на это? Несомненно, что много «хороших слов» в этом духе сохранено Талмудом; но – помимо трудного вопроса, не под влиянием ли христианства эти хорошие слова стали говориться новыми раввинами и приписываться древним – не-еврею при чтении бесконечной формальной казуистики Талмуда в самых интимных вопросах религиозной жизни (например, о молитве и покаянии) трудно отделаться от впечатления, что хорошие эти слова, тонущие в мертвящей казуистике предания, были осуждены оставаться словами. Итак, едва ли Талмуд и доводы еврейских ученых заставляют идти в изображении светлых сторон еврейства новозаветной эпохи далее, чем сделано выше; – скорее наоборот. Отзывы классических писателей показывают нам, что по своему характеру современный Христу устный Талмуд был таков же, если не суше, теперешнего письменного и производил на не-еврея такое же впечатление. Суеверие самое неожиданное и нелепое по предметам своего почитания и страха; непомерная духовная гордость и презрение ко всему нееврейскому миру; черствость сердца до забвения самых естественных чувств, например, любви к родителям – так характеризуются для этих писателей евреи и прозелиты. И все-таки сквозь все усиленно презрительные фразы слышно, что в целом еврейский народ и закон внушал к себе не одно презрение, а и жуткое любопытство и страх пред чем-то великим, непонятно-могучим, зарытым глубоко под грудами мусора, но могущим помериться с величайшими силами земли. «Что это за сила? добрая или злая?» – вероятно спрашивали себя многие вдумчивые язычники. Начало сулило немного добра: саддукейская лесть и зилотский кинжал – вот первое, что испытали римляне в ответ на свои беспримерные, с их точки зрения, уступки11 еврейскому закону. Но в том же 6–7 г. нашей эры, когда по поводу первого римского ценза (Квирина) в Галилее вспыхнул первый бунт, и сложилась партия зилотов, в иерусалимском храме явился двенадцатилетний мальчик, сын назаретского плотника, и своими вопросами привел в изумление и смущение ученый ареопаг «соферимов» (т. е. книжников). Этот мальчик был Иисус Христос.

Глава II. Апостольский век. Вопрос об отношениях к Церкви иудеев, об отношениях христиан из иудеев к христианам из язычников и обратно

По требованию фарисеев, книжников и (соединившихся на этот раз со своими злейшими противниками) саддукеев-первосвященников Иисус Христос предан был казни, и с Его смертию враги Его успокоились, полагая первое время, что все опасное галилейское движение, поднятое Им, теперь замрет само собою. Но вышло не то. Не прошло и двух месяцев с той Пасхи, в навечерие которой погребен был «обманщик», как Его ученики, с непонятной для врагов Его смелостью, в том же Иерусалиме, в соседстве Голгофы и Гроба, стали проповедовать, что Распятый был, вопреки всему, действительно Мессия; что Он в течение сорока дней после своей смерти, начиная уже с третьего, многократно являлся им и в Галилее и, преимущественно, в Иерусалиме в истинном, но прославленном теле, ел, пил и беседовал с ними, что в сороковой день Он, на их глазах, вознесся на небо, обещав вернуться со славою как Мессия-Судия живых и мертвых, и велел им в промежуточное время, проповедовать Евангелие Царствия Божия. Убеждение проповедников в истине всего, что они говорили, было несомненно; палачи Христа были сбиты с толку; как видно, фарисеям и синедриону вначале просто не верилось, что такая сумасбродная проповедь может иметь успех, и до поры до времени они решили попробовать игнорировать ее. Саддукеи, задетые особенно проповедью о Воскресении, несколько раз брали главных проповедников, Петра и Иоанна, под стражу, запрещали им учить «о имени сем» под разными угрозами; однажды подвергли их бичеванию, но в конце концов отпускали, не добившись даже обещания – не проповедовать более. Некоторые, по-видимому, стали и по существу колебаться, и возобладал совет Гамалиила принять пока, на всякий случай, выжидательное положение (Деян.5:34–40). Но вот, среди проповедников Евангелия явился Стефан, с величайшим искусством и одушевлением выдвигавший как раз те самые стороны учения Христа, за которые Его преследовали: он учил, что Иисус Назорей предсказал разорение храма и храмового служения и изменил заветы Моисеевы, а приглашенный в синедрион для объяснений он, воодушевляясь все более и более, кончил свою речь возгласом: «Я вижу небеса отверстые и Сына Человеческого, стоящего одесную Бога» (Деян. 7:56), повторив, таким образом, ту самую «хулу», за которую синедрион объявил Христа повинным смерти (Мф. 26:64). Это было уже невыносимо; наперекор закону Стефан был тут же побит камнями, и Иерусалимскую церковь постигло первое прямое гонение, главным деятелем которого явился пылкий фарисейский ученик, молодой Савл; это был уроженец города Тарса, иудей, ученик Гамалиила, слышавший Стефана и присутствовавший при его убиении. Гонение разогнало христиан из Иерусалима по всей Иудее и Самарии и далее и имело следствием основание общин по всей Палестине и даже в Газе и Дамаске. Сами апостолы удержались в Иерусалиме, лишь иногда странствуя (особенно Петр) в Самарию, Лидду и пр. по нуждам проповеди и церкви (Деян. 8:14; 9:32 и след.). Гонение угасло совершенно неожиданным образом. Христианская община в Дамаске с ужасом ожидала Савла, который должен был явиться сюда для ее разгрома с полномочиями от иерусалимского синедриона. Савл явился и стал проповедовать в синагогах, что Иисус есть воистину Мессия и Сын Божий, что он, Савл, сам видел Его по пути в Дамаск и убедился в Его Воскресении. (Как бы ни представлять себе это видение, несомненно, что сам Савл-Павел был убежден в его полной однородности с прочими явлениями Воскресшего, о которых проповедовали апостолы (см. 1Кор.15:4–8.). Гонение, душою которого был Павел, быстро затихло (Деян. 9:31). Между тем, проповедь рассеянных из Иерусалима достигла уже Кипра, Финикии и Антиохии; проповедники обращались пока только к иудеям и отчасти к эллинистам (в Антиохии); но, по Деян. ап., уже в это время Петр по особому Божественному указанию крестил без предварительного обрезания дом сотника Корнилия, за что подвергся даже упрекам в Иерусалиме (гл. 10, 11). Крупный успех проповеди эллинистам в Антиохии (где, по Деян. 11:26, впервые обращенные стали называться христианами) побудил апостолов в Иерусалиме отправить туда как бы для ревизии Варнаву, а тот пригласил к себе Савла (или Павла) из Тарса (куда его укрыли, чтобы переждать раздражение против него иудеев). Это было уже в начале 40-х гг. I в. при императоре Клавдии и последнем царе иудейском Ироде Агриппе, объединившем на недолгое время (41–44 гг.) в своих руках царство Ирода Старшего. Этот царь поднял второе гонение в угоду иудеям в Иерусалиме, жертвой которого пал апостол из двенадцати Иаков Заведеев, брат евангелиста Иоанна; Петр был взят под стражу, но спасся чудесным образом. Подробных сведений о дальнейшей судьбе Палестинской церкви у нас нет; известно только, что Иерусалимская церковь продолжала беспрепятственно развиваться и приблизительно в 58 г. считала своих членов тысячами (Деян. 21:20), и что эта церковь продолжала держаться Моисеева обрядового закона; некоторые из ее членов даже считали обрезание обязательным для христиан из язычников, что повело к апостольскому собору, на котором было определено, что язычники должны лишь воздерживаться от идоложертвенного, удавленины, крови и блуда (некоторые редакции Деян. ап. добавляют: и не делать другим, чего себе не желают), а обрезание необязательно (подробности см. ниже). По-видимому, иудеи в Палестине, как и вне, ее благодаря поведению христиан, не имея средств и власти прямо вредить церкви, старались интриговать против нее у римских властей, и то, видя их ревность к отеческому закону, не слишком усердно. Глава иерусалимской общины, апостол Иаков – «брат Господень», пользовался у большинства даже суеверным уважением и звался у самих иудеев «праведным». Дело должно было перемениться в 60-х гг., когда гегемония народным движением перешла к зилотам; проповедуя своего мессию, пришедшего или грядущего, они, понятно, видели вредную помеху себе в христианах, не признававших иного Мессии, кроме своего Иисуса Назаретского, и глухих ко всем зилотским воззваниям к политическому возмущению. Весьма вероятно, что и убийство самого Иакова, брата Господня (63 г.) было внушено первосвященнику Ханану II не столько его саддукейством, сколько желанием угодить зилотам, сила которых в это время была уже очевидна. Все позднейшие восстания иудеев при Нероне и Веспасиане, Траяне и Адриане сопровождались яростными гонениями на христиан, и самым лютым из них было гонение лжемессии Бар-Кохбы. Подробности этих гонений неизвестны. Помимо же зилотства иудеи преследуют отныне христиан не прямо, а при посредстве языческого общества и властей, продолжая, в сущности, ту же политику, которую начали уже с предания самого Господа на суд римского прокуратора.

Мы изложили, с небольшими дополнениями, историю первоначального христианства, как она дана в единственном источнике по истории апостольского века, имеющем форму летописи, – в книге апостольских Деяний. Эта история рисуется здесь с внутренней стороны в виде мирного развития, совершающегося на почве проповеди Христа и о Христе, почти одинаково понимаемой всеми ее продолжателями, при кротко-терпимом отношении первоапостолов к возникающим небольшим разногласиям и общем высоком уважении к первоапостольскому авторитету. Исторически это представление почти не проверялось вплоть до второй четверти XIX в.; Реформация, поставив на место папы Библию, не могла допустить историко-критического отношения как к Евангелиям, так и к Апостолу (т. е. кодексу канонических деяний и Посланий апостольских), и потому созданная ею церковная история на апостольский век, как и на Самого Спасителя, не простиралась. Первый попытался построить эту историю на началах науки, независимой от религиозного догматизма, Фердинанд Христиан Баур, профессор протестантского богословия в Тюбингене (1826–1860 гг.). Его работы создали целую так называемую тюбингенскую школу, влияние которой проникло далеко за пределы богословских аудиторий – довольно сказать, что на Бауре выросли и Штраус и Ренан – и чувствуется еще и доселе, хотя чистых тюбингенцев теперь, можно сказать, уже нет. Эта первая попытка привела к результатам, резко расходящимся с традиционным представлением дела. По взгляду Баура и еще более – его ближайших учеников, первые полтора века христианской истории, от выступления апостола Павла и до конца второго столетия по Р. X. наполнены горячей борьбой не только с иудейством и язычеством, но прежде всего – борьбой и враждой внутри самой церкви; апостольский век отнюдь не изъят отсюда; напротив, именно в первую половину периода эта борьба и вражда была особенно напряженна и ядовита. Элементы новой религии, духовной и универсальной, данные в жизни и учении Христа, были или совсем забыты первоапостолами, или лежали в их памяти мертвым капиталом. Вся их проповедь сводилась к тому, что Иисус Христос был Мессия; во всем прочем они оставались вполне на почве современного иудейства с его исключительностью, с реальными представлениями о благах грядущего мессианского царства, для устроения которого Мессия-Иисус должен скоро вернуться с неба. В это царство войдут те евреи, которые к обычной законной праведности присоединят веру в мессианство и Воскресение Иисуса. Язычнику, чтобы войти в это царство, нужно стать прежде всего евреем, обрезаться и исполнять Моисеев закон. Так учил Петр и другие первоапостолы. Крест Христов не имел никакого особенного религиозного значения; скорее, это был соблазн для их веры в мессианство Иисуса, соблазн, от которого они спасались указанием на то, что распятие свое Иисус предсказал и после него воскрес.

Совсем иному учил апостол Павел: в его проповеди распятие стало центром, явилось тем делом, для которого собственно и сходил на землю Мессия-Иисус. Он в акте распятия взял на себя проклятие и кару за грехи всего мира и примирил Бога и людей; кто в это верует, тот оправдан. Оправдаться законом было бы можно, если бы только можно было его весь исполнить; но исполнить его нельзя, и Бог знал это и нарочно дал этот закон, чтобы люди, преступая его, знали, что они – преступники, и смиренно приняли бы оправдание через Крест, подаваемое не за исполнение закона, а как дар милости людям от Бога, примиренного с людьми ходатаем Иисусом. Итак, закон отслужил свое и более не нужен; а нужна вера в искупительную силу Креста. Для язычника при теперешних условиях обрезание не только не нужно, а даже нравственно опасно, т. к. может вести к «рабству игу подзаконному», т. е. может поселить пагубное убеждение, что человек спасается не благодатью искупления, а своими заслугами; а «аще убо законом правда – Христос туне умре» (т. е. если оправдание подается через закон, то смерть Христа бессмысленна, непонятна). В этом учении Павел подошел к духу Христа ближе, лучше его чувствовал, чем первоапостолы; но Христа он никогда не видел, послан им на проповедь не был и, чувствуя глубокую разницу своего понимания от понимания Петра и других, мало с ними знался, полагаясь на непосредственно, как он верил, посланное ему откровение. Кто не разделял Павлова понимания Христова дела и, следовательно, в это откровение не верил, для того Павел был вдвойне узурпатор – как лжеучитель и как самозваный апостол; христианство, им проповедуемое, в их глазах было подложное. Такие враждебные отношения между церквами Петра и Павла длились, пока не явился враг, равно грозивший обеим – именно гностические ереси. Примирение церквей состоялось к концу II в. путем ряда взаимных уступок, и результатом его явилась древнекафолическая Церковь (как институт и как вероучение); а непримиримые элементы обеих партий, упорно стоявшие на своей стороне, очутились вне этой Церкви и были в ее среде объявлены новаторами-еретиками наряду с гностиками. Чтобы создать видимость, будто Церковь есть наследница подлинных преданий апостолов и Христа и освятить именами апостолов оборонительные меры, принятые ею во II в. против гностицизма, явилась целая мнимоапостольская литература, отчасти созданная совсем заново, отчасти переделанная в желательном духе из древних подлинных памятников. Почти весь наш Новый Завет состоит из таких подложных или полуподложных памятников: подлинны, по самому Бару, только Апокалипсис (иудаисты) и четыре Послания Павла (к Галатам, к Римлянам и два к Коринфянам). Последователи Баура, одни присоединяли к подлинным два-три памятника (например, Послания: к Солунянам первое, к Филиппийцам); другие отвергали отчасти или целиком те, которые он признавал (Швеглер – Послание к Галатам). Тенденция этих произведений четвероякая: 1) подменить дела закона, которых требовали апостолы-иудаисты, делами любви (Евангелие от Матфея, Послание Иакова) и это же требование любви приписать апостолу Павлу (Послание к Ефесянам, Евангелие от Луки), 2) личные отношения первоапостолов, особенно Петра и Павла, выставить в возможно благовидном свете (Деяния апостольские, Второе послание Петра, Послание к Галатам), 3) устами апостолов обличить гностицизм и другие ереси (Послания к Колоссянам, Второе послание Петра, Евангелие и Послания Иоанна) и 4) выставить епископат (действительно боровшийся с ересями) непогрешимым хранилищем апостольских преданий, учрежденным самими апостолами (Послания к Тимофею и к Титу).

Так изображает тюбингенская теория апостольский и после- апостольский век. Наш Новый Завет есть сборник не исторических, а подложных тенденциозных документов; век апостольский – век не правды и мира, а вражды и споров. Мирный колорит Деяний – мираж, сознательно созданный Церковью II в., чтобы свой, с великими трудами достигнутый мир представить исконным, а себя – наследницей апостолов. На деле же – Церковь не наследница ни Петра, ни Павла; иудаисты и антииудаисты (евиониты и маркиониты) II и следующих веков не маленькие секты, отпавшие от апостольского учения и мира, а обломки церквей, составлявших в апостольскую эпоху все христианство. Словом – все наоборот.

Могло ли дело так идти, на обычный человеческий взгляд? Могло, конечно. Но возможность – не действительность; чтобы она стала действительностью, надо доказать, независимо от каких-либо априорных предположений: 1) что заподозренные памятники возникли не в I, а во II в.; 2) что они вытеснили собой памятники древнего раздора «петровцев» и «павловцев». За эту задачу взялся с великим талантом и эрудицией сам Баур, с меньшей – его ученики и посторонние ученые, и в результате оба положения оказались недоказуемыми, а первое – совсем невероятным. Ни одно новое открытие из христианской древности не оправдало ожиданий Баура; напротив, с каждым из них его построение расшатывалось все более: тюбингенцам пришлось или шаг за шагом уступать и видоизменять свои взгляды, или «громоздить эпициклы на эпициклы», предполагая для спасения своей теории искажения и подлоги повсюду и везде, в старом и новом научном материале.

Впрочем, надо сказать, что как ни важны в нашем вопросе открытия и работы последнего полустолетия, они только группируются вокруг тех основных возражений, которые могли быть предъявлены Бауру уже в его время. Если тогда эти возражения не производили того действия, что теперь, то не потому, что в своем тогдашнем виде они казались слабыми с научной точки зрения, а по иным причинам. Дело вот в чем. Властителем дум если не всей Европы, то всей Германии в эпоху Баура был Гегель, и этот успех понятен: после философии просвещения, мечтавшей создать на началах разума, порвав всякие счеты с прошедшим, новый, лучший порядок вещей, и в виду стремлений эпохи после венского конгресса связать и примирить настоящее с прошедшим, панлогизм Гегеля, отождествлявший историю и разум, видевший в истории саморазвитие абсолютного Духа, сулил осуществить самые задушевные упования своего времени. Талантливому мыслящему историку тех времен трудно было избежать влияния Гегеля, и согласие с философией Гегеля казалось лучшим ручательством за истинность исторического построения. Баур хотел и добросовестно старался быть только историком; но сам он еще в 1825 г., за десять лет до появления его первого труда по апостольскому веку, писал: «Без философии история навсегда останется для меня мертва и нема». Этой философией, душой и голосом истории, с тридцатых годов для него сделалось гегельянство. В самом деле, нетрудно видеть, что в основе изложенного выше его воззрения лежит гегельянская трехчастная схема диалектического развития идеи от тезиса через антитезис к синтезису, т. е. к примирению двух противоположностей в высшем единстве. Тезис у Баура – Петрово евангелие закона и дел; антитезис – Павлово евангелие благодати и веры, а синтезис Иоанново (по Бауру мнимо-Иоанново) Евангелие любви. Идея любви есть синтез идей дел и веры.

На наш взгляд, бауровское представление об апостольском веке (понимая под ним эпоху образования нашего Нового Завета) не вытекает с необходимостью даже и из гегелевского панлогизма. Пусть, в самом деле, история есть развитие абсолютного Духа, совершающееся по известной трехчастной схеме, но как простое самонаблюдение, так и история науки в ее хорошо известные нам периоды показывают, что логический порядок развития идеи, даже в ее наиболее чистом и собственном виде – в сфере индивидуального мышления – вовсе не всегда совпадает с порядком во времени. Все мы по личному опыту знаем, какую великую роль в работе мысли отдельного человека играет догадка, в счастливую минуту умственного подъема сразу переносящая нас к выводу (предварительному или окончательному) иной раз через целую цепь посылок, может быть, и готовых уже в уме, но нами самими еще не сознанных, которые мы, уже при свете готового вывода, постепенно и тоже в очень капризном порядке сознаем и располагаем, наконец, в логической последовательности. Что удачная догадка в сфере индивидуального мышления, то – гениальный мыслитель в сфере мышления коллективного, то – и гениальный деятель в сфере того «мышления фактами», каковым по Гегелю является всемирная история. Все мы много раз слышали и говорили о лицах и теориях «далеко опередивших свой век», а также и «запоздалых», «отсталых» деятелях и мыслях. С точки зрения гегелевской теории, понимаемой в грубо буквальном смысле, все это – явления невозможные. Но, к сожалению, сам Гегель понимал свою теорию довольно-таки грубо; на возражение, что факты ей противоречат, он отвечал: «Тем хуже для фактов». И действительно, фактам в исторических трудах гегельянцев не поздоровилось. Вместо того, чтобы употреблять теорию учителя для логического анализа исторического материала, они превратили ее в средство определять или проверять хронологию событий; это повело: 1) к произвольному построению хронологии там, где состояние источников хоть в какой-либо мере оправдывало этот произвол и 2) к принижению роли великих мыслителей там, где они, опережая свой век, мешали теории. Обоих упреков заслуживает уже сам Баур и еще в гораздо большей степени его ученики, например присяжный тюбингенский историк послеапостольского века – Швеглер. Созданная им хронология древнехристианских литературных памятников построена чуть не сплошь на якобы незыблемом основании тенденций, которые эти памятники будто бы преследуют. К так называемым внешним, т. е. самым объективным, самым надежным признакам и данным Швеглер относится с нескрываемым пренебрежением. А первой великой личностью, помимо воли Баура, расплывшейся в туманную фигуру от его теории, был не кто иной, как Сам Христос. В самом деле: тезис дал Петр, антитезис – Павел, синтезис – (псевдо) Иоанн; что же, спрашивается, дал Христос? По Бауру, Петр не повторял, с верностью зеркала, учение Христа; значит, не Христом дан был тезис. У самого Христа, по Бауру, не было никакой теории спасения, он был чистый религиозный моралист, хотевший, чтобы все люди стали к Богу в те любовно-доверчивые отношения детей к Отцу, в каких Он Сам Себя чувствовал; никаких посредников между людьми и Богом в виде ли закона, благодати или священства, или Мессии он не признавал. Но если так, его учение пропало бесследно для истории; и Баур, обещавший показать рациональность в ходе развития христианского учения, добравшись до его начала, в сущности, признал, что все это развитие было с первого шага плодом недоразумения. Самого Христа, отрицателя всяких посредников между людьми и Богом, Петр и Павел, каждый по своему, превратили именно в такого посредника; и христианство так при том и осталось. Так вопрос о Христе стал первым камнем претыкания уже для самого Баура, и разложение его школы началось именно с этого вопроса.

Так представляется баурова теория даже с гегелианской точки зрения. А кто не веровал в непогрешимость гегелевской философии уже тогда, когда теория Баура появилась, невольно задавал себе вопрос: «Что за странная теория: говорят, что в I в. шла напряженная борьба, но что все памятники ее истреблены или стерты. Если все они стерты, т. е. если их нет – почему я должен верить, что они когда-либо были? что несогласия когда либо заходили дальше, чем показывают наши наличные тексты? Почему сектанты-иудаисты и антииудаисты, несомненно, существовавшие во II в., – сторонники старины, а не новаторы?» Чтобы поверить этому, необходимо доказать: 1) что принципы этих еретиков совпадают с принципами 12-ти и Павла, по крайней мере, в тех немногих произведениях их, которые признаются подлинными, и 2) что другие книги Нового Завета не только им, но и вообще I в. принадлежать не могут. Между тем, и то и другое неверно.

Принципы иудаистов-еретиков II в. суть: обрезание необходимо для спасения; Иисус Христос был простой человек и родился, как все люди; апостол Павел есть лже-апостол, и Петр, встретясь с ним в Риме, обличил его и словом и чудом. Принципы антииудаистов суть: Бог Ветхого Завета, Творец видимого мира, есть иной, низший Бог, а не тот Бог-Отец, о котором учил Спаситель; Моисеев закон был дан этим низшим Богом, и Богу истинному ни теперь ни прежде угоден не был. Сравнивая с этим учение «подлинного» Павла и Апокалипсиса, что мы найдем? Павел настаивает, что галатам-язычникам обрезываться не нужно; Апокалипсис предостерегает ефесян от идоложертвенного и блуда и прибавляет: «Никакой другой тяготы не возложу на вас». Об обрезании ни слова и более того: под тяготой, которой автор обещает не возлагать на ефесян, разумеется именно обрезание. Это ясно из сличения с постановлением апостольского собора (Деян.15:28): «Изволися Духу Святому и нам никакой другой тяготы не возлагать на вас, кроме как воздерживаться от блуда, удавленины, крови и идоложертвенного». По Деяниям, на апостольском соборе разбирался именно вопрос об обрезании и решен был отрицательно; итак «тягота» есть обрезание; и дело не меняется, если мы примем с Бауром, что Деяния позднее Апокалипсиса, даже, что весь апостольский собор с его определением есть фикция: автор ІІ в., желая заставить апостолов отменить обрезание, не употребил бы для этого слов Апокалипсиса, если бы всем в церкви не было известно и бесспорно, что в этих словах именно оно отменено, не стал бы без нужды обращать мыслей своих читателей на книгу столь опасную, будто бы, для его тенденции. Что апостолы Петр и Иоанн согласились на отмену обрезания для язычников, в этом апостол Павел, свидетельствуясь Богом, заверяет галатов; итак наше понимание Апокалипсиса согласно не только с «подложными» Деяниями, но и с «подлинным» Павлом. Выходит, что не только Деяния подложны, а и Апокалипсис интерполирован или подложен, и Павел в Послании к Галатам или лжет, или подложен. Баур видел затруднение и выходил из него так: да, апостолы, смущенные успехами Павловой проповеди, сдались на отмену обрезания; но их влияние было в их собственной церкви ничтожно. И так, как Христос бессилен был перед апостолами, так и апостолы над своими учениками!? А Швеглер отрекся и от Послания к Галатам!..

Насчет чудесного зачатия Христова Апокалипсис ничего не говорит. Но, говорят нам, общее мнение было, что Христос родился от семени Давидова; и если в доказательство тому выводили от Давида Иосифа, то очевидно Иосифа предполагали отцом Иисуса. Так ли это, здесь разбирать не место; но так как и Павел производит Христа от семени Давидова (Рим.1:3) и родословие в евангелии «павлинистического» Луки тоже есть родословие Иосифа, то непонятно – в чем же разница? Известно, что именно древнейшее «евангелие к евреям» учило уже о зачатии от Духа Святого. Остается принять, что с Давидовым происхождением Иосифа считалось доказанным такое же происхождение Девы Марии, т. к. Иосиф считался ее родственником.

Что касается Павлова «лжеапостольства» и обличения его Петром, то тут дело стоит так. Апостол Павел, бесспорно, много вынужден был тратить слов и трудов, чтобы заставить повсюду признать себя апостолом; но в своей самозащите от «лжебратий» он опирается как раз на то, что иерусалимские «столпы» – Петр, Иаков и Иоанн – давно признали его апостольство. Указывают, что память о столкновении Петра и Павла осталась в так называемых лжеклементинах и в апокрифических Деяниях Петра (Петр там обличает, в Кесарии или Риме, Симона-волхва, в котором довольно прозрачно изображен Павел); и апокалиптик рисует Рим, как гнездо змея (диавола), зверя (кесаря-антихриста) и лжепророка – это то и есть Павел. Он же, говорят нам, обличается в Апокалипсисе под псевдонимом Николай (т. е. обольстителя народов) и «тех, которые зовут себя апостолами и не суть», и возможно, что в первоначальной редакции клементин и Апокалипсиса прямо назван был Павел, и имя его подменено впоследствии Симоном и Николаем, т. к. иначе оба произведения не могли бы удержаться в церковной литературе.

Но, во-первых, опять-таки: если Симон и Николай – псевдонимы Павла, то или Павел в Послании к галатам лжет, или Послание подложно. Между тем, что касается клементин, то здесь действительно под Симоном разумеется едва ли не Павел; но нет никаких доказательств, что в этом романе конца II в. уцелело хотя бы партийное воззрение I в., а не проводится совершенно новый крайний антипавлинизм. Климент Римский (сам, по- видимому, иудей) в конце I в. ставит Петра и Павла рядом как «достохвальных Христовых воинов». Значит, или и здесь надо предполагать подлоги тенденцию (а чем таких подлогов больше, тем они невероятнее); или – первичная римская традиция ничего не знала о том, что Петр и Павел в Риме сошлись как враги, и показание клементин в этом случае такая же поздняя тенденциозная фантазия, как и во всех прочих (никакой тюбингенец не признает, конечно, учение клементиновского апостола Петра – пантеистический гностицизм – за подлинное Петрово учение). Что касается николаитов, то тут тюбингенцам приходится признать, что в Апокалипсисе искажено не только имя апостола Павла, но и самое его учение, и даже фактическая история его церквей. Николаиты «хвалятся, что они иудеи; но не суть таковы». Правда, Павел указывал иногда на свое иудейство; но зато 1) он же настоятельно учил, что во Христе нет ни эллина, ни иудея, 2) он был иудеем; оспаривать это было бы прямо смешно. У николаитов в г. Фиатире есть пророчица Иезавель. Трудно вообразить себе в Павловых церквах пророчицу, когда Павлом поставлено было правило: «Жены ваши в церквах да молчат» (1Кор.14:34). Николаиты учат есть идоложертвенное и любодействовать; Павел, хотя с различною степенью строгости, запрещал и то и другое (1Кор.8:9; 10:27–28; 5:1–5 и пр.). Наконец, николаитов не терпит церковь ефесская, а ранее, как кажется, она их еще менее терпела (Откр. 2:6.4) (в оригинале книги в этой ссылке на Библию опечатка. Возможно ее следует читать как Откр. 2:6,15 – прим. эл.редакции). Ефесская церковь основана была Павлом, и нет ни малейших причин думать, что она когда-либо была вытеснена здесь иудаистами (Деян.20:16 и след.; 2Кор.1:8 ср. гл. 11; все Послание к Ефесянам не имело бы смысла, если бы в 58 г. в Ефесе не было Павловой церкви). Итак, характеристика николаитов отчасти вовсе не подходит к Павлу, отчасти – только с натяжками.

О том, что апостол Павел никогда не разделял Бога Ветхого Завета и никогда не учил, что Моисеев закон и прежде был не нужен, распространяться нечего. Но и это не все. По тюбингенцам, евангелие веры и евангелие закона примирено было в понятии о долге любви. Ни один памятник, могущий быть отнесенный к I в., не требует дел закона; обрезание, как мы видели, прямо отменено в Апокалипсисе. Послание Иакова требует дел; но не дел закона – а дел человеколюбия. С другой стороны, апостол Павел, говоря, что человек спасается «верою, а не делами», разумеет под делами именно дела законные (Рим.3:28; Гал.2:16); а проявление веры в делах любви считает необходимым для признания истинности самой веры. «О Христе Иисусе ни обрезание что может, ни необрезание, но вера в любви осуществляемая» (Гал. 5:6); у кого нет любви, тот ничто, хотя бы имел такую веру, что мог бы переставлять горы (1Кор.13:2). Уверовавший – воистину новое создание; он умер для греха и стал рабом правды (Гал.6:15; Рим. гл. 6 и 17). Итак, любовь и дела ее требуются «подлинным» Павлом; а дел закона не требуют ни Иоанн, ни Иаков. Заметим, что в Послании к Ефесянам (2, 8–9) стоит формула спасения верой, а не делами (даже не прибавлено: закона). Какая же тут «примирительная тенденция»

Но, если николаиты не павловцы, то кто же они такие? И если нам некого указать, то не должно ли признать, что апокалиптик имеет в виду Павла, хотя не понимает, плохо знает или злостно искажает его учение?

Так стояло бы дело, если бы точно указать было некого. Но некого указать только тем же тюбингенцам, которые, относя почти все новозаветные книги во II в. и продвигая во II в. на несколько десятилетий вперед некоторые творения так называемых мужей апостольских (например, послания Игнатия Богоносца), относят тем самым во II уже век гностические секты, которые там оспариваются, и которые традиционная история помещает в первый. И при этом получается следующая странность: оказывается, что апокалиптик, полемизируя невпопад с апостолом Павлом, бьет не в бровь, а в глаз сектантам, явившимся будто бы на полвека позднее.

В самом деле, все эти гностики выдавали себя за апостолов, за учеников апостолов; все ссылались на тайное предание Петра, Иоанна, Павла, даже Самого Спасителя. Некоторые, как кирине в Ефесе, ввели в свои системы обильный апокрифический элемент из иудейства и, не будучи иудеями, чванились, что в чистоте восстановляют закон Моисеев; многие, наконец, придерживались так называемого либертинизма, т. е. утверждали, что для спасенного грех не в грех; что даже надо плотскими грехами разрушать материальное тело, которое есть источник зла. К этим еретикам конца I – начала II вв. и относит полемику Апокалипсиса12 и четвертого Евангелия уже Ириней, писатель второй половины II в.; есть и другие предания о борьбе апостола Иоанна с Киринфом в Ефесе. Чтобы разбить это мнение, надо было бы доказать, что четвертое Евангелие, помимо вопроса о ересях, в нем оспариваемых, возникло в половине II в.. Баур это и делал; но эти аргументы его теперь разбиты, и новая наука принуждена была признать, что писания Иоанна возникли никак не позднее 110 г., а может быть и в конце I в.

Этот факт очень важен. Мы уже знаем, что четвертое Евангелие было для Баура венцом предполагавшегося им примирительного движения. Если этот финал последовал уже около 100 г., а не около 150, то очевидно, борьба, если и была, то окончилась гораздо быстрее, чем думал Баур и, следовательно, исчезает главная причина относить во II в. какую-либо новозаветную книгу: ведь все они, по Бауру, суть ступени к четвертому Евангелию. А если все окончилось так быстро, то, надо думать, и антагонизм был ничтожен, и если уж сами апостолы и их первые преемники пришли к соглашению, то это потому, что по чувству обеих партий примирение, объединение их было дано уже в проповеди Самого Христа.

Итак, Христос не остался никем не понятым; и не так слабо было влияние Его личности, чтобы Его ученики с легким сердцем подменяли Его учение то тем, то другим, и, недолго думая, предавали Его – за компромиссы. Ученики поняли Его верно, но частно; и тезис и антитезис и синтезис дан был уже в Нем самом.

Можно ли сказать, что это невероятно, когда все мы знаем, что глубина Его учения и личности не исчерпана всем миром и доселе? И что вероятнее: нами предположенный ход вещей, при котором (говорим по-человечески) великий гений Христа разработан был несколькими верными учениками и сохранен для нас в Новом Завете во всей своей бездонной глубине и безбрежной ширине, и весь антагонизм его учеников состоял в том, что они, по личным свойствам, схватывали один лучше одну, другой – другую его сторону (и, может быть, в иные моменты недоумевали, как их согласить); или тюбингенская рациональная история христианства, сводящаяся к тому, что Христа не понял никто, Павел не слушал Петра, Петр не понял Павла, петровцы не слушали Петра, павловцы извращали Павла, и наконец – обе партии изменили своему знамени и создали что-то такое, чего не хотели ни Петр, ни Павел, ни Христос?

Вот в общих чертах соображения и данные, приведшие к крушению тюбингенскую школу. «Было время, – а для большой публики оно еще длится, – когда считалось неизбежным видеть в древнейшей христианской литературе сплетение подлогов и обманов. Это время прошло. Для науки оно было эпизодом, из которого она многому научилась, но после которого она многое должна позабыть. Древнейшая церковная литература, в главных своих точках и в большинстве частностей, подлинна и достоверна.» «Предположения Бауровой школы теперь, можно сказать, оставлены почти всеми» (А. Harnack. «Geschichte der altechristlichen Litterat». II Teil. 1 Band, Vorrede 1897.). Так судит современная нецерковная наука; в церковной, по понятным причинам, теория Баура никогда не имела кредита.

Но оставить тюбингенскую теорию не значит еще вернуться к церковному взгляду. На смену ей выдвинулся в нецерковной науке взгляд, основанный знаменитым современником и сперва учеником, а потом соперником Баура, Ричлем, в наше время представляемый не менее знаменитым «Моммзеном церковной истории» – А. Гарнаком. Сюда же, со внесением некоторых поправок, примыкает Пфлейдерер («Der Paulinusmus» и «Das Urchristentum»), вышедший также из бауровой школы. Согласно этому взгляду, христиане из язычников не боролись и не мирились с иудаистами, но не потому, что им не о чем было спорить, а потому, что они вовсе почти не интересовались друг другом. Основанная апостолом Павлом церковь из язычников с самых ранних пор чувствовала в себе такой избыток жизненных сил, а Иудейская церковь стала вянуть так рано, что в глазах первой вторая почти всегда была quantite negligeable; на нападки назореев христиане из язычников почти не обращали внимания, и им без сомнения и в голову не приходило, как бы ни страшен был гностицизм, искать от него спасения в союзе с ничтожной Иудейской церковью. Оторвавшись так решительно от иудейской почвы, павлинизм естественно должен был подвергнуться влиянию почвы языческой, на которой он расцвел. Первый бурный прилив эллинизма и представлял собою гностицизм; Церкви удалось отразить его, но затем тот же процесс стал совершаться медленно, тихо, но верно и совершился в эпоху Вселенских соборов. Итак, кафолическое вероучение есть результат взаимодействия не Петрова и Павлова христианства, а павлинизма и язычества, иудейство же участвовало в его образовании лишь постольку, поскольку оно выразилось в Ветхом и вошло в Новый Завет. По Пфлейдереру, Гарнак не вправе называть описываемый им процесс «эллинизацией христианства», потому что эллинские элементы проникли не после и не во время гностицизма, а уже в эпоху создания Нового Завета; уже апостол Павел и (по Пфлейдереру – мнимый) Иоанн подвергались его влиянию. Итак, взгляд Гарнака приводит к парадоксу, что христианская проповедь в устах первых же проповедников не была христианскою. Христианство в среде язычников не эллинизовалось когда-то впоследствии, а с самого начала явилось как проповедь Христа и о Христе под эллино-языческим углом зрения; другой и не было никогда.

Отлагая пока разбор вопроса об эллинизации христианства в эпоху Вселенских соборов, отметим, что и Гарнак и Пфлейдерер, кажется, слишком низко ценят значение иудейства и иудео-христианства в древнейшей церкви. Во-первых, со стороны внешней, иудейское христианство еще в III в. было не совсем ничтожно. Ориген (254 г.) определяет число назореев в 150 тысяч человек, что составляет около 5% всех христиан в это время; а так как евреи вообще составляли около 7% населения империи, то оказывается, что пропорция обращений из иудейства и из язычества была до Оригена почти одинакова, и иудейский элемент в Церкви был едва слабее, чем в империи вообще. Со стороны внутренней, говорить, что иудейство влияло «лишь поскольку вошло в Новый Завет» – отзывается логическим кругом. Следы эллинского влияния в Посланиях апостола Павла гораздо менее ярки, чем следы пройденной им раввинской школы; Новый Завет возводит в догматы ряд воззрений, достигших полной выработки лишь в позднейшем раввинском иудействе, как мы видели выше при разборе теории Буссэ; если бы церковь из язычников смотрела с таким пренебрежением на церковь Иудейскую, то и самый ею выработанный состав Нового Завета мог бы быть иной. Организация первых общин вплоть до терминологии (например, пресвитера) отражает на себе синагогальный строй иудеев рассеяния; дома христианских молитвенных собраний называются иногда «синагогами» даже у сектантов антииудаистов (маркионитов); смена обычая сожжения тел (трупов) их погребением, вероятно, тоже свершилась под иудейским влиянием. Наконец, в древней церкви чрезвычайно широким кредитом пользовалось и доселе еще не вымерло одно воззрение, чисто иудейское по духу и форме, не авторизованное, по крайней мере, явно, ни Ветхим, ни Новым Заветом. Это так называемый хилиазм, т. е. вера в земное блаженное царство Христово, имеющее быть перед общим воскресением и Страшным Судом. По существу, это не что иное, как христианская версия раввинского представления о двух царствах Мессии – временном земном и вечном небесном. О каком бы царстве Мессии ни говорилось в Ветхом Завете – там говорится лишь об одном, вечном Царстве, а не о двух. Спаситель хилиазма не проповедовал; евангельская эсхатология – не Иоанна только, но и Матфея – связывает Его второе пришествие прямо с вечным небесным Его царством (Мф. 25:46). У апостола Павла все намеки на хилиазм ограничиваются текстами вроде того, что Христу «надлежит царствовать, пока он не покорит под ноги всех врагов своих», а затем «Сам Сын покорится Покорившему Ему все», и «Бог будет всяческая во всех». Яснее учит о 1000-летнем царстве Апокалипсис, на который хилиасты вплоть до наших времен (например, ирвингиане) и опираются преимущественно; но, как вся эта книга полна образов и аллегорий, большую часть которых при всем желании невозможно понимать буквально, то едва ли она одна, без влияния ходячих в иудействе и иудео-христианстве воззрений, могла бы дать основу столь прочному и распространенному убеждению каким является древний хилиазм.

Крупнейшие отцы церкви, как псевдо-Варнава, автор «Учения двенадцати апостолов», Папий, Юстин, Ириней, Ипполит, Тертуллиан, были хилиасты; до александрийских учителей, Климента и Оригена, хилиазм был чуть ли не общепринятым мнением, и оппозиция александрийцев была встречена сильным неудовольствием как вредное новаторство «аллегористов». Несомненно, что популярности хилиазма в христианской среде отчасти способствовали гонения: земное царство Мессии должно было избавить евреев от гнета римской власти, которую древние христиане и вообразить не могли христианскою. Поэтому, когда империя стала христианскою, хилиазм потерял большую часть своего кредита, и в Церкви быстро было усвоено толкование (бл. Августина), разумеющее под временным земным царством Христовым – воинствующую на земле Христову Церковь13». Верно и то, что учение стоиков о периодическом возвращении золотого века (палингенесии) шло навстречу еврейскому ожиданию мессианского царства и облегчало язычникам его усвоение.

И все-таки христианский хилиазм был, несомненно, еврейского, а не языческого происхождения: он носит еврейский характер, не только в грубо вещественных, чисто восточных представлениях Папия (первая половина II в.), но и хилиасты IV в., ученики одного из самых искушенных в языческой мудрости епископов – знаменитого ересиарха Аполлинария, тоже представляли себе 1000-летнее царство как возобновление и строгое выполнение воскресшими праведниками Моисеева закона (см. Василия Вел. Послание 263 и Епифания Панарион – ересь 77, гл. 36–38). Итак, несомненно, что еврейство и иудейское христианство влияло на древне-церковную мысль и жизнь и помимо Ветхого и Нового Завета, а не было quantite negligeable. С тюбингенской точки зрения, это явление объяснялось бы компромиссом; с нашей – оно объясняется отсутствием антагонизма между древнейшей иудео-христианской и языческо-христианской церквами; благодаря этому иудейские воззрения, через иудео-христиан, без труда находили доступ в языческо-христианскую среду, хотя и оставались на ступени мнения, а не догмата.

Глава III. Языческая империя и христианская Церковь. Гонения на христиан

«И жил Павел в Риме целых два года на своем иждивении и принимал всех приходящих к нему, проповедуя Царствие Божие и уча о Господе Иисусе Христе со всяким дерзновением невозбранно.»

Такими словами кончает св. Лука свои Деяния апостолов. И этот тон доверия, ожидания всего хорошего от римской языческой власти звучит в Новом Завете почти повсюду: врагами и гонителями христианства являются не столько язычники, сколько одебелелые сердцем иудеи (Мф.24:9). Они яростно требуют казни самого Спасителя, а римский прокуратор не находит в нем вины (Ин.18:38). В угоду им царь Агриппа казнит апостола Иакова и заключает в темницу Петра. Они влекут апостола Павла на языческое судилище, а судилище это многократно, в лице Галлиона, Феликса, Лисия, Феста и, наконец, самого кесаря, заявляет: «Этого человека можно бы освободить» (Деян.26:32). Первые процессы в Риме по обвинению в «чужестранном суеверии» (христианстве) кончаются счастливо: обвиненную (Помпонию Грецину) при императоре Клавдии передали семейному суду ее мужа и тот оправдал ее. Не позже 50 г. уже находим в Риме христиан из рода императора Клавдия и императрицы Валерии Мессалины (Клавдий Эфеб и Валерий Битон, в 1-ом послании Клим.); у апостола Павла упоминаются христиане из дома кесарева (Рим. 16, Флп. 4:22). Страшная травля римских христиан при Нероне в 64 г. объясняется совсем особыми причинами, не последней из которых были наговоры тех же иудеев; им было необходимо ослабить христиан повсеместно в империи, чтобы подготовить успех задуманного восстания, о котором христиане ничего не хотели слышать. На общее положение вещей это событие не повлияло: еще у Тацита сквозит неодобрительное отношение к нему, и при императорах Флавиях, – когда Нерон и все его дела считались образчиком того, как не надо делать, – христианство в самом Риме подымает голову так высоко, что его принимает двоюродный брат императора Домициана, отец предполагаемых наследников престола – консуляр Тит Флавий Климент.

И вдруг, с конца I в., дело меняется; меняется так, что за всей эпохой от 90 до 313 гг. утвердилось название «эпохи гонений», и Церковь этих времен навеки осталась в памяти и истории как «Церковь-мученица» – ecclesia martyr. Гонения вспыхивали и ослабевали; иногда целые десятилетия давали мучеников лишь случайных, единичных, иногда в один год они гибли сотнями и тысячами; но ни один год христиане как таковые не пользовались по закону полным, явным правом на существование; гонения были хроническою болезнью империи, то обострявшейся, то затихавшей, но вполне не прекращавшейся никогда. Сами христиане, неискушенные в тонкостях римского права, горько недоумевали. Они видели, что многие государи были люди умные и благожелательные; видели, что всевозможные боги и культы мирно жили рядом в Империи; они не знали за собою никаких вин – и им казалось, что тут какое-то прискорбное недоразумение между ними и властью; они не хотели верить, что их гонят на законных основаниях. Уже в конце II в. в христианской среде, наперекор печальной очевидности, с верою принимались подложные рескрипты Марка Аврелия в пользу Церкви; лишь единицы, как юрист Тертуллиан, или знавший все, что можно было знать, Ориген понимали, что именно лучшие государи, строгие стражи закона, должны были гнать христиан, потому что и дух и буква традиционного закона были несовместимы с христианской верой; и смело заявляли, что есть закон выше писанного, что римский закон «не с неба свалился» (Тертуллиан); что человек, осознавший неправедность закона, может и должен не повиноваться ему (Ориген). В последний период гонений законные нормы действительно часто игнорировались; черты этих последних времен, наиболее живые в памяти и всего сильнее поразившие воображение, были перенесены на всю эпоху гонений, и возникло представление, будто христиан гнали худшие императоры, по естественной злобе лжи и зла против добра и истины (Лактанций. «О смертях гонителей») – представление почти обратное действительности.

Чтобы понять эпоху гонений как с ее юридической, так и религиозно-бытовой стороны нужно, прежде всего, дать себе отчет: за что собственно страдали христиане? За веру ли как известный строй внутренних убеждений или за доказательство этих убеждений и агрессивные действия против языческого культа; или, наконец, за преступления, будто бы связанные с их верой? Итак, прежде всего, посмотрим, как формулируется вина христиан и чего требуют от них власти, чтобы иметь право освободить их от наказания.

Уже в Первом послании апостола Петра мы читаем такое наставление (1Пет.4:15–16): «Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или вор, или злодей, или как посягающий на чужое; если же (пострадает кто) как христианин, то пусть не стыдится, а славит Бога за такую участь». Итак, уже в I в. и в самом начале II в. христиане уже терпели от властей просто как христиане, т. е. за веру. Ряд данных последующего времени, по-видимому, подтверждает это положение, и притом так, что нельзя думать, что такова была лишь форма, а не существо обвинения. Около 110 г. Плиний Младший, донося Траяну о совершающихся перед его трибуналом в Вифинии процессах и казнях христиан, спрашивает императора: «Следует ли казнить христиан за «самое имя» (nomen ipsum) или за связанные с именем преступления (flagitia cohaerentia nomini)?» «Я, – говорит он, – раньше никогда при этих процессах не бывал и не знаю поэтому хорошенько, в чем их обвиняют и за что и в какой мере их наказывают.» Таким образом, Плиний просит у Траяна не новых распоряжений для руководства, а только осведомляется о нормальном ходе процессов этого рода. Траян отвечает: «Разыскивать их не следует, если же их обвинять и уличать, то упорных должно казнить (как и делал Плиний), а тех, которые принесут жертву богам, можно освободить». Освобождать детоубийц, людоедов и государственных изменников, отравителей колодцев, магов и поджигателей – таковы преступления, приписывавшиеся христианам молвою – за одно отречение от Христа и формальную жертву богам было бы равносильно освобождению убийцы или вора за обещание впредь не убивать и не красть. Между тем, отрекшихся христиан Траян освобождает, бывших – тоже, а упорных считает подлежащим казни. Очевидно, что Траян не верит в преступления христиан, но самое их имя (nomen ipsum) рассматривает как наказуемое смертью деяние. В течение всего II в. этот принцип остается в силе. В феврале 155 г. престарелый епископ Смирнский Поликарп предстал перед проконсулом Азии. Еще по пути к нему иринарх Ирод и отец последнего Ники убеждали его не упорствовать. «Что худого, – говорили они Поликарпу, – в том, чтобы назвать Господом кесаря, принести жертву и остаться в живых»? Ход процесса показал, что это средство действительно спасло бы Поликарпа. Проконсул не обвиняет его ни в уголовном, ни в нравственном, ни в государственном преступлении. Ни о чем подобном и речи нет. Но Поликарп заявляет проконсулу: «Ты преставляешься, будто не знаешь, кто я; ну так слушай же открыто: я христианин». После долгих, бесплодных угроз и увещаний поклясться гением кесаря, проконсул объявляет народу: «Поликарп объявил себя христианином». Это и есть основание для осуждения на смерть. Около того же времени Юстин Мученик подал апологию Антонину и Марку Аврелию по следующему случаю: в Риме жила пара супругов, известная развратным поведением. Жена приняла христианство и, т. к. муж не хотел исправляться и по-прежнему требовал от нее развратных утех, добилась законного развода. Муж, озлобясь, обвинил ее сначала в принадлежности к христианам, а потом донес на ее учителя Птолемея. Птолемея спросили только об одном, христианин он или нет, он отвечал утвердительно и тотчас был осужден на смерть. При произнесении приговора был некто Луций; он спросил префекта города Урбика: «За что казнят человека, не уличенного ни в каком преступлении, а только признавшего за собой имя христианина?» На это Урбик сказал: «Мне кажется, что ты сам таков же». Луций ответил «Да» – и тотчас был отведен на казнь. «Если бы, – говорит Юстин, – такие сцены не творились повсюду, если бы нас осуждали за какие-нибудь злые дела, мы не сказали бы ни слова; если среди нас найдутся злодеи, мы первые требуем их казни; но нас казнят, очевидно, за самое имя христианина.» В 70-х гг. в Лионе некоторые рабы христианских господ показали под пыткой, что христиане предаются фиестовским пиршествам (т. е. убивают и пожирают детей) и эдиповским смешениям (т. е. грубому распутству); это показание подлило масла в огонь, но не оно послужило основой обвинению; когда обвиненного и осужденного Аттала водили по амфитеатру, на грудь его повешена была дощечка с обозначением его вины, и на дощечке стояло только: «Сей есть Аттал-христианин (hic est Fttalus сhristianus)», – больше ничего. Итак, Тертуллиан (заметим – отличный юрист) прав, когда говорит, что вечный приговор христиан, помимо всяких обвинений и сплетен на них, есть: «Non licet vos esse» – «Вы не имеете права существовать».

В III в. общее начало остается то же; но, присматриваясь к требованиям, которые власть предъявляет христианам, мы замечаем, что центр тяжести обвинения лежит не столько в признании Христа Богом, сколько в отказе совершать языческие религиозные церемонии: веруй сам в кого хочешь, но не отвергай общепринятых богов или хотя форм культа. Вот процесс Ахация (или Акакия) 250 г.: консуляр Мартиан требует от Ахация принесения жертвы Аполлону-хранителю. Ахаций отвечает, что он презирает преступления Аполлона, Венеры, Эскулапа и т. д. и их самих. Мартиан флегматически замечает: «Известное дело: вы, христиане, дурно говорите о наших богах... Так пойдем-ка принесем жертву Юпитеру». Слушая поток речей епископа, Мартиан останавливает его на всяком имени, спрашивает, нельзя ли принести жертву Аврааму, Серафиму и т.п. и тем благополучно развязать дело. Итак – жертва – вот все, что ему нужно. Процесс Киприана: проконсул Аспазий Патерн, объявляет: «Императоры повелели, чтобы все, кто не держится римской религии, возвратились к ней и принесли жертвы». Киприан: «Я христианин и епископ, не признаю богов, кроме Единого». Патерн: «В таком случае, не угодно ли отправиться в Куруби в ссылку». Киприан: «Отправляюсь». Через год Киприан стоит перед проконсулом Галерием Максимом. «Ты Тасций Киприан?» – «Я». – «Ты отец сакрилегов (святотатцев, преступников против религии)?» – «Да». – «Священнейшие императоры велели тебе совершить религиозный обряд (caerimoniari)». – «Не исполню». – «Подумай о себе». – «Делай, что тебе велено; дело так ясно, что думать не о чем». – «Ты долго жил как убежденный сакрилег (sacrilega mente); ты был врагом римских богов и священных законов. Августейшие императоры не могли вернуть тебя к римскому культу. В предостережение увлеченным тобою в преступное сообщество, ты ответишь кровью за нарушение законов».

Во всех этих и подобных процессах, как и во II в., власть требует от христианина только «caerimoniari», т. е. внешнего участия в государственной религии или хотя какого-нибудь акта богопочитания по установленному образцу; признание себя христианином и отказ перестать быть им и теперь, как и прежде, составляет основание смертного приговора; и теперь, как и прежде, отречение от Христа на словах и в акте жертвы освобождает от суда. В крайнем случае, отречения не требуется даже и в III–IV вв.; требуется только, чтобы римские боги тоже были почтены. «Кто вам мешает чтить Христа, если он Бог, и кланяться, вместе с тем, богам настоящим?» – говорили христианам судьи. Таким образом, гонители III в. не вносят в отношения власти к христианам ничего принципиально нового: и II в., и III в принципе отрицают за христианами право на существование. Фактически разница была огромная, но она зависела не от перемены принципа, а от степени серьезности его применения. В рескрипте Траяна Тертуллиан отмечает противоречие: «О sententiam necesitate confusam»! Если ты казнишь христиан как вредных, то почему не разыскиваешь; а если не разыскиваешь как безвредных, то почему не освобождаешь?» Дело в том, что в силу исконного римского понятия о существе и смысле государственной религии христиане вообще должны были считаться зловредными, опасными людьми. II в. (до середины 170 г.) считает христиан фактически безвредными; он лишь боится идти прямо против этого традиционного понятия и останавливается на полумере: он приносит в жертву теории тех христиан, чье неуважение к римским богам, так сказать, афишировалось, удостоверялось формально, становилось настолько гласно, что игнорировать его долее становилось невозможно. Гонители III в. по большей части отказываются от гуманной нелогичности Траяна; они признают христиан действительно вредными – «врагами законов, подлежащими наказанию» – и настойчиво преследуют их «как вредных» (ut nocentes).

Что же это за понятие?

По определению Моммзена, римская религия есть патриотизм в сакральной форме. Римский национальный пантеон состоит из олицетворений, с одной стороны, римских гражданских и политических понятий и институтов, с другой стороны, явлений природы и профессий, важных в экономической, семейной и государственной жизни. Поэтому в древнеримском сознании чтить известного бога значило благожелательствовать тому институту, символом или патроном которого являлся бог. Оскорбить бога значило оскорбить институт и наоборот: оскорбление института оскорбляло самого бога. (Рем, перескочив через проведенную границу города, совершил impietas, оскорбив бога Terminus’a, и потому подлежал смерти.) Отсюда ясно, что в древнеримском сознании хороший гражданин вообще и ревностный чтитель римского пантеона было почти одно и то же. Впоследствии в интеллигенции и правящих классах стала иссякать вера в действительное существование этих горних покровителей; но, во-первых, неверующий верхний класс должен был помнить, что ведь правит-то он верующими по старинному массами; он знал, что если из его среды какой-нибудь «скупой и нечастый чтитель богов» («parcus deorum culnor et infrequens», Гораций) может быть вполне благонадежным гражданином, то в управляемых массах круговая порука между религиозностью и политическо-гражданской благонадежностью сохраняла свою силу. Во-вторых, римляне как народ строго консервативный по природе, перестав веровать в самых богов, заменили уважение к богам уважением к освященным стариною культам, и отказ от такого уважения задевал их не столько как обида богам, сколько как непочтение к вековому институту, к вере отцов, создавших величие Рима; он заставлял подозревать данное лицо в холодности или презрении к этим традициям, в склонности к революционерству, новаторству («stadium rerum novarus»), столь ненавистному всякому римлянину. Участие в культе, перестав быть для высшего класса порукой гражданской ревности и послушания закону, сохранило важность как символ такого послушания; конечно, при этом требование участия в государственном культе было понижено до крайности, хотя бы до одной официальной жертвы или воскурения, удостоверявшего, что «скупой чтитель» не есть, по крайней мере, дерзкий «презритель» (contemptor) богов. Таковы обязанности римского гражданина по отношению к римским национальным богам.

Теперь посмотрим, какова была римская точка зрения на отношения гражданина и римского подданного, не имеющего civitas, к ненациональным богам.

Как все так называемые естественные религии, римская религия никогда не претендовала на достоинство единственно истинной, не считала своих богов единственно существующими. Приходя в столкновение с иными племенными религиями, римляне смотрели на чужих богов, прежде всего, так же, как на своих: у Рима есть свой покровитель Юпитер Капитолийский; вполне естественно, что у других государств есть свои такие же покровители. Практический римлянин не отрицает этих богов, и не думает бороться с ними. Пусть Юпитер и сильнее и лучше; но почему не попробовать, вместо неверной и всячески тяжелой борьбы с чужим богом, приобрести его благосклонность, перетянуть на свою сторону? Таков смысл мифа о взятии Вейев, которые сдаются Риму, когда римская засада выходит из подкопа в вейенский храм и приносит жертву, приготовленную для вейенского бога, раньше, чем местные жрецы. Таков же и вообще смысл обычая вызывать (evocare) в Рим богов осаждаемого города (так были вызываемы, например, карфагенские боги)14. Готовые принять в свой пантеон нового бога римляне еще охотнее отождествляли этих чужих богов с своими, нередко искренно веруя, по нескольким сходным чертам, что эти чужие боги суть те же римские, только имена и формы культа иные. Цезарь о галльских, Тацит о германских богах (не говоря уже о греческих) говорят как о римских и называют их римскими именами. Далее: ближе знакомясь с иноземными культами вне Греции и Италии, римляне вскоре должны были убедиться, что многие из них решительно не могли иметь политического значения и не поддавались отождествлению с римскими:

Несомненно, вызывались боги италийских городов. Например – пессинунтская Кибелла, Dea Syria, подземные, или хтонические, боги мистерий, животные боги египтян. Римское правительство должно было относиться к этим богам безразлично: с его точки зрения, они, может быть, и существуют, но для государства бесполезны. Но оказалось, что эти таинственные восточные культы отвечали душевной потребности очень и очень многих римлян, особенно женщин. Тогда власти, не видя нужды включать этих новых богов в круг общепочитаемых, не имели причины и запрещать огулом их почитание. Однако и дозволить раз и навсегда почитание, хотя бы частное, любого чужого бога было, с римской точки зрения, опасно: чужой бог мог быть политическим и чтиться во вред Риму; или культ его мог быть противонравственным. Отсюда возник еще основной закон двенадцати таблиц, определяющий право государственного контроля над новыми культами: «Separatim nemo habessit deos, neve novos, sed ne advenos, nisi publice adscitos, privatim colunto» (так по тексту Цицерона), т. e. : «Никто не имеет права иметь своих особых богов, а также новых; но и пришлые могут быть частно почитаемы, только будучи допущены официально». Однако на деле око закона тут не следило строго, и нередко иноземные культы водворялись прочно в самом Риме как «религии иноземные» (religiones externae), без законного признания (religiones adscitae); таковы персидский Мифра, Dea Syria; власти принимали меры лишь впоследствии, если культ оказывался вредным: так однажды изгнана была за стены Рима Капитолийская Изида, удалены халдейские mathematici (т. е гороскописты), в 568 г. от основания Рима запрещены вакханалии.

Итак, римский гражданин мог чтить иноземных богов, если:1) не отставал ради этого от родных римских богов; 2) этот новый бог был если и не признан (adscitus), то, по крайней мере, не запрещен (prohibitus) официально. Римский подданный негражданин имел право участвовать в культе всех римских национальных богов, но требовалось от него как ручательство в его верноподданничестве лишь верность какой-нибудь из religiones licitae, т. е. какому-либо из допущенных культов. Зато, особенно со времени Калигулы и потом Домициана, с провинциалов, граждан и неграждан (кроме, однако, иудеев) стал особенно спрашиваться один новый культ, именно – культ кесаря. Кесарь не как личность, а как олицетворение империи, или кесарев гений, – его культ был одновременно в высшей степени римским по духу и весьма удобным в смысле средства официально заявлять свое верноподданничество; и вместе с тем в нем не было ничего римского в смысле архаическиплеменном, что делало неудобным для не римлян по рождению культ, например, Юпитера Капитолийского. А т. к. императорское правительство II в. принесло благословение почти всем провинциалам, то введение этого культа оказалось мерой чрезвычайно популярной: быть flamen Augusti caesaris – составляло венец служебной карьеры для провинциала.

Казалось бы, вопрос решен, почва для религиозных преследований найдена нами: если разным классам своих подданных Римская империя, в силу изложенной нами теории религии, ставила в религиозном отношении известные требования, то христиане, отрекавшиеся чтить какого-либо бога, кроме своего, подлежали законной каре. Но вопрос опять возникает перед нами, т. к. процесса для религиозного преступления в Риме, оказывается, не существовало. Собственно говоря, лицо, оскорбившее бога непринесением ему, например, должной жертвы, подлежало казни в утоление гнева бога, который иначе грозил всей общине, терпящей среди себя такого человека. Но уголовная казнь касается имущества и жизни подсудимого; имуществом и жизнью члена римской общины распоряжается община; а в сакральный порядок община не вступается. Религиозного преступника карать по суду было, таким образом, некому; и действительно, сакральный уголовный процесс не развился в Риме; слово impius – означающее первоначально человека, совершившего дело, несмываемое никаким piaculum (умилостивительной жертвой) и потому подлежащего казни, стало означать просто человека, подлежащего нравственному осуждению. Отсюда ясно, что если римская власть хотела осуществить по отношению к своим подданным свои религиозные (в основе и по форме) требования, она должна была или вести дело не судебным, а административным порядком или, если судебным, то квалифицировать караемое деяние не как религиозное или, по крайне мере, как не только религиозное преступление (или, конечно, впадать в чистейший, ничем не прикрытый произвол, примеры чего, однако, можно найти лишь в период «лагерных императоров», да и тогда их немного). Оба приема действительно применялись к христианам.

Значительную часть известных нам процессов против христиан оказалось возможным подвести под тип административных дознаний и взысканий в форме coercitio (административного принуждения). Но далее мы видели, что св. Киприан был казнен (14 сентября 258 г.) как сакрилег, и такое определение вины христиан было не новостью; уже Тертуллиан около 200 г. писал: «Нас обвиняют, коротко говоря, в sacrilegium и в оскорблении величества. В этом суть дела – даже, пожалуй, все дело». Эти преступления – sacrilegium и majestas – делались преступлениями, которые разыскивает и карает само государство по своей, а не частной инициативе; как sacrilege и majestatis ref христиане суть conquirendi (подлежат разыскиванию).

Этим решен вопрос о формальных основаниях процессов против христиан; но остается еще сторона внутренняя. Формы и основания для гонений нашлись, но спрашивается, почему же их искали? Прямо христианство не было ведь ни sacrilegium ни majestas – анализ этих точных юридических понятий, а также римская судебная практика показывают, что для христиан понятия эти нарочно были расширены – расширены хотя логически правильно, но не юридически; под это расширенное понятие подходили кроме христиан и другие лица, а применялось оно к одним только христианам. Первоначальное значение sacrilegium есть святотатство, ограбление храма. Но уже одно то, что оно отнесено было в суд дуовиров и квесторов, потом в постоянные комиссии, показывает, что преступление это понималось как уголовное, а не как сакральное; судили не за оскорбление богов, а за похищение общественного имущества, каковым является храм и его обстановка (Сулланская комиссия прямо приравнивают sacrilegium к furtum publicum). А таким пониманием дела, очевидно, затруднялось расширение понятия святотатства в сторону включение в него, например, непринесения жертв, вообще – скупости на храм; и действительно, помимо гонений на христиан, никакого «скупого чтителя богов» parcus deorum cultor’a никогда не тянули к суду как святотатца. Тоже и с помимо христиан римские юристы нигде и никогда не включают в «величество римского народа» также и «величества римских богов» (и величества императоров в качестве богов). Самые резкие, самые непочтительные отзывы о богах, например лукиановские «Разговоры богов», никогда не навлекали ни на кого обвинения в majestas, как категорически и утверждает Тертуллиан. Общий взгляд на дела этого рода римляне выражали в фразе: «Deorum iniuriae dis curae», т. e. «Пусть боги сами мстят своим обидчикам». Для обозначения непочтительного к богам лица нет даже латинского термина, их звали по-гречески – atheoi. Очевидно эти формально-юридические основания не могли, сами по себе, вызвать гонений на христиан; эти основания были лишь косвенные, для осуждения христиан их пришлось нарочно приспособлять; этого не стали бы делать, если бы не было внутренних для того побуждений.

Чтобы ответить на это последнее недоумение, припомним, как относилось языческое общество к иудейской религии, из лона которой христианство вышло и с Богом которой христианство отождествляло своего. Мы видели, что иудеи, считавшие себя единственным на земле истинно благочестивым народом, языческому миру представлялись безбожниками, потому что они отрицали и презирали всех богов, кроме своего, отрицали, словом, тех богов, в которых «весь свет верит». Такова судьба откровенной религии: ее адепты, чем горячее ее пределы, тем пылче и настойчивее отрицают другие религии как ложь и узурпацию прав истинного Бога; а адепты естественной религии, чем живее в них религиозное чувство, тем внимательнее ко всякой новой вере, о которой услышат, тем почтительнее ко всякому новому богу, о котором узнают. Строгое единобожие первых в сознании вторых сливается почти с безбожием – оно представляется им как какой-то последний скудный остаток религиозного чувства, если не как простое лицемерие, за которым скрывается голое безбожие. Понятно, что и христиане должны были этому обществу казаться безбожниками. Верующие массы язычников смотрели поэтому на христиан со страхом и ненавистью. «Христианам хорошо смеяться, – думали они, – но ведь если боги есть, они не исчезнут от того, что христиане их презирают, и они могут жестоко отомстить и им, да заодно и нам, за то, что мы их терпели». И действительно, стихийные и политические бедствия, военные неудачи, голод, бездождие, землетрясения вызывали народные волнения против христиан; так было при Антонине в Азии, при Максимине Фракийце в Каппадокии; Тертуллиан пишет: «Нил ли не разольется, или Тибр разольется, тотчас поднимается крик: “Христиан зверям”». Затем, особенно больно задевал язычников II в. отказ почитать императоров, обожаемых народом Антонинов; они не могли понять уверений христиан, что и они их чтут и любят, но только по своему; все это язычникам казалось отговорками, за которыми скрывается холодность или недоброжелательство. И надо заметить, что среди христиан находились лица, способные поддержать это мнение: непрерывно фабриковались пророчества (так называемые сивиллы), предававшие Империю как гнездо нечестия и зла, врагам, огню и проклятию. Отсюда случаи, когда возмущенный народ, где скопом, где поодиночке, приступал к властям с требованием – либо истребить христиан, либо заставить (coercere) их чтить богов. Власть, обыкновенно более или менее неверующая, видела, однако, что новая религия возмущает и оскорбляет общество, вносит в умы смуту и раздор. Чтобы прекратить эти нежелательные явления, Марк Аврелий (вероятно) издал указ, по которому «вводители новых неведомых или смущающих умы религий» осуждались на смерть или на пожизненную ссылку. Далее, пытаясь заставить христианина, хотя для вида, ради успокоения общества, почтить богов, как все их чтут, власть натыкалась на сопротивление, сердившее ее своею непонятностью. Римлянину казалось, что, предоставляя каждому веровать в глубине души в какого угодно бога или вовсе не веровать, он дал личности всю ту свободу совести, какой она может желать. Он мог представить себе верующего простеца, совершающего жертвы и воскурения от всего сердца; мог представить себя неверующего «интеллигента», совершающего то же для одной проформы; но представить себе душевное состояние, запрещающее человеку делать это хотя бы и для проформы, он не мог. А христиане видели в языческой внешней церемонии служение бесам и малодушную измену истинному Богу. Таким образом границу между внешним и внутренним в деле религии христиане и римские власти проводили различно: там, где христианин видел вторжение в святое святых его совести, язычнику казалось, что он требует совершенного пустяка, и приходил к убеждению, что перед ним стоит нелепое, сумасбродное упрямство, которое надо непременно сломить; а то сегодня откажутся от утвержденных жертв богам, завтра будут «отрицать государственную монету, весы или меры, потом еще что-нибудь, и управление станет невозможным («Я не сомневался, – пишет Плиний, – что какова бы ни была по существу их вера, их упрямство и нераскаянность заслуживают казни»).

Уже иудейская религия своим «безбожием» была антипатична римлянам. Если она была религией дозволенной, то лишь потому, что римляне старались беречь и показывать уважение не только к своей, но и к чужой традиции, зная, что всякому дорого свое наследие предков и что «привычка – душа держав». Поэтому евреи и после 70 и 135 гг. имели не только право чтить своего Иегову, но не должны были чтить никакого государственного римского бога, включительно с кесарем, взамен чего они должны были (в эпоху от Веспасиана до Нервы) вносить дидрахму Юпитеру Капитолийскому. Но терпя иудейство в его status quo, римляне, – как общество, так и правительство, – в огромном большинстве сперва смеялись над прозелитами, а потом стали с опасением коситься на них; принимались неоднократно меры к пресечению иудейской пропаганды. Римский гражданин, принимавший иудейство, должен был рассматриваться прямо как отступник на общих основаниях; вольноотпущенники и граждане, рожденные в иудействе, сохраняли свою религию, но уже при Тиберии, потом при Антонине Пии и опять при Септимии Севере обрезывать дозволено было только родившихся в иудействе; иною речью – всякая пропаганда иудейства была объявлена преступною. Если так смотрели на иудейство, то христианство имело в глазах римлян все дурные стороны иудейства, не имея и немногих прав последнего на терпимость. Оно тоже было «безбожием», но безбожием самочинным, новоявленным, не считающим за собою никакой национальной старины. Оно возникло путем возмущения иудеев против их собственного закона; его Основатель казнен римским прокуратором по требованию своих же национальных властей как «разоритель закона», «возмутитель народа», «обманщик» и «недруг Кесарю»; раз в этом, с точки зрения самих иудеев, преступнике христиане видят Бога, Царя и грядущего Судью живых и мертвых, то очевидно они – бунтовщики, так сказать, принципиальные; их «искание нового» (studium rerum novarum) тем хуже, что оно есть не дело личного настроения, а возведено в объединяющее их, как партию, убеждение. Затем, иудеи никогда не вели слишком ревностно свою пропаганду, а после 135 г. еще более охладели к этому делу; Талмуд даже не советует проповедовать веру и вступать с иноверными в религиозные споры. А Христианская Церковь жила пропагандой; заниматься ею было первым нравственным долгом всякого христианина, т. к. величайшее дело любви есть спасение души ближнего, а для этого нужно убедить его креститься. Иудеев, не родившихся в иудействе, никогда не было много, а христиан, родившихся в христианстве, еще около 200 г. было так мало, что Тертуллиан писал: «Христианами делаются, а не родятся (fiunt, non nascuntur Christiani)». Таким образом христиане не пассивные, а активные, наступательно действующие «бунтовщики» и «безбожники»; мало того, что они сами отпали от веры своих отцов и от веками выработанных и освященных законом форм богопочитания: они свое призвание полагают в том, чтобы по примеру своего Учителя мутить народ введением новой религии, ниспровергающей все старые, чтобы занять их место. Очевидно, чтобы помириться с такой претензией, власти нужно было признать, что эта новая религия по существу стоит того, чтобы заменить все прежние, т. е. власти надо было принять христианство. А до тех пор правительство должно было считать распространение христианства за явление, по меньшей мере, для себя неудобное, – за брожение, неоправданное ни внешне ни внутренне, не сулящее государству ничего хорошего в будущем и постоянно ставящее досадные помехи правильной работе государственной машины. Верующая языческая толпа видела в христианах безбожников; а истинные безбожники – неверующая интеллигенция и та часть правящего класса, для которой все старые религии были отжившими суевериями, – видели, понятное дело, в новой религии только новое «суеверие, грубое и безмерное» (Плиний, Тацит, Лукиан, Цельс). Справедливо усматривая в христианстве сильнейшее в их время проявление религиозной веры и энтузиазма, эти «верхи» именно этот-то энтузиазм и считали за главное зло. Христианство задевало их не тем, что добивало старые религии, а тем, что оно делало это во имя опять-таки религии, тем, что круша религии, оно восстановляло религию. Так материалисты и атеисты от Реформации и до наших дней видят в Реформации худшее зло, чем то католичество, против которого она ополчилась.

Далее уже при Нероне и в течение целых веков христиане язычникам представлялись человеконенавистниками. Нам кажется дико, как религия любви и всепрощения могла когда-нибудь казаться проповедью ненависти к людям; но и это так же понятно, как и обвинение в безбожии. Христиане по долгу любви ко всем людям, как к своим братьям и чадам Единого Отца Небесного, ставя их назначением бесконечное нравственное совершенство и блаженное бессмертие, должны были относиться, именно в силу этого идеала, с беспощадною строгостью и осуждением к грехам и заблуждениям наличного и исторического человечества. Поэтому апостолу Иоанну (и Павлу, см. к Рим. гл. 1) языческий Рим представлялся блудницей вавилонской – матерью мерзостям земным. «Мир, – пишут они, – лежит весь во зле и т. д.; кто не имеет веры и не крестится, будет осужден; боги мира – злые, порочные духи; всему миру, кроме спасенных и запечатленных (т. е. уверовавших и крестившихся), грозит огненная гибель (2Пет.3:7), озеро серное, огонь неугасающий и червь неусыпающий.» Слыша такие речи, язычники, чуждые христианского идеала человека, спрашивали: «За что? Чем мы так худы, и чем вы так лучше нас?» Они не могли понять, что христианское учение считает гибнущих не за худших, а, прежде всего, за несчастных, и христиан – не за лучших, а прежде всего – за помилованных и облагодатствованных. Долг любви к людям повелевал христианам как можно суровее обличать их, настойчиво и сурово указывать, как они глубоко упали, какую власть возымел над ними дьявол. А язычники не могли понять этой априорной любви к людям, любви – разделяющей грешника и грех; им казалось, что если христиане о мире, как он есть, такого низкого мнения, то они должны ненавидеть его. К тому же христиане, как и иудеи, держались особняком, не участвовали в языческих увеселениях и т.п., а иудеев за их обособленность издавна считали человеконенавистниками. В этом мнении их подкрепляли и многие христиане, не отрешившиеся от своих языческих понятий и нередко говорившие о грозящей грешному миру гибели с настоящим злорадством (см., например, у Тертуллиана «De spectaculis» гл. 30). Для правительства же языческого тезис о том, что весь мир во зле лежит, казалось, заключал в себе осуждение, между прочим, и всех существующих общественных порядков; и оно с недоумением и недоверием слушало уверения своих подсудимых – христиан и апологетов, что христиане охотно повинуются законам и властям, исправно платят подати и ежедневно молятся о благоденствии императора и империи. Наконец, таинственность, которою христиане обставляли свои собрания и богослужения, при общем предвзятом нерасположении к ним, подавала повод думать, что на этих собраниях творится что-то недоброе. Фантазия, клевета и извращенные отрывочные сведения, истолкованные по своему, сделали остальное. Мерзости и нелепости, приписывавшиеся христианам, отчасти были перенесены на них с иудеев (почитание осла или ослиной головы), отчасти – те же, что спокон века приписываются всем подозрительным сектам: это людоедство и разврат, квалифицировавшийся для христиан как «фиестовские пиршества» и «эдиповские смешения». До язычников доходили слухи о том, что христиане учат об искуплении грехов кровью невинного пролитой за виновных; что главное христианское богослужение состоит в некоторой таинственной трапезе, в которой, по их учению, эта жертва повторяется, наконец, что для того, чтобы воспользоваться искупительной жертвой и через нее получить вечную жизнь, надо есть тело и пить кровь этого невинного... Отсюда слухи, что христиане в тайных собраниях закалают младенцев и пожирают их тело и кровь. Хотя некоторые апологеты (Юстин) ради рассеяния этих слухов решались даже рассказывать язычникам о евхаристии, слухи держались. Учение христиан о любви всех ко всем, самый термин «вечерей любви» (агап) был поводом к самым отвратительным перетолкованиям того, в чем заключаются эти вечери. Апологеты вполне резонно указывали, что христианское учение строжайше воспрещает человекоубийство и употребление в пищу не только человеческой, но и животной крови (Деян.15:19); что христианские женщины, как признают сами язычники, чрезвычайно целомудренны и честью дорожат больше, чем жизнью; что, наконец, при внезапных арестах и обысках в христианских собраниях никогда не находили никаких следов преступного обряда. Просвещенные язычники соглашались с ними: ни Плиний, ни император Антоний, ни даже Цельс, не верят в flagitia христиан. Но в толпе поверье истребить было так же трудно, как в современной толпе – поверье об употреблении евреями христианской крови. Надо и тут заметить, что сами христиане некоторым образом способствовали укреплению клевет на себя. Цельс говорит, что христианские секты жестоко ненавидят друг друга и рассказывают друг о друге «всякие ужасы». Уже в I в. появились так называемые антиномистические секты или либертинисты, которым церковные христиане, – основательно ли, нет ли – приписывали отчасти те самые преступления, в которых их самих обвиняла языческая толпа. Эта толпа, для которой Церковь и секты сливались в одну, почти однородную, массу, слушая взаимные перекоры христиан, легко могла прийти к мысли, что в этих перекорах истина выходит наружу: христиане за взаимной ненавистью забывают об осторожности и упрекают друг друга в том, в чем все они повинны. Помочь тут могло только время и лучше знакомство с христианством; когда в III в. оно пришло, языческое общество заметно охладело к гонениям. С другой стороны, в это же время закончился процесс, вызвавший языческое правительство дать Церкви, так сказать, решительную битву. Мы видели, что формальные религиозные требования власти к гражданам были выше и строже, чем к негражданам. Отсюда выходило, что право гражданства, будучи благом во всех прочих отношениях, было отяготительно в деле религиозном. При Каракалле все лично свободные подданные стали гражданами, процесс денационализации римской гражданской общины дошел до того, что едва одна десятая часть граждан были римлянами хотя бы по предкам; на императорском месте являются один за другим пунийцы, сирийцы, фракийцы, арабы – и от этих-то «римских граждан» теория требовала, как при Цинциннате или Кориолане, верности чуть ли не Юпитеру Капитолийскому. И вот, как только после Каракаллы вступает на престол император, серьезно преданный этой архаической идее удержать племенную римскую религию на высоте положения государственной, когда племенной римской гражданственности давно уже не существовало, началась конвульсивная борьба императорской власти с историческим роком, которая окончилась тем, что государственной религией стало христианское космополитическое единобожие, как само государство давно уже стало космополитическим и единодержавным. Эту мысль высказывает Моммзен; но ее гораздо раньше высказали Ориген (III в.) и историк Евагрий (VI в.), византийская поэтесса Кассия в самогласии на Рождество Христово (IX в.) и др.

Как и почему гнали христиан, мы теперь знаем. Причины, нами указанные, однако, не всегда в одной и той же мере давали себя чувствовать; хроническая болезнь гонений то обострялась, то затихала.

Чем должно считать так называемое нероново гонение – преследованием ли за веру или просто громадным процессом римского пожара – об этом идут доселе нескончаемые споры. По Тациту, Нерон, обвиняемый в пожаре народной молвой, свалил вину (подставил их в качестве виновных) на христиан (subdidit reos). Судя по этим словам, Тацит не верит, что христиане поджигали Рим, что первоначальное обвинение было в поджигательстве. Но далее читаем: «Сперва были схвачены те, которые сознавались (qui fatebantur), потом по их указанию громадное множество было уличено не столько в поджоге, сколько в ненависти к человеческому роду». Узел вопроса заключается в словах qui fatebantur, оставленных Тацитом без разъяснения: что именно исповедовали или что признавали за собою первые схваченные – христианство ли или поджог? За первое говорит то, что сам Тацит только что признал, что христиане не поджигали Рима (сам он еще выше называет пожар «бедствием, возникшим или случайно или по коварству princeps’a – ибо есть свидетельства и за то и за другое»). Таким образом, ни Тацит, ни его источники не верят, что христиане поджигали Рим (хотя считают их вреднейшими людьми). С какой же стати стали бы христиане признаваться в злодействе, которого не совершали? Думать, что сознание первых схваченных было вынуждено пыткой, нельзя; из текста ясно, что fatebantur предшествовало аресту и служило ему основанием; итак, что бы ни признавали за собою эти христиане, признание это было свободное, не только не вынужденное, но даже, так сказать, непрошенное. Светоний, говоря о том же факте, выражается, что казненные христиане были «породой людей нового и зловредного суеверия», умалчивая вовсе о каком-либо их отношении к пожару; то есть выходит, что христиане пострадали за свое «суеверие»! Но, с другой стороны, тот же Тацит говорит, что христиане были уличены не столько в поджоге, сколько в ненависти к человеческому роду; значит, он признает христиан до некоторой степени виновными и в поджоге, и, во всяком случае, ясно, что расследование прежде всего шло в направлении поджога, а второе обвинение явилось уже в течение самого процесса и неожиданно для самих судей заслонило первое. Раз из слов «haud proinde» следует, что до некоторой степени, по Тациту, христиане были уличены в поджоге, то же содержание может скрываться и за fatebantur: среди христиан могли найтись фанатики, которые, не довольствуясь пророчествами огненной гибели грешному городу, решились лично предвосхитить Божий суд15 и даже громко хвастались своим подвигом. Но если бы было так, то не только тацитово «подставил виновных» непонятно, но непонятно и то, почему народ обвинял Нерона, когда истинные виновники громко кричали о себе? Заметим кстати, что среди римской черни Нерон был любим и популярен. Таким образом, несомненно, что Тацит, если брать его слова в их точном смысле, противоречит сам себе, и значит их нельзя брать в точном смысле. А в чем заключается неточность, в subdidit, в fatebantur или в haud proinde, мы не имеем средств решить, и значит вопрос о нероновом гонении остается неясным.

По-видимому, он был смутен уже для самих современников 64 г., самое судопроизводство было неправильно ведено. Посреди страшного возбуждения, слез, брани, жажды возмездия неизвестным виновникам страшного бедствия – подымается зловещее подозрение на самого Нерона. Он назначает следственную комиссию и внушает ей, что надо поискать поджигателей среди христиан и одновременно пускает тот же слух в толпу. Несколько смелых христиан схвачено. На каком основании? Признавали ли они себя христианами или поджигателями? Гораздо правдоподобнее первое, но, вероятно, для полиции и власти в этот момент христианин и поджигатель совпадали, и признание в христианстве шло за сознание в поджоге. Тем же путем шло следствие далее. Доказательств, что это отождествление правильно, суд не нашел или почти не нашел; но зато расследование показало, что христиане считают языческий мир и Рим, погрязшим в грехе и зле и потому осужденным на гибель самим Богом. Тогда суд порешил, что они если и не поджигали, так подожгут, и отчасти на этом основании, отчасти в угоду Нерону и народу осудил христиан на смерть, самым ужасным образом квалифицированную изобретательным принцепсом. Таким образом, по существу христиане были гонимы за их «вредные убеждения» и «суеверие», то есть за веру, или лучше сказать, – за некоторые стороны этой веры и выводы из нее; но т. к. о назначении какой-либо новой судной комиссии мы не слышим, а одна и та же комиссия не могла по закону переменить объект разбирательства, то формально христиан осудили за поджог, и под живыми светочами Нерона красовалось слово «incendiator» – несмотря на то, что судьи знали, что это неправда.

Понятно, что такое гонение, как оно ни было ужасно по своим подробностям, собственно исторического значения большого не имело, т. е. не было способно создать для христиан в империи определенное положение перед законом. При императорах Флавиях христиане считались иудейской сектой (что, кстати заметить, очень плохо вяжется с теорией Баура, предполагающей, что именно в I в. большая часть христиан – христиане-павловцы – была резко антииудаистична) и как таковая терпелась. Можно даже думать, что Веспасиан и Тит, лично убедившиеся, что христиане не принимали участия в иудейской войне, считали их за наименее вредную из иудейских сект. Из фактов правления Домитиана и из письма Плиния Младшего к Траяну мы знаем, что в это время христианство сделало большие завоевания во всех классах общества и вновь поднялось до самого императорского дома16. Но в конце правления Домитиана дело изменилось. При нем был введен или может быть стал особенно строго взыскиваться иудейский фиск: за право религиозной свободы иудеи были обязаны вносить Юпитеру Капитолийскому ту дидрахму, которую до 70 г. они вносили на Иерусалимский храм. Христиане отказывались платить этот фиск, утверждая, что они не иудеи, отказывались и воздавать почести кесарю – утверждая, что это запрещает им их религия. Так открылось их отличие от иудеев, и Церковь стала с империей лицом к лицу. Т. к., однако, и связь их веры с иудейской была неоспорима, то потянулись процессы по обвинениям «в безбожии и уклонении в иудейские обычаи», составившие так называемое гонение. В числе погибших оказался Т. Флавий Климент, двоюродный брат императора, и, в конце концов, христианство, так или иначе, было признано религией недозволенной; администрация времен Траяна помимо траяновых распоряжений знает это и казнит упорных христиан (см. выше письмо Плиния). Такова первая эпоха – Флавиев – и таковы ее результаты.

В эпоху Антонинов правители правят подолгу, занимают престол твердо, мало поддаются ветру текущих событий и последовательно, уверенной рукой проводят свою программу: христиане не опасны и не преступны, но они неудобны и нежелательны, жаль их казнить, но делать нечего – народ смотрит иначе, а спокойствие народа дороже. Философам-императорам и их советникам не верится, что это темное восточное суеверие в их просвещенные времена может быть долговечно, и они не обращают на него большого внимания. Поэтому до последней четверти II в. христиане пользуются терпимостью, какую оказывают презираемому ничтожеству. Но к концу периода дело становится серьезнее: христианство не только на востоке не слабеет, но заметно распространяется на западе; христианские философы один за другим подают апологии, заявляя протест против своего бесправия и доказывая принцепсу-философу, что их вера выше всех вер и их философия лучше всех философий; смута умов растет, возбуждение народа усиливается – и Марк Аврелий принимает решительные меры: смутьянов велено разыскивать и казнить или ссылать. Такова эпоха Антонинов.

Со смертью Марка Аврелия начинается иная пора, пора недолгих правлений и долгих междоусобий, экономического упадка, тяжелых войн, стихийных бедствий... Под влиянием этих событий религия не только не умирает, а напротив, жажда религиозного утешения, вера в бессилие людей, их жалкого ума и знания и в мощь неведомых и невидимых хозяев мировых судеб становится всеобщей, поднимаясь от неграмотных до философов, от хижины до престола: новоплатоники начинают толковать об откровении, экстазе, аскезе и чуде; на престоле является жрец Эльгабала Эмесского. Вопрос очевидно уже не в том, быть ли религии, а в том, какая религия одолеет? Восточные идеи разливаются все шире и шире, и правители – сами большею частью восточные инородцы – начинают задумываться, как быть с христианами? Сто лет их гнали, а их все больше. Вера их кажется ничем других вер не хуже, нравы у них добрые, в политику они не суются, никаких тайных мерзостей за ними не оказывается, в самом народе толки на этот счет понемногу замолкают. И страшно их трогать – говорят, они силою своего Бога творят чудеса, изгоняют бесов, на пытках не чувствуют боли. Одна беда – знать не хотят никакого другого Бога, а своего проповедуют на всех перекрестках... Ну да ничего, авось устасуются; прежде они никого не хотели знать, от всех прятались, везде видели идольскую скверну и грех и только ждали, что вот-вот придет конец света, а теперь и в войске служат, и торгуют, и даже банки держат, и уже пишут, что-де и Сократ, и Платон, и Гераклит, и Катон угодили Христу, жили хорошо и учили правильно... Правительство в недоумении и раздумье; еще ничего не отменено, ничего юридически ясного в пользу христиан не сказано, но чуткая администрация и общество само понимает в чем дело, и гонение прекращается. Но христиане вопреки ожиданиям не «устасовываются»; не идут ни на какие уступки в деле веры, и суеверная власть опять в тревоге: а ну, как этот Христос вовсе не Бог, или другие боги сильнее? Нет, надо или заставить этих упрямцев чтить всех богов или... И разражается такое гонение, какого при Антонинах не бывало. Такова эпоха Северов и далее до Деция. Александр Север и Филипп Араб ведут себя так, что христиане считают их своими; Септимий Север то совершенно не трогает христиан, то в лихорадке гнева на нарушенную военную дисциплину (208 г.), или в страхе перед развитием христианской пропаганды (201 г.) подымает свирепое гонение, гаснущее без видимых результатов и без видимой причины; Гелиогабал, точно пророча, что отныне Восток, а не Запад предпишет религию миру, пробует помирить всех богов, покорив их не Христу, а своему Эльгабалу; а одна из его жен, весталка Аквилия Севера, переписывается с папой Ипполитом о воскресении тел; Александр Север ставит в своем lararium’e бюсты Христа и Авраама рядом с Орфеем и пифагорейским чудотворцем Аполлонием Тианским, а его мать, правительница Юлия Маммея, приглашает знаменитого христианского учителя и ученого Оригена для проповеди к антиохийскому двору.

С половины III в. начинается римская национальная реакция против наплыва восточных идей и восточной изнеженности последнего полустолетия; надо поднять римское начало в империи на подобающее ему первое место, надо вдохнуть в войска старый римский воинский дух и заставить всех подданных уважать его.

Уже при Максимине Фракиянине (235–238 гг.) эта реакция зашевелилась, но не успела получить широкого развития; зато Деций Траян (249–251 гг.) и его римский префект, потом император, Валериан, дают сильнейшему из этих восточных начал, христианству, такую битву, перед которой побледнело и септимиево гонение. Производится раз и два поголовная религиозная поверка по всей империи; пытками, ссылками, казнями, угрозами, обещаниями, обманами – правительство силится вырвать у христиан отречение от веры. За поголовной переборкой 250 г. следует напряженная попытка Валериана разгромить церковную организацию, отнять у христиан их материальные средства, их церкви, книги, кладбища... Все напрасно, и у правительства опускаются руки. Количественно Церковь потерпела страшный урон: много было погибших, еще больше – изменивших Христу, но – тем тверже были уцелевшие, тем могущественнее стало звучать их слово, тем больше явилось новых обращенцев, пламенных, стойких, с избытком вознаграждающих Церковь за понесенные потери. И наконец, самого гонителя Валериана постигает такая гибель, какой еще не видывала империя: его содранной кожей персидский шах обивает свое кресло. Уж не месть ли это христианского Бога – долготерпеливого, но и всемогущего, как и описывают его христиане? И вот за первым генеральным сражением следует долгое формальное перемирие: сын Валериана Галлиен эдиктом (261 г.) возвращает сосланных «предстоятелей Слова» (то есть епископов) и возвращает конфискованные церкви и кладбища. Прямого признания христианства дозволенной религией еще нет, но как сообщество – Церковь узаконена. На этом полупоражении правительства дело останавливается на целые 40 лет. От Септимия Севера и до начала IV в. врагами христианства являются так называемые солдатские (т. е. провозглашенные войсками) императоры (таковы сам Септимий, Максимин, Деций), сенатские более или менее благоволят к нему; но теперь и солдатские императоры, как Клавдий, победитель Готский, или Аврелиан, прозванный «manu ad ferrum» («рука при эфесе»), не решаются подымать гонения. Аврелиан даже принимает посредничество в споре Антиохийской церкви с ее низложенным ею епископом, еретиком Павлом Самосатским, за какое-то угодье, в том смысле, что владеть должна та сторона, с которою находится в общении римский епископ. Таким образом, Аврелиан считается с галлиеновым эдиктом и притом признает правоспособным сообществом именно Римскую кафолическую церковь. Но истинный кризис, самое злое обострение болезни, было еще впереди. Чем дольше и глубже был мир, тем отчаяннее последнее столкновение. Руководителем его, истинной душой великого гонения, является опять типичный солдатский император, если не по форме избрания, то по духу – Галерий. С другой стороны, его финал – переход на христианскую сторону чистейшего представителя военного императорства – Константина, победа войск его под знаменем Христа, не оставляет сомнений, что дело язычества (как государственной религии) отныне проиграно окончательно. Последние шквалы удаляющейся бури при Максимине Дайе, Лицинии и Юлиане дают еще чувствовать, как сильна она была, но уже несомненно, что барометр христианства твердо стал на «ясно»; воздух мягче и теплее, тучи быстро сбегают и кипящая зыбь успокаивается. Такова эпоха универсальных гонений – от Деция до Константина.

Великое гонение

При императоре Диоклетиане (с сентября или ноября 284 г.) Церковь целые 17 лет находилась в неопределенном положении: галлиенов эдикт не отменен, но религия христианская как таковая остается недозволенной; отдельные мученичества поэтому все еще случаются. Но, вообще говоря, все 40 последних лет III в. были для христиан временем мирным. Император даже официально освобождал христианских провинциальных правителей (такие уже были) от участия в жертвоприношениях, что очевидно равнялось разрешению самого христианства, данному административным порядком. Но в последние годы Диоклетиана началось гонение, известное под именем великого и действительно оставившее за собою все прежние далеко позади.

Следует признать, что известная диоклетиановская реформа центрального управления, благодаря которой, как увидим, гонение разразилось, та же реформа, с другой стороны, не дала ему развиться на всем пространстве Империи с той беспощадностью, какой хотелось его инициатору. Всегда были августы и цезари, законные или незаконные, по тем или иным причинам расположенные оказывать гонимым снисхождение и даже покровительство. Другим явлением, ослаблявшим все гонения, начиная с половины III в., было изменившееся отношение к христианам языческого общества. Если во II в. языческая полиция принуждена была отнимать христиан от разъяренной толпы, чтобы судить и казнить их, по крайней мере, законным образом; то в вв. III и IV та же толпа подчас отбивает у полиции взятых под стражу христианских клириков и спасает их даже против их собственной мысли, крича, что они лгут, называя себя клириками, и навстречу возвращаемым из ссылок христианам выходят языческие приветственные депутации. Но за всем тем Великое гонение, длившееся на Востоке почти без перерыва 12 лет, было ужасно в полной мере этого слова. Характерно, что в нем; в его различных фазисах и эпизодах, как бы совместились все гонения, бывшие дотоле, начиная от гонения неронова; все причины, принципиальные и случайные, навлекавшие когда-либо преследования на Церковь, как бы соединились тут в одну грозную силу: и обвинения в стихийных и политических бедствиях, и в нарушении военной дисциплины и общественного порядка, и в новшестве, и лично в недоброжелательстве к тому или иному правителю, и даже в поджоге столицы.

В 301 г. август Диоклетиан правил непосредственно в Азии, Египте и Фракии; его цезарь Галерий в – Придунайских провинциях; август Максимиан Геркул – в Италии и Африке; его цезарь Константий Хлор – в Галлии, Испании и Британии. Гонение началось в области Галерия. Он получил от Диоклетиана дозволение (или поручение) реформировать дисциплину войск, и с этой целью стал заставлять солдат и особенно офицеров принимать участие в жертвоприношениях. Христиане стали отказываться. Это повело, как во второе гонение Септимия Севера (208 г.), к разжалованиям, дисциплинарным взысканиям и даже казням; впрочем, последние были еще довольно редки даже в области Галерия; вовсе их не было у Константия Хлора. Галерий был недоволен и стал всячески интриговать против христиан у Диоклетиана и добился того, что 24 февраля 308 г. Диоклетиан велел срыть христианскую церковь в своей столице Никомидии и опубликовал эдикт, возобновлявший распоряжения Максимина Фракийца (236 г.) и Валериана (257 г.); эдиктом 1) воспрещались христианские религиозные собрания; предписывалось 2) срытие церквей, 3) уничтожение священных книг, 4) отречение от веры, под угрозой лицам знатным – потери должностей и гражданской смерти, людям низкого звания – рабства, рабам – потери надежды на освобождение. Эдикт был сорван с доски каким-то не в меру ревностным христианином, и вслед за тем во дворце Диоклетиана вспыхнули один за другим два пожара; Лактанций прямо приписывает их Галерию; Евсевий – случаю; Константин Великий (бывший там в это время) – молнии, но Галерию удалось убедить Диоклетиана, что это – месть христиан; и вот начался, как при Нероне, процесс о пожаре во дворце и столице, в котором виновниками выставлены были христиане17. Диоклетиан казнил своих христианских дворцовых служащих, затем Никомидийского епископа с клиром, с их семьями и слугами, и начались розыски, аресты и казни среди простых христиан, пока еще, скорее, по подозрению в измене и поджоге, чем за веру. В прочих областях применялся только эдикт, и то – различно, строже всего разыскивались книги; наибольшее число мучеников в это время приняло смерть за отказ выдать церковную движимость (выдавшие ее составили потом особый класс павших – traditores). Разорение церквей производилось различно: в иных местах сносили самые стены, в других (например, у Константия Хлора) только жгли кафедры и двери. Недвижимость (катакомбы) тоже была конфискована; чтобы спасти от поругания гробницы своих, сами христиане нередко засыпали устья катакомб, так что потом стоило много труда разыскать их. Между тем вспыхнули восстания в Армении и Сирии; как раньше пожары, они были представлены Диоклетиану делом епископской агитации, и по подозрению в государственной измене и нелюбви к государю, как при Максимине Фракийце и ранее при Септимии Севере в 201–208 гг., начались репрессии: явился второй эдикт и вслед за ним третий – взять под стражу весь низший и высший клир и потребовать с него жертвоприношений; кто покорится, тех отпустить, остальных казнить смертью. Способ принуждения и казни зависел в значительной степени от местных властей, но вообще дело было ведено с большой жестокостью. Вслед за клиром стали хватать мирян (таковы африканские мученики: Сатурнин и др., захваченные вместе со своим пресвитером и обвинявшиеся в том, что праздновали воскресный день – т. е. на основании первого эдикта, запрещавшего между прочим – молитвенные собрания). Наконец, в начале 304 г. явился четвертый эдикт, провозглашавший общее гонение в стиле Деция: все, везде и повсюду, по городам и деревням, приглашались в определенный день к жертвоприношению.

Гонение «многих сделало мучениками, многих исповедниками, других отступниками и миновало лишь тех, кому удалось укрыться»18. В иных местах число ежедневно казнимых доходило до ста; целый городок во Фригии как сплошь христианский был сведен с лица земли. По указу о потере знатными лицами прав состоянья, всех арестованных без разбора изысканно пытали; старались влиять и болью физической и болью моральной на чувства стыда и чести; о применявшихся пытках у Евсевия (очевидца) местами невозможно читать без содрогания. В Тире на христиан выпускали быков, раздразниваемых каленым железом, в Никомидии палачи топили связанных христиан целыми толпами в лодках. Распятых вниз головой оставляли умирать с голода. Одним из самых ужасных пыточных орудий были ungulae – железные когти; но и их казалось мало: их заменяли туповатыми глиняными черепками, женщин подвешивали для этой казни за одну ногу вниз головой и строгали до смерти; иных разрывали пополам, привязав к пригнутым вместе деревьям, в иных местностях все это длилось годами, и каждый день вырывал от десяти до ста мучеников. В Каппадокии осужденных после всех пыток вешали головой вниз и закапчивали живых на медленном огне в зловонном дыму; в Александрии резали с роздыхами нос, уши, пальцы, руки и ноги по суставам. В Понте в числе пыток применялось забивание под ногти острых тростей, или на спину пытаемых капали расплавленный свинец. Были, говорит Евсевий, и другие пытки, которые и описывать стыдно – рука не подымается: благородные, законные судьи устроили себе какой-то спорт из изобретательности утонченных истязаний. Этим особым, позорящим характером пыток объясняется, что в это, и только в это, гонение случались самоубийства христиан, особенно женщин.

В 305 г. Диоклетиан и Максимиан Геркул сложили власть и удалились в частную жизнь; Галерий и Константий Хлор стали августами, первый – востока, второй – запада. Слагая власть, Диоклетиан назначил цезарями по выбору Галерия: к Галерию – Максимина Дайю, к Хлору – Флавия Севера; обойдены были: сын Геркула – Максентий и сын Константия Хлора – Константин. В непосредственной области Константия гонение тотчас утихло, у Флавия Севера – притихло, на Востоке Максимин, как кажется, тоже сперва ожидал лучших результатов от кротости, чем от жестокости: Александрийская церковь сочла даже гонение оконченным и опубликовала каноны о приеме павших или поколебавшихся. Но менее чем через год, в начале 306 г., Галерий издал новый эдикт, составленный Максимином: через герольдов приказано от каждого семейства созывать представителей для принесения жертв. В войсках поголовная религиозная поверка была поручена трибунам. Затихавшее волнение вспыхнуло на востоке вновь с прежней силой и с той же безумной жестокостью (например, отправляемым на каторгу в рудники раскаленной проволокой выжигали глаза и т.п.).

По смерти Константия Хлора, Константин, единственный совершеннолетний его сын, был провозглашен британскими легионами августом, но Галерий признал его только цезарем. Тогда и сын Геркула Максентий возмутился в Риме против августа Флавия Севера и, благодаря непопулярности деспотического Галерия, был провозглашен августом преторианцами и признан сенатом; Максимиан, отец его, сделал то же. Север был убит в 307 г. в плену у Максентия; в 308 г. Галерий, Максимин, Константин и новый правитель Лициний – все зовутся августами; но Рим находится в руках Максентия, Геркул (его самоубийство произошло в 310 г.) интригует в Галлии, а Африку захватывает некто Александр. Но эти события потрясли только запад; на востоке правили без помех Максимин и Галерий, и гонение не ослабевало.

В 311 г. Галерий заболел «болезнью тиранов». Болезнь, или очевидная бесплодность гонения, или лига Константина и Максентия, благосклонных (более или менее) к христианам, привела его к изданию эдикта, сообщаемого по-латыни Лактанцием, по-гречески Евсевием: 10 апреля 311 г. Лактанций уже читал его на стене в Никомидии. Эдикт был опубликован от имени Галерия, Константина и Лициния и возвещал конец гонения.

Вскоре после издания этого эдикта Галерий скончался, и августом вместо него стал Лициний. На западе Константин совершенно не трогал христиан. Максентий до 311 г. тоже был к Церкви довольно благосклонен, но обострившиеся отношения с Константином склонили его на языческую сторону. В 312 г. Константин перешел Альпы и двинулся на Максентия; близ самого Рима последовало сражение, в котором втрое сильнейшее войско Максентия было наголову разбито; Максентий утонул в Тибре во время бегства, а Константин остался единственным правителем запада. В Милане он затем имел свидание с Лицинием; и в 313 г. появился знаменитый Миланский эдикт, изданный августами Лицинием и Константином.

В эдикте Галерия правительство делает вид, будто бы гонение вовсе никогда не имело в виду истребление христианства как такового, а было вызвано лишь сильным развитием сектантства в среде самой Церкви (вот соответствующий текст: «По какой-то причине им, то есть христианам, взбрело в голову такое безумие, что они не следуют тому, что показано древними, и тому, что предки их ранее установили, но как каждому приходило на ум, так они и делают себе законы и в разных местах составляют разные сообщества. Потому-то от нас и последовал им приказ: вернуться к тому, что установлено древними. Но, так как мы видим, что большинство их остается при том же безумии, и они ни небесным богам должного почтения не приносят, ни Богу христиан не прилежат, то мы решили снизойти, чтобы вновь были христиане»). Цель этого неловкого маневра ясна: им правительство прикрывало перемену фронта, маскировало свое поражение и создавало видимость, будто оставалось в колее старого закона и старых отношений. Эдикт хочет обернуть дело так, как будто бы христиан гнали за «склонность к новшествам», но запрещенное «новшество» было будто бы не христианство само по себе, а новые учения в самой церковной среде (таким образом языческое правительство гнало будто бы христианское еретичество); своим прецедентом Галерий как бы выставлял Аврелиана, как мы видели, признавшего законность именно Кафолической Римской церкви, но не еретической Павла Самосатского.

О Миланском эдикте заметим следующее: из текста его видно, что до него был уже издан Константином и Лицинием другой эдикт, до нас не дошедший, в котором религиозная свобода (формулированная как право «пещись о делах божественных по собственному усмотрению») дарована была лишь под рядом стеснительных оговорок и условий (conditiones). Миланский эдикт уничтожает эти оговорки; таким образом, он, будучи по форме дополнением к первому эдикту, по существу гораздо важнее его. Миланским эдиктом возвращалась, следовательно, полная свобода вероисповедания в империи, и нарочито отмечалось – что правительство имеет, прежде всего, в виду дозволить принимать христианство открыто всем, кто пожелает. Этим было окончено главное действие Великого гонения, а с ним и гонений вообще.

Глава IV. Христианская империя и язычество. Гонения на язычников

Если признать, что истребление христианства было делом невыполнимым, то гонения могли иметь два исхода: или отказ государства от старой языческой точки зрения на отношение религии к государству; или сохранение этой точки зрения, но замена язычества как государственной религии христианством. С евангельской точки зрения, только первый исход был бы полной, внешней и внутренней, победой христианства, а второй являлся неполной победой его; но как теперь, так и в IV в.19 такого взгляда держались лишь единицы, а толпе, напротив, только второй исход представлялся полной победой. Между тем, в Миланском эдикте мы находим позволение всем в империи «пещись о делах божественных по своему усмотрению». Что это значит? Значит ли это, что Константин Великий стоял на идеальной высоте христианского сознания? Или весь печальный секрет в том, что он был, в сущности, холоден к религии вообще и действовал из одного политического расчета? Ни то, ни другое.

В начале IV в. христиане численно составляли в империи лишь небольшое меньшинство (не более 1/8 населения), и притом это меньшинство распределялось неравномерно: восточная половина империи была христианизована значительно больше, чем западная. Константин до 323 г оставался правителем запада; следовательно, он не мог смотреть на христиан ни вообще как на политическую силу, ни в частности как на силу, союз с которой именно ему особенно выгоден. Достоверно также, что христианство не сосредоточивалось ни в каком племени, ни в каком сословии; не составляя «дна» общества, оно не составляло также и его аристократии – ни умственной, ни родовой. Опираться на христианство можно было, значит, только как на таковое. Правда, нельзя сказать, что к эпохе Миланского эдикта язычество было в империи вдесятеро сильнее христианства, как говорили бы голые цифры. Нехристианское население состояло отчасти из людей вообще изверившихся, отчасти дробилось на множество языческих направлений. Но едва ли верно даже и то, что христианство было численно сильнее каждого из этих языческих направлений в отдельности. Во-первых, само христианство в это время состояло кроме Церкви из множества сект, в большей или меньшей мере отрицавших друг друга и отрицавшихся Церковью; во-вторых, та сила, которая преимущественно решала политические споры в это время – сила войска – была именно на западе удовлетворительно объединена популярной религией Мифры. Этой религии, в ее официальной редакции как культа Непобедимого Солнца, придерживался и отец Константина Константий Хлор и сам Константин до 312 г. Все это заставляет отказаться от мнения, что обращение Константина к Христу было делом одного лишь политического расчета: расчет был бы или уж слишком грубо неверен, или уж слишком тонок и дальновиден, а Константин был, как видно по всему, политиком способностей средних или немного выше. Должно, следовательно, признать, что тут повлиял религиозный момент, хотя может быть и не высокого качества. Времена неверующего «просвещения», времена Лукрециев и Лукианов, давно миновали; век Константина был веком напряженных религиозных исканий, многоверия и суеверия; все правители ищут опоры в вещих снах, гаданиях, пророчествах; все веруют во всесильное вмешательство невидимых высших существ в судьбу людей и царств. Константин не был исключением. Противник его, неспособный Максентий, был до 312 г. до непонятности счастлив в своей политике, что приписывали его языческому благочестию. Надеяться в борьбе против него перетянуть благоволение языческих богов на свою сторону после своего многолетнего покровительства христианам Константин не мог; ему оставалось попробовать, не одолеет ли Христос демонов-хранителей Максентия. Видение креста с надписью «Сим победиши» окончательно решило дело20.

Но далее Константин, убедившийся, что Христос есть Бог, и благодарный этому Богу за победу, крестился, однако, всего за несколько месяцев до смерти; до конца своих дней он не слышал целиком ни одной церковной службы и беседовал с отцами Никейского собора о единосущии Сына Божия Отцу, не будучи даже оглашенным. При освящении новой столицы (331 г.) были соблюдены все языческие церемонии, и сам Константин встал и поклонился идолу гения города (tyche); он допускал, наконец, почитание своих собственных статуй под именем Константина Гелиоса (в соответствие тому богу, которого он преимущественно чтил до обращения). С точки зрения древнехристианского ригоризма, все это было непростительной половинчатостью; но Церковь уже научилась довольствоваться малым, и Константин имел право не слушать этих строгих голосов, когда христианские епископы прославляли его за его поведение (как уже давно они благословляли память Александра Севера и Филиппа Аравитянина, державшихся в своем эклектизме еще дальше от строгого христианства) и подчас сами кланялись Константину-Гелиосу. К внутренней стороне арианского спора Константин оказался невосприимчив: философская сторона вопроса оставалась для него темна по его недостаточному образованию, а с духом христианства он, видимо, не настолько освоился, чтобы понять, что арианство не пустой словесный спор, а возобновление политеизма на христианской почве. Но и тут надо спросить себя, много ли христиан IV в. вообще сразу и отчетливо это сознало? Сколько епископов, в душе отнюдь не ариан, в течение целых десятилетий чуралось Никейского Символа и добровольно шло на компромиссы с арианством! Да и сам ученый Арий разве сознавал, что он восстановляет политеизм? Без сомнения – это вовсе не входило в его виды. Что до нравственной стороны – то тут Константин, хотя и не образец чистоты и святости, но в своей среде и в своей эпохе, несомненно, один из лучших людей. В пору, когда правители государства – менее чем о чем либо – думают о праве и политической честности, Константин, имея в руках все средства для узурпаторства и даже все формальные права на власть, до конца повинуется своим законным государям, далеко не ласково относившимся к нему, и последний принимает титул августа. Он никогда не совершал политических убийств из мести, а только по необходимости; ставить их ему на счет как убийства родственников трудно потому, что эти родственники стали родственниками не по его доброй воле, а путем союзов, основанных на политических расчетах.

Таким образом, Константин был отнюдь не из худших христиан своего века. По глубине догматического понимания он, конечно, был ниже «отца православия» – Афанасия или «отца монашества» – Антония, но он был не ниже очень многих рядовых христиан и даже иных епископов. В области морали он, правда, не был способен поставить требования нравственного идеала выше политической необходимости, но, – если не прикидывать идеальной мерки, – честный, открытый, простой, жизнерадостный, (большая редкость в его время) Константин не был аскетом, как Юлиан, но не был и таким «жизнерадостным», как Галерий; а иной раз он даже являлся своего рода упреком среди придворного епископата, вскрывая простым голосом своего христианского чувства его омирщение и измену духу Христа. Как русский Владимир стал казнить разбойников лишь по уговору греческого духовенства, так Константин казнил свою жену и сына (Криспа) за прелюбодеяние по внушениям епископов, что такой страшный грех должен быть примерно наказан. Когда раскольники – донатисты – в своем споре с православными обратились к его суду, он три раза отстранял от себя это дело, как ему не подведомственное, и передавал на суд Собора, напоминая таким образом Церкви, что Божие не надо отдавать кесарю. Поэтому неудивительно, что Церковь, для которой святой и спасенный долго были синонимами, которая чтила как святых всех своих православных архиереев, простила Константину и его крещение от арианина Евсевия, и его личные слабости и грехи (вспыльчивость, тщеславие, любовь к пышности и власти), унаследованные им от его века и воспитанные в нем средой, ради его великих заслуг перед Церковью и его несомненных и редких в его времена добрых качеств и чтит «равноапостольного царя Константина» как одного из величайших своих святых.

Но, при всем том, на высшей из возможных точке понимания своей новой веры Константин не стоял; и по этому одному уже невероятно, что, издавая Миланский эдикт, он сознательно отрекся от римского понятия об отношениях государства и религии и принял принцип полной, внешней и внутренней, свободы совести. Дело проще. Т. к. государи 313 г. – Лициний и Константин – держатся разных религий, то государство колеблется, которую из них признать своею, и пока провозглашает равноправие обеих; вот истинный смысл и цена Миланского эдикта. Отсюда ясно, что это равноправие не могло быть долговечно; и действительно, уже при самом Константине и позднее – при его первых преемниках до Феодосия Великого, оно колеблется в сторону то православия, то арианства, то язычества, смотря по тому, на чью сторону склоняется государь; то против одной, то против другой религии принимаются меры стеснения, так или иначе обходящие Миланский эдикт. Уже при Константине († 360) язычество преследуется, хотя еще не совсем открыто и решительно (указы издаются очень строгие, но исполняются плохо); а с Феодосия Великого уже совершенно ясно, что христианство, и именно никейское православие, стало новой государственной религией и Миланский эдикт de facto отменен. Языческие понятия об отношениях религии к государству оказались во много раз живучее самого язычества; но теперь эти понятия должны были обратиться против самого язычества, и гонения языческой империи на христиан сменились гонениями христианской империи на язычество.

Гонения эти были, однако, в целом лишь слабой копией гонений на христиан. Кровавых правительственных гонений не было вовсе; немногие языческие «мученики» были почти сплошь жертвами народного ложно-христианского фанатизма, а не правительственного меча. Зависело это сперва от того, что правительство было не уверено, точно ли язычество внутренне так слабо, что радикальные меры против него не вызовут тяжких осложнений, и потому действовало с оглядкой. Но скоро выяснилось, что, во- первых, язычество далеко не с такой ревностью защищалось своими сторонниками, с какой христианство – своими; а во-вторых, опыт двух веков показал правительству, что религиозное преследование только укрепляет преследуемую религию. Слова Лампридия, – будто бы уже Александра Севера († 235 г.) отклоняли от плана принять Христа в сонм богов тем соображением, что-де тогда все станут христианами и все прочие храмы запустеют, – оправдались в IV в.. Старания императора Юлиана расшевелить в язычниках религиозное усердие натыкались по большей части на насмешливое равнодушие; правда, разорение христианами популярных языческих святилищ и разоблачение, действительное или мнимое, их гнусных тайн (например, мнимых человеческих жертв в святилищах Мифры) вело к кровавым столкновениям и разжигало вновь ненависть к христианам, угасшую было в III в.; но ученые философы и риторы скорбели о храмах не как о храмах, а как о памятниках искусства; прося вернуть в Сенат алтарь Победы, они вступались «не за божество, а за имя победы»; на жертвы и приношения язычники были так скупы, что в Антиохии Юлиан вместо представителей фил города с белым быком от каждой нашел лишь одного жреца, принесшего от себя гуся. Но далее, сравнивая ход притеснений язычества с гонениями на христиан, мы замечаем, настолько строгий параллелизм, вплоть до частностей и терминов, что не остается никакого сомнения, что источник их – один, что эти притеснения не христианством внушены, а являются языческим переживанием в христианской империи и обществе; что они предприняты государством не по внушению новой веры, а наперекор ей. Язычество прошло в своем умирании сквозь все фазы отношений к государству, которые прошла Церковь I–IV вв., в почти правильном обратном порядке. Миланский эдикт устанавливал равновесие обеих религий; но уже Константин упраздняет не только храмы, отнятые во время гонений у христиан или построенные на местах, для христиан священных, но и те, которые посвящены подозрительным или безнравственным культам. Итак, уже при Константине не всякое язычество было дозволено, а лишь некоторые официальные его формы – подобно тому, как от Галлиена до Галерия правительство терпит римское кафолическое христианство, но не признает прав на существование за сектами (припомним, что по эдикту 311г. все Великое гонение имело будто бы целью уничтожить не христианство вообще, а только христианское сектантство). Далее, при Константии жертвоприношения воспрещены под страхом смерти – так в эпоху универсальных гонений запрещено было участие в христианских молитвенных собраниях и празднование христианских праздников. Гратиан (375–383 гг.) лишает иммунитетов жреческие коллегии и конфискует недвижимость языческих храмов, как делали с христианами Валериан и Деций. Решительные мероприятия Феодосия Великого против язычества объединяют в себе все меры, принимавшиеся против Церкви от Септимия Севера до Диоклетиана. С его одобрения повсеместно закрываются и разрушаются языческие храмы21, как в Великое и валерианово гонения разрушались церкви; переход в язычество запрещен совсем так, как Септимий Север запретил принятие христианства, и это преступление квалифицировано теперь как laesa majestas – точь-в-точь, как звалось в судах христианство в II–III вв. Грозная речь Феодосия к римскому Сенату с требованием обращения напоминает эдикты Деция и Диоклетиана о повсеместном «возвращении всех к отеческой религии». Далее, государи V в. уже не преследуют, а скорее игнорируют язычество, и правительство вмешивается в религиозные столкновения лишь для того, чтобы регулировать взрывы народной страсти против язычества, как было при Антонинах до последних лет М. Аврелия.

Как христианство редко удостаивали названия религии, а звали суеверием, так Константин в своих эдиктах зовет язычество суеверными культами; как христианские обряды звали чародейством, волшебством, так теперь теми же именами зовут обряды языческие. Некоторые эпизоды столкновений христианской черни с язычниками живо напоминают христианские погромы II в. В 415 г. в Александрии совершилось ужасное дело: чернь и монахи схватили на улице кроткую, мудрую и скромную философессу Ипатию – президента Александрийской новоплатоновской школы, поволокли ее в христианскую церковь, растерзали на куски и сожгли, будто бы по наущению св. Кирилла Александрийского (по счастью, последнее обвинение вполне доказанным считаться не может). Церковный историк Сократ говорит об Ипатии с величайшим уважением, горько осуждает убийц и, что еще важнее, заверяет, что все общество было потрясено теми же чувствами.

Уже в самом конце VI в., в 581 г., в Антиохии некто Анатолий- возница с товарищами был уличен в тайном совершении языческих обрядов. Христианская полиция еле спасла обвиненных «служителей беса», «оскорбителей Христа» и «колдунов» из рук разъяренной толпы. Сам патриарх Григорий едва оправдался от подозрений в соучастии, народ притих, ожидая примерной казни Анатолия. Но лишь стало известно, что обвиненные присуждены только к ссылке, как народные страсти вспыхнули с новой силой. Когда ссылаемых стали сажать на шхуну, толпа сбила полицейские наряды, овладела шхуной и сожгла ее вместе с осужденными; сам Анатолий был еще на берегу и был отведен снова в тюрьму. Для удовлетворения народа его осудили на смерть от звериных когтей в амфитеатре.

Но такие случаи были редки. Вообще же язычеству было предоставлено умирать естественной смертью и умирало оно довольно медленно. Его продолжали держаться, с одной стороны, в его подлинной древней форме, поселяне в деревнях и захолустьях, особенно в западной половине империи (religio paganorum – религия мужиков или поселян); с другой стороны, патрицианские и философские кружки в старых центрах языческой культуры: здесь исповедовалось язычество, подновленное до неузнаваемости неоплатонизмом. В Александрии его следы уничтожены были лишь с появлением ислама. Главным оплотом философского язычества до Юстиниана оставался Афинский университет; в 529 г. этот император его закрыл, и преподаватели выселились в Персию, где заложили основание для мусульманского просвещения эпохи Аббасидов; в том же году последнее языческое святилище на западе – культ Аполлона на Кассинской горе – уступило свое место монастырю св. Бенедикта Нурсийского. При Юстиниане в Малой Азии, именно во Фригии, Лигии и Карии, было крещено еще около 70 тысяч человек. Последние следы язычества среди старинного италийского населения теряются при папе Григории Великом (604); дольше всего, до IX в., оно держалось в центральном Пелопоннесе.

Итак, отношения христианской империи к язычеству сложились не на христианский, а на языческий лад; христианство повлияло, может быть, лишь смягчающим образом, но не более.

Глава V. Внутренние враги христианства во II–III вв.: гностицизм или ориентализация христианства

«Варвары способнее эллинов (добавим: тем более – римлян) к изобретению догматов; обсуждать же, обосновать и использовать для добродетели то, что открыто варварами, способнее эллины»22. Так выразил свое впечатление от восточных религий злейший противник христианства во II в. – Цельс, человек, как видно из его книги, почти совершенно лишенный религиозных чувств, истинный θεoς, – и потому в данном случае вполне нейтральный. В этом впечатлении – причина того духовного завоевания Запада Востоком, которое составляет суть религиозной истории первых веков после политического завоевания Востока Западом, сперва в лице македонян, а затем римлян. Завоевание это началось с едва запамятных времен и становилось что далее, то энергичнее. Уже перенесение сперва в Грецию, а потом в Рим культа Аполлона (который сам малоазийского, если не персидского происхождения) было актом этого завоевания. За ним последовали в Рим культы Кабиров, Изиды, Великой Матери богов, персидско-вавилонского Мифры, иудейский прозелитизм. Но Восток не только покорял Запад своим старым богам. Если последние века до Христа были для Востока веками синкретизма, начавшегося еще с завоевания Вавилоном Палестины и затем Вавилона персами, синкретизма, с которым мы отчасти уже познакомились выше, – то первые века после Христа были для «способного к нахождению догматов» Востока эпохою не только синкретизма, но и энергичного религиозного творчества; одним из первых и важнейшим актом его является, говоря исторически, само христианство, а последним и вторым по значению – религия Мухаммеда. Почти все эти новые религии развивались не только позже христианства, но и внутренне до известной степени им обусловливались. Пример великого галилейского Пророка, давшего целое новое откровение и Новый Завет, ободрил повсюду, куда проникала весть о Нем, религиозно-творческие таланты, вызвал к жизни множество робких дотоле попыток дополнить, реформировать, заново оживить местные религии, как Он реформировал Моисеев закон. Авторы этих попыток сознавали, что без Христа им бы не явиться на свет. Поэтому все они, понимая Христа каждый по-своему, как-никак, а преклоняются перед ним, отводят Его личности и Его проповеди в религиозной истории мира некоторую видную, нередко даже центральную роль, а себя выставляют или такими же как Он воплощениями Бога, или завершителями Его дела (например, органами обещанного Им Духа Утешителя), или – восстановителями Его подлинного учения, будто бы искаженного или непонятого христианскою Церковью. Эта общая черта, и подчас только она одна, и позволяет видеть в этих религиях не самостоятельные религии, а христианские ереси. Понятно, что их связь с христианством все слабела по мере того, как в оппозицию им Церковь все строже определяла свое понимание Христова дела и учения; пока объединившая христиан стихия состояла не из цельной вероучительной системы, а из кратких символов и правил веры, а еще больше – из чувств и надежд, неоформленных и текучих, границу между этими так называемыми гностиками и Церковью провести было очень трудно. Концентрическими кругами церковное ядро окружали бесчисленные секты, от еле отличных от нее энкратитов, употреблявших только для евхаристии вместо вина воду и косившихся на брак (то и другое из ложно понятого воздержания), переходя к таким религиозным системам, в которых от христианства оставалось лишь несколько терминов и имен, притом истолкованных совсем не по-христиански и по существу в данной системе вовсе не нужных. Чем более зрело, под влиянием потребности оградиться от гностицизма, христианско-церковное самосознание, тем явственнее отслаивались от церковного ядра эти еретические оболочки. Позднейшая и совершеннейшая в своем роде гностическая система, манихейство, является (в III в.) уже прямо как особая религия и если иногда зовется христианской ересью, то лишь с точки зрения смотрящей на Церковь, как на предопределенную к вселенскому господству норму веры, и потому на все прочие веры как на возмущения или ереси против нее. То же самое явление еще более отчетливо видно в религии Мухаммеда.

Итак, под именем гностицизма мы понимаем всю совокупность религиозных систем, возникших в три первые века нашей эры под влиянием проповеди о Христе, но не признанных Церковью за подлинное апостольское учение. Обыкновенно их называют системами синкретическими; но мы уже выше назвали их продуктами творчества и думаем, что это вернее: элементы древних и новых религий и философий являются у гностиков не в механической смеси, а в более или менее творчески обработанной системе; нередко эти элементы переработаны личным гением их творцов столь радикально, что лишь с большим трудом, и то проблематически, они могут быть вообще разысканы.

Нетрудно, однако, догадаться, где надо искать эти элементы. Как бы ни привлекательна казалась новопроповедуемая вера, человеку нелегко расстаться с вековыми верованиями своего народа: тяжко думать, что там все было ложь. Хочется не отказываться от старого в пользу нового, а оправдать и оживить старое новым, влить новое вино в старые мехи. Множество христианских обращенцев имело лишь очень общее, очень смутное представление о самом содержании апостольского откровения; они слышали лишь с радостным трепетом Весть, что Всевышний Бог так или иначе открылся людям, возлюбил их и спас. (Нельзя сказать, что язычество откровения вовсе не знало: но оно знало его лишь в темных символах мистерий, в гаданиях гаруспиков, в лепете Пифии, в шелесте листьев додонского дуба, в снах инкубаторов и т.п.; откровение это было по содержанию отрывочно, случайно и темно.) Возможны значит прямые отношения людей и Бога; возможны не только темные гаданья о том, что такое Бог и чего Он хочет от человека, а безусловно достоверное знание (или гносис) об этом, знание – исходящее от Него Самого. Человеку, сердцем связанному с религиозной стариной, естественно хотелось верить, что Бог открылся не одним иудеям и не в одном лишь Иисусе; наверное, Он отзывался людям повсюду, где они искали Его, всегда говорил и теперь говорит устами своих избранников. Ложных религий нет, их даже быть не может; ложная религия есть contradictio in adjecto; могут быть только ложно понятые, искаженные религии; надо лишь при свете откровения, принесенного Христом, пересмотреть и понять их надлежащим образом. Доселе излагаемая точка зрения еще остается совместимою с христианством; но далее – гностики не определяли объем откровения обоими христианскими Заветами, а только пользовались идеей откровения, чтобы вышивать по ней, как по новой крепкой канве, причудливые узоры, сотканные их теософствующей фантазией из рассыпавшихся полуистлевших ниток древних религий. Зная, как отрицательно относилось христианство к язычеству и новым самозванным пророкам, они, обманывая – не то мир, не то самих себя, выдавали свои фантазии за экзегетику христианского Священного Писания или – за тайные Предания, будто бы дошедшие до них от Христа, апостолов и их учеников, и даже от Сифа, Авраама и Адама. В гностических сектах отчасти образовалась, отчасти была усвоена обширная апокрифическая литература под всевозможными псевдонимами, от Адама до апостольских учеников; в числе авторитетов фигурировали и Зороастр, и Сивилла. При помощи таких приемов вводились как откровения идеи и учения чуждые Христу, а из действительного христианского Откровения одна половина – Ветхий Завет – более или менее радикально отвергалась (еще увидим, почему), другая – Новый Завет – более или менее переделывалась; таким образом, не Новый Завет являлся у гностиков мерилом истины для прочих религий и для личной мысли и фантазии, а наоборот, смысл и значение Нового Завета определялись этой мыслью и этой фантазией.

Предприятие гностиков должно было получить быстрое, широкое развитие и шумный, хотя и не прочный успех. Языческому миру казалось, что его дорогие идеи-мертвецы воскрешались гностиками при помощи имени Христа для новой, вечной жизни. Но помирить старое с новым было невозможно; воскрешенные вступали в борьбу со своим Воскресителем и, одолев его, умирали опять. Старые мехи, налитые новым вином, и сами разрывались в руках у гностиков, и вино пропадало.

Итак, ясно, где надо искать материал, над которым работала творческая мысль и фантазия гностиков. Различные формы гностицизма обусловлены были той религиозной атмосферой, какую в разных странах, племенах, религиозных братствах, философских школах, личностях, наконец, заставала Весть о Христе. Все эти формы могут быть названы объязычением Евангелия, паганизацией его (от позднейшего – paganus, собственно – деревенский, языческий). Гарнак зовет его Verweltlichung (вторжением стихий мира) и Hellenisirung (эллинизацией) христианства; но эти термины не совсем удачны. Если не у всех, то у очень многих гностиков сердца были еще более обращены прочь от мира, чем у христиан; что же касается умов, то вторгшиеся в них мирские стихии были, может быть, менее всего эллинскими в нашем смысле слова, т. е. греческими. Что есть в гностицизме греческого, то или является в восточной (александрийской) перелицовке, как платонизм; или, как пифагорейство и орфизм, само не греческого, а восточного происхождения, так что тут Восток из греческих рук берет свое добро. Поэтому термин Гарнака правилен, лишь если подразумевать под эллинским вообще языческое в противоположность иудейству (как уже у апостола Павла) или христианству (как в позднейшей Греческой церкви). В таком случае он синонимичен с принятым нами термином «паганизация», но сбивчивее его. Если же, как делает Гарнак и еще решительнее его ученики (Анрих, Вообермин, отчасти Вюнш), брать термин в его строгом научном смысле, то он прямо-таки не годится. Эти ученые провозгласили гностицизм христианским орфизмом; но (не говоря уже о том, что сам орфизм восточного происхождения) самые тщательные поиски материала для оправдания этого взгляда дали довольно скудную жатву: несколько скудных черт в организации братств и в обрядности, несколько иерархических терминов (таинство – mysterion, telete; sphragis – печать), да общее сходство в учении о том, что душа человека однородна с божеством и предназначена соединиться с ним – вот и все23.

Если уж давать гностицизму более точное и содержательное определение, исходя из тех стихий, которые он преимущественно перерабатывал, то его надо назвать не эллинизацией, а, скорее, ориентализацией христианства. Гностические системы выдают свой восточный характер общим духом еще больше, чем отдельными данными: если неоплатоники, как греки, стремятся мифические существа превратить в идеи, то гностики, наоборот, философские и религиозные идеи превращают в мифические существа.

Трудно было бы и ожидать иного. Гностицизм расцвел в первой и отчасти во второй половине II в., т. е. в эпоху, когда в западной половине империи существовали лишь немногие, рассеянные церкви, тогда как Малая Азия, Сирия, Месопотамия, Палестина и Египет успели уже покрыться густой сетью христианских общин. Все почти видные гностические учители были родом с Востока: Симон Волхв и Менандр из Самарии, Валентин – александрийский иудей, Сатурнин, Василид и Вардесан – сирийцы, Маркион – понтиец и т. д. В Риме, Карфагене, Лионе гностицизм является заносным с Востока. Что касается эллинских элементов в гностицизме, то они неоспоримы даже в его древнейших и самых, так сказать, восточных формах его, но их присутствие объясняется легко. Территорию империи в религиозном отношении можно сравнить с обширным пустым сосудом, в котором в одном углу (восточном) стояли рядом кристаллы различных труднорастворимых веществ. Если сосуд этот налить водой и оставить его в покое, то кристаллы понемногу растворятся и снаружи может казаться, что в нем однородный раствор; но если мы возьмем пробы из разных частей сосуда, то найдем, что растворы различных кристаллов устоялись на местах, где стояли кристаллы, и сохранились там более или менее чистыми. Производя поверхностное волнение в сосуде, мы лишь отчасти смешиваем растворы, но все-таки пробы будут давать явственное преобладание отдельных веществ в разных частях сосуда; чтобы они действительно смешались, нужно, чтобы поднялось сильное движение воды с самого дна. Растворяющим началом явилась эллинская культура (и потому общие признаки ее везде заметны, но почти нигде не характерны). Поверхностный обмен произвела римская власть. Настоящая же работа взаимодействия религиозных стихий началась тогда, когда со дна сосуда, в Палестине, забил первый могучий ключ живой воды и поднявшись взбуровил поверхность, перемешивая растворы и сам подмешиваясь в них.

Таким образом, хотя смешение религиозных стихий началось задолго до христианства, оно шло не так энергично, чтобы к эпохе возникновения гностицизма стало неразличимо в определенных областях преобладание соответствующих стихий. Поэтому в апостольский век, когда проповедь касалась прежде всего Палестины и синагог рассеяния, главною опасностью была иудаизация христианства; в период до 150 г. христианству приходится сравнительно мало сталкиваться с собственно греческой стихией, и понятно, что гностицизм, явившийся в это время, был по своим элементам не столько эллинизацией, сколько ориентализацией его; а вопрос об эллинизации и романизации возник еще позднее, когда христианство утвердилось в областях исконно греческих и римских или – основательно огреченных и романизованных.

Гностические системы так многочисленны и разнообразны, что у исследователя буквально разбегаются глаза. В одних преобладают халдейские мифы, в других – александрийская философия; в одних – элемент спекулятивный, в других – социальный, нравственный или магический; в одних царит аскетизм, в других – распущенность; одни носят характер более стихийно-народного, другие – личного творчества. Но есть один признак, объединяющий их все и все их отличающий от христианства и иудейства; признак, ясно говорящий, что их дух, их основное воззрение не христианское, а языческое – времен упадка и внутреннего разложения. Этот признак был подмечен еще при самом появлении гностицизма первыми же полемистами против него (послания Иуды, Иоанна, Павла пастырские) и в различной формулировке указывается всеми новыми исследователями. Дело в том, что идея Единого Премирного Бога, высшего, чем боги всех исторических религий, была уже общим достоянием человечества; иудейство и христианство предлагали отожествить этого Бога с Творцом видимого мира – и вот этого-то отожествления гностики и не могут принять. Не могут потому, что безнадежно отрицательно относятся к материи, к материальному миру, а потому и к его Творцу. Такое отношение проникает их космогонию (мир вещества есть результат падения, ошибка богов или намеренное создание вечного злого начала); их христологию и сотериологию (где материя там зло, и значит в безгрешном Христе не было материи или тела; а раз у Него не было тела, то и Его телесное страдание и Воскресение было призрачное); искупление не состоит ни в какой телесной жертве, ибо «плоть не пользует ничтоже», а только в научении людей тому, что они и к чему предназначены; их телеологию (спасение состоит в разлучении противоестественно соединенных духа и материи; сама же материя просветлена и обожена быть не может и потому обречена на гибель вместе с ее творцом или творцами), – иною речью: оно проникает все их мировоззрение.

Итак, если по своим элементам гностицизм есть явление восточное, то по духу он есть явление упадочное, принадлежащее не к нарождающемуся, а к дряхлеющему миру. Об этом признаке говорит Болотов, что гностицизм глубоко пессимистичен, что он встречает Христа не Симеоновским, а истинно старческим «ныне отпущаеши»; действительно, его евангелие есть благая весть не об обновлении, исцелении и вечной жизни, а, скорее, о близости давно желанной смерти. По Мелеру (знаменитый соперник Баура в католическом лагере) гностицизм есть как бы отчаявшееся в себе язычество, провозгласившее вместо античного обоготворения вещественной природы – ее обесотворение (Verteufelung der Natur). Но всего метче указание Владимира Соловьева, что докетизм, (т. е. учение о кажущемся, о призрачности) есть характернейшая черта гностицизма: у гностиков не только тело Христа есть призрак (как указывает уже апостол Иоанн), но и все дело Его есть призрак; гностицизм есть учение не только о призрачном Спасителе, но и о кажущемся или мнимом спасении. В самом деле, если спасение есть освобождение духовного бытия от уз материи, то очевидно, спасется лишь то, что не может не спастись; и наоборот, ничто из существующего не способно к действительному исцелению от действительной внутренней язвы и к возведению в лучшее состояние, на высшую ступень бытия. Материя есть зло, и или останется злом, или погибнет; среди самих людей спасутся лишь пневматики (люди духовного типа, чья душа высшего, божественного происхождения); а грешники душевные и материальные люди (психики и гилики) обречены оставаться тем, что они суть, и в конце концов уничтожатся.

Языческий характер этого воззрения виден на современнике гностицизма, язычнике Цельсе, который опровергает христианское учение о грехе и искуплении с той же точки зрения неподвижности бытия. Сумма добра и зла в мире, по Цельсу, вечно та же и должна оставаться той же, или мир разрушится; мир, как он есть, есть не то что «лучший из возможных», а просто единственно возможный мир. Вся разница в том, что Цельс как будто вполне доволен этим миром и не занят мыслью, нельзя ли надеяться хоть на отделение добра от зла; а гностики видят в этой надежде единственный исход, единственную возможность жить и дышать. С другой стороны, припомним язычника новых времен, Шопенгауэра, находившего, что христианство право в том, что в нем есть арийского (и что, заметим, из него восприняли гностики), как то: в учении о зле мира, о крестном пути, о сострадании и аскетизме, но что оно «отравлено семитическим (т. е. библейским) оптимизмом», для которого Абсолют совпадает с Творцом нашего жалкого мира и который заставляет этого Творца находить, что все во вселенной «добро зело». Таким образом, Шопенгауэр принимает и отвергает в христианстве то самое, что принимали и отвергали древние гностики.

Итак, 1) докетизм и 2) учение о творце мира как о существе или злом или, по крайней мере, ограниченном – вот основные черты гностицизма, выдающие его языческий характер. Поразительна зоркость, с какой Церковь II в., небогатая просвещением и философскими талантами, не успевшая еще развить ни одного своего догмата в строгую формулу, подметила оба эти решающие пункта и оградилась от страшного врага. Ибо несомненно, что живое (по крайней мере, снаружи) и блестящее творчество гностицизма, прикрывавшее свою реставрацию язычества именами Христа и Откровения, было врагом гораздо более опасным, чем скептические насмешки неверия – наверху или трупы и окаменелости древних религий – внизу.

Пессимистически относясь к вещественному миру и его Творцу, гностики тем самым стали в отрицательное отношение к Богу Ветхого Завета, т. е. явились (как и Шопенгауэр) антииудаистами. Признавая Христа существом из высшего, горнего мира, они не могли признать, что тот Бог, которого Он звал Своим Отцом, был иудейский Иегова, которого и иудеи и христиане определяли, прежде всего, как Творца всех видимых и невидимых. Этот антииудаизм получил свое высшее выражение у некоторых офитов, т. е. змеепоклонников. Сын Божий отождествлялся здесь, с одной стороны, с мировым змеем халдейских мифов, посредником между высшим Богом и миром; а с другой – с тем змеем, который соблазнил Еву в раю, т. е. научил ее возмутиться против низшего Бога, Творца материального мира. С этой точки зрения офитами производится радикальная «переоценка всех ценностей» в Ветхом Завете: все грешники, богохульники и преступники объявляются праведниками, пророками истинного Бога и Его Сына-Змея, от Каина и до Иуды Искариота, подложное евангелие которого заменяло им церковные.

Откинув определение высшего Бога как Творца гностики и низшего, иудейского Бога (или богов, так называемых у них «миротворящих ангелов»), разжаловали из Творцов в устроителей мира: дать низшему Богу такую привилегию, как силу создания из ничего в библейском смысле, было для них немыслимо. Этим они попадали неизбежно на дорогу дуализма: раз высшие боги не хотят, низшие не могут творить материи, а материальный мир все-таки существует; то очевидно оставалось признать его принцип, в той или иной форме, совечным существу Высшему. Этот дуализм является в двух формах: более мягкой и более резкой, и дает основание обычному, вошедшему во все учебники, подразделению гностиков на александрийцев (или платоновцев) и сирийцев. Первые более мыслители, вторые – более фантасты. У первых материя характеризуется как «не сущее» (μὴ ὅν–), что может означать или 1) недостаток, искажение, истощение духовной, истинно сущей субстанции, ее рассеяние и теряние в пустоте, или 2) бескачественность материи, исключающую ее познаваемость (познаваемость отождествляется для грека с существованием). Но очевидно, что подлинное (в нашем смысле) «не сущее», или совершенная пустота (по-гречески – кенома), не могла бы влиять и истощающим образом на подлинное субстанциональное бытие; самая признаваемая возможность падения, искажения «бытия» в «пустоте» намекает на то, что эта «пустота» не совсем пуста; она влияет, действует, но только не сознательно и не наступательно. Таким образом, у александрийских гностиков этого типа не материя совечна истинно сущему или духу, а совечна ему «пустота», способная, однако, своим присутствием вызвать в истинно сущем такие перемены, из которых возникает (а не творится) материя. У других, под влиянием духовного, непознаваемого и поэтому «не сущего» элемента, совечная духу, но бескачественная, и потому тоже «не сущая», материя приобретает качественность, а вместе с тем и познаваемость и бытие. К первому типу принадлежит система Валентина, излагаемая нами ниже, ко второму – система александрийских василидиан, описанная у папы Ипполита в «Философуменах». Очевидно, что обе дуалистичны в основе (третий элемент, низшей души или психеи, в них большею частью логически позднее и необязателен для системы). У гностиков сирийских дуализм выражен вполне отчетливо: материя, или хаос, понимается как сила, слепая или сознательная, но непременно активная, наступающая на мир духовный; а мир вещественный понимается как смесь обоих элементов, причем хаос держит духовное в своем плену.

Еще далее: отказав Димиургу, т. е. устроителю мира, в способности творить из ничего, гностики последовательно отказали ему и в способности абсолютно творческого воображения: не только материала мира, но и плана мира Димиург не может призвать к бытию из ничего. Этот план, помимо его воли и ведома, влагается в него из высшего мира, и т. к. вещественный мир должен быть для заключенного в нем ниспавшего духа указателем пути в родной ему духовный мир, то высшее Существо внушает обыкновенно Димиургу такой план, что наша видимая вселенная становится копией с невидимого мира, относясь к ней приблизительно так, как у Платона мир вещей относится к миру идей. Различие между гностиками и Платоном двоякое: во-первых, Платон в своих идеях гипостазирует общие понятия, с целью охватить и научно объяснить ими весь мир; и потому он насчитывает столько идей, сколько кажется ему (в разные периоды его деятельности) нужным для этой цели; а гностики гипостазируют религиозные факты и идеи, желая охватить ими все признаваемое ими религиозное откровение. Во-вторых, если уж Платон ценил мир идей бесконечно выше, чем его доступную внешним чувствам копию (mimesis), то у гностиков, при их упадочном пессимизме, эта копия превращается в карикатуру – только не смешную, а жалкую и, поскольку она состоит из сознательных существ, несчастную.

Если для Димиурга творить мир из ничего нет сил и возможности, то Вышнему Богу творить что-либо нет смысла: истинно достойно бытия только духовное, а оно все, сполна и без границ, содержится уже в Нем Самом. Поэтому и многообразный состав духовного мира возникает у гностиков не через творение, а через раскрытие Прасуществом своего содержания, т. е., говоря мифологическим языком, через эманацию, или порождение. Эти порождения Абсолюта носят у гностиков название эонов (т. е. веков); поводом к такому названию послужил, может быть, текст послания к евреям: «Им же (Сыном) и веки сотвори (Бог)», на который гностики хотели опереть свои системы.

Познакомимся теперь поближе с двумя наилучше нам известными и наиболее важными гностическими системами – валентинианством и манихейством. Первая расцвела в половине II в. и представляется типичной для александрийского гнозиса; вторая – в половине III в. и типична для гнозиса сирийского. Обе отличаются огромными поэтическими достоинствами; сверх того первая наиболее интересна философски, вторая – чрезвычайно важна исторически.

Поэма александрийского иудея Валентина производит сильное впечатление даже в точном, но умышленно прозаическом изложении Иринея, из которого мы ее знаем. Помимо глубокого пессимизма по отношению ко всему посюстороннему миру, ее проникает еще какое-то скорбное всепрощение: наш «прекрасный» мир жалок и гадок, добро, красота и блаженство хотя и существуют, но бесконечно далеки; и в тоже время виновных нет не только на земле, но и в самом горнем мире есть только несчастные.

В бесконечной дали от нашей вселенной, невидимый и непознаваемый, от века пребывал Вуthos (Вифос) т.е. бездна бытия, исполненного красоты, могущества и совершенства в неразрывном слиянии со своей духовной супругой – Εννοια (самосозерцание), иначе Σιγή (молчание) и Χάρις (радость), т. e. Bythos, погруженный в безмолвное (σιγῆ) и блаженное (χάρις) созерцание (ἔννοια) своих совершенств. Он восхотел раскрыть во вне эти совершенства и свое хотение сложил в лоне «молчания»; тогда от них обоих произошло два бесконечно прекрасных духовных существа-супруга: Единородный, или Ум, и Истина. Но только Единородный мог смотреть не теряясь в бездну – Bythos’a и обнимать мыслью все совершенства его («Единородный Сын, сын в лоне Отчи, той исповеда»). Так возникла пифагорова первочетверица, ставшая корнем всего бытия. От сизигии (супружеской пары) Единородного и Истины явилась новая пара: Логос и Жизнь, а от них – Человек и Церковь. Эти четыре пары высших, вечных, духовных, неизреченно могучих, прекрасных и блаженных существ эонов составляют великую восьмерицу (огдоаду) – родоначальницу всего; или великую четверицу (тетраду), т. к. единение внутри каждой пары так тесно, что каждую из них почти можно считать за одно существо.

Во славу Праотца и в благодарность за дарованное блаженное бытие Слово и Жизнь произвели еще 10 эонов (декаду) в 5 парах, а Человек и Церковь – 12 эонов (додекаду) или 6 пар. Таким образом, создался венец из 30 эонов, которые все, будучи раскрытиями существа Bythos’a составили полноту, или плирому, идеального мира, в нем заключавшегося; но познавал Самоотца один Единородный. Чтобы порядок плиромы оставался неизменным, от Вифоса изошла эоноподобная сила – Горос (т. е. Предел), или Крест, которая ограждала плирому от кеномы – бездну бытия от бездны пустоты – и встала между Вифосом и прочими эонами, чтобы предохранить их от гибельной попытки заглянуть в бездну бытия Праотца – Вифоса. Но вот София (т. е. Мудрость), низший дух, женский эон последней пары додекады, мучимая страстью познать и обнять Отца, разорвала союз со своим супругом (Фелитос Вожделенный) и бросилась к Праотцу. Предел встал ей поперек дороги и отбросил ее назад; но дело было сделано: мучимая своим страстным стремлением София не могла ни вернуться к супругу, ни освободиться от своей страсти, которая продолжала расти в ней, как живое, но уродливое существо, ненормально зачатое ею одной, без супруга. Равновесие в плироме было нарушено, всем эонам грозило сомнение, тревога, желание невозможного. Но зло в горнем мире не может длиться долго: Единородный и Истина произвели новую пару высших эонов: Вышнего Христа и Святого Духа (ruach – дух – по-еврейски женского рода), которые успокоили взволнованную Софию, освободили от ее ненормального порождения и возвратили ее к ее супругу; а Предел отбросил Помысл (Энфимисис) Софии за плирому в кеному, т. е. в бездну тьмы и пустоты; всем эонам Вышний Христос открыл тайну сизигий и убедил их, что познать Отца невозможно ни для кого, кроме Единородного. Таким образом, мимолетное падение Софии повело только к большему величию и блаженству плиромы: просветленные эоны все уравнялись высшей восьмерице-огдоаде, все они стали Умами, Логосами, Человеками и Христами, а их супруги – Истинами, Жизнями, Церквами и Святыми Духами; и плодом восторга их и благодарности был новый эон, прекраснейший из всех, общее создание всей тридесятирицы (триаконтады) – Вышний Спаситель, или Иисус, Второй Христос и Второй Логос, окруженный легионами дорифоров-ангелов, служащих ему.

Между тем «изверг» из плиромы, уродливое порождение Софии (Мудрости) – Помысл беспомощно блуждает в кеноме (пустоте), не имея возможности ни вернуться в плирому, ни уничтожиться, т. к. по своей матери она (Энфимисис предполагается женским существом) все-таки духовна и бессмертна. Как зачатая вне законов плиромы, она не имеет даже истинного бытия. Эоны решили ее спасти, воспитать и вернуть в плирому, и в супруги ей назначили свое лучшее, последнее создание – Вышнего Иисуса, который взял на себя спасение Помысла. Вышний Иисус простер свои руки на Пределе, или Кресте, на границе кеномы и таким образом дал свету плиромы блеснуть в глаза Помысла, и тем «дал ей первое образование по бытию», Энфимисис превратилась в Софию-Ахамот24.

Мудрость-Ахамот, увидев свет, бросилась к нему; но Крест заградил ей путь, и Ахамот вернулась в кеному, в тоске, тревоге и отчаянии, лишь по временам улыбаясь сквозь слезы при воспоминании о блеснувшем ей образе Небесного Жениха. Как мать ее Горняя София мучилась страстью проникнуть в бездну Вифоса, так Ахамот мучится желанием удержать при себе образ Иисуса и при помощи его проникнуть в плирому. По ее мольбе, Иисус является ей опять в сонме своих дорифоров и дает ей «второе образование – по разуму». Теперь Ахамот получает силу понять свои аффекты, отличить в них высшие от низших, здравые от болезненных, объектировать их и таким образом освободиться от них. В духовном мире все реально, мысли и чувства духовного существа сами суть субстанции; поэтому и аффекты Ахамот суть субстанции и, будучи объектированы, становятся материалом творения видимой нами вселенной, образуют «безобразную материю», или хаос; а сама Ахамот, освобожденная от своих отягощающих, ненормальных аффектов-порождений (т. к. они зачаты ею без супруга, как сама она зачата была Вышней Софией), возносится на границу кеномы и плиромы, под самый Крест, в «место срединное», где уже спокойно ждет окончания вчиненного ее зачатием процесса. Из низших аффектов Ахамот возникают материальные элементы мира, из высших – душевные (психические); а Вышний Иисус и ангелы Его дают ей силу внести в свои порождения элемент духовный (пневматический). Но будучи сама не выше его, она не может дать ему вида и образа; поэтому орудие творения вселенной – Димиурга она создает из душевных, а не из духовных элементов. Этот Димиург есть Бог Ветхого Завета. Он не знает ничего не только о плироме, но и о самой Ахамот, по простоте считает себя Началом и Вседержителем всего бытия. Из материально-душевного элемента он творит вселенную, причем Ахамот неведомо для него руководит им и влагает в него такой план будущей вселенной, что она становится отображением плиромы, причем сама неведомая Димиургу Ахамот играет роль неведомого Вифоса плиромы. Итак, вот что такое, по Валентину, наша вселенная: это жалкая тень мира истинного бытия, созданная из ненормальных порождений ненормального порождения низшего из эонов. Сперва Димиург творит семь небес, которые вместе с ним самим суть образ вышней огдоады; как Димиург есть собранные в существо лучшие аффекты Ахамот, так из низших, из ее горя и отчаяния создается духовное зло, антипод Димиурга – Диавол и его ангелы; он воцаряется как «князь мира» в мире материальном. Димиург царит над семью планетными небесами; его престол находится выше их, но ниже Ахамот. Затем Димиург создал Адама – Человека, сам того не зная, по образу Вышнего Человека, из элементов материального и душевного; а Ахамот, невидимо от него, вдохнула в него духовный элемент. Сообразно трехчастности первого человека, в потомстве его явились люди трех типов: материального, или гилического, – люди, чуждые всяким нравственным стремлениям: первый из них был Каин; душевного или психического – люди, способные к послушанию и, так сказать, нравственной дрессировке (Авель), и духовного или пневматического – нравственно свободные идеалисты, в силу самой природы способные и стремящиеся к высшему совершенству и бессмертию (Сиф). Любимцами Димиурга были ему единосущные психики; их больше всего являлось в иудеях, поэтому Димиург сделал иудеев своим избранным народом, дал им закон, посылал пророков и обещал им своего психического Мессию. Но везде являлись также, хотя и редко, пневматики; Димиург не понимал их, но чуял в них что-то высшее; поэтому он часто избирал из их числа своих пророков и с удивлением слышал тогда из их уст высокие пророчества и учения, которых сам не мог понять. Наконец настала пора явиться психическому Мессии; это был сын Марии – Иисус. По изволенью плиромы, опять помимо воли и ведома Димиурга, этот психический Мессия был избран быть спасителем пневматиков, и вся жизнь его сделана откровением тайны плиромы. Тридцать лет его сокровенной жизни изобразили тайну сокровенной тридесятерицы эонов; воскрешение 12-летней дочери Иаира и исцеление страдавшей 12 лет кровоточивой женщины указывали на страдания и исцеление 12 эона додекады – Вышней Софии; предсмертное томление его было образом мук Ахамот. Сам по себе он был пневматик, но в момент крещения все небеса открылись над ним и сам «Вышний Иисус – Христос» сошел из плиромы на психического Мессию в виде голубя и соединился с ним – Мессия Димиурга стал Иисусом Христом. Перед распятием горний Иисус оставил психического Мессию; и самое распятие Христа-Иисуса земного на кресте было только образом того, как Вышний Иисус некогда простер свои руки через Вышний Крест, чтобы образовать Ахамот «по сущности»; а явление Христа апостолу Павлу «как некоему извергу» (1Кор.15:8), было образом второго явления Вышнего Иисуса «извергу» плиромы – Ахамот, когда он дал ей знание. Теперь близок уже конец всего: пневматики, которым доступно высшее ведение, должны; наученные Вышним Иисусом, стремиться в плирому, когда все духовное успеет освободиться от уз души и материи, то Ахамот вступит в плирому и составит пару (сизигию) с Вышним Иисусом; люди-пневматики тоже вступят в плирому и составят сизигии с его ангелами – дорифорами. Димиург и достойные психики подымутся в «срединное место», где получат доступное им относительное блаженство. Материальный же мир должен погибнуть, и гибель его – в нем самом, именно в его худших элементах – огне и сатане-диаволе. В конце всего огонь прорвется наружу и истребит гиликов, сатану, материю и непокорных Димиургу психиков; а может быть – и самих достойных психиков и самого Димиурга, т. к. истинно реально только духовное; Димиург должен значит когда-нибудь иметь конец. Останется одна плирома в вечном, невозмутимом, блаженном бытии.

Религия Валентина, пленяющая нас своей художественной стройностью и красотой, носила, однако, в себе залоги недолговечности. Она хотела утвердиться, с одной стороны, на церковном откровении (особенно на Евангелии от Иоанна), с другой – на философии Платона. Но было слишком ясно, что и то и другое она толкует произвольно; доказать подлинность тайного апостольского Предания, за которое она себя выдавала, было невозможно; между тем, сама по себе система была слишком сложна, высока и отвлеченна для понимания толпы; став ее достоянием, она быстро вульгаризовалась, выродилась в уродливую и мало осмысленную фантасмагорию офитских сект. Учение о предопределении, воспринятое Валентином, всегда грозит внести с собою квиетизм, а то и разврат – с той точки зрения, что-де если я пневматик, то все равно спасусь, а если нет, то все равно погибну, как бы ни старался о своем спасении. В кальвинизме и мусульманстве никто не может быть уверен наперед, к чему он предопределен, и потому импульс к нравственной работе над собою сохраняется, несмотря на строгий детерминизм; но в гностицизме спасение совпадает с научением; значит всякий, способный принять научение, имел право заключать из этого, что он пневматик и потому непременно спасется. Поэтому и мораль валентинианских общин быстро упала и выродилась. Интеллигенция ценила Валентина как поэта, но система его была слишком фантастична, слишком мало научна, чтобы быть признанной здесь за «религию разума»; отождествление идей Платона, составляющих горний мир, с понятиями и лицами, взятыми из презренных книг суеверной секты (из Евангелия Иоанна), казалось ей нелепым произволом. Ее потребностям гораздо лучше удовлетворил неоплатонизм. Поэтому звезда валентинианства зашла уже в III в., а в конце IV (в письмах преп. Нила Синайского) Церковь трактует этого противника с насмешливостью и сожалением. Если уж оно пало перед Церковью, определившейся и окрепшей в борьбе, то прочие виды гностицизма тем менее имели шансов удержаться или проникнуть в Церковь и церковное учение. Но сила языческого духовного движения, выбитого к 200 г. из церковной ограды, далеко не была сломлена; она собирается в III в. на иной, не христианской, религиозной почве, консолидируется здесь в блестящую мирообъемлющую систему, воздвигнутую на прочном фундаменте исторической народной религии, и быстро, поглотив почти все гностические секты, разливается менее чем в столетие по лицу земли от Памира до Гибралтара. Эта система была манихейство.

Жизнь основателя манихейства, как жизнь всех основателей великих религий, окружена туманом легенд и чудес; тем не менее, он – вполне историческая личность и не эпоним только манихейства, а действительный автор его: он много писал, проповедовал, путешествовал, диспутировал и, несомненно, оставил цельную систему и целый священный кодекс для своих последователей.

Мани (или по греческой транскрипции Манес) родом был вавилонский перс. Первоначально он хотел дать реформированную религию своим соотечественникам, противопоставив древневавилонские идеи обмелевшему зороастризму сассанидов. Затем он оглянулся на Запад, на проникавшее в Персию христианство и сирийский гностицизм, и на Восток – на буддизм. Парсизм и гностицизм дал Мани наибольший материал при построении теоретической части; но это парсизм уже не чистый, а весь пронизанный вавилонскими идеями; самый язык писаний Мани был арамейский диалект южной Вавилонии. Гностицизм дал термины эонов и идею спасения как освобождения и отделения противоестественно связанных субстанций. Христианство послужило Мани лишь несколькими священными именами и чисто внешними аналогиями, облегчившими проникновение манихейства в христианскую среду, и только. Буддизм повлиял на мораль. Но едва ли не важнейшим фактором был личный гений Мани, гений по преимуществу фантастико-художественный. Если валентинианство сбивается на символическую философскую поэму, то манихейство – роскошная восточная сказка в форме религиозной системы. Все здесь живо, наглядно, ощутимо; даже такие понятия, как добро и зло, Мани превращает в материальные предметы, не уподобляя их физическому свету и тьме, а прямо отождествляя их с ними (а свет и тьма для него, конечно, не явления, а – материя). Дуализм сирийских гностиков и зороастризма у Мани в силу этого получает материалистическую окраску: мир состоит из двух разнородных, но обеих материальных, субстанций; этот материалистический дуализм есть характернейшая черта манихейства с его теоретической стороны.

Постоянные контрасты физического света и тьмы в видимой вселенной, мировая борьба за существование, война всех против всех – вот исходная точка Мани. Эта борьба свидетельствует, что мир состоит из двух совершенно разнородных субстанций – светлой и темной, стоящих друг против друга, как два враждебных царства – света и тьмы. Во главе первого царства стоит светлый или добрый Бог; глава второй не вечен; это – рожденный самой тьмой сатана со своими демонами; сами же царства вечны оба. Сатана из глубины темной бездны почувствовал сияние света в беспредельной выси над собою. Это сияние привело его в ярость, как быка разъяряет красный плащ, и он ринулся на этот свет в царство или в землю света; светлый Бог произвел тогда со своей парой – духом25, своей одесной первочеловека и послал его бороться с сатаной пятью чистыми элементами (теплым и прохладным ветром, светом, оживляющим огнем и светлой водой). Но сатана с помощью пяти темных сил (тумана, тьмы, дыма или яда, зноя и знойного ветра) победил первочеловека; светлый Бог с помощью новых эонов вырвал его из плена, поразил сатану и взял в плен несколько пособников его – князей тьмы; но часть светлых элементов осталась в смешении с темными в их плену. Из этой смеси по повелению светлого Бога возник мир как первая стадия освобождения пленного света. Из содранной кожи пленных князей тьмы добрый Бог простер видимое небо; других пленных меньших архонтов сатаны он пригвоздил к тверди как звезды – сияние звезд есть сияние частиц света сквозь тела поглотивших их архонтов. По временам эти демоны рвутся освободиться, потрясают небо и в виде проливного пота испускают заключенный в них свет; иногда добрый Бог велит духам света являться перед пригвожденными демонами в виде обольстительных женских призраков; демоны бешено рвутся за ними, производя гром и в виде ливня и молний испуская свет. Нигде в мире нет ни светлой ни темной субстанции в их чистом виде; наш воздух – смесь дыма и легкого ветра; небесный огонь и палящий зной есть наш земной огонь; свет и тьма суть наши блестящие предметы – драгоценные металлы, прекрасные яркие цветы и плоды, драгоценные камни; туман и небесная вода – наша вода; небесный ветер и иссушающий ветер (адский самум) – наш ветер. Солнце и луна состоят почти только из света: солнце – из небесного огня, луна – из небесной воды; это как бы резервуары, где собираются и скопляются постоянно освобождаемые частицы света, или грузовые корабли для света, плавающие в мировом пространстве. В солнце поступает свет, поглощенный огненными демонами (зноем и палящим ветром), в луну – холодными (туманом, тьмою и т. д.). Сам первочеловек живет на солнце и со своими духами направляет оттуда дело освобождения света; Мать его, дух одесной светлого Бога – на луне; 12 знаков зодиака, через которые ежегодно проходит солнце, суть как бы искусная система передаточных сосудов, которые переливают в солнце и луну скопившиеся в них, освобожденные из земли световые частицы, как только солнце и луна приходят с ними в соприкосновение. Из солнца и луны эти частицы, после последней и окончательной очистки, поступают в царство света. Когда светлый Бог создал мир, сатана понял, к чему клонится это дело, и чтобы сколько возможно затруднить освобождение света, создал второго человека – Адама, или, лучше, породил его при помощи пяти женских темных сил, особенно греха и похоти, заключил в него почти весь пленный свет (поскольку он является человеку как нравственное добро), оставшийся в его власти, и дал ему жену – Еву. У Евы тоже внутри была искра света, но гораздо более в ней тьмы в форме коварной, искушающей похоти. Если бы Адам не поддался чарам чувственности, свет освободился бы сразу; поэтому первочеловек посылал к нему с солнца своих эонов (Иисуса), которые объяснили ему его природу и задачу на земле. Но он пал, и свет, сосредоточенный в Адаме и Еве, раздробился и дробится доселе на бесчисленное множество душ человеческих; а демоны в возникшей истории мира еще пуще затруднили работу духов света, постоянно соблазняя и смущая преимущественных носителей света – людей – чувственностью, ложными религиями и пророками; главные из них – Моисей и иудейская религия. А первочеловек посылал для борьбы с сатаной своих пророков, учивших отвращаться от тьмы и чувственности как от орудий удержания света в материи. Таковыми были Адам, Ной, Авраам, Зороастр, Будда, а по самому Мани и позднейшим христианствующим манихеям, также Иисус и апостол Павел. Тело Иисуса было призрачное, и он не страдал и не умирал; все это было лишь образ того, как страждут и рвутся в царство света световые частицы, заключенные в материальном мире и в душах людей. Они и суть истинный «страждущий Иисус», и «страждущий сын человеческий» (т. е. сын небесного первочеловека), «повешенный на всяком древе» – ибо в растительном мире заключено особенно много светлой субстанции, а Иисус исторический есть «бесстрастный Иисус». Последний и величайший пророк света, обещанный Иисусом параклит-Утешитель, есть Мани. Со времени его откровений дело близится к концу. Души тех, кто не обратятся и его проповедью, попали с носимым ими светом окончательно во власть тьмы и сатаны; что касается тел, то они сами по себе принадлежат царству тьмы. Когда освобождение света (всего или по мере возможности) окончится, то светлый Бог явится в свите эонов, ангелов, освобожденных светлых душ; ангелы его, держащие мировое здание, расступятся, и мир рухнет. Царства тьмы и света разделятся опять и уже навеки26.

Какова должна была быть мораль манихейства, нетрудно угадать.

Это был строжайший, тщательно регламентированный аскетизм. Он налагал на манихея три «печати»: «печать уст» (вегетарианство: поедая растения, человек усвояет себе свет в них заключенный; а в животных и в вине света нет: питаясь ими человек, так сказать, сам создает новые засовы и решетки для заключенного в нем света); «печать рук» (запрещается прикасаться к чему бы то ни было, кроме светлых вещей) и «печать груди» (предписывается безусловное целомудрие). Серьезно оставаясь при таких требованиях, манихейство осуждало бы само себя на вымирание или, по крайней мере, на весьма узкий кружок последователей; поэтому установились две (или три) степени: electi (совершенные) и auditores (слушатели), или катехумины, последние должны были воздерживаться только от идолопоклонства, волшебства, скупости, лжи, блуда и т. д. и особенно не убивать ничего живого (10 заповедей Мани). Electi же суть истинные органы освобождения света, истинные спасители мира, почему auditores чтили их почти как богов, гораздо выше чем у христиан когда-либо чтились святые или у новоплатоников – философы. Растительную пищу electi употребляли в огромных количествах, чтобы после смерти освободить возможно больше света; они своими молитвами за auditores сокращали мытарства, через которые последние должны были пройти по смерти, чтобы освободился свет, заключенный в их душах; наконец, только им сообщались все тайны самого вероучения.

В чем состояла привлекательность манихейства для неокрепших в христианстве потомков античной мысли, показывает история блаженного Августина, который был манихеем-слушателем девять лет. Ум молодого Августина, весь обращенный на чувственно доступный, видимый и осязаемый мир, – верующий, что все то, что есть, доступно чувствам внешним, и что в ощущениях даны истинные свойства вещей – был поражен обещаниями манихеев дать ему полное, математически достоверное религиозное знание, не выводя его никуда за пределы видимого мира. Августин прельстился надеждой узнать Бога с его отношением к миру и отношение мира, включая человеческий род, к Нему без помощи не дававшегося ему тогда понятия о духовной субстанции. Пленительным, таким образом, для него оказался именно материализм манихейства. Ушел же Августин из манихейства, когда убедился, что манихейство только утверждает, например, что на видимом солнце живет первочеловек и т.п., но не в силах доказать ему математически точно истинность своего миропонимания.

Мани был казнен шахом Баграмом I в 276 или 277 г., а уже в 290 г. Диоклетиан издал эдикт против его «зловредной персидской секты» в проконсульской Африке – так быстро распространилось учение Мани. В конце IV в. тайных манихеев в Египте было так много, даже среди монахов и высшего клира, что патриарх Тимофей принужден был принять особые меры, чтобы отличить их от православных и отлучить (он дал экстренное разрешение на запрещенное манихеям мясо по воскресеньям). Так же сильно было манихейство в IV и V вв. в Африке, Риме, Галлии и Испании. И в империи (кроме короткого промежутка, созданного Миланским эдиктом), и в Персии манихейство было жестоко гонимо властями и ненавидимо обществом; первая еретическая кровь, пролитая христианской империей, была манихейская27. Но гонения, как всегда, только способствовали живучести секты; а отсутствие официального признания и покровительства сохраняло за ней демократический характер, не дав образоваться в ее среде внешней аристократии клира (внутреннюю аристократию составляли «избранные», но между нею и народом не было сословной перегородки, как ее не было и в Церкви между народом и христианской внутренней аристократией – монашеством). Но свою главную роль в Европе манихейство сыграло позднее, в VIII–XIII вв. В VI-VII в. внешняя христианизация империи была, можно сказать, закончена; но, если во II–III вв. христианское вероучение было так мало выработано, что множество живых умов (гностиков), им задетых, увлекалось воскрешением язычества под видом выработки христианского богословия и явилось таким образом создателями гностицизма, то в VI–VII вв. догма была до того выработана, поднялась в такие метафизические тонкости и высоты, что пасомые перестали понимать своих пастырей. В среде их пассивная масса помирилась на более или менее полной замене веры в церковное учение доверием к авторитету своих учителей и к силе церковных спасительных священнодействий, а в меньшинстве зашевелилось стремление создать себе, взамен труднодоступного церковного богословия, свое, народное понимание веры, – попытаться своими средствами утолить духовный голод. Такими средствами явились, естественно, языческие воспоминания. Таким образом, в VII в. в империи опять создались условия для возникновения гностицизма, только из верхов христианского общества они переместились в глубину народного моря. Языческие воспоминания во II в. были еще свежи, и древний гностицизм явился воскрешением язычества. К VII в. они сильно потускли и перепутались, но зато они были тем заманчивее под готовой христианской личиной в остатках того же гностицизма. Итак, второе воскресение язычества естественно последовало в форме воскресения гностицизма. А т. к. гностицизм был к VII в. уже почти поглощен своей совершеннейшей формой – манихейством, то гностицизм воскрес в народе в форме неоманихейства. Это народное религиозное движение возникло впервые на самой родине сирийского гностицизма – на границе Малой Азии, Армении и Сирии, и получило здесь название павликианской ереси. Для византийцев связь ее с манихейством была так ясна, что ученейший патриарх Фотий (IX в.) свое сочинение против павликиан озаглавил: «Против манихеев». Павликианство, уже в VIII в. занесенное во Фракию, пышно расцвело в новообращенной Болгарии и других славянских странах, все в той же роли сильнейшей реакции народно-религиозного сознания византийскому, чуждому и непонятно-ученому православию; здесь оно носит имя богумильства. С Балканского полуострова оно потекло двумя руслами, одним – в Западную Европу, именно в Прованс, где, соединясь с остатками древнего манихейства, оно породило кафарство (от katharos – чистый; уже у блаженного Августина манихейские избранные зовутся katharistae – очистители) и альбигойство; другим – в северо-восточную, где богумильские влияния заметны еще в псковской антиклерикальной ереси стригольников (XV в.). Конечно, во всех этих ересях манихейство является далеко не в чистом виде, но существенные черты сохраняются.

Таким образом, религия Мани просуществовала не менее 12 веков, на громадном пространстве от финского побережья до Африки и от Испании до Китая. Никогда средневековая Церковь не имела более опасного врага, чем богумилы и кафары (как дали себя знать последние, видно из того, что их имя стало в Германии нарицательным для еретика вообще – Ketzer); под этими именами она безошибочно узнавала манихеев.

Глава VI. История вероучения до арианства

Апологеты и мнение их, что содержание откровения рационально. Ориген – автор первой догматической системы христианства, но внесший в нее элементы гностицизма и эллинизма (платонизма); отрицательное отношение к ним Церкви уже с III в.. Мефодий Олимпийский – народный церковный философ III в., противник Оригена. Монархианство в богословских учениях II–III вв.

В противовес гностическому и языческому пониманиям идеи откровения и отношения христианства: 1) к религии еврейской, 2) к религиям естественным, 3) к личному религиозному творчеству и, наконец, 4) к античной философии, Церковь, преимущественно в сочинениях апологетов и полемистов против ересей, выработала и формулировала во II в. свое учение по этим вопросам приблизительно следующим образом:

1. Относительно религии еврейской, Церковь никогда не думала отрекаться от того, что еврейство есть естественный корень христианства, первая (или, лучше, – вторая после религии прародителей до грехопадения) стадия единой, всемирной, истинной и откровенной религии; Небесный Отец, проповеданный Иисусом Христом, неизменно признается тем же Богом-Иеговой, Творцом неба и земли, Который избрал евреев и говорил к ним через Моисея и пророков; и еврейское Священное Писание (со включением и некоторых греческих теософических книг александрийского периода) признается памятником откровения этого Единого Истинного Бога. Как бы различно ни относились церковные писатели к иудейству в его историческом явлении, как бы различно ни понимали они самый Ветхий Завет – они терпятся в Церкви вплоть до указанной нами границы; как только Маркион переступил ее, противопоставив Бога ветхозаветного Богу новозаветному, он должен был выйти из Церкви.

Вечный, непреходящий смысл Ветхого Завета Церковь указывала главным образом в его прообразах и пророчествах; поэтому христианские экзегеты выдвигают в нем на первый план книги пророков и исторические отделы (в противоположность евреям, для которых главной книгой было и осталось навсегда Пятикнижие) и стремятся везде и всюду видеть намеки на Христа и грядущее учреждение Нового Завета – не столько во всей истории, сколько в отдельных лицах, частностях обстановке и даже в отдельных словах. Цельс выходит из себя, говоря о христианских толкователях истории Ветхого Завета и пророчеств; он думает, что умнейшие христиане стыдятся этих глупых сказок, но, по малодушию или ослеплению, не хотят от них отречься совсем и ищут тайного смысла там, где его решительно невозможно найти. Бесспорно, что они впадают нередко в крайнюю произвольность; но надо заметить, во-первых, что страсть к аллегоризированию они делили со всем своим веком28.

Ориген вполне справедливо указывает Цельсу, что сам он, Цельс, поминутно ссылается на тайный смысл, например, египетского поклонения животным или зевсовой гробнице на острове Крите; а во-вторых, Церковь, одобряя в общем такое направление экзегетики, сравнительно лишь очень немногое из ее результатов восприняла в свое вероучение, ни одного догмата она не основывала только на таких толкованиях. Послание к евреям решило вперед судьбу Маркиона; оно же решило и судьбу евионизма. Маркион не хотел признать за Ветхим Заветом в его целом значение откровения; евиониты, считавшие обрезание и пр. необходимыми условием для спасения через Христа, не хотели признать временности его буквального смысла и потому также были Церковью признаны еретиками.

По отношению к античным религиям Церковь приняла с самого начала резко отрицательное положение. Бог-Отец есть тот же еврейский Иегова, Творец мира, и, кроме него, нет богов; итак, всякая религия, проповедующая какого-либо бога не Творца, есть ложь и дело демонов – или в том смысле, что сами демоны, являясь людям и вселяясь в идолов, обманом довели людей до служения себе как богам; или в том смысле, что они внушили людям ложное представление о Божестве и довели их до почитания вместо Творца тварей или даже созданий направляемого демоном воображения29. (Первое представление преобладает, но за второе стоит апостол Павел и автор послания к Диогнету.) Первое воззрение, не решаясь отрицать фактичности мифов, в доказательство того, что их герои – не боги, подчеркивает в полемике с язычеством безнравственность их поведения, рисуемую мифами; второе, идущее еще из дохристианского еврейства (Псалтырь, Премудрость Соломона), рисует культ олимпийских богов в чертах фетишизма30. Едва ли справедливо укорять этих полемистов в непонимании или в искажении дела; это было бы возможно, если бы все они вышли из иудейской или исконно христианской среды; но мы видим среди них автора послания к Диогнету; блестящий язык, красноречие и резко отрицательное отношение к иудейству в его исторической форме показывают в нем образованного и даровитого грека. Если наличная языческая религия, как она понималась массами и самим автором послания до его обращения, вовсе не походила на фетишизм, то спрашивается, почему же он и ему подобные люди ушли от нее в христианство? Поэтому правильнее не упрекать христианских полемистов в искажении дела, а лучше учиться у них, – чем была в I–II в., нефилософская, вульгарная вера в олимпийских богов31.

Но, объявляя все религии, кроме еврейской, за завоевания демонов в падшем человечестве, Церковь столкнулась с вопросом: откуда же в них представления и учения, тождественные или сходные с ее собственными (девкалионов потоп, понятие о едином высшем Димиурге, о явлении богов на земле в виде людей, о конце мира чрез мировой пожар)? Цельс видел тут искаженные заимствования Моисея и др. от греков и египтян; Церковь доказывала, что Моисей древнее Орфея и Гесиода (Ориген и Татиан считают его современником Инаха32, 400 лет до Троянской войны), и значит: или греки заимствовали у евреев (а не наоборот), или эти учения у греков – глухая память о первоначальном, общем всему человечеству, откровении. Итак, крупицы истины в античных религиях есть, но только в тех их частях, где они сходятся с обоими Заветами; ясно отсюда, что в язычестве нечего искать каких-либо откровений в дополнение к библейским; важно не содержание этих истинных положений в язычестве, а самый факт их существования, дающий некоторое решение вопросу: неужели милосердый Бог оставил вплоть до Христа все человечество, кроме евреев, в полном мраке и гибели33?

По отношению к личному религиозному творчеству вопрос представлялся Церкви в двоякой форме: 1) как относиться к учениям, являющимся на свет, как тайные учения апостолов и Христа (гностики); и 2) возможны ли в настоящее время пророки, приносящие новые откровения, и, если возможны, то как их отличить от лжепророков (монтанизм, отчасти гностики, потом манихейство). Ответ церкви был таков: век апостолов был исключительным веком откровения; в их сочинениях, подлинность которых удостоверена иерархическим преданием, непрерывной цепью восходящим к ним самим, дано все, что нужно знать для спасения; все «тайные учения», якобы идущие от них, или ложны – если они не согласны с каноническими книгами, или не нужны – если они тождественны с ними.

Темнота и недоказанность апостольского происхождения и взаимная противоречивость гностических учений – вот их лучший суд, избавляющий верующего христианина от нужды пускаться в их философский анализ и критику34. Словом, Церковь, ограничив (в критике античных религий) Библией область откровения по отношению к прошлому, ограничивает ею же (в своей разделке с гностицизмом) область откровения и для будущего. Пророки-догматисты впредь более невозможны. Пророки как вдохновенные вестники гнева или милости Божией, чудотворцы, прорицатели, обличители возможны и будут возможны всегда; но надо помнить слова 1-го послания Иоанна: «Не всякому духу веруйте, но искушайте духи, аще от Бога суть». Если пророк говорит в исступлении, обнаруживает разномыслие со Священным Писанием, говорит не от имени Бога-Творца и Иисуса Христа, обнаруживает неевангельские нравственные понятия (немилосердие к павшим, преувеличенный аскетизм, отдающий дуалистическим осуждением материи), дикую жажду мученичества, (наперекор словам Христа: «Если вас гонят в одном городе, бегите в другой»), то он не от Бога (монтанизм).

Но едва ли не самым важным по своим последствиям процессом церковно-христианской мысли этого времени было определение отношений откровенного учения к философской мысли античного мира. Цельс пишет, что первое, что поражает и возмущает в христианстве – это полное отсутствие обоснования проповеди и даже презрение проповедников ко всяким доказательствам и вообще к человеческому уму. «Христиане, – говорит он, – постоянно твердят: не исследуй, а веруй; мудрость мира – зло, а хороша глупость; разумных и образованных людей они избегают, а неразумным отводят глаза, говоря, что «разумные» безвозвратно закоснели во зле и мнимой мудрости.» Такое течение мысли, запрещавшее всякую умственную работу над слышанною проповедью, несомненно существовало в христианской Церкви II и даже III вв. Тертуллиан патетически спрашивает: «Что общего у Христа с Платоном или у Церкви с Академией?» Климент Александрийский говорит, что «многие шарахаются от эллинской философии, точно дети от буки, боясь, что она отведет их от веры»; в 80-х гг. III в. это течение чуть не погубило всю александрийскую школу35. Дилемма, в самом деле, была страшная. С одной стороны, дозволение философского анализа, логической проверки и обоснования Евангелия, казалось, крайне легко могло повести, при огромных философских способностях греков и их врожденному доверию к умозрению, к тому, что все, что в Евангелии не укладывалось в строй выработанных философией понятий, постепенно бы урезывалось и переделывалось до полного вытравления его оригинального характера и содержания; т. е. к превращению откровенной религии в один из видов греческой метафизики и этики. С другой – воздвигнуть непроходимую стену между философией и верой, казалось бы, значило, во-первых, навсегда оттолкнуть от себя интеллигенцию, а христианство сознавало себя и хотело быть религией всех без исключения; во-вторых, запрещение всякой работы мысли в деле веры повело бы к тому, что самая вера потеряла бы всякое определенное содержание: верующий перестал бы знать не только, почему он верует, но даже и то, во что же он, наконец, верует?

Из этой дилеммы Церковь вышла с честью, благодаря, прежде всего, необычайной высоте самого Евангелия, как бы мы ни смотрели на его происхождение. Эта высота была причиной, что Евангелие, уже до всякой научно-философской обработки, оказалось, вопреки Цельсу, неотразимо привлекательным не для одних простецов, невежд и грешников, а и для многих высокообразованных людей, – если только эти люди глубже в него вникали и знакомились с ним из чистого источника.

Из среды этих-то людей вышли апологеты, которые и стали выразителями и отчасти создателями того решения вопроса об отношении откровения к разуму, которое определило направление догматствующей церковной мысли на Востоке – навсегда, на Западе – до разделения церквей. Почему именно апологеты явились в этой роли, понять нетрудно. Прямая цель апологий была – доставить Церкви легальное существование; поэтому апологеты подробно доказывают политическую и гражданскую безопасность христиан и опровергают молву о их ритуальных преступлениях; но т. к. закон карал не только fiagitia, но nomen ipsum, то апологеты с большей или меньшей подробностью излагают самое учение и стараются выставить его преимущества перед всеми дозволенными культами и философскими школами. Апологеты из греков, обращавшиеся к императорам-философам, более всего останавливаются на отношении своей веры к философии. Уже при императоре Адриане афинский философ Аристид, именно в качестве философа, подал апологию своей христианской веры; за ним последовали: Юстин, неизвестный автор письма к Диогнету, афинский философ Афиногор, сенатор Аполлоний и другие, люди по умственному развитию равные Цельсу; Церковь могла указывать на них как на доказательство того, что вовсе не образование оттолкнуло Цельса от Евангелия, а отсутствие в его душе религиозных запросов. А самой Церкви апологеты доказали, что можно учиться и думать над верой, оставаясь на почве вполне церковной.

Апологеты приходили к Христу через наблюдение, что в Евангелии, несмотря на его вовсе нефилософскую форму, ставятся и решаются все те вопросы метафизики и этики, – где причина и цель мира? как познать ее? зачем мы живем? что ждет нас за гробом? – которыми искони задавалась философия. Но 1) философия была уделом избранных; 2) учили философы крайне противоречиво; 3) принятие их учения крайне редко нравственно перерождало принявшего, крайне редко давало ему душевный мир, спокойное убеждение, что я знаю, что я такое и что мне делать в мире. А христианство было доступно всем, и принимавшие его действительно душевно перерождались. Испытав и видев такое действие Евангелия на себе и на других, апологеты приходили к мысли, что христианство есть не что иное, как истинная, откровенная философия, Богом ниспосланная людям, т. к. человеческий разум оказался слаб для того, чтобы найти сам ответы на свои запросы. Слово философия, говорят апологеты, понимается двояко, во-первых, этимологически: любомудрие, искание истины. В этом смысле греческая философия заслуживает своего названия, а к христианскому учению оно неприложимо. Если же понимать под философией самое учение истины и жизнь в истине, то, напротив, только одно христианство достойно вообще так называться: содержание откровения рационально, и оно отвечает на все вопросы, какие ставит любомудрие; все христиане знают истину и стараются жить согласно с ней, и потому все они – философы. Но если содержание откровения рационально, т. е. в бытии нет ничего, чего нельзя бы было найти в разуме, то к чему самое откровение? Почему люди сами не нашли его? Потому, отвечают апологеты, что разум человеческий был затемнен грехом; и история подтверждает это показание откровения: мыслители к истине подходили тем ближе, чем меньше грешили и были выше в нравственном отношении (Сократ). В учениях философов есть крупицы истины, как и в языческих религиях; это не только в силу заимствований у евреев, но и в силу однородности разума человеческого Логосу Божественному36. Всем людям внедрено «семя Слова» σπέρμα λόγου έμφυτον37, поэтому философия есть дар Бога эллинскому миру, аналогичный откровению у евреев; это «рассеянное Слово» воспитывало язычников для Христа, как евреев воспитывали пророки. Но, хотя человеческий разум качественно однороден абсолютному, количественно он, даже в безгрешном состоянии, гораздо его слабее: как нормальный ребенок двенадцати лет способен понять геометрию, но разве гениальный сам найдет хотя несколько ее теорем, – так и Адам в раю не мог сам познать тайны Божией, а слушал уроки Бога, имел откровение38.

Итак, все предлагаемое в христианстве согласно с разумом, и даже наоборот, все истинно разумное в мысли и жизни – одного происхождения с христианством: Сократ и Гераклит были до Христа христианами, Платон был аттический Моисей; христиане поэтому – не школа, не сообщество, а как бы особый тип людей – истинно разумных. Однако разуму, боримому грехом и демонами, не все представляется разумным в христианстве. Что это ошибка – доказывается пророчествами. Неразумное не может быть реальным; если пророчества реализовались, то значит они разумны; у нас только не хватает сил вскрыть и формулировать эту разумность. Кажущаяся неразумность тут даже неизбежна: ибо уже самое предсказание чудесного события есть само по себе уже чудо; разумный в низшем смысле слова ход вещей может предузнать и обыкновенный человек.

Итак, формы мысли человеческой неизбежны, по апологетам, и для бытия вещей; откровение может быть введено в эти формы, может быть формулировано при помощи выработанных разумом философских понятий и терминов; если иное здесь и не удается нам, то по нашей неумелости и слабости, а отнюдь не по внутренней невозможности. Мы имеем право спрашивать себя: что в Боге ουσία (сущность), что ύποκείμενον (субстрат бытия), что ύπόστασις (ипостась), что πρόσωπον (лицо), что φύσις (природа, естество); что было в личности Христа плотью, душой и духом. Все эти термины, как и многие другие IV–V вв., были ходячи уже в III в., хотя их церковный смысл определился много позднее39. Но ответы, которые представятся нашему уму при такой работе, мы должны постоянно контролировать откровением; если окажется, что мы не можем найти формулы, отвечающей содержанию веры и вместе сохраняющей за философскими терминами их подлинный научный смысл, то мы должны признать свое личное бессилие решить задачу, должны отказаться от своих выкладок, хотя бы мы сами не могли отыскать в них никакой ошибки; если из анализа данных откровения (в их церковном понимании) выяснится, что наши философские понятия к ним не приложимы, то значит – эти понятия надо модифицировать, даже вывернуть совсем наизнанку, иною речью: надо реформировать самую философию; но принцип, что философия приложима к религии, а истинная философия тождественна с нею, остается в силе. Кто сделает обратное, кто станет ломать учение Церкви по мерке того, что кажется ему или считается в философии точно узнанным, неизбежным для разума понятием, тот – еретик, и должен выйти из Церкви, т. к. он поставил свой ум выше откровения и выше учения Церкви. Так апологеты основали методу христианского богословия, или церковный гносис; у них же впервые к христианской, умственной работе приложены термины – θεολογία, θεολόγος, δόγμα.40

Так установлен был принцип; но спрашивается, так ли вышло на деле? Была ли философия слугой откровения в эпоху создания догматических формул, или, напротив, философия поглотила его (откровение)? Весьма авторитетные протестантские и свободомыслящие ученые находят, что нет – не была. Они находят, что если гностицизм был острой, молниеносной формой эллинизации христианства, то и кафолическое вероучение Вселенских соборов и даже вообще – кафолическое церковное христианство с его культом, таинствами и проч. было создано тем же, в сущности, процессом, но в затяжной его форме, и с тем различием, что гностицизм внес в христианство и собственное творчество, и мифологию, и восточные религии, и философию (а кафоличество в своей перестройке догматики руководилось почти лишь одной философией), и с тем еще – что гностицизм не был связан никакой традицией, а на кафолический догмат влияла кроме Писания задерживающая сила самой постепенно создававшейся догматики, возраставшая вместе с числом объявляемых богооткровенными догматов; поэтому все догматическое развитие в неразделенной Церкви есть движение равномерно замедляющееся и, наконец, остановившееся совсем. Поэтому в кафоличестве христианских элементов сохранилось гораздо больше, чем в гностицизме; но все же в нем философия одолела откровение: она была не рабой откровения, а госпожой его; и средневековая философия была ancilla не evangelii, а именно theologiae, т. е. – греческой философией периода Вселенских соборов. Платонизация или эллинизация веры, по Гарнаку, дана в христологии Логоса. Но раз эта христология дана в IV Евангелии – она дана с самим христианством (см. Hаrnack. «Dogmengeschichte», I, 649). Логос, как и все прочие понятия, реформирован в Церкви так, что потерял свои оба главные платоновские признака: космологическое значение и ограниченность сравнительно с абсолютным Богом. Отказ Церкви от Оригена (в 553 г.) есть отказ ее от введения веры в формы философии без реформы последней.

Мы можем быть недовольны и несогласны с выработанным Вселенскими соборами пониманием христианства; можем считать его односторонним, ненужным; но говорить, что эта эпоха, хотя бы бессознательно, дала человеческой мысли перевес над Евангелием, значит за деревьями не видеть леса.

В самом деле, какова первооснова греческой философии – всех школ (кроме, может быть, скептицизма, не игравшего никакой роли в Церкви эпохи Соборов)? Греки не только не сомневались, а и вопроса не ставили о том, обязательны ли формы разума и логические законы для бытия вещей каковы они сами по себе – помимо человеческого сознания; как мы видели, и апологеты убеждены, что основные понятия философии – истинны, и что содержание откровения рационально. Итак, если бы Церковь подчинила Евангелие философии, то первым и необходимым последствием этого подчинения должна бы была быть насквозь проведенная своеобразная рационализация христианства. А то ли мы видим на деле? Те же рационалисты-протестанты и свободомыслящие постоянно жалуются на церковный догмат, что он «смеется» над логикой и математикой. Этот догмат учит, что прилагая к откровенному учению о Боге и воплощенном Христе философские понятия сущности (ουσία), ипостаси (единичного самостоятельного бытия – личности), естества, или природы (φύσις), и воли (θέλημα), мы найдем, что 1) в Боге одна сущность и наперекор этому Три Ипостаси; 2) в Христе одна Ипостась, но два естества, или природы; есть особая человеческая душа, но, несмотря на то, нет особого человеческого самосознания или человеческой личности; и, несмотря на то, есть особая человеческая воля. Кафолический догмат, оказывается, был не рационализацией христианства, а напротив – возник через последовательный отпор попыток этой рационализации. Арианство во имя логики требовало для разных Ипостасей Божества разных сущностей; несторианство во имя двух естеств во Христе потребовало признания в Нем и двух личностей; евтихианство во имя одной личности потребовало одного естества; аполлинарианство во имя одной личности отвергло в Нем особую человеческую разумную душу; монофелитство во имя одной личности (одного самосознания) во Христе потребовало одной воли. С точки зрения диалектического разума, раз навсегда верующего в истинность выработанных им (или найденных им в себе) основных понятий, все эти учения вполне правы, и – все они отвергнуты кафолическими вероизложениями как ереси; не потому, что кафолические отцы Церкви дошли до ясно сознанных философских идей критицизма, а потому, что Писание и Предание называли Богом – Отца, Сына и Духа, и вместе настаивали на единстве и равенстве их; потому, что евангельский Христос не двоится как личность, но проявляет одновременно свойства и Божественного и человеческого духа; и потому, что связанные с этим идеи искупления, отчества Бога к людям, вечной жизни и несравненная евангельская мораль так могуче властительствовали над сердцами, что сами греки постоянно возвращались от попыток рационализировать веру к простому формулированию ее во всей ее «нерациональности», как только начинало чувствоваться, что рациональная догматика давит эти нравственные идеи и обетования41.

Выработанный апологетами взгляд на христианство как на философию был впервые применен вне их круга первыми положительными богословами для целей полемики с гностицизмом; указывая на разноречие гностиков и их несогласия с Новым Заветом и Преданием епископским, ересеологи – Ириней, Ипполит, Тер- туллиан – делают первые попытки формулировать церковную веру о предметах гностической спекуляции теми же терминами философии и психологии, как делали гностики. В то же время философская обработка вероучения как самоцельная наука делается предметом александрийской катехизической школы, и, после этюдов по христианской религиозной философии Св. Климента Александрийского, является в ней первая грандиозная догматическая система христианства, принадлежащая великому ученому – Оригену.

Ориген владел не только греческой философией в тесном смысле, но он был одним из сильнейших энциклопедистов всех времен – лингвист, натуралист, грамматик (в древнем смысле) и мифолог; как таковой он может быть сравнен с Аристотелем и Фотием; даром научного творчества он сильно уступал первому, но безмерно превосходил второго42.

Если гностики были провозвестниками богословских наук, то Ориген был их действительным основателем. Его система возведена с помощью всей его необычайной эрудиции. Т. к. философия во все времена была критической системой мировоззрения, основанной на всех наличных сведениях времени, то с легитимацией внутри Церкви философии дозволялись и поощрялись научные занятия вообще, и Ориген с этой стороны не возбуждал волнения новостью своего предприятия. Но как его система была первой, то и вышла наиболее рационалистичной из всех. Поэтому она целиком не была принята Церковью – она пересматривалась, попутно, в течение целых веков и, в конце концов, VI в. анафематствовал ряд тезисов оригенистов. В Средние века сам Ориген считался еретиком, или часть сочинений его неподлинными.

Система Оригена распадается на три отдела: 1) учение о Боге в Себе и Его проявлениях, к которым принадлежит и творение; 2) учение о падении и его последствиях; 3) учение о искуплении и восстановлении; или, иными словами, на теологию, космоантропологию и телеологию. В его богословской спекуляции уже очерчен весь круг идей, который был впоследствии пересмотрен и разработан вселенским богословием; новый круг, открытый блаженным Августином, круг сотериологический – о благодати и свободе, грехе и исцелении, о Церкви и таинствах – как учреждениях для исцеления больного человечества, так и не дошел до окончательной догматической выработки, может быть, вследствие разделения церквей.

Цель богословия есть, по Оригену, возвести человека от плотского христианства χριστιανισμός σωματικός, или от πίστις ιδιωτική και ἄλογος – веры, определенной страхом суда и ожиданием небесной награды, – к духовному христианству – к χριστιανισμός πνευματικός, или προς γνώσιν κὰι θεωρίον θεοῦ к знанию и созерцанию Божества. Источник и веры и богословия один – откровение. Откровение двояко: это мир видимый и Священное Писание; и как видимый мир есть сочетание материи, души (психи) и духа (пневма), так Писание заключает в себе троякий смысл: соматический (буквальный) – до Оригена им занимаются феодотиане и алоги, а после – антиохийцы и ариане; психический (низшедуховный, обиходно-моральный, назидательный) и – пневматический (духовный в высшем смысле, или метафизический); его-то открыть и стремится богословие. Есть места, имеющие только этот последний смысл, и признак, что он найден верно, есть его непосредственная ясность, наглядность, переводящая мысль в созерцание43; достигнув его, гностик соединяется с Логосом и черпает отсюда все, что нужно для его духа. Высота скрытых в Писании тайн не везде одинакова, но пропорциональна умственной и особенно нравственной высоте44 того органа откровения, через который сообщается тайна; совершеннейший из них – Христос; поэтому высшие тайны содержатся в Евангелиях. Веком апостольским кончился век откровения; все писанное после них неизмеримо ниже.

По Оригену, мир указывает на свою первопричину, и сотворенный дух указывает на вечный, чистый, абсолютно несложный и неизменяемый дух, первоисточник всего сущего и всего доброго. Все, что есть, есть только, как вызванное и поддерживаемое в бытии этим единым Самосущим, и бытие есть благо, поскольку оно стало бытием через это единое, которое есть само совершенство и само благо. Отсюда может быть выведен ряд положений о существе, о свойствах и о познаваемости Божества.

Порядок или единство во множественности мира свидетельствует, что Творец один. 2) Все в мире является и исчезает, отсюда следует, что принцип явлений не в них самих; они сами свидетельствуют: «Не мы сами себя создали» и отсылают нас к Богу как истинно субстанциальному (ср. декартову и спинозову субстанцию, как id, quod nulla realia indigeat ad existendum, и онтологический аргумент). 3) Дух, связанный в мире с материей и жаждущий очищения от нее, указывает на Бога-субстанцию как на бытие абсолютно-духовное. 4) Наконец, мир есть жизненный процесс; значит Бог есть бытие, вечно живущее и притом живущее максимальной интенсивностью жизни. Бог как сила присутствует везде, но именно как сила; Он не в мире, и мир не в Нем, а Он беспространствен – местные определения в приложении к нему бессмысленны. Бог всеведущ и всемогущ, с тем только ограничением, которое вытекает из его природы: Бог может 1) лишь то, что хочет; лишь то, что не самопротиворечиво, т. е. не противоестественно: все чудеса, в высшем смысле слова, естественны; 3) лишь то, что ограничено, т. к. неограниченное непознаваемо; наконец, самая реализация чего бы то ни было всегда ниже реализуемой идеи45. Божие всеведение не мешает свободе воли сотворенных духов: Бог знает вперед их дела, потому – что они их сделают, но они не потому их делают, что Бог их знает наперед. Благость и правосудие Бога, в сущности, тождественны: подавать всему равное благополучие – не только не правосудие, но и не благость; а правосудное наказание для исправления и предупреждения зла есть благо.

Высшее благо есть знание Бога. Т. к. Бог благ, то он должен подавать людям это знание; а как неизменяемый он всегда подает его, т. е. вечно открывается. Абсолют для явления или открытия себя бытию условному и множественному должен объектировать сам себя в деятельном состоянии; это-то и есть Божественный Логос (Сын), совершенное подобие Бога в существе и свойствах, его субстанциальное отражение. Он Бог не по сообщению Ему Божественных свойств, но по самому существу, он – ὀμοούσιος – единосущен Отцу и ниже Его только тем, что Отец есть его логическая и реальная (но не хронологическая) причина; поэтому Логос есть не Само-Бог, а второй Бог, есть не первопричина, а первое причиненное, – не αύτοθεὸς, а – δεύτερος θεὸς, не – πρώτον αίτιον, а – αἰτιατὸν. Он вечен. Предполагать Отца хронологической причиной Сына значит предполагать время, когда Сына не было, а это значит то же, что полагать время, когда Бог был без своего разума; рождение Сына не наступило когда-либо, а есть постоянный акт Божества. Но Сын не абсолютно простое существо, т. к. Он – носитель идеи мира; а раз вечен Он, то вечен и мир. Подобно Само-Богу Логос не сотворен, но подобно миру несамобытен (οὐκ αὺτοούσιος); объединяя признаки обоих, он естественный посредник между ними.

Подобным же образом, как Логос относится к Отцу, относится к Логосу Дух Святой – второе порождение Отца через Сына: он логически следует за Сыном и потому подчинен Ему, хотя и единосущен и, подобно Ему, неизменяем. О Духе Ориген учит несколько темно, не выясняет необходимости Духа со своей точки зрения: по-видимому, дело ему представлялось так, что если Логос есть самооткровение Божества вообще, то Дух – орган способа специального (в понятиях и словах изложенного) самооткровения Его сотворенным духам, т. е. ангелам и людям46. Сотворенные духи представляют следующую ступень самооткровения Божества: они сотворены Словом (или Разумом) из ничего, а не рождены из существа Божия; но и они – суть раскрытия Божества в том смысле, что в них реализована часть идейного содержания Логоса; они свободны, добры по натуре, вечны, т. к. воля Бога, чтобы им быть; но как неединосущные Ему они изменяемы и, как реализация всякой идеи, несовершенны; они должны поэтому пройти через историю, прежде чем достигнут совершенства и соединения с Богом; эта история представляется как их развитие (προκοπή), а их способность к развитию – как свободная воля. Как воля самого Бога ограничена его природой, так и воля сотворенных духов: они не могут хотеть того, что противно принципу духа, который есть – вечное бытие; и, следовательно, они могут падать, доходить до самого края зла, но никогда не перейдут границы, за которой зло исключает самую возможность бытия, в конце концов все они вернутся к Богу. Эта свобода и это развитие – такая же характерная черта сотворенного духа, как неизменяемость – духа несотворенного. Духи сотворены все за раз при начале времени, – разделять творение на темпы значит, по Оригену, ограничивать всемогущество Бога, – и некоторые из них остались почти совершенными, другие пали более или менее низко. Для очищения и приведения всех их к Богу создан был видимый мир, и для той же цели сами они «были одеты телами: не павшие – тонкими, сияющими, шарообразными (ангелы у Оригена отождествляются со звездами, как в кн. Иова); средние стали людьми; павшие всего глубже получили темные до невидимости, безобразные тела (демоны)».

Таким образом, люди занимают среднее положение, и нормальный ход их развития поддерживается влиянием высших (ангелов) и замедляется действием низших духов (демонов); но в конце концов все духи должны спастись и обратиться: Бог пожелал бытия самого диавола (не как диавола, а как духа), а потому и он не может вечно оставаться диаволом; ибо зло есть не бытие, а отрицание бытия; оно есть: «не сущее» (τό οὐκ ὄν и τό ἀνυπὁστατον).

Когда процесс будет окончен, то видимый мир, как ненужный более, уничтожится. Доказательством этой теории Оригену служит (почти как Декарту) «тоска твари по Божеству», т. е. присущие и человеческому духу, доступные нашему наблюдению, идеальные стремления, которые этот дух видит и во всей окружающей его природе (как Декарт выводил бытие Бога из неистребимости его идеи в душе человека). Вечный дух в человеке связан с телесной природой посредством низшей, животной души; эти три элемента борются за господство над деятельностью человека, и эта-то борьба и есть поле вмешательства демонов и ангелов; цель ее – победа духа, выражаемая библейски как «достижение подобия Божия». Люди все борются и все сколько-нибудь грешат; иначе они не были бы людьми, т. е. духами павшими и потому одетыми в плоть; и все умирают телесно, т. к. назначение тела – распасться, когда дух готов к освобождению. Очень немногие души одеты в плоть не благодаря греху, а для того, чтобы, живя с людьми, помогать их развитию своим научением и примером, это – пророки; первая и лучшая из таких душ есть человеческая душа Иисуса, с которой соединился Логос: она не падала никогда и потому и, явясь во плоти, не грешила. Бог хочет, чтобы мы спаслись сами и своими силами; но путь к этому спасению – отдаться добровольно в научение Логосу и вступить в общение с ним. Поэтому и в видимом мире и в истории людей самооткровение Логоса непрерывно продолжается; для людей во всей полноте и доступное всем оно явилось в Евангелии, через которое спасение стало возможно теперь же всем людям, без различия их дарований, но в этом Евангелии (и пр. Писании) скрыто другое, вечное Евангелие – орудие спасения высших духов, духовной Церкви, относящееся к буквальному смыслу Евангелия, как Евангелие относится к Моисееву закону. Логос, действуя всюду и везде, избрал свой особый народ, чтобы в нем приготовить почву для введения в человечество откровения Евангелия, и наконец явился сам, став человеком. Дело его на земле было сложно, т. к. самые души, ради которых он явился, неодинаковы. Одних он должен был избавить от власти демонов – видимым и понятным образом показать им победу над демонами и грехом и принести себя в жертву, как бы в выкуп диаволу за отдавшиеся ему души. К другим он явился как теург и учитель: он открыл им глубочайшие тайны бытия и тем принес им новый принцип жизни, чтобы они могли принять участие в этой жизни и таким образом сами обожились. Первым нужна вера в исторический факт искупительной смерти Спасителя; вторым – познание Логоса и его «вечного евангелия», и любовь к нему чрез Богочеловека – Иисуса. Итак, у Оригена смерть Христа не призрак и не безразличное событие (как у гностиков), она (смерть Христа) нужна, но нужна не для всех, а только для низших людей.

Как сложно дело Иисуса, так сложна и Его личность. Логос – чистый неизменяемый дух – не мог принять материального тела без посредствующего начала: он был соединен изначала с душой, не падавшей никогда и отдавшей себя на службу цели Божества к спасению мира. Когда она воплотилась, с нею явился и Логос во плоти. Они остались разделены: Логос остался бесстрастен, одна душа голодала и жаждала, боролась и страдала. Тело, как взятое от девы, безгрешно, но также истинно человечно, как и душа. Во время земной жизни Логос обожествлял все более безгрешную душу Иисуса и через нее и ее плоть. По Воскресении вся она стала духом, и теперь Логос и она – одно.

В изложенной системе Ориген является первым систематизатором церковной веры, как он ее понимал. Нет сомнения, что Ориген не имел в виду усовершенствовать по существу церковную веру; он хотел только уяснить и развить ее содержание при помощи разума и науки. Во времена Оригена твердых вероучительных норм почти не было, не было еще и опыта, насколько трудна поставленная апологетами задача – согласить разум и веру; в силу этого Ориген, первый церковный богослов, помимо своей воли и ведома, оказался вместе с тем в некотором смысле последним гностиком. От настоящих гностиков его отделяет полное отсутствие фантазии и страсти к мифологизаторству и строгое ограничение откровения пределами, указанными церковью: Ориген и себя не считает орудием откровения, и никаких тайных преданий не признает. Но наука, к которой он привержен, для него такой же авторитет, как и Писание; он не допускает мысли, что одну придется подчинить другому, а потому наука играет у него ту же роль, что у гностиков – восточные религии. Система его оказалась в той же мере эллинизацией христианства, или, точнее, платонизацией его, в какой гностицизм был его ориентализацией. А т. к. характерный для гностиков дуализм заметен и у Платона и еще более у новоплатоников, и египетский гносис строился в значительной мере на том же Платоне, то в нескольких важных пунктах Ориген разошелся с Церковью и возобновил внутри нее гностицизм, хотя в очень ослабленном виде. Так материальный мир у Оригена, хотя и не зло, но и не самоцельное, прекрасное и предназначенное к еще более прекрасной вечности Божие творение; он создан Богом вследствие падения духов и представляет собою – тюрьму не тюрьму, а, так сказать, благоустроенное исправительное заведение.

Вечность видимого мира, вечность и воскресение тел поэтому для Оригена трудно приемлемы; он не то что совсем отрицает эти догматы, но, видимо, они ему неудобны, он стремится их аллегоризировать или обойти. Учение о зле как о недостатке или небытии привело его к учению о том, что все духи должны покаяться и спастись рано или поздно (т. к. погибнуть, исчезнуть они по существу своему не могут) – что равносильно гностическому «кажущемуся» спасению, при котором ничто не исцеляется от внутренней порчи, ничто не возводится на высшую ступень бытия, а только дух избавляется от внешних уз овладевшей им материи и возвращается в мир, к которому вечно принадлежит. Как и у гностиков, у Оригена спасение есть скорее космически необходимый, чем свободно-волевой процесс. Судьба всякого сотворенного духа предрешена самим его существом; тогда как в кафоличестве она решается двумя свободно-волевыми актами: одним – от Бога к человеку и встречным – от человека к Богу; первый есть раз навсегда, а второй может и не быть, в зависимости от свободного выбора человеческой воли. Учение о том, что крестная смерть Христа нужна была лишь для некоторых, низшего типа людей, для тех же самых, для кого нужна и вера простецов и плотское христианство – по самому содержанию отличное от духовного Евангелия и разумного христианства, которыми спасаются пневматики – этот нравственный аристократизм ставит Оригена между Церковью и Валентином (гностиком), тоже допускающим своего рода низшее спасение для психиков (с Димиургом в «месте срединном»); только Ориген не исключает, как Валентин, этих низших людей из истинной Церкви, а внутри Церкви помещает оба класса христиан. Поэтому в словах язычника Порфирия, что Ориген «по своим воззрениям был эллин, подставлявший только эллинские догматы под варварские мифы» заключается большая доля правды; и будь оригенова система принята в Церкви целиком, то и в истинности ходячей отрицательной теории, что древняя Церковь есть эллинизация, именно – платонизация, христианства не могло бы быть сомнений. Но в том-то и дело, что случилось обратное. Нецерковные элементы у Оригена были замечены в Церкви в III же в., и вокруг его имени уже при жизни его возгорелась борьба. Притом защитники Оригена не защищали по существу его неправославных мнений, а старались доказать, или – что эти мнения не были догматами в глазах самого Оригена, или – что, отвергая мнения, нельзя осуждать автора, т. к. неизвестно, не отказался ли бы он от них, если бы Церковь при его жизни авторитетно указала бы ему его ошибки. Великие его научные заслуги признаны величайшими отцами Церкви: все богословские школы так называемого золотого святоотеческого века (IV и V вв.) выросли на нем; в арианском споре, как увидим ниже, обе стороны клялись его именем; и все-таки борьба кончилась поражением Оригена: Ориген не только не стал царем греческого богословия, но на V Вселенском соборе (553 г.) (которым современный знаменитый немецкий ученый богослов Гарнак заканчивает действительную историю догмата на Востоке) – подвергся анафеме. Гарнак насмешливо отмечает этот факт, в котором-де Восточная Церковь «торжественно отреклась от своего основателя»; но он не хочет заметить, какой опасный смысл может иметь этот факт для всей теории им представляемой и им развитой. В самом деле, эпоха предполагаемой (и утверждаемой им) платонизации, или эллинизации, христианства кончилась тем, что основоположник ее, платонизатор, был... анафематствован! Конечно, могло статься, что платонизатор отвергнут, а платонизация осталась; но доказывать это, бесспорно, при наличности такого факта, гораздо труднее, чем если бы Ориген уцелел. Ведь могло статься и то, что в IV–VI вв. Церковь сознала и выбросила за борт своего корабля платонизацию как таковую, т. е. те элементы платоновской философии, которые оказались в непримиримом разладе с откровенным учением. И очень похоже на то, что именно так и было. Сам Гарнак признает, что «эпоха IV–V вв. в своих результатах представляет энергичный поворот назад от церковных теософий III в. к древней вере», поворот «настолько решительный, насколько это было исторически возможно»; признает, что хотя множество терминов, выработанных религиозною философией язычества, вошло в церковный догматический язык, – ни один из них не сохранился без видоизменения по смыслу. Позволительно спросить, а почему не был возможен поворот вплоть до полного восстановления этой древней веры в формах тогдашней философской науки? Не свелась ли вся эллинизация, или платонизация, к формулировке подлинного древнего христианства платоновскими терминами?

Эллинские элементы у Оригена нами указаны; именно против них направлены анафемы Пятого Вселенского собора, и именно они вызвали противодействие народного церковного философа III–IV вв. – св. Мефодия Олимпийского (иначе Тирского и Патарского; скончался мученически в 311 г.)47. Св. Мефодий противопоставляет оригеновскому спиритуализму и аристократизму библейское и народное воззрение на материальную природу и на равенство всех людей, как потомков одного Адама, в вопросе о грехе и искуплении. Спасение не в разделении противоестественно соединенных горнего духа и низменной материи, а в соединении противоестественно разделенных – Творца и творения (как духовного, так и материального). Не давать материи места в царстве спасенных, в Царстве славы Божией, значит хулить Божие творение, ничем перед духом не виноватое, а наоборот страдающее по вине согрешившего Адама. «Проклята земля в делах твоих», – сказано Господом Адаму; тварь соскорбит и состенает от греха людского у апостола Павла – вот цена всем толкам оригеновским о «мысленных» костях и плоти просветленных святых по Воскресении. Т. к. дух и плоть нераздельны в целом существе человека, а Адам не в теории, а на деле предок всех людей, то все равно поражены его наследственной греховной язвой, и искупление для всех одинаково. Как в грехе первого Адама реально участвовало все человечество, реально заключенное тогда в (одном) Адаме, так в распятии и Воскресении второго, безгрешного Адама, т. е. Христа реально искуплен и отпущен грех всего человечества. Логос божественный соединил с собою не того или иного человека, а человеческую природу; как из ребра грешного Адама изошла грешная Ева, с которою он породил в тленную грешную жизнь весь человеческий род; так из ребра второго, безгрешного Адама, через излитую им оттуда кровь и воду, изошла его непорочная супруга – Церковь48, с которою он становится духовным отцом всего человечества – рождает каждого грядущего к нему, в воде крещения и в прочих таинствах, в безгрешную вечную жизнь. Как в каждом потомке Адама возрождался Адам с его грехом, так в каждой душе христианской должен родиться Христос; поэтому не только Церковь, но каждая человеческая душа должна смотреть на себя как на невесту и супругу Христову и блюсти себя в той же чистоте и святости, в какой пребывает Церковь.

Учение Мефодия, даже нельзя сказать, что было принято Церковью: принимают то, чего раньше не имели, – представляет из себя только очень оригинальное, в виду оригенизма составленное, изложение того взгляда на творение и искушение, который еще Ириней и другие противопоставили гностикам; самый термин «соединение разлученного» (т. е. твари и Бога) есть уже у Иринея. Мало того, Ириней утверждает (и нет возможности уличить его в неправде), что он излагает учение не свое, а пресвитеров малоазийских, которых он слушал в юности; среди этих пресвитеров виднейшим был Поликарп, ученик Иоанна, автора четвертого Евангелия, т. е. апостола из двенадцати. Таким образом, по вопросу об искуплении Ириней дает отпор Валентину, а Мефодий – Оригену на почве одного и того же учения, которое восходит, сколько мы можем уследить, к последнему по времени из новозаветных писателей – т. е. на почве того древнейшего христианства, до которого история вообще только может добраться, не вдаваясь в произвольные гипотезы. Но, если в этом вопросе Церковь отреклась от Оригена (и, следовательно, не платонизировалась далее того, что было принято из платонизма уже в эпоху Нового Завета), то в догмате о Боге в Себе она твердо пошла по его колее, и создатели догматической формулы IV в. о Пресвятой Троице: Афанасий, Василий, оба Григория (Назианзен, или Богослов, и Григорий Нисский) открыто признавали себя его учениками. Не здесь ли искать эллинизации христианства в эпоху Вселенских соборов? Действительно, нам говорят, что с водворением в Церкви учения о Логосе платонизация, следовательно, эллинизация, веры была решена.

Этим заявлением центр всего вопроса перемещается в так называемый христологический догмат, т. е. в учение о Богочеловеке: о том, Кто такой с внутренней стороны был Тот, в ком христиане всех времен видят средоточие всех своих упований, – своего непогрешимого и безгрешного Учителя, Спасителя и Господа? От этого вопроса нельзя уклониться указанием, что это не более как один из многих догматов; неоспоримо, что перемещение, сделанное только что нами в теории, в эпоху Вселенских соборов, о котором идет весь вопрос, совершилось в истории; неоспоримо, что, по крайней мере для греческой Церкви, как это показала история, от того или иного взгляда на Христа зависело понимание всего христианства; все догматы для нее с ним стоят, с ним падают и с ним видоизменяются. Что никакая религия не связана так тесно с личностью своего основателя, как христианская, это общепризнано; и Владимир Соловьев только поставил точку над и, провозгласив, что Церковь имеет, в сущности, один только догмат, именно догмат об истинном богочеловечестве. С этой точки зрения понятно становится и то, почему все семь Вселенских соборов занимались, в сущности, только этим догматом; Восточная Церковь чувствовала, что определяя его, она все определяет, дает ключ к своему решению всех прочих проблем христианской религиозной метафизики; Западной церкви, пока она жила в союзе с Восточною, никак не удавалось поставить на очередь вселенского разбирательства вопросов о свободе и благодати, о сущности падения и искупления, о церковном авторитете и т. д., вопросов, которые потому так ее и занимали и тревожили, что она не сознавала достаточно живо их нераздельности с догматом Богочеловечества, напоминая этим евангельскую Марфу, «пекущуюся и молвящую о многом», к чему Мария оставалась, по-видимому, так непонятно холодна; не сознающую того «единого на потребу», к которому постоянно возвращала ее восточная сестра. Восток не мог, например, заинтересоваться глубоко пелагианством самим по себе, потому что сознавал, что кто православно верует в Богочеловечество, тот, если и неудачно выразится и запутается до грубых ошибок мысли в вопросах о Благодати, свободе и грехе, тем не менее – веровать и чувствовать будет правильно. А когда совершилось разделение церквей, и Марфа осталась одна, она совсем потеряла чувство органической цельности своей веры: в своей схоластике возвела дробление догматов в принцип и, дав, в конце концов, решения на все и вся, дала много ненужного и не дала ни одного вполне удовлетворительного решения.

При таком положении дела необходимо признать, что если Греческая Церковь в вопросе о Богочеловеке «подменила эллинскими идеями варварские мифы» (т. е. евангельскую веру во Христа), то она подменила все; а если сохранила и только формулировала эту веру, то вся осталась подлинно христианскою; и если кое-где, на периферии ее мысли, у отдельных деятелей и мыслителей открываются полуязыческие взгляды и факты, то это не выводы и не следствия ее внутреннего существа, а частичные переживания и недоразумения. В этом и ответ на вопрос, почему «Восточная Церковь не имеет системы и не должна иметь ее» (Самарин). Она дает не систему, а ключ; не бумажный план Града Божия, а возможность войти в него. Кто вошел, тот, изучая его на деле, может в нем запутаться и заблудиться, но что увидит, то увидит верно и, во всяком случае, останется в ограде его (Града Божия); а кто изучает его на плане, пренебрегая ключом, который ему дан, тот рискует вечно остаться вне его, снаружи, и не получить о Граде никакого действительного представления.

В этом главный интерес изучения эпохи Вселенских соборов, иначе – истории христологического догмата, к которой мы теперь и приступаем. Это изучение должно дать ответ, эллинизировалось ли вселенское христианство в теории?49.

Первая частная мысль, представлявшаяся ученому христианину и до и после Оригена была: «Как Бог один, когда и Христос есть Бог?» На богословском языке того времени она формулируется так: «В каком отношении μοναρχία θεοῦ, единоначалие Божие, находится к Его οἰκονομία – домостроительству?» Ответы на этот вопрос могли быть и были двоякие: они могли 1) отрицать как-либо трансцендентное отличие Божественного элемента, бывшего в Христе от (Божества) Отца, 2) впадать в дву-трое-божие, т. е. отрицать единство Божие в мире трансцендентном; в II–III вв., для которых политеистическое язычество было живым антитезом христианства и гностицизм – новым язычеством, последнее решение было слишком антипатично. Поэтому еретические учения о Троице этого времени представляют главным образом разные формы монархианства. Монархианство распадалось на три направления: 1) динамистическое монархианство, видевшее в Христе высшего, одушевленного силою Божией пророка, и только; 2) патрипассианство, учившее – что Сын есть воплощенный Отец и ничего больше; и 3) модализм, учивший – что Отец, Сын и Дух суть различные формы явления Бога в мире, смотря по роду Его деятельности в нем.

Наконец было, но к Оригену уже заглохло, направление, отрицавшее самый вопрос, отрицая Евангелие Иоанна («Слово было Бог; Слово стало плотию; Я и Отец одно; все, что имеет Отец – мое»), это – алоги. Это движение шло собственно против хилиазма и монтанизма и отрицало прежде всего Апокалипсис, а уже за ним – Евангелие за учение о параклите, на котором основался монтанизм. Христологические мнения этих алогов неизвестны в точности, но, по показанию Епифания, отпрыск ереси алогов составляли динамисты – феодотиане II и артимониты III вв. Феодот-кожевник из Византии учил в 190 г. в Риме, что Христос был простой человек, отличавшийся от прочих только рождением от Святого Духа и Девы и безгрешною жизнью. Его ученик, Феодот-меняла, учил, что в лице человека Мелхиседека Аврааму явился, не в прообразе, а лично и существенно, Сын Божий. Этот Сын Божий в момент крещения сошел на Христа-человека и творил и учил через Него. Поэтому Мелхиседек есть истинный Христос и стоит выше исторического, как прототип стоит выше подражания.

Примером патрипассианства служит учение Праксея, из мало- азийских исповедников, тоже противника монтанизма. Он учил, что в Христе воплотился Сам Отец: Сын есть плоть воплощенного Отца, Дух Его есть Бог-Отец. Тертуллиан (в это время уже монтанист) писал о Праксее: «Ita duonegotia diaboli Praxeas Romae procuravit, profetiam expulit et haeresim intulit, paraclitam fugavit et Patrem crucifixit». Он отрицал, как и алоги, применение понятия Логоса к христологии.

Вариацию патрипассианства представляет учение Ноэта Смирнского: Сын Божий есть сын себя самого, а не иного кого-либо. Папа Каллист (217–222 гг.) учил, что Бог есть дух неделимый, все наполняющий и все оживляющий; как таковой он зовется Логос; различие Отца и Сына есть различие по имени. Ипполит говорит, что Каллист учил: «Я знаю лишь то, что Логос есть и Сын и Отец и что Сын есть тот же Отец: они суть единый нераздельный Дух; Отец и Сын – это лишь два понятия, у которых и сущность и лицо – одни. Pneuma (Дух), ставшее плотью через Деву, лично и по существу тождественно с Отцом; так явился человек-Иисус, который и есть Сын. Итак: не Отец как таковой пострадал, но в Сыне Отец сопострадал».

По Савеллию (римский пресвитер в первой половине III в.), Бог есть чистая монада, в которой нет никаких различений; в состоянии покоя она есть Θεός σιωπών, в состоянии деятельности – Θεός λαλῶν (сравни Оригена, у которого вся деятельность Бога есть речь – самооткровение). В истории мира, в целях его искупления, эта божественная монада является последовательно в трех модусах (προσωπα, ὀνοματα, но не ὑποστασεις) – три личины, но не три личности; это как бы роли, которые принимает на себя Бог, являясь миру. Πρόσωπον Отца явилось в законе Моисеевом и возвратилось в состояние абсолюта; πρόσωπον Сына явилось в вочеловечении Бога и, по Вознесении, тоже вернулось в монаду; для усвоения искупления людьми, для освящения Церкви является теперь πρόσωπον Духа; когда его (этой роли Бога) дело будет сделано, Бог навеки вернется к состоянию чистой, безразличной монады. Этот последовательный процесс Савеллий называет ἔκτασις (растяжение) и συστολή (самостяжение) в точку. Как солнце лишь одно по существу, но проявляется в трех ἐνέργειας – как видимая круговая фигура, как свет и как тепло, так и единая личность Бога дает знать себя в трех модусах.

Православные учили, по Евангелию Иоанна, об ипостасном отличии Отца и Сына; но, чтобы три Ипостаси не слились в одну в одной Божественной сущности, и чтобы не впасть в дву- и троебожие, в тритеизм, учили о той или иной подчиненности Сына и Духа Отцу. Это так называемый православный субординатизм.

Глава VII. История триадологического догмата в IV в

1.

История арианства до Никейского собора включительно. Арий, Александр Александрийский, Евсевий Никомидийский, Осий Кордубский. Никейский собор. Число членов и состав представительства на нем. Никейский Символ. Много ли было ариан в 325 г.?

Арий был александрийский пресвитер, известный аскетической жизнью и богословской ученостью. Он был учеником основателя Антиохийской школы пресвитера Лукиана, замученного в Великое гонение; в Александрии он занимал довольно влиятельный пост толкователя Священного Писания в церкви, построенной на месте мученической кончины евангелиста Марка. В 318 г. ему уже было более 60 лет. Высокий рост, худое бледное лицо в связи с большим уменьем говорить и с простым привлекательным обхождением производили сильное впечатление. Дело его началось с того, что около 318 г. до епископа александрийского Александра стали доходить упреки, зачем он позволяет Арию учить, что Сын Божий не единосущен (όμοούσιος) и не совечен (συναϊδιος) Отцу. Александр устроил диспут между противниками в присутствии своем и всего александрийского клира; здесь выяснилось, что Арий действительно отвергает эти свойства за Сыном Божиим и даже упрекает своих противников в ереси (савеллианстве), говоря, что если Сын единосущен и совечен Отцу, то – или Сын и Отец одно и тоже, или надо признать два безначальных существа; и то и другое немыслимо и безбожно. Александр молча слушал спор, но по окончании его решительно высказался против Ария и рекомендовал ему отказаться от своего мнения. Тогда Арий разослал нескольким епископам, в том числе епископу восточной столицы Евсевию Никомидийскому (своему товарищу по школе Лукиана), изложение своего учения и просил вступиться и защитить его от Александра. Евсевий тотчас и весьма решительно принял его сторону, а также и некоторые другие епископы, особенно Секунд, епископ Птолемаиды ливийской, и Феона, епископ Мармарики (александрийского же диоцеза). В самой Александрии около 1/2 всего клира (7 пресвитеров, 13 диаконов, около 700 девственниц) встали за Ария. Александр созвал поместный собор из более чем ста ливийских и египетских епископов. Арий, Секунд, Феона и некоторые другие лица были анафематствованы. Но Арий, чувствуя у себя за спиною своих сильных покровителей, не слишком был озабочен этой анафемой; арианские богослужебные собрания продолжали составляться в некоторых церквах; в этих, длившихся иной раз целые сутки, собраниях проповедовалось, что епископ впал в савеллианство. Эмиссары Ария и его письма старались вербовать ему сторонников, особенно среди женщин, в разных городах; и в тоже время ариане старались обвинить православных перед языческой чернью и полицией, как будто (по словам Александра) «хотели вызвать новое гонение». Александр сам составил тогда окружное послание и доложил его в собрании своего православного клира. Тут он взывал к единению и миру; сетовал, что Евсевий Никомидийский раздувает пожар, поддерживая в лице Ария еретика и мятежника против его, Александра, законной власти. Ересь в этом послании излагается в кратких, но как оказалось потом, вполне точных тезисах; Арий учил, что 1) Бог не всегда был Отцом, 2) Слово Божие (Логос) не всегда было, но стало быть из несущих, ибо 3) Сущий Бог сотворил Его не-сущего из не-сущего, следовательно 4) Сын есть тварь. А раз он тварь, то по сущности своей Он не подобен Богу-Отцу и зовется Словом и Премудростью Божией не по природе, а в несобственном смысле слова; ибо Сам Он получил бытие от истинного Слова и Премудрости, неипостасной, но вечно сущей в Боге и при Боге как его качество. Этот сотворенный Логос-Сын, как всякое существо, ставшее быть по воле Отца, изменяем (τρεπτὸς) и, следовательно, подвержен греху; как чуждый сущности Отца, он не имеет и адекватного (вполне точного и совершенного) познания Отца, познает Его лишь как Творца своего; и даже Себя самого познает не вполне. Сотворен же он ради нас как орудие, через которое сотворены мы; если бы Бог не восхотел сотворить мир, то Сына Божия не было бы. Прочитав послание, Александр потребовал, чтобы собравшиеся подписали его; в числе подписавших послание был и молодой архидиакон Афанасий, будущий «отец православия». Кроме окружного Александр послал еще нескольким епископам частные послания, где ставил учение Ария в связь с учением Павла Самосатского и других еретиков и излагал православное учение таким образом. Сын Божий неизменяем, совершенен и во всем равен Отцу, кроме одного только, что Отец не рожден; в этом только Сын уступает Отцу, в этом одном состоит все Его «подчинение». Он всегда есть и был; но это не значит, что Он не рожден, как навязывают нам ариане: «быть нерожденным» и «быть вечно» не одно и то же. Прося не принимать ариан в церковное общение, Александр ссылается на то, что уже многие епископы Ливии, Египта, Азии и Сирии прислали ему письменное осуждение Ария и утвердили его, александрово, вероизложение (вероятно, разумеется его окружное послание). Чем больше голосов, заключил Александр, выскажется вслух против ариан, тем скорее можно надеяться на их обращение. Эти действия Александра заставили Ария удалиться в Палестину; отсюда он написал опять Евсевию Никомидийскому, утверждая, что, по Александру, Сын вечно рождается из самого Бога, сосуществует Отцу и никогда не происходил; и что собор Александра анафематствовал всех восточных епископов, кроме трех – учащих, что Сын есть истечение или изображение Отца; а один-де из них даже назвал Сына «сонерожденным» Отцу. Инсинуируя, таким образом, учение своих противников, Арий изображает свое учение в возможно смягченных чертах: «Мы же учим, что Сын не нерожден, и не стал быть из чего-либо уже бывшего прежде, но по воле и решению Отца получил бытие до времени и до мира как Бог полный, единородный и неизменяемый; пока же он не был рожден или основан, Его не было». Излагая так свой взгляд, Арий старается противопоставить точке зрения Александра на его учение, выдвигавшей в арианстве, что по природе Сын не истинный Бог, – другую точку зрения: что, однако, по воле Отца он полный Бог; и что будучи изменяем по природе, он, однако, никогда не изменялся на деле. Евсевий вызвал Ария в Ни- комидию и уговорил составить вместе с ним и послать Александру письмо, возможно вежливое и скромное, чтобы еще раз попытаться придти к соглашению. Авторы стараются в этом письме доказать Александру, что из его же всегдашней полемики с савеллианами прямо следуют главные положения Ария, которые и излагаются в возможно мягкой; приближенной к православию, форме. Раз Сын имеет от Бога свое бытие, раз жизнь Его и величие и все дано ему Богом, то Бог есть Его начало, т. е. Его принцип и Его Владыка; Бог не только наш Бог, но Бог и самого Сына. В конце письма авторы доказывают, что места Писания, обычно приводимые защитниками единосущие, как-то: «Из чрева прежде денницы родих тя» (Пс. СІХ: 3), или «аз от Отца изыдох и приидох в мир», или «отрыгну сердце мое Слово благо» не вынуждают признавать единосущие. Однако Александр тем менее мог удовлетвориться этим объяснением, что одновременно Арий выпустил в свет сборник под заглавием «Фалия» (песенник). Он был написан отчасти стихами, приноровленными к напевам застольных песен, отчасти прозой, и был назначен для того, чтобы распространять в народе арианские воззрения в их вполне договоренной, неприкрытой форме. И действительно песни Фалии стали вскоре распевать за работой матросы, мельники, сапожники, почтальоны и т.п.; ересь разливалась все дальше, проникала все глубже. Церковный раздор стал так заметен и шумен, что на языческих театрах его уже изображали водевилисты как сатиру на христиан. Во время войны Лициния и Константина, когда значение церковных властей в области язычника Лициния упало, Арий вернулся в Александрию и здесь, на глазах у Александра, возобновил свои собрания. Когда же Лициний погиб, Константин обратил внимание на египетскую церковную смуту. Он послал Арию и Александру письмо, в котором говорилось: «Египетская смута тем прискорбнее, что возникла она из пустого спора о вещах, превосходящих человеческий разум. Арию не следовало выносить на улицу свои особые мнения, а Александр напрасно забил тревогу. В вещах второстепенных философы часто бывают несогласны, но такие несогласия не должны вести к личной вражде и делаться достоянием черни – это отзывается ребячеством и мужичеством, недостойным священного сана спорящих»50. С таким письмом был отправлен в Александрию Кордубский епископ Осий, в лице которого Западная церковь ознакомилась с сущностью спора. В Александрии Осий, как сообщают источники, опровергал савеллианство и подробно говорил о соотношении Лиц в Троице. Беседы эти должны были заключаться в разъяснении того, что единосущники – не суть савеллиане. Это ясно из того, что Осий в донесении Константину и на Никейском соборе явился сторонником учения о единосущии, а ариане единосущников обвиняли в савеллианстве. Деятельность Осия явилась одним из многих случаев, когда предание, хранимое в простоте сердца западною церковью, являлось судьей между восточными учеными богословскими направлениями. Осий понял в чем дело и донес Константину, что вопрос очень серьезен. Тогда Константин решился на неслыханную дотоле меру: все значительные епископы империи получили императорские письма с приглашением ехать в Никею вифинскую летом 325 г. на Вселенский собор.

По Евсевию51, на Собор явилось более 250 епископов (а по выписке из Евсевия у Сократа даже «более 300». М. 67, 61 С.), а пресвитеров, диаконов и других лиц, имевших лишь совещательный голос, несметное число. Афанасий в нескольких местах определяет число епископов «около 300», в одном говорит прямо о 318, и с конца IV в. эта цифра делается общепринятой до того, что выражение «Собор 318 отцов» употребляется как однозначущее с «Первый Вселенский собор». К совещательным собраниям приглашаемы были и миряне, известные богословским образованием и диалектическим искусством; возможно, что явились также языческие риторы и философы, (хотя существующие протоколы их бесед с христианами не внушают доверия, – они составлены, очевидно, после Второго Вселенского собора, – но самое известие о таких беседах есть уже у Руфина, конца IV в.). Каталоги отцов Собора, найденные и изданные теперь на многих восточных языках, не дают возможности довести цифру участников выше 220; но каталоги эти заведомо неполны: в одних являются имена, которых нет в других; вовсе нет некоторых имен, названных у всех историков Собора. Профессор протоиерей Иванцов- Платонов полагал, что следует остановиться на цифре 318. Возразить можно одно – эта цифра символическая. В Библии говорится о 318 верных слугах Авраама, греческая цифра 318 (ТІН) состоит из креста и монограммы имени Иисус. Но возможно, что именно это символическое значение числа 318 и побудило участников Собора стараться довести число подписей как раз до этой цифры, и сделать это было нетрудно, т. к. с самого начала епископов было около 300. Всего присутствовало около 1/3 всех епископов Востока и ничтожное (около 10) число представителей Запада; кроме того были члены прибывшие из-за границы, именно – из Персии, и был готский православный епископ Феофил (предшественник Ульфилы). Некоторые славились ученостью, как Александр Александрийский, Евстафий Антиохийский, Евсевий Кесарийский; были исповедники, как Пафнутий из верхней Фиваиды, которому в Великое гонение выкололи глаз и искалечили ноги; были подвижники, чудотворцы и великие милосердники, как Иаков Низибийский, Спиридон Тримифунтский, Николай Мирликийский.

Сам Арий как пресвитер не мог иметь на Соборе решающего голоса; его приглашали только на предварительные конференции. Но его сторонники епископского сана имели, казалось, много шансов на победу, т. к. два ближайшие к императору епископа (Евсевий Никомидийский и Евсевий Кесарийский) были – один арианин, другой, по меньшей мере, не враждебен арианству. И, однако, Собор кончил решительным осуждением арианства.

Памятником догматической деятельности Собора 325 г. остался известный символ, предложенный Евсевием Кесарийским, но переделанный и дополненный так, что стал представлять собою полное и ясное отвержение арианства. Он гласит: «Верую во единого Бога Отца Вседержителя, видимых и невидимых Творца. И во единого Господа Иисуса Христа Сына Божия, рожденного от Отца, Единородного, то есть из сущности Отца, Бога от Бога, Света от Света, Бога истинного от Бога истинного, рожденного, не сотворенного, единосущного Отцу, чрез которого все произошло, что на небе и что на земле; ради нас людей и ради нашего спасения сошедшего и воплотившегося, вочеловечившегося, страдавшего и воскресшего в третий день; восшедшего на небеса и грядущего судить живых и мертвых. И в Духа Святого. Тех же, кто говорит: было52, когда Сына Божия не было; или – Его не было, пока Он не родился, или – что Он произошел из несущего, или что Он иной ипостаси или сущности, или создан, или подвержен изменению или перемене – таковых анафематствует Вселенская Церковь». Из слишком 300 епископов Никейского собора этих анафематизмов не подписали только двое: Секунд Птолемаидский и Феона Мармарикский; трое (Евсевий Никомидийский, Феогний Никейский и Марис Халкидонский) подписались неискренно, и анафему, здесь высказанную, отказались применить к Арию, утверждая, что его учение здесь искажено. По Сократу, все пятеро глумились над словом «όμοούσιος» (омоусиос) единосущный: если омоусиос, то значит Сын Божий или росток, или истечение, или деление (Отца), – и не хотели низложить Ария; после ссылки Феогний и Евсевий покаялись и приняли «омоусиос». Остальные, т. е. 99% Собора присоединились и к символу и к осуждению безусловно. В начале Собора за арианские формулы стояло около 20 человек (по Руфину – 17, по Феодориту – 13, по арианину Филосторгию – 20). Если даже принять, что все они подписали противоарианский символ неискренно, наперекор убеждению, то и тогда сторонников арианства, по их собственному счету, оказывается не более семи на сто. Мнение, будто учение Ария здесь неверно изложено, принять нельзя. Все анафематствованные формулы взяты целиком из арианских сочинений, и во всем своем дальнейшем развитии арианская догматика только комментирует, доказывает и развивает эти положения, отнюдь не ослабляя и не перетолковывая, а скорее усиливая их.

Нельзя думать и того, что на Соборе одна диалектика (афанасиева) одолела другую (ариеву): большинство подписавшихся были люди неученые, и дальнейшие события показали, что они даже опасливо и подозрительно смотрели на своих ученых вождей-диалектиков. Внешняя власть, наконец, была нейтральна, если не благосклонна к арианству.

Итак, результат Собора показывает, что учение Ария было, несомненно, новое и притом, безусловно, противоречившее представлениям о Сыне Божием огромного большинства епископов и их церквей. Когда Константин Великий предложил подписать символ раскольническому (новатианскому) епископу Акессию, тот тотчас согласился и сказал: «Ведь тут, государь, Собор не ввел ничего нового; так веровали с апостольских времен».

В чем же новость ариева учения, откуда эта новость взялась и почему она возмутила против себя огромное большинство христиан IV в., ученых и неученых, привлекая в то же время к себе самое напряженное внимание и тех и других. Чтобы отвечать возможно отчетливее на эти вопросы необходимо рассмотреть некоторые течения богословской мысли, явившиеся еще во II и III вв., их отношение к существовавшим в то время философским античным школам, а также – связь с системою Оригена как арианства, так и афанасианства.

2.

Доникейские адоптианизм, модализм и субординационизм. Сущность арианства. Логос «внутри покоющийся» и Логос «изведенный». Ориген о Логосе. Как выводится арианство из оригенизма. В каком отношении Никейский догмат к оригенизму.

При чтении Нового Завета в настоящее время можно получить впечатление, что для ума, раз навсегда принявшего его весь, целиком, за непреложную истину, догмат о Христе-Богочеловеке напрашивается сам собою. По четвертому евангелисту, Христос есть воплощенное Слово; оно было до воплощения «у Бога» и само «было Бог». В Евангелиях и апостольских посланиях Христос постоянно зовется Сыном Божиим и Богом (Лк.1:16; Иуд. 1:4.), Богом истинным (1Ин. 5:20), Богом явившемся во плоти (1Тим. 3:16) и т.п. И тут же, в том же Новом Завете Христос сам зовет Себя человеком (Ин.8:40.) и Сыном человеческим, и так же зовут Его апостолы в своих посланиях (1Тим. 2: 5; 1Кор. 15: 21–47 и пр.); Он испытывает чисто человеческие ощущения и эмоции – усталость, голод, жажду, жалость, негодование, скорбь. Наука, считающая себя вправе расчленять и критиковать самый Новый Завет, видит в таком двойстве показаний выражение двух различных взглядов на Христа; но кто все показания Нового Завета принимает как богооткровенную истину, тот не может так рассуждать. Для него двойство показаний Нового Завета о Христе свидетельствует о двойственности природы самого Христа: если Он зовется и изображается в Новом Завете и Богом и человеком, то значит Он и был зараз Богом и человеком. А т. к. оба определения прилагаются к Нему без всяких пояснений и оговорок, то значит и понимать их надо не в особенном каком-нибудь, а во всегдашнем (обыкновенном) смысле (этих определений и названий): Христос есть Бог такой же, как и Отец Его, и – человек такой же, как все люди. А т. к. Он явился, чтобы открыть людям Бога, а не для того, чтобы вводить их в заблуждение относительно Себя, то и единство Его личности должно признать таким же реальным фактом, как и двойство Его природ: одно и то же «Я» скорбело и плакало о Лазаре, т. к. оно было человеком, и оно же воскресило его, т. к. оно же было Богом. Так, хотя быть может не отчетливо, понимала Христа и наивная нефилософская вера первых христианских веков. Можно принимать и отвергать это учение, можно находить его и исполненным смысла и совершенно нелепым, но нельзя не признавать, что Новый Завет, взятый как нераздельное целое, дает именно его и никакое другое. Но что для нас теперь представляется таким бесспорным и очевидным, совсем не столь ясно и бесспорно было для тех христиан из язычников (и даже из евреев) первых веков христианства, которые пробовали рассуждать и философствовать. Во-первых, учение это противоречило, по-видимому, основному догмату, общему для христианства и еврейства, – догмату, что Бог один. Бог-Христос, воплощенное Бог-Слово в Новом Завете постоянно противопоставляет Себя Отцу, как некто от него отличный («Аз умолю Отца; Отец не судит никому же, но суд весь даст Сынови» и т.п.). Итак, напрашивался вопрос, как же Бог один, когда и Сын и Отец определяются словом «Бог»? С другой стороны, человеческая природа, как ограниченная и относительная, противоположна природе Божественной, как неограниченной и безусловной; поэтому, принимая за носителя обеих этих природ один и тот же субъект – Богочеловека – мы, по-видимому, должны мыслить его как обладающего одновременно логически противоречащими друг другу признаками. Для древней Церкви эти недоумения были тем труднее разрешимы, что основатели богословия, апологеты, объявили откровение рациональным, верили в возможность его полного примирения с разумом и даже – выведения его содержания из начал последнего. Выход из затруднения представлялся в том, чтобы или 1) отождествить Божественное начало в Христе с Отцом Небесным, а за «Сына» признать отдельное, личное, человеческое начало в нем; или 2) признать Сына за того же Отца, только явившегося в материальном, человекоподобном виде; или 3) признать Сына за Бога в несобственном, низшем смысле, чем спасалось бы и единство абсолютного, подлинного Бога, и реальность Его противоположения Сыну, и уяснилась бы возможность вочеловечения, т. к. неабсолютное с неабсолютным соединить уже легче. Это – говоря отвлеченно, а говоря исторически – целый ряд моментов располагал мыслителей III в., выросших на греческой философии, принять именно эти решения и притом принять – в полном убеждении, что вера и Предание нимало не задеваются ими.

Во-первых, самое понятие Бога в греко-римском обществе тех времен было очень широко и отнюдь не совпадало с ветхо- и новозаветным понятием Бога как личного Абсолюта. Языческие боги не абсолютны; боги греческие суть безмерно прекрасные и могучие, бессмертные люди. Когда с развитием философии и теософии греческая мысль поднялась до признания единого универсального божественного начала, то начало это мыслилось большею частию» безличным и звалось большей частью не θεός, а θεῖον «божественнное», а все те лица, в которых в той или в иной степени, в том или ином смысле усматривалось проявление этого начала, звались θεοὶ и это было тем серьезнее, что с иссякновением веры в олимпийских богов утверждалось воззрение, что эти-то люди-боги и суть единственные существующие боги, что тут отнюдь не метафора, а вполне точное словоупотребление. Непогрешимый прорицатель, великий царь – благодетель края, чудный артист или поэт, непобедимый полководец, искусный врач, даже – атлет и цирковой возница, словом все те, которых Гомер назвал бы «богоподобными» и «божественными» (как и наши фельетонисты говорят о «диве», т. е.: «божественной» Патти или Цукки), в эту эпоху прямо зовутся богами, и если выдающийся человек объявлялся богом, то это понималось в греко-римском мире того времени совсем иначе, чем в мире еврейском, и отнюдь не ощущалось как богохульство. Поэтому и новозаветное учение о Христе как о Боге или Сыне Божием принималось в этом мире вообще легко, но зато и понималось зачастую неверно: уже в I–II вв. вифинские христиане, по свидетельству Плиния, пели песнь Христу как Богу; и представления о том, что Христос был Бог в том же приблизительно смысле, как Эмпедокл, или Антонин, или Аполлоний Тианский, т. е. как избранник небес, осененный божественной силой, даже еще в II в. находили отзвук и могли казаться вполне согласными с Писанием. На этой почве возник так называемый адоптианизм, т. е. учение о Сыне Божием, как об усыновленном Богом избраннике-человеке. Это учение исходило из новозаветного откровения и преимущественно из трех первых Евангелий, и тенденция его ясна: сохранить единство Божества и истинную человечность Иисуса Христа, но вместе с тем – и его отдельность от Бога-Отца. Возникло это учение в конце II в. в прогрессивной восточной половине империи, где новые идеи – о новом Священном Писании и новооткрытом в нем свойстве Божием – троичной раздельности – преимущественно приковывали к себе религиозную мысль; учение это пыталось, но тщетно, заручиться сочувствием консервативного Рима; до высшего расцвета и затем решительного падения оно дожило при Антиохийском епископе Павле Самосатском в третьей четверти III в. С другой стороны, второе решение (из приведенных выше) облегчалось самым словом воплощение (incarnatio), в котором нет прямого указания, что принятая Словом (Сыном Божиим) плоть была в точном смысле человеческая природа, а не только материальная человекообразность. Отсюда развивается так и называемый модализм (resp. савеллианство), который, желая, в противоположность теориям «усыновления», сохранить за словом «Бог» смысл Абсолюта и оградить христиан от поклонения человеку, как Богу, учит, что Отец, Сын и Дух Святой суть лишь три модуса или три формы явления одного Существа и одной Личности: Бог в себе есть Сыноотец и чистая монада; как Творец и Иегова еврейский – он зовется Отцом, как явившийся во плоти – Сыном, как действующий в таинствах и говорящий в пророках – Духом. Или иначе; Сын есть плоть воплощенного Отца. Это воззрение исходит из единства поклоняемого Существа, а тройственность Его превращает в одну форму. Затем воплощение оно описывает так же, на тот же лад, как древние мифологические явления богов в виде людей. То и другое должно было понравиться в консервативном Риме, где в конце III и начале IV вв. несколько епископов подряд относились к модализму, – или также патрипассианству, т. е. учению (необходимо из него вытекающему) о том, что на кресте страдал сам Бог-Отец, – по меньшей мере, с подозрительною благосклонностью. На Востоке, наоборот, модализм нашел мало сочувствия и решительно ощущался как ересь. Этот факт стоит отметить, именно, склонность самого православного Запада подчеркивать единство, а православного Востока – подчеркивать более троичность и из нее исходить в воззрении на догмат; она сказалась еще ярче в арианскую эпоху и сказывается доселе.

Оба течения, и адоптианство и модализм, известны нам очень плохо (так же как и их история), гораздо хуже, чем они того стоили бы; но важно то, что с их судьбой в Церкви связалась на время судьба целых философских направлений: адоптиане были аристотелики и эмпирики; модалисты были преимущественно стоики, чем тоже в значительной мере обусловлен был их успех в Риме. У первых Бог не мог воплотиться, ибо, по Аристотелю, Бог есть чистая форма, т. е. по существу нематериальная и не могущая связаться с материею сущность; Он – мышление, могущее иметь даже своим предметом только мышление же; Он – мышление о мышлении. У вторых – Бог и Логос носил какой-то, ближе нам неясный, но пантеистико-материалистический характер, отождествляясь не то с вечно движущейся мировой субстанцией (гераклитовым «огнем»), не то с законами природы, чем конечно облегчалось учение о его материализации в человеческом теле. Поэтому отвержение Церковью и адоптианства и модализма удаляло с поля богословия аристотелизм и стоицизм, и этим, по методу исключения, был решен неоплатонический характер церковного богословия, сперва на Востоке, а потом и на Западе. Эта победа неоплатонизма была предрешена уже тем, что его противники никак не умели с своей точки зрения справиться с понятием Логоса, а сторонниками этого понятия во II в. явились христианские платоники. Термин Логос дан в Священном Писании, именно в четвертом Евангелии и в Апокалипсисе, а косвенно – также у Луки и в Послании к евреям (Ин.1:1; Откр. 19:13; Лк. 1:2; Евр.1:1–5.), и в силу этого он был уже решительно неустраним из богословия. Как только и на Западе, в Риме, новозаветное Священное Писание стало в общем сознании наряду с ветхозаветным, платонизм, все время высоко державший знамя Логоса, естественно представлялся теперь как единственная, так сказать, православная философия. Но решение вопроса об отношении Божества Сына к Божеству Отца и на платоновско-филоновой53 почве оказывалось делом нелегким и в одном из своих результатов привело к гораздо худшей ереси, чем обе рассмотренные. Читая в первом стихе первой главы четвертого Евангелия: «В начале бе Слово и т. д.», легко было прийти к мысли, что если само откровение приняло этот термин, то оно признало истинным и понятие, которое с ним соединялось в философии, а это понятие: 1) рисовало Логос (Слово) как служебное и зависимое, а не абсолютное существо, – не как Бога в собственном смысле; 2) ставило его бытие в теснейшую связь с творением мира; в философии этой Логос без мира ни к чему не нужен. Евангелие Иоанна этой мысли не дает; «Слово было Бог» – в устах писателя еврея эти слова могли значить только то, что Слово есть, как и Иегова, абсолютная личность. Но читатели греки с последним смыслом не сжились еще; если «бог» для них легко могло значить «божественного человека», то бесплотное Слово-Димиург (Творец и Правитель мира) и подавно могло так называться. К этому предрасположению мыслить Слово, как Бога подчиненного и, следовательно, в некотором смысле низшего, присоединялось другое, религиозно-этического характера. И в Евангелиях и в апостольских посланиях не раз настаивается на том, что Христос, Сын Божий, покорен во всем своему Отцу, и как всякий посланник – ниже пославшего его; что в конце мировой истории он «покорится» покорившему ему все (т. е. Богу), «да будет Бог все во всем».

Естественно было предположить, что если в нашем испорченном мире нередко худшее господствует над лучшим, то в области бытия идеального, в жизни Божества, это не так, что там подчиненное, покоряющееся занимает такое положение, так сказать, по справедливости – будучи по существу ниже того, чему оно покоряется. От этого у всех почти православных писателей II–III вв. замечается более или менее ясно выраженное стремление обосновать эту «послушливость» (Флп. 2:8.)54 Сына Божия Отцу в некотором метафизическом его свойстве, или дефекте Его сравнительно с Отцом. Это направление зовется субординационизмом до-никейских отцов. Попытки их очевидно были осуждены на неудачу, пока Сын Божий признавался ими истинным Богом, т. к. они сводились к попытке доказать, что одна метафизическая бесконечность может быть меньше другой, один абсолют может быть менее абсолютен, чем другой; и результатом, с этой стороны, могло явиться лишь убеждение, что попытки эти надо оставить. Но в виду широты греческого понятия Θεός возможно было попасть и на иную дорогу: увлекшись стремлением субординировать (подчинить) Сына Отцу, можно было предположить в Его существе такой дефект, в силу которого Он уже переставал бы быть абсолютом, т. е. Богом в строго библейском смысле этого слова. Последний выход избран был направлением, наметившимся уже в III в. у Дионисия Александрийского и разработанном в начале IV в. в школе антиохийского пресвитера, мученика Лукиана. По имени лица, чья деятельность впервые создала этому направлению мировую роль, оно зовется арианством; вся суть его выражается в двух словах: Сына Божий есть тварь. Под влиянием арианства в противоположной партии созрело и нашло себе яркое выражение убеждение в принципиальной несостоятельности всего субординационного направления, как решительно несогласимого с тем фактом, что Сын Божий зовется и изображается в Священном Писании как истинный Бог, где это слово обозначает только абсолюта (Ветхий Завет: «Аз есмь Сый»; Новый Завет: «Я альфа и омега, начало и конец, первый и последний»; «Сей (Иисус Христос) есть истинный Бог и живот вечный»), С точки зрения понятия о ереси, не может быть спора, где в данном случае была ересь, где православие, т. е. где откровение (вечный разум) принуждается уступать разуму ограниченному и временному, а где этот последний – откровению. Но не может быть также сомнения и в том, которое направление должно быть признано эллинизацией христианства по существу: арианское ли, где в угоду не данному в Писании метафизическому субординационизму за словом «Бог» узаконяется языческое значение; или противоарианское (афанасиево), утверждающее за этим словом в применении к Сыну Божию значение библейское при помощи греческой философской терминологии (Логос, Усия, Ипостась). Не было ли и афанасиево направление тоже эллинизацией, только в меньшей степени, чем ариево – об этом речь впереди.

Метафизический минус, указываемый в Сыне Божием писателями II–III вв., неизменно один и тот же: это самое Его «сыновство», т. е. то его свойство, что Его бытие как Сына, – так ли, иначе ли, – но все же коренится в бытии Отца. Принцип Сына в Отце – не будь Отца, Сына бы не было. Чтобы этот минус стал действительным, нужно, чтобы он не был взаимным, т. е. чтобы Отец, напротив, не нуждался бы в бытии Сына. Но тут-то в умах святых отцов учение откровения и берет верх над требованиями диалектического разума. Вместо того чтобы сделать указанное добавление, которое довершало бы здание субординационизма, они наполовину разоряют и то, что уже построили, различая две стадии бытия Логоса и ограничивая метафизическую его зависимость от Отца второй из этих стадий. Уже стоики, а за ними Филон, различают Логос ἐνδιάθετος – скрытый, покоющийся, и Логос προφορικὸς – проявленный, изнесенный вовне55. Под первым Филон разумеет Божию премудрость как совокупность идей или первообразов мира, который может или хочет сотворить Бог; под вторым – совокупность целесообразно создающих сил, проявляющих Божественную сущность, и даже проще: сам сотворенный мир, понятый как осуществленная, проявленная Божия премудрость56. Термины эти святые отцы перенесли на Логос евангелиста Иоанна, с необходимыми модификациями: Логос скрытый они уравняли слову «искони бывшему у Бога» (Ин. 1:2), «пребывающему в лоне Отчем» (Мф.); а проявленный – Сыну как деятелю в творении мира, тому Слову, которым, по Псалтыри, «небеса утвердишася», или – Художнице-Премудрости, создавшей мир (книга «Притчей Соломоновых»), – «первородному всей твари, в Нем же сотворена быша всяческая» (Кол. 1:15–16). В первой стадии как endiathetos Логос неизбежно и вечно пребывал при Боге; богохульно думать, что Бог когда-либо был или мог быть без своего Логоса, ибо это значило бы постулировать лишенного разума Бога Θεός ἄλογος (Афинагор). Этот скрытый Логос, или «сущий в лоне Отчем Сын», также необходим для Бога, как и Бог для него и, следовательно, по сущности не может быть субординирован Отцу. Иное дело проявление или изведение Логоса вовне. Оно совершено для творения мира, а творить мир для Бога не неизбежно; это дело не природы Его, а воли; следовательно, и проявление Логоса есть дело воли, и – как проявленный (προφορικὸς), Сын является зависимым от воли Отца, т. е. метафизически субординируется Отцу57.

Взгляд этот представлял то неудобство, что, согласно ему, творение мира сопровождалось некоторой переменой внутри природы самого Творца, а «у Отца светов несть применения» (Иак. 1:17). Это неудобство сознал и устранил Ориген, который учил так. Как благий Бог открывается, ибо знание Бога есть высшее благо; а как неизменяемый он открывается всегда. Адекватное (т. е. совершенно полное, содержащее решительно все присущее Богу) отображение Его, «сияние Его славы и образ Его Ипостаси» есть Логос; но это отображение может стать откровением лишь будучи проявлено вовне; значит Логос всегда есть prophorikὸs, всегда Сын.

Здесь сохраняется Троица откровения, но самое откровение понимается как внутренно необходимый и потому вечный акт или атрибут Божественного бытия: Логос скрытый и Логос проявленный (или рожденный) исчезают здесь в одном вечно личном Логосе-Сыне. Учение о метафизической зависимости Сына от Отца тут очевидно упраздняется в принципе: не только бытие, но и рождение, или проявление, Логоса-Сына здесь понято, как независящий от воли Отца, внутренно необходимый акт. Если Ориген все-таки сохраняет субординастическую терминологию и утверждает за Сыном ряд принижающих его перед Отцом признаков, то это, с одной стороны, просто непоследовательность, боязнь отступить на словах от господствующего воззрения, неразрывно, как ему казалось, связанного с откровенным учением о «послушливости» Сына Божия Отцу; с другой стороны, объясняется это тем, что как философ он был под влиянием Плотина, у которого «Ум» ниже «Единого», т. к. заключает в себе двойство (как сознание) и даже бесконечную множественность (как содержащий в себе идеи всех вещей).

Но если самооткровение для Божества неизбежно, значит, Бог должен неизбежно не только рождать Сына, но и творить мир. В самом деле, если мира нет, то кому же, для чьего же блага Богу открываться в Сыне? Таким образом, Ориген упразднил зависимость рождения Сына от воли Бога, но вместе упразднил зависимость от этой воли и творение мира, уравняв, таким образом, в решающем пункте субстанцию богорожденную с субстанцией сотворенной. И действительно Ориген (как и его учитель Климент Александрийский) склонен был считать творение вечным; в недошедших до нас своих сочинениях он, как сообщает ученый патриарх Константинопольский Фотий (IX в.), «воображает многие миры до Адама». Между тем учение о том, что мир сотворен во времени, свободным произволением Бога было унаследовано Церковью от еврейства как догмат, не допускающий колебаний и сомнений («Бог наш на небеси и на земли вся, елика восхоте, сотвори»), и поэтому идея о вечности сотворенных миров не имела шансов утвердиться в православном богословии.

Теперь представим себе оригеновца, который отрекся бы, согласно этому учению, от вечности тварного мира, но сохранил бы, согласно Оригену, представление, что Логос и мир суть однородные акты самооткровения Божества. Очевидно вместе с упразднением вечности мира для него падала бы и вечность Логоса, и притом – глубже, чем она стояла до Оригена: если Логос «проявленный» (Сын) – временен, несовечен отцу, а другого (не как свойства Божия, а как личности) нет, то значит Логос вообще имеет начало во времени и вообще зависит от воли Отца.

А т. к., совершающееся во времени, не может быть внутренним и неизбежным актом для Божества, лежащего вне времени, то и рождение Логоса во времени не может быть ни внутренним, ни неизбежным актом: оно должно совпасть с получением бытия во времени и по воле Дающего, т. е. совпасть с сотворением. Так вполне логично из учения Оригена может быть выведено положение, что Сын Божий есть тварь, составляющее всю суть арианства58.

Но другой оригеновец мог развить взгляды своего учителя совсем иначе. Он мог обратить внимание на то, что Священное Писание вовсе не заставляет видеть в Слове Божием (Сыне) орган самооткровения Божества и больше ничего; значит отступить от Оригена в этом пункте можно. А т. к. это представление ведет к заведомо ошибочной мысли о вечности тварного мира, то это и должно сделать. Напротив, тезис Оригена, что бытие Логоса как личности вечно и независимо от воли Отца, согласен с наименованием истинного Бога, которое Логосу дает четвертое Евангелие, а потому он должен быть удержан. А т. к. этим тезисом в принципе подорвано все субординастическое направление, то надо поставить точку над и, освободив богословие и от субординастических мыслей и терминов. Так поступил «отец православия» Великий Афанасий и его последователи. Таким образом, в арианском споре впервые ярко сказалась роль Оригена и как камня, лежащего «на падение и восстание многих»: и Арий, и Афанасий – оба, в известной мере, опирались на него и оба имели на то внутреннее право. Ориген довел богословие до того распутия, после которого церковный мыслитель должен был или – отказаться от субординационизма совсем и взять своим лозунгом единосущие Сына Божия Отцу (этот термин тоже принадлежит Оригену), или – взять субординационизм в полный серьез и признать Логоса за существо неабсолютное, за Бога в неистинном, небиблейском смысле слова59.

3.

Теория Л.П. Лебедева и богословские школы III–IV вв. Критика этой теории Иванцова-Платонова. Можно ли за существо арианства считать рационализм? Александрийский и антиохийский метод толкования Священного Писания. Арианство как языческое переживание внутри христианского богословия. Почему слово «единосущный» смущало православных традиционалистов. Ариане и противоникейцы; искусственность их объединения.

Спекуляция Ария и логически и исторически связана с оригеновской, представляя комбинацию оригенова учения о Слове (Логосе) и тварном мире как формах Божества с учением Церкви о сотворении мира во времени. Однако в науке есть попытка считать наследниками Оригена исключительно Афанасия и других единосущников, а Ария с его учением – выводить из антиохийской богословской школы. Московский профессор А.П. Лебедев в своей докторской диссертации «Вселенские соборы IV и V веков» сводит всю догматическую борьбу этого времени к борьбе двух богословских направлений – арийского и александрийского; причем, сам того не замечая, изображает эту борьбу по схеме гегелевской философии истории – как выяснение и примирение антитез в высшем единстве. Никейский собор у него – торжество александрийского богословия, которое изложило здесь православие в противовес шедшим из антиохийской школы еретическим течениям; а Второй Вселенский собор – торжество православной антиохийской школы, которая на нем разъяснила и дополнила Никейский догмат против еретических мнений, развившихся на почве александрийской школы. Книга профессора А.П. Лебедева нашла тщательного критика в лице профессора протоиерея А.В. Иванцова-Платонова; книгу последнего «Религиозные движения на христианском Востоке в IV и V веках» необходимо внимательно прочитать всякому, кто хотел бы ознакомиться (по Лебедеву) с историей четырех Первых Вселенских соборов.

Главная трудность, которую, как указал Иванцов-Платонов, встречает теория Лебедева, та, что о метафизических воззрениях родоначальников антиохийской школы мы почти ничего не знаем; так что с этой стороны его теория была бы недоказуема, даже если бы она вполне верно угадала то, что было в действительности. А главная сила ее в том, что Арий (и ариане) является истым антиохийцем не в самых воззрениях своих (к которым по своему пути могли бы прийти и александрийцы), а в методе своей экзегетики Священного Писания, на которой он их обосновал. Лебедев отождествляет богословскую школу с экзегетическим методом; что делать этого он не имел права ясно из того, что лучшие и типичнейшие представители антиохийского метода – Диодор Тарсийский и Феодор Мопсуестский – были энергичными противниками арианской догматики, а пролог арианства ведь, несомненно, есть Дионисий Александрийский, строивший свою полемику с савеллианами на Оригене60. Противопоставлять Ария александрийцам и Оригену на основании якобы разности их методов и потому еще неправильно, что самый антиохийский экзегетический метод основан был тем же Оригеном в соответствие «плотскому» (буквальному) смыслу Писания, хотя еще и до Оригена его культивировали особенно адоптиане (аристотелики и эмпирики). Одним словом, противопоставлять в начале IV в. антиохийскую и александрийскую школы нельзя, потому что таких школ, строго говоря, тогда еще не было: и антиохийцы и александрийцы об эту пору стоят на одной почве, именно – на оригеновской, и надо или причислить их всех к одной школе, именно – к оригеновской, или, если считать ветви оригенизма за особые школы, то школ в IV в. надо считать не две, а, по меньшей мере, пять: 1) староалександрийскую – (Дидим) аллегорико-мистические продолжатели Оригена; 2) новоалександрийскую (Афанасий): более философии и уважения к кафолическому преданию, меньше аллегоризма, разработка гносеологических вопросов (о вере и знании); 3) палестинскую (через Александра, Памфила, Пиерия-Оригена, Евсевий и Кирилл Иерусалимские): традиционалисты в метафизике, разработка исторических вопросов; 4) каппадокийскую (через Григория Чудотворца): близка к новоалександрийской, но характерна по принятию в обработку богословия наук математических и естественных (Василий Великий); 5) антиохийскую: литературно-критическая и грамматическая; критика текста Священного Писания; наибольшее внимание посвящается нравственному смыслу Священного Писания. Таким образом, в IV в. антиохийская школа является лишь одной из. Профессор Лебедев считает отличительной чертой антиохизма – рассудочное, рационалистическое отношение к вопросам веры. Но едва ли это можно доказать, как нельзя доказать, что арианство по существу рационалистично (Болотов). (О своих выдающихся учителях ариане рассказывали чудеса, особенно – об Аэтии, Евномии, Леонтии и еще более о каком-то Феофиле Инде)61.

Ариане, говорит Лебедев, учили, что не следует без испытания следовать мнениям древних. Но, по справедливому замечанию Иванцова-Платонова, у Созомена (церковный историк) эти слова отнесены не к арианам Никейского собора, а ко всем прогрессивного направления ученым богословам этого Собора, каковыми были и единосущники. Афанасий пишет, что ариане звали себя «исследователями и испытателями веры»; они – «богословы, у которых на все готов ответ». Александр, епископ Александрийский, в письме к другому епископу, Александру, пишет, что ариане одних лишь себя считали мудрыми, разумеющими догматы, как будто им одним открыты тайны, которые до них никому под солнцем и в голову не приходили. Но такие заявления показывают лишь горячую уверенность ариан в своей правоте и ясное сознание ими своего новаторства; но ведь это еще не рационализм: надо еще разобрать, на основании чего они считали возможным «разумение тайн». Правда, Афанасий говорит, что ариане пользуются «еллинскими софизмами», т. е. диалектическими приемами доказательств; а Руфин, – что Арию благоприятствовали люди, искусные в совопросничестве и потому отвращавшиеся от простоты веры. Но такая полемика, несомненно, хватает через край, таким заявлениям могут быть противопоставлены заявления самих ариан, которые показывают, что и они отнюдь не учили о полной познаваемости Божества разумом; так Евсевий Никомидийский пишет, что ни людскому, ни ангельскому разуму недоступен образ бытия Бога-Слова; Евсевий Кесарийский говорит, что раз у Исайи сказано о Сыне – «род же Его кто исповесть?», то бесполезно спорить об образе рождения Сына62. (Чистыми рационалистами были в начале – Секунд и Феона, также – лукианисты Леонтий и Антоний; потом – аномеи, особенно Евномий; см. ниже). Так что и ариане готовы были первоосновы учения принимать на веру и только развитие их вели путем «эллинских софизмов», но здесь они едва ли отличаются от православных: стоит прочитать хотя бы «Слово против ариан» Афанасия Великого, чтобы убедиться, что и он, с еще большей ловкостью и талантом, употребляет против ариан диалектические приемы. Для Ария и для Афанасия в бытии Божества не может быть противоречий разуму, не может быть вопросов, качественно недоступных познанию; высшее, недоступное человеку боговедение только степенью трудности отличается от низшего; и в этом смысле и ариане и единосущники одинаково рационалисты. Разница только в том, что в то время как Афанасий стремится диалектически обосновать и защитить Предание, ариане стремятся диалектически обосновать и развить те новые мысли, на которые их навело изучение Священного Писания под их особым и на сей раз – действительно антиохийским углом зрения. Итак, повторяем, антиохизм арианства не в его особой теории познания или метафизике – и та и другая у ариан оригеновская – а в их экзегетике. По экзегетическим приемам антиохийская школа действительно может быть противопоставлена уже теперь (в IV в.) александрийской.

Александрийский экзегет приступает к своему делу с убеждением, что Священное Писание по своему содержанию бесконечно многосторонне и глубоко, и все истины этого вероучения, так сказать, проникают насквозь каждую букву Священного Писания. Поэтому он верует, что слишком много в Писание вложить нельзя, и стремится вложить в каждую объясняемую строку его возможно больше, всю сумму содержания, какое только где бы то ни было в Писании имеют входящие в нее понятия, идеи и даже слова. Его экзегетика не столько стремится выяснить смысл разбираемой частности, сколько просто высказать по поводу ее возможно больше глубоких и назидательных истин, заботясь лишь о том, чтобы высказываемые мысли были согласны с кафолическим вероучением. Антиохиец приступает к делу иначе: и он убежден, что все кафолическое учение сполна есть в Писании, но не везде все, а в разбивку, по пунктам, в разных отделах его; и он стремится разграничить возможно строже, где в Писании какой пункт вероучения содержится. Боясь вложить в разбираемое место слишком много содержания, антиохиец стремится определить минимум возможного его содержания. Если александриец видел всюду в некотором слове Священного Писания все те смыслы, которые оно имеет в разных местах, то антиохиец везде видит только тот смысл, который приложим ко всякому месту. Александриец склонен видеть упоминание об ипостасном Слове Божием в Писании везде, где упоминается о слове Божием, о говорящем Боге и даже просто о слове; антиохиец сомневается, точно ли о ипостасном Слове говорит даже текст «Слово бе к Богу и Слово было Бог» (на том основании, что в других местах слово Божие означает только слово и больше ничего). Александриец склонен видеть догматические указания и там, где их нет; антиохиец не хочет их видеть подчас и там, где они, несомненно, есть63.

Столкновение арианства с православием на экзегетической почве было действительно столкновением антиохийского и александрийского методов. Александрийский метод был неудовлетворителен для своей прямой цели – как чисто экзегетической, но он имеет много заслуг с догматической точки зрения; антиохийский отвечает своей прямой цели гораздо лучше – за православными антиохийцами надо считать огромную услугу, оказанную ими богословию, ибо они постоянно умеряли александрийские увлечения по части доказательств догмата от Писания; но – он легко мог повести к ереси, если бы кто вздумал его выводы перевести из экзегетической в догматическую область, а это-то именно и сделали Арий и арианство. Поэтому следует согласиться с профессором Иванцовым-Платоновым, что ариане не были ни чистыми наследниками Оригена, ни истыми продолжателями Лукиана, а «сбившимися с пути александрийцами» (в метафизике) и «недоразвившимися антиохийцами» (в экзегетике).

Учение Ария привлекало к себе не только новизной, но и многими своими сторонами, имеющими несомненную важность. Оно ставило впервые на твердую почву некоторые популярные богословские мнения и отрезало путь целому ряду ересей. Метафизический субординационизм получал прочное обоснование: для античного ума между субстанциями не может быть большего различия, чем различие самосущего и производного, у самосущего есть бесконечное преимущество. Различие скрытого и проявленного Логоса, оставленное Оригеном, возобновлялось в арианстве: Премудрость (σοφία), Слово (λογος) и Сила (δυναμίς) Божии всегда были при Нем, как Его свойства; но пред началом времени Бог, по хотению своему, дал бытие особому существу, именуемому Его Сыном, и сообщил Ему мудрость и силу такую же, какую имеет Он сам. Но как бы качества Отца и Сына ни были сходны, они – не тождественны, т. к. первый со всеми своими свойствами и качествами безначален, а второй получил бытие по воле первого; и так Отец и Сын, при всем их сходстве, не единосущны. Этим изгонялось из богословского языка слово «единосущный», отвергнутое еще в III в. Антиохийскими соборами (269 г.) против Павла Самосатского (у которого оно значило совсем другое, именно – тождество личности Сына и Отца, ибо сам Бог-Отец был то божественное начало, которое осеняло человека-Иисуса). О модализме не могло быть и речи: то, что получило бытие, ни в каком случае не модус самосущего. Отвергалось и «человекопоклонничество» Павла Самосатского: в арианстве Христос не человек, постепенно подымающийся до богоподобия (как учил Павел Самосатский), а воплощение особого, личного, предмирного существа, которое достойно поклонения, ибо Бог-Отец возлюбил Его и «даровал Ему имя, еже паче всякого имени» – имя Бога и Сына Божия.

Но какой ценой были куплены эти выгоды? Со времен апостола Павла христианские мученики говорили властям одно: не кланяемся твари вместо Творца. За что же проливали они свою кровь, если поклоняемый Сын Божий, Господь христиан, Сам есть тварь? Далее, Сын Божий сотворен для того, чтобы через него сотворить мир; и Бог, настрого запретив поклоняться чему-либо в сотворенном мире, повелел почитать как Бога этого Сына – орудие творения мира? Христиане не хотели поклоняться Афродите Книдской как рукотворению Праксителя; не хотели поклоняться ничему в видимом мире как творению рук Божиих; а сами кланялись Подбогу, сотворенному для сотворения мира, т. е. кланялись не Афродите и не Праксителю, а тому молотку, которым Пракситель изваял Афродиту!64 Словом, арианство восстановляло ту непроходимую стену между человеком и Абсолютом, в разрушении которой главная привлекательность христианства как религии откровения; арианство опять вводило многобожие с градацией высших и низших богов и рекомендовало кланяться низшему, т. к. до высшего чересчур высоко – точь-в-точь, как было в язычестве. Весь соблазнительный архаизм арианства был архаизм – не Писания, а первых шагов христианской школы II–III вв., в которой бродили еще многие языческие и полуязыческие идеи; в смутных отрывках, без вида и образа, они не были страшны, а в арианстве они сплотились в систему и выступили открытым противником православия. Вот почему арианство имело блестящий успех у поверхностно христианизованных масс IV в. и у полуязыческих императоров; вот почему оно охотно принималось варварами; и вот почему ядро Церкви, перешедшее из III в. в IV сквозь горнило Великого гонения, сразу почувствовало в нем страшного врага. Возникнув в христианской богословской школе, арианство быстро стало любимым детищем полуязыческой улицы, опасной реакцией языческих переживаний внутри самого христианства, реакцией гораздо более опасной, чем юлиановская реставрация язычества, как и смотрели на него Великие Афанасий и Василий. Несмотря на ряд неблагоприятных условий, отцы Первого Никейского собора все-таки почти единогласно отвергли арианское учение, и защитники «единосущие» тотчас после Собора определили систему противников как polytheia (многобожие) и hellenismos (эллинская закваска, язычество).

Но если языческая тенденция арианства была так ясна для огромного большинства Никейского собора, то чем объяснить, что в следующие пятьдесят лет арианство делает такие огромные успехи? Как могло случиться, что в половине IV в. на всем пространстве империи Никейский Символ веры вытесняется другим – арианским по происхождению и по духу – и на Востоке продолжает стоять за Никейскую веру едва ли не один Афанасий, да и тот скрыт от мира в фиваидских пустынях? В чем же дело? Может быть, мы неправильно оценили арианство? Или христианское сознание так быстро померкло в Церкви после Константина Великого? Или же кампания, веденная арианством против Никейского Символа в 330–370 гг., была лишь на вид победоносна, была своего рода миражем, недоразумением, и, если так, то чем объяснить этот мираж?

Попробуем ответить на эти вопросы. Никейский Символ распадается на две части: положительную и отрицательную. Для первой, сравнительно с более древними символами, характерны выражения о Сыне Божием: (верую в Сына) «единосущного Отцу» и «рожденного от Отца, т. е. из сущности Отца». Во второй части приводится и анафематствуется ряд положений, исчерпывающих содержание арианской доктрины о Сыне Божием. Изучая (в след. отд.) эпоху от Первого до Второго Вселенского собора, мы увидим, что в продолжение кампании против Никейского символа эта вторая, отрицательная, часть или признается, или вновь подтверждается, или вовсе не затрагивается, а все споры, вся буря сомнений бушует вокруг слов «единосущный» и «из сущности Отца». Из этого ясно, что церковное большинство было взволновано не осуждением арианства, а провозглашением, в противовес ему, единосущия; большинство все время сознает, что, уйдя от арианства (как последнее формулировано в никейских анафемах), оно ушло от лютой ереси; но оно мучится подозрением, не попало ли оно, или – не рискует ли попасть, в другую ересь. Основания для такого подозрения были налицо: 1) сомнительных слов нет в Священном Писании, значит априорного ручательства за них нет; 2) этимологически «единосущный» может значить, что по субстанции Отец и Сын или одинаковы или тождественны; божественная субстанция безгранична, значит она может быть только одна; и так Отец и Сын по субстанции тождественны. А чем они различны? – об этом ничего ясного в Символе не сказано, и значит не исключена мысль, что Отец и Сын суть лишь разные имена для одного и того же объекта мысли, т. е. не исключен модализм; 3) что в слове «единосущный» может заключаться еретический смысл, было уже засвидетельствовано Церковью в III в., когда Антиохийские соборы (269 г.) прямо отвергли это выражение в виду учения монархиан, именно – Павла Самосатского (о чем была уже речь выше), соединявшего с ним близкий к указанному еретический смысл (именно – Сын единосущен Отцу, т. к. Сын есть человек, на котором почил сам Бог Отец своею силою). Понятно, что это подозрение должно было страшно выиграть в силе, когда некоторые защитники Никейского Символа, увлекшись, стали проповедовать несомненный модализм; это произошло в учении Маркелла, епископа анкирского (см ниже) и особенно его ученика, Фотина Сирмийского, в 30–40 гг. IV в.. Маркелл и Фотин оттолкнули православное по духу большинство от Никейского Символа, и это большинство, не имея своего знамени, невольно попало под чужое и оказалось, так сказать, в одной толпе с арианами на почве общего им отвращения от Никейского Символа: образовалось не противоправославное, а противоникейское большинство. Искусственность такого объединения почувствовалась с первых же годов, но попытки развязаться с ним долго не удавались. Ариане, всеми силами идя на все терпимые для них компромиссы, поддерживали это объединение, т. к. оно было им выгодно, снимая с них вселенскую анафему; государственная власть также стояла за него из соображений, главным образом, внешнего единства и порядка; главные вожди как ариан, так и единосущников уже к 340 г. были устранены, вполне или отчасти, с исторической сцены: Арий умер, Афанасий, по интригам ариан, лишился кафедры в Александрии и странствовал в изгнании. Таким образом, церковному большинству пришлось ощупью, в потемках искать выхода из лабиринта недоразумений на широкую дорогу православия, причем еще – искусно направляемая арианами светская власть ставила ему внешние западни и преграды.

4.

Первый период в истории тринитарной догматической формулы (325–340 гг.). Учение единосущника Маркелла Анкирского о Троице, дискредитировавшее эту формулу и заставившее большинство православных сделаться противоникейцами. Второй период борьбы ариан с православными никейцами (340–360 гг.) Попытки установить компромисс между ними посредством «датированной веры» 22 мая 358г.; неподобники и подобники. Сознание бесплодности этих попыток и постепенное сближение подобников-подобосущников (омиусиан) с единосущниками (омоусианами) в течение третьего периода (360–381 гг.).

Время с Первого до Второго Вселенского собора (с 325 по 381 гг.) есть время борьбы православия с арианством и вместе с тем время созидания тринитарной догматической формулы; оно естественно, и внешне и внутренне, распадается на три периода: первый (325–середина 340 гг.) – время борьбы арианства с сознательными защитниками Никейской формулы «единосущие»; второй (340–360 гг.) – время бесчисленных попыток создать такой Символ веры, вместо Никейского, который бы примирил ариан с православными антиникейцами и доставил бы арианам возможность оставаться внутри Церкви посредством какого-либо компромисса между учениями православия и арианства; этот период получил название довольно характерное, название – «лабиринта символов»; третий период (360–381 гг.) – время постепенного сближения православных антиникейцев с православными никейцами, устранения недоразумений, их разделявших, рост взаимопонимания ими друг друга, в особенности благодаря церковной и догматической деятельности Василия Великого.

Первый период носит характер личной борьбы ариан с сознательными никейцами, окончившейся устранением ими последних если не от деятельности, то от власти. Константин Великий после Никейского собора стал опять на ту точку зрения, на которой стоял до него, именно – что арианский спор в сущности праздный, и что важнее всего единение и внешнее единомыслие. Уже в 328 г. все сосланные ариане (не исключая самого Ария – на основании представленного им бесцветного вероизложения) были возвращены из ссылки, и в 330 г. Константин приказал восстановить Ария в прежнем сане. В этом же году был смещен, по интригам ариан, единосущник Евстафий, епископ Антиохийский; его обвинили перед Константином в савеллианстве и – в «духовном прелюбодеянии» (т. е. в перемене епископской кафедры), и – что для Константина было гораздо понятнее и важнее – во вражде к царствующему дому и в дурных отзывах об императрице-матери Елене. Евсевий Никомидийский и другие ариане, получив от Афанасия отказ принять в общение Ария, взвели на Афанасия несколько обвинений и прежде всего – в отправке ящика с золотом бунтовщику Филумену; но при личном свидании Афанасий оправдался перед императором и вернулся в Александрию епископом в сопровождении императорской грамоты, в которой Константин называл его «Божиим человеком». Тогда было пущено в ход другое оружие. Во время Великого гонения в Египте епископ Фиваидский Мелетий, представитель ригористического направления в отношении к падшим во время гонения христианам, присвоил себе права митрополита – ставил епископов и пресвитеров, попирая права епископа Петра, епископство которого он и его партия считали недействительным, т. к. Петр был на стороне более снисходительного отношения к падшим; в 306 г. Собор сторонников Петра отлучил мелетиан от церковного общения. В Никее за александрийским епископом были признаны верховные права над Египтом, а мелетианским епископам были обещаны кафедры по смерти наличных епископов александрийского посвящения. Многие примирились с этим положением; но были и упорные, не хотевшие признавать законными митрополитами александрийских епископов ни Александра, ни Афанасия (наследовавшего Александру 8 мая 328 г.) и продолжали ставить своих епископов. Во имя своего раскола мелетиане были не прочь соединиться даже с арианами, лишь бы только низложить Афанасия. На Тирском соборе в 335 г. в присутствии 180 членов, под председательством известного историка церкви Евсевия, мелетиане и ариане выступили против Афанасия с рядом вопиющих обвинений; дело шло главным образом о преследовании им мелетиан. Некоторые обвинения были прямо вздорны: Афанасия обвиняли, например, в том, что будто бы он убил епископа Арсения и употреблял его мертвую руку для волхвований; в ответ на это обвинение Афанасий вывел на середину собрания самого Арсения, живого и с обеими руками (на счастье, Афанасий и его сторонники знали о приготовляемом обвинении и, как ни прятали мелетиане Арсения, им удалось открыть его местопребывание и доставить на Собор). Затем обвиняли Афанасия в нецеломудрии; но тут один афанасианин, пресвитер Тимофей, встал и, указывая на себя, спросил женщину, свидетельствовавшую на Афанасия, его ли точно она обвиняет? Она отвечала: «Ну да – тебя» и тем самым показала собору, что она даже в лицо не знает Афанасия. Прочие обвинения сводились к насильственным действиям Афанасия в мелетианских церквах, неуважению к их святыням и проч. Афанасий отвечал, что, если бы это была даже и правда, то, на основании никейского постановления, епископы мелетиан незаконны, тайны их и храмы их несвяты, а затем, видя недоброжелательность к себе Собора и не дожидаясь результатов снаряженной Собором в Мареотис следственной комиссии65, уехал тайком прямо к императору.

На вызов Константина Тирский собор отправил шесть депутатов, которые, не настаивая на прежних обвинениях, объявили, что Афанасий грозился остановить хлебный подвоз в столицу из Александрии66. Утомленный, больной Константин понял одно – что Афанасий камень преткновения для многих и предмет яростных нападок, и, не веря в его вину, решился все-таки его устранить. Афанасий был сослан в Трир; однако, нового епископа Константин в Александрию не назначил. Теперь Евсевий Никомидийский мог осуществить принятие Ария в церковь; все уже было готово, но накануне принятия свыше чем 80-летний Арий внезапно скончался.

Православные видели в его смерти суд Божий, ариане обвиняли их в том, что они колдовством извели Ария; это обвинение важно потому, что составляет сильный довод против обвинения их в отравлении Ария. Однако принципиально вопрос был решен в пользу Евсевия; последним его торжеством было крещение им самого Константина в загородном дворце в Никомидии (вскоре после крещения Константин там же и умер, в Троицын день 20 мая 337 г.).

Константин Второй, наследник Константина Великого на Западе, прежде всего, потребовал, на основании голоса Западной церкви, возвращения Афанасия на кафедру, и Афанасий действительно вернулся. Но восточные, вооруженные Евсевием Наикомидийским и мелетианами, объявили, что Афанасий сам лишил себя права восстановления на кафедре, так как апеллировал на соборе (Тирском) к императору. 23 Мая 339 г. Антиохийский собор поставил на кафедру Александрии вместо Афанасия некоего Григория каппадокийца, человека не недостойного и православного, но философски малообразованного. На протесты папы Юлия антиохийцы отвечали: «Выбирай между церковным общением со всем Востоком или с одним Афанасием».

Итоги этого первого периода можно определить так: к 340 г. Восточная Церковь вернулась относительно арианства почти к тому положению, в каком была вся Церковь до Никейского собора, и ей предстояла теперь задача решить заново арианский вопрос без участия лиц, руководивших его решением в Никее, решить своим умом. Говорим «почти к тому положению», т. к. было и отличие, обещавшее мало добра для Никейской догмы: ее былые защитники не только были устранены от участия, но и дискредитированы: Афанасий – канонически, а другой единосущник Маркелл Анкирский – и догматически. Послание Маркелла к Константину и его сочинение в защиту Символа 325 г. (против арианина Астерия) были осуждены собором 335 г. и сам он сослан. Таким образом, предубеждение большинства против слова «единосущный», сильное и в 325 г., к 340 перешло в отвращение; отцы собора 335 г. иначе и понять своей задачи не могли, как изложить православное учение, не употребляя этого слова. Но в чем же состояло учение Маркелла, дискредитировавшее и без того уже подозрительный для противоникейцев термин «единосущный»?

Маркелл был догматик-библист67; сильно упрекая ариан за их поклонение авторитетам небоговдохновенным (вроде Оригена, Павлина Тирского, Лукиана и т д.), он и Никейскую-то веру защищает без употребления ее характерных, небиблейских выражений «из существа Отца» и «единосущный». Видя, вполне справедливо, главное зло арианства в его двубожной тенденции, он употребил все силы ума на создание системы христианско-библейского единобожия.

Бог один и по «существу», и по «ипостаси», и по «лицу»; все эти выражения по Маркеллу негодны для обозначения внутренних различений в Боге, т. к. за ними может скрываться или укрыться троебожие. «Слово», или Логос – вот тот термин, которым Писание, в лице апостола Иоанна, обозначает предмирное существо Сына в его в себе – бытии. Отсюда Маркелл и ведет свою теологию и христологию. Т. к. Бог не только мыслит, но все делает посредством своего слова, то Слово (Логос) в Боге соответствует в человеке одновременно – разуму, воле и способности действовать, но с тем важным отличием, что Логос в Боге не только качество, а субстанция (он – ἀϊδιος ὥν καὶ ὺπάρχων). Всю эту сумму способностей в человеке, если она покоится в его духе, можно назвать «силой» (δὺναμις) т. е. суммой всех условий и посылок, делающих для человека возможным проявлять себя в разумной деятельности; а если эта «сила» проявляется человеком во внешних фактах, то ее можно назвать «энергия в деятельности» (τῆς πράξεως ένέργεια), или прямо «деятельность»68. Как человек всегда имеет «силу» (δὺναμις) при себе, но только иногда проявляет ее как «деятельность» (ἐνέργεια), так и божественный Логос, существующий всегда (ὺπάρχων – сильнее, чем ὥν), существует в форме dynamei, т. е. как вечная возможность божественной деятельности, и в форме energeia – когда он осуществляет эту деятельность.

Выражением «Слово в силе сущее и существующее у Бога» (λόγος δυνάμει ὥν καὶ ὺπάρχων πρύς Θεόν) у Маркелла исчерпывается все учение о Логосе как особом существе (ипостаси). Оно явно соответствует старинному Логос «покоящийся» ενδιάετος. Если взять Троицу как целое, тогда то состояние ее, когда Логос берется как «сила» (δὺναμις), Маркелл называет «стяжение» (systole); если же Логос находится в состоянии «действия», то такое состояние Троицы есть «расширение» (platysmos) ее. До творения Слово (Логос) было «сила» и в «силе»; в творении, и особенно в воплощении, Оно стало «действием» и «в действии» (ἐνέργεια и ἐνεργεία); по достижении цели творения и воплощения, т. е. после Страшного Суда и кончины века, наступит опять состояние «в силе» – момент сокращения триады в монаду, или ее «самостяжения»69.

До сих пор Маркелл мог защищать свое учение и сохранить признание себя за православного от папы Юлия и от Афанасия, раз он твердо и отчетливо объяснял, что, по его учению, Слово, и в «силе» и в «действии», и в «стяжении» и в «расширении», есть существо, а не качество и не модус. Но употребленные им термины, несомненно, отдавали модализмом (и кажется, даже взяты им у модалистов или у общего источника – стоиков); трудно было требовать от толпы, чтобы она поверила, что человек, отрицающий термины: «ипостась», «лицо» и «сущность», и «учащий» – что творивший мир и воплотившийся Сын есть «расширение» Отца, что этот человек не савеллианин. Но далее, христология Маркелла еще более укрепляла недоверие. «Егда покорит (Отец Сыну) всяческая, тогда и Сын покорится покоршему (покорившему) ему всяческая, егда предаст царство Богу и Отцу, да будет Бог всяческая во всех», – читал библист Маркелл у апостола Павла и провозгласил, что царство Христово не вечно. Почему же? Потому, отвечал Маркелл, что сам Логос, как – Христос, не вечен; воплотившись для мира, «став Сыном», Он стал особым лицом и может иметь особое царство, но т. к. цель воплощения конечна, то и Логос не навсегда останется Христом-Богочеловеком: переходя в «стяжение», Он покинет свою плоть или свое человечество. Что станется с человечеством (с человеческой природой) Христа, когда личное единение его с Логосом прекратится, на это Маркелл отказывался отвечать, прямо говоря – не знаю. Словом, царство Христово не вечно, и воплощению будет конец. И до этого договорился богослов-библист, хотя в Евангелии от Луки именно об имеющем воплотиться Сыне Божием ясно сказано: «Воцарится в дому Иаковли вовеки и Царствию его не будет конца»! Так, по крайней мере, представляли учение Маркелла его противники; да и в Никеоцареградском Символе веры стоят направленные против Маркелла слова: «Его же (Христа-Сына Божия) Царствию не будет конца».

Вот это-то учение, вышедшее из головы видного никейца-единосущника, и всполошило православную массу: оправдались укоры ариан, что Никейская доктрина есть не что иное, как савеллианство (только скрытое). Очевидно – для ариан этот момент был очень благоприятен для восстановления своего положения внутри Церкви; и ариане действительно в этом, на время, успели, убедив традиционалистов, что арианское учение совместимо с учением церковным, а несовместимо лишь с опасным (если не еретическим) «единосущием». Теперь они устремляют все усилия на введение, вместо Никейского Символа, такого символа, который бы дал им возможность удержаться внутри Церкви прочно – не меняя своих убеждений; а затем – и провести мало-помалу эти убеждения в церковную догматику. Однако, несмотря на все сейчас очерченные выгоды их положения, им удалось, в течение второго периода борьбы арианства с Никейским православием (от 340–343 до смерти императора Констанция, до середины 360 г.), достигнуть только первой цели, и то лишь после долгих и упорных трудов, и на очень недолгое время. Действительно, большинство православных, глубоко смущенных явно неправославным учением единосущника Маркелла, перешло в лагерь антиникейцев и, убежденное, что вся беда в принятии никейцами не находящегося в Священном Писании слова «единосущный», сначала поняло свою задачу очень внешне: оно думало, что задача только в том, чтобы изложить веру словами Писания, без слова «единосущный», и таким способом отделить себя от ариан; ариане со своей стороны, употребляли все усилия, чтобы поддержать этот взгляд, очевидно очень выгодный для их сейчас указанной цели – удержаться внутри Церкви, понудить православных антиникейцев к полному церковному общению с ними. Ряд соборов и символов в течение всего этого периода бьется над этой задачей, но совершенно тщетно; православным антиникейцам, – при полном внутреннем разногласии их с арианами, – никак не удается составить такой символ, который не давал бы арианам возможности угнездиться в их среде (к чему последние именно и стремились); в тоже время в этих символах, что дальше, то больше являлось у них небиблейских выражений, избежать которых им тоже никак не удавалось, несмотря на все их старания.

Скоро все почувствовали искусственность внешнего объединения, и от этого страдала совесть не только православных антиникейцев, но и искренних, последовательных ариан. В среде их являются Аэтий70 и Евномий71, которые возобновляют учение Ария во всей его чистоте, отвращаясь от всевозможных компромиссов, на которые шла значительная часть ариан лишь бы только добиться объединения с Церковью; они развивают учение Ария в формулу «иносущие и неподобия» (гетерусиасты и аномеи) Сына Отцу и тем отталкивают от арианства православных антиникейцев в такой же мере, как Маркелл оттолкнул их от никейства. Тогда только православные антиникейцы начинают понимать свою задачу лучше, мирятся с небиблейскими выражениями и ищут такой формулы, – хотя бы и небиблейской, – которая одновременно указывала бы и единство и различие Сына от Отца; тогда провозглашается «подобосущие» (омиусия) Сына Отцу Василием, епископом Анкирским. В 359 г. ариане ловко разводят собор, собравшийся сначала на востоке, на два собора (Риминийский на западе и Селевкийский на востоке), собор – который уже был готов объединить всех православных антиникейцев под знаменем Василия Анкирского, учившего, в сущности, совершенно по-никейски, только не никейскими словами, и который надеялся, заменив слово «единосущный» (омоусиос) словом «подобо- или одинаковосущный» (омиусиос) отразить одновременно и арианство и (мнимое) савеллианство единосущников. Арианам, при содействии правительственной власти, удается заставить внешне соединиться почти всех под другою формулою, именно – «подобия» Сына Отцу (подобники или омеи); это так называемая «датированная вера», или формула, 22 мая 358 г., которая как все компромиссы в деле религиозной мысли, казалось, должна бы была удовлетворить всех, а на деле не удовлетворила никого. И действительно – что значит выражение этой формулы «подобен во всем»? Что Слово (Логос) подобен Отцу, в этом были согласны все христиане (кроме неподобников, аномеев); но всем этого было в то же время мало. Всех занимал другой вопрос: «В каком отношении Слово (Логос) Сын «подобен» Отцу?» Если в формуле «подобен во всем» включается и сущность, то получается: (Сын) подобный по-сущности = одинаковосущный = единосущный (Отцу), т. к. греческое слово ὀμοίος, (омиос) означает не только сходство (или подобие), а – одинаковость, и именно так и понималось подобосущниками (омиусианами)72. А если сущность не включается (а так и было, по мысли предлагавших эту формулу ариан Урсакия и Валента), то не только «единосущники», но также и «подобосущники» не признали бы такую веру за свою. Выражение «подобников» (омеев) – «подобный во всем, как говорит Писание» было просто ложью, потому что в Писании такого выражения нет, как нет ни «единосущный», «подобосущный», ни «иносущный». Поэтому «подобничество» (омейство) никогда не могло иметь внутренней силы. При императоре Юлиане Отступнике оно тотчас пало, и тогда стало ясно, чья победа: подобосущники (омиусиане) идут быстрыми шагами на соединение с единосущниками (омоусианами).

Препятствий к такому соединению было два: 1) омиусиане требовали, чтобы омоусиане ясно высказались о различии Лиц в Троице и высказались за осуждение Маркелла и Фотина – объявили бы, что они не солидарны с ними; 2) омоусиане подозрительно относились к омиусианам, т. к., по их мнению, в их термине «подобосущный» мог быть и православный и еретический смысл; а омиусиане старались, чтобы омоусиане видели в них людей, не обращающихся от ереси, а бывших православными вполне и всегда и бывших в разделении лишь по недоразумению. Устранить эти препятствия было главной задачей православной догматики во второй половине IV в., в течение третьего периода борьбы православных с арианством. И это дело было сделано Василием Неокесарийским (Великим), его другом и товарищем по школе Григорием Назианзином (Богословом) и родным братом Василия – Григорием Нисским. Они установили, что Отец и Сын различны как «Ипостаси» (личности, центры сознания) при единой сущности (их) Божества; тогда омиусиане объявили себя за них (согласными с ними). При императоре Валенте внешняя сила гнет в сторону арианства омейского (подобен во всем Отцу), и даже – аномейского (по сущности – неподобен Отцу); но эта последняя попытка объединения еще менее, чем чистое омейство, могла рассчитывать на успех: исповедуя омейство, можно было оставаться православным лично, а тут навязывалась всем уже заведомая ересь (неподобие Сына Отцу). Поэтому наперекор политике правительства процесс объединения православных омиусиан с омоусианами на почве богословия александрийского и каппадокийского (Афанасий и Василий Великий) неуклонно идет вперед и заканчивается решительной победой никейского православия на Втором вселенском соборе (381 г.).

5.

Третий период борьбы с арианством (360–381 гг.). Духоборство как ветвь арианства и как самостоятельная ересь. Младоникейцы: Василий Великий, Григорий Нисский, родной брат его, и Григорий Богослов. Очерк жизни Василия Великого, его гносеология и его понятие «ипостаси». Григорий Богослов в Константинополе. Начало и история Второго Вселенского собора. Никео-Цареградский Символ веры. Сравнение его с символами Кирилла Иерусалимского и Епифания Кипрского. Гипотезы Гарнака и Купце о его происхождении.

Но полное примирение и полное догматическое единение православных (никейцев) с православными же антиникейцами задерживалось возникновением новых ересей. Одна из них, возникшая в арианской среде, относится к учению о Духе Святом и получила впоследствии название духоборчества (или македонианства); другая, главою которой был Аполлинарий, возникла в среде единосущников и относится к учению о Богочеловеке. Но эта последняя приобретает главное значение позже, в последующую эпоху, поэтому теперь следует обратиться к рассмотрению первой – духоборчества73. Что же такое Дух Святой и правильно ли поклонение ему как Богу? Сомнения здесь могли возникнуть еще легче, чем на почве учения о Сыне. Окончательный толчок им дает Маркелл заявлением, что Дух не есть Ипостась. Это учение его стояло, конечно, еще дальше от православного учения о Духе Святом, чем учение того же Маркелла о Сыне; между тем проповедовал его никеец. Это обстоятельство снова отталкивало никейцев неученых от Никейского Символа и заставляло прислушиваться к арианским рассуждениям о Духе Святом; а ариане учили, что Святой Дух есть не только особая Ипостась, но что он иносущен Отцу и Сыну, ниже их обоих и есть тварь. В Никейском Символе о Духе, как известно, сказано только: (верую) «и в Духа Святого». Сознательные омоусиане (единосущники) понимали учение Никейского Символа так: «Верую во Единого Бога (двоеточие): Отца... Сына Божия... и в Духа Святого». Т. к., составляя Никейское вероопределение, его авторы непосредственно имели в виду ариан, то оно и не есть полное вероизложение православия, а учение собственно о Сыне; однако, не распространяясь без нужды о других Лицах Троицы, оно исповедует всех их «Единым истинным Богом» и, следовательно, учит о единосущии не только Сына – Отцу, но и Духа – Отцу и Сыну. Между тем ариане, признавая «сотворенность» и «иносущие» Сына, столь же мало были расположены учить о истинном Божестве Духа, как и Сына; а т. к. и Священное Писание говорит о Святом Духе сравнительно мало, и христианская догматика (и символика) трех первых веков тоже по большей части ограничивалась только исповеданием веры в Него как в «Духа пророческого» и трактовала Его, только как третий по счету Член Троицы, то смутить умы традиционалистов, привыкших субординировать Сына Отцу, а Духа – Сыну, на почве учения о Духе было еще легче, чем на почве учения о Сыне. Предание церковное стояло только на том, что во имя Духа наряду с Отцом и Сыном совершается крещение; что он третий Член поклоняемой Троицы, Утешитель, исходящий от Отца и посылаемый через Сына, глаголавший через пророков и апостолов. Ориген уже признавал, что Дух Святой изводится от Отца через Сына, следовательно, и с его даже точки зрения, есть тварь74. Все это обязывало ариан учить о Духе так: «Дух не может быть Богом: если Бог, Бог и Бог, то как же не три Бога? Дух не единосущен Сыну: если один сын, а другой не сын, то как же они единосущны? Дух не творит, т. к. как в Писании ничего об этом не говорится. «Исхождение» не может быть его specificum (специфическим признаком), ибо – что такое «исхождение»?» Самые смелые из ариан, аномеи, говорили, что т. к. мы не знаем иного класса бытия, кроме 1) нерожденного, 2) рожденного и 3) сотворенного, а Дух ни нерожден, ни рожден, значит он сотворен; и это должны признать и те, которые отличают рождение Сына от творения; здесь открывается возможность духоборчества как особой, отдельной от арианства, ереси; открывается, что этот, так сказать, отводок арианства жизнеспособен и сам по себе. Все эти мысли в разной степени и в разных комбинациях проникли в среду и православных – (по их учению о Сыне) – антиникейцев, как свидетельствует об этом Григорий Богослов: среди омеев и омиусиан «многие правильно чтили Сына, но отвращались от Духа Святого». Так явилось и уже к 360 г. вполне определилось духоборчество; иначе оно зовется македонианством по имени Константинопольского епископа Македония, который в конце 50-х гг., перейдя от арианства к полуарианству (к сомнительной омиусии), потерял симпатии Константия и кафедру (по решению Константинопольского собора 360 г.), на которую был поставлен арианами75.

Вскоре после возникновения этих новых богословских учений и недоумений последовало разрешение императора Юлиана Отступника вернуться на свои кафедры всем сосланным до него епископам; (он мотивировал эту свою меру надеждой, что возвращенные им епископы «будут грызться между собой, как собаки» и тем все более и более дискредитировать христианство; эта надежда его, однако, не исполнилась). Афанасий, вернувшийся в 362 г. в Александрию и встреченный паствой с восторгом, собрал небольшой собор из 21 епископа (в этом числе было несколько западных), на котором было постановлено принимать в общение антиникейцев, при условии «принятия ими Никейского Символа, а также – анафемы на именующих Духа Святого тварью». Так что, значит, уже на этом соборе выяснилось, что для решения вопроса, кто православен, кто нет, теперь уже оказывалось недостаточным справляться о том, кто как верует в Сына, а нужно было спрашивать и об исповедании Святого Духа. Юлиан, увидав, что его надежды на усиление раздоров между епископами не сбылись, опять отправил Афанасия в ссылку «как нарушителя общественного спокойствия». На вскоре сам Юлиан погиб, и при следующем императоре Иовиане (363–364 гг.) Афанасий снова вернулся; при Валенте снова был изгнан, но народное негодование и волнение вынудило Валента вернуть его уже через несколько месяцев, и с этих пор, до самой смерти своей (в 373 г.), Афанасий оставался на своей кафедре. После православного Иовиана (и веротерпимого Валентиниана I Валент опять воздвиг гонение на всех не принимавших «датированной веры» (см. выше), а т. к. разногласие с нею православных антиникейцев уже определилось, то от такой политики его выиграли только одни ариане. Но нравственная сила их была уже сломлена. Взаимное понимание в среде православных сделало теперь уже такие успехи, что вместо никейцев и антиникейцев теперь нужно уже говорить о «старших» и «младших» никейцах. Виднейшим деятелем среди «младших» никейцев, или – «младоникейцев», является Василий Великий; его программа была: 1) убедить «старших» никейцев и Рим, что младшим никейцам не надо обращаться от некоторой ереси, что они православны не в настоящем только, но и в прошедшем; 2) убедить их заняться теперь, когда арианский вопрос решен, вопросом маркеллианским и аполлинариэнским; признать, что прежние антиникейцы не во всем были неправы; что маркеллианство надо осудить, и чтобы предупредить его повторение надо 3) условиться твердо в слововыражении о Лицах (Троицы), хотя бы и без внесения в символ. Деятельными его сотрудниками являются его младший брат Григорий (Нисский) и его земляк и товарищ по афинскому университету Григорий из Назианза (впоследствии именуемый Григорием Богословом). Василий по преимуществу был философ-ученый, но также – и юрист и практический деятель; его брат – чисто философ; его друг – мягкая, созерцательная, поэтическая натура – был по преимуществу обаятельным проповедником, привлекавшим слушателей. В лице Василия и обоих Григориев в догматическую работу вступило первое христианское поколение после Константина, и первое – получившее систематическое научное образование; глубокое рвение к делу веры равняло их с Афанасием, но они имели преимущество перед «старшими» никейцами в строгом научном образовании: Афанасий и его поколение учились либо сами, либо в христианских же катехизических школах. Василий Великий родился около 331 г. в Кесарии каппадокийской, в аристократической знатной семье, и получил заботливое воспитание у своей бабки Макрины и матери Еммелии. Макрина была ученица святого Григория Чудотворца и преподавала внуку христианское учение так, как восприняла его от этого святого – ученика великого Оригена. Отец Василия был весьма известный ритор (адвокат) в Новой Кесарии в Понте; он сам дал Василию первоначальное образование (грамматическое и философское). (Говоря об обоих Григориях, следует отметить, что философский характер их воззрений носит ясные следы оригеновского влияния). Дальнейшее образование Василий Великий и Григорий Богослов получили в Константинополе и Афинах (где они были товарищами по ученью Юлиана Отступника), и где оба были из первых (учеников), особенно отличаясь в грамматике, риторике и философии. Но карьера ритора не пленяла Василия; по окончании курса он принял крещение от Диания Кесарийского (омиусианина) и уехал в Сирию и Египет, чтобы познакомиться с жизнью тамошних аскетов; по пути он наблюдал представителей всех догматических партий и изучал их воззрения. Возвратясь, он роздал нищим свою долю имения и поселился в пустыне близ Новой Кесарии, где к нему присоединился и Григорий (Богослов). В 364 г. преемник Диания Евсевий уговорил Василия принять сан пресвитера; и когда с этого же года император Валент начал всячески стараться привлечь неученого Евсевия к омейству, что было особенно важно, т. к. Новая Кесария была главным городом всего понтийского диоцеза (praefectura Orientis делилась на 3 диоцеза), Василий был его руководителем и стал его правою рукою как решительный противник подобнического символа, вводимого Валентом, не отдаваясь, однако, этому делу вполне и не оставляя своих аскетических упражнений. В 368 г. скончалась его мать и оставила ему крупное наследство; Василий все его отдал на нужды населения, т. к. выпал голодный год. В 370 г. Евсевий скончался, Василий делается митрополитом Цесарийским, главным образом по рекомендации Григория и его отца (тоже епископа в Назианзе и тоже по имени Григорий). По своему характеру Василий был как бы создан сделаться главой партии; он прекрасно образован; строгою аскетическою жизнью возбуждает к себе всеобщее уважение; материальные средства позволяют ему развить широкую благотворительность; он много заботится о красоте богослужения и прилагает много стараний, чтобы упорядочить и установить самый чин богослужения; много употребляет стараний, чтобы поднять нравственность духовенства, как белого, так и монахов; вообще как епископ он несомненно проявил большие административные способности; в обращении с людьми он умел и привлекать и импонировать, и уже при жизни его называли, перефразируя его имя, царственным (βασιλεύς) и Великим.

Учение Василия Великого о Троице и его догматический язык лежат в основе православного богословия: у него нет ни словесных ухищрений, ни риторики, ни аллегорий, а строгий вдумчивый анализ текстов и строго логические выводы из них; он точный строгий диалектик, но не рационалист, как Афанасий. В своих книгах «против Евномия» (иносущника) он прежде всего полемизирует с утверждением своего противника, что мы «либо ничего не знаем о Боге, либо знаем его существо» – в каковом утверждении античное слияние феномена (φαίνομενον – явления) и ноумена (νοοὺμενον – вещи в себе) высказано смело до наивности76.

«Если, – говорит Василий, – истинное знание есть полное проникновение в сущность предмета, то мы не можем знать не только Бога, а и вообще ничего и никого». Даже и по откровении мы способны понять Бога лишь настолько, насколько бесконечное может быть доступно конечному; полного боговедения мы не достигнем даже в будущей жизни. Поэтому «познать существо Бога значит для нас – живо ощутить Его непостижимость». Таким образом, в лице Василия рационалистическое богословие апологетов связывается с неоплатоновской гносеологией о непознаваемом в силу требований церковной веры.

В учении о Троице Василий Великий защищает перед арианами – единство реального существа Божия, перед савеллианами – троичность Ипостасей. Он говорит: «οὐσία – τό κοινόν, ύπόστασίς – τό ίδιάσον»; усия – бытие общее (родовое), (или – общая сущность), ипостась – бытие частное, индивидуальное (отдельное существо, или отдельная особь – как представитель общей сущности). Свое учение о соотношении между сущностью (усиею) и Ипостасями в Божестве Василий Великий выражает так: сущность Божества реальна и одна; Ипостаси тоже реальны, но их три, и каждая Ипостась сознает как свою всю Божественную сущность. «В Боге одновременно есть некоторое невыразимое и непонятное общение и разделение: различие лиц в Нем не нарушает единства сущности, и общность сущности не препятствует различиям лиц. «Когда Я пойду, то умолю Отца и иного утешителя даст вам», – говорит Господь; итак – Сын молит, Отец посылает, Дух посылается. Но я не вижу ни особой природы в Отце и Сыне, ни считаю их за особые божества».

Различение понятий ύπόστασις и οὐσία принесено на Восток еще до 325 г., (кажется, впервые – Осием Кордубским см. Socrat – история церкви); учение о трех раздельных Ипостасях приписывается Дионисием Римским «некиим александрийским учителям» (т. е. Дионисию Александрийскому; см. Harnack, т. I, с. 730). Из сейчас сказанного видно, что Василий Великий также старался установить отчетливее различие между понятиями «ипостась» и «усия», установить или определить точнее содержание каждого из них (ранее они смешивались и нередко употреблялись одно вместо другого). Какой же смысл он придать понятию «ипостась»?(стр.228 оригинала) Каково то новое содержание, которое он внес в это понятие, вследствие чего оно стало новым понятием, отличным по содержанию от понятия старой (античной) ипостаси? Мы постараемся ответить на этот вопрос подробнее ниже (см. отд. 3, следующей (VIII) главы), посредством сопоставления суждений Василия Великого об этом предмете с соображениями и суждениями о том же святого Григория Нисского и бл. Августина, а пока скажем только, что «ипостась» Василия Великого (называемая также – новой, новоникейской), не то, что античная (или – старая), а есть то общее, что входило в содержание последней и в содержание старого (античного) понятия «просопон» (лицо). Что такое это общее – выяснилось отчетливо позже, в христологическом споре, именно тогда, когда в Богочеловеке признана была (православными отцами) одна Ипостась и (одно) Лицо (личность) при двух в Нем природах (естествах): этим с понятия старого лица-просопона был снят оттенок личины77, а из понятия ипостаси (старой, античной) вычтено понятие φύσις (природы или естества); тогда как остаток от этих понятий – и получается то, что было общего им обеим – понятие лица как ноумена; это и есть новая ипостась, или новый просопон, и этому общему в содержании этих старых понятий вполне соответствует наше понятие «самосознание».

Говоря о Святом Духе, Василий допускал, и даже предпочитал до соборного решения, славословию: «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу» другую формулу славословия: «Слава Отцу через Сына во Святом Духе» – чтобы не делать нерешенного Вселенским собором вопроса предметом или поводом разделения; но в сочинениях своих он больше чем кто-либо сделал для доказательства единосущия Отцу божества Святого Духа. Василий не дожил до торжества своих идей; вообще слабый здоровьем, измученный трудами и бесчисленными неприятностями, которые он терпел и от арианствующих властей, и от клевет ариан, и от высокомерного бестактного отношения Рима к его мольбам – выслушать его, объясниться, вникнуть в его объяснения и примириться с Востоком и, наконец, от несправедливых нареканий заскорузлых староникейцев (но не Афанасия!), Василий Великий умер 1 января 379 г., когда его торжество не определилось ясно еще ни с какой стороны. Но если в 381 г. при императоре Феодосии Великом из Восточной префектуры могло собраться на собор, впоследствии признанный Вторым Вселенским, 150 епископов, стоявших за Никейскую веру, то это заслуга Василия Великого78. Доживи он до этого Собора и, очень может быть, Собор прошел бы стройнее, спокойнее и признан бы был повсюду (и Западом) за Вселенский гораздо скорее.

Василий Великий подготовил на всем Востоке торжество никейской веры и воссоединение Востока (Малой Азии и Сирии) с Римом и Александрией своими догматическими трудами. Ту же работу следовало произвести и в другом важном центре империи – в Константинополе. На этом поприще является второй каппадокийский деятель – Григорий Богослов. Константинопольские христиане в массе плохо сопротивлялись, т. к. плохо понимали свое исповедание (многие приняли христианство в IV в. из-за выгод), мало дорожили им и не оказывали сильного сопротивления арианствующим императорам. Здесь, как и в Антиохии, был целый ряд арианских епископов: Евсевий, Македоний, Евдоксий (крестный отец императора Валента), затем, менее строгий омей-полуарианин Димофил79. Под их правлением, в самой тесной близи императоров, православная община в Константинополе свелась к концу правления Валента всего к нескольким сотням верных Никейской вере. По смерти Валента (378 г.) многие мелетианские иерархи (в Антиохии), вероятно согласно завещанию Василия Великого, который был на стороне Мелетия, усиленно просили Григория Богослова поддержать православие в Константинополе. Дело было нелегкое: требовалось уменье не только содержательно, но и красиво говорить перед требовательными к красноречию слушателями; этим уменьем Григорий обладал в полной мере; но затем – в столице не было даже ни одного храма, где бы он мог проповедовать (все церкви были заняты арианами), и приходилось пользоваться для бесед с паствой частным домом80, принадлежавшим одному его родственнику; этому дому суждено было сделаться «воскресением православия» (Αναστάσιο.); но успех Григория был небывалый – число слушателей и последователей быстро росло. 24 Декабря 380 г. в столицу явился Феодосий, назначенный Грацианом в восточные императоры по смерти Валента. Он поставил бывшему тогда епископом Константинополя Димофилу дилемму; Никейский Символ или изгнание; честный и убежденный омей-арианин Димофил предпочел последнее. Григория Богослова Феодосий лично ввел в главную церковь столицы (вероятно, храм св. апостолов). Но Григорий не хотел быть епископом столицы по воле только народа и императора; ему нужно было заручиться еще признанием своего сана со стороны вселенского клира; дело в том, что на константинопольскую кафедру имел претензии некто Максим, кинический христианский философ, выдвинутый староникейцами (Петром Александрийским), которые были недовольны тем, что православие восстановляется Григорием по плану и по выбору подозрительных им мелетиан.

По этому поводу в мае 381 г. в Константинополе собрался Собор для решения вопроса о константинопольской кафедре, об антиохийском мелетианском расколе, об арианстве и развившихся во время борьбы с ним еретических учениях. Из восточной префектуры на собор явилось 150 православных епископов; египетские епископы прибыли позднее81. Вопрос об антиохском расколе собственно был уже предрешен тем, что св. Мелетий был не только членом, но председателем собора. Хиротония Максима киника, совершенная тайно, в частном доме, против воли народа и клира, была признана незаконной; Собор низложил Максима и провозгласил архиепископом столицы Григория. В это время умирает председатель Собора младоникеец Мелетий Антиохийский, и Григорий предлагает поставить на его место в Антиохию епископа Павлина, главу староникейцев в антиохийской церкви; предложение это члены собора отвергли на том основании, что Павлин к Мелетию относился как к арианину. Действительно, мера, предложенная Григорием, свидетельствовала столько же о его кротости и миролюбии, сколько и о его непрактичности: Павлин трактовал св. Мелетия и мелетиан как ариан, был упрямый староникеец, и признание его епископом сводило бы на нет всю догматическую работу Василия Анкирского и Василия Великого и закрепляло бы антиникейскую распрю опять на положении 330 г.; но это не прекратило бы антиохийской розни и не примирило бы антиохийских антиникейцев с староникейцами и Римом, стоявшим за староникейца Павлина. Григорий – мягкая, созерцательная, болезненно чувствительная натура – опустил руки и перестал посещать соборные заседания. Прибытие на Собор епископов Египта только усилило волнение: они (как они сами объявили Григорию), ничего не имея против него самого, только для того, чтобы насолить восточным членам Собора, возбудили вопрос о незаконности положения самого Григория на константинопольской кафедре, т. к. он был когда-то номинальным епископом местечка Сасимы в Тианской Каппадокии. Григорий принял архиепископство в Константинополе наперекор влечению души, повинуясь тяжелому долгу; он покинул бы его охотно при других обстоятельствах, но теперь ему, конечно, было нелегко такое пренебрежение к своим трудам и было страшно за едва возрожденную им православную паству. Но видя, что пререкания из-за него не дают Собору двинуться далее, он сам сложил с себя сан, простился с Собором и паствой в превосходных трогательных речах и уехал в Назианз, на родину.

Преемником Григория по кафедре в Константинополе и третьим председателем Собора стал Нектарий – богатый сенатор, еще не крещеный, когда он был предложен в кандидаты и утвержден Феодосием (в списках кандидатов он стоял последним). Этот, удививший всех, выбор оказался неожиданно удачным. Нектарию (крестившемуся перед самым посвящением) удалось мало-помалу восстановить согласие и довести Собор до тех определений, которые составили его славу и утвердили за ним название Второго Вселенского. Второй Вселенский собор (381 г.) постановил безотменность «веры 318 отцов, сошедшихся в Никее вифинской» и анафематствовал следующие ереси: евномианскую (аномеи), арианство (омейство), полуарианство (духоборчество), савелианство (маркеллианство), фотинианство и аполлинарианство.

Памятником догматической деятельности этого Собора считается Никео-Цареградский Символ как новая редакция Никейского, составленная в виду явившихся в промежуточное время ересей; при этом предполагается, что и в мысли самих «150 отцов» он был полномочным соборным определением, по значению и авторитету равным Никейскому. Это мнение, общее всем церквам приблизительно со времен Юстиниана I, можно проследить назад вплоть до Халкидонского собора (451 г.), но – не далее. Древнейшие сборники соборных актов, содержащие четыре правила Собора и послание к императору, не говорят о Символе ничего. В позднейшие редакции их он вносится вне какой-либо исторической связи с повествуемым ходом заседаний.

В послании к императору сами отцы выражаются о своей деятельности так: «Мы изрекли краткие определения, в которых подтвердили никейскую веру, и анафематствовали возникшие против нее ереси». К нашему Символу это известие можно применить только косвенно; в нем действительно изложено учение о единосущии, а добавленные сравнительно с Никейским Символом фразы имеют в виду отвержение маркеллианства, духоборчества и аполлинарианства; но в нем нет – ни прямого утверждения Никейского Символа, ни анафем на еретиков и на их тезисы, они в Символе даже не упоминаются. Между тем первое правило Второго Вселенного собора читается так: «Да не отменяется вера 318 отцов, в Никее вифинской собравшихся, но да пребывает она в силе, и да анафематствуется всякая ересь» (следует перечисление). Очевидно, это правило гораздо лучше, чем наш Символ, соответствует словам послания. Далее – в 382 г. почти те же 150 епископов составили в Константинополе новый Собор, чтобы защитить Первый собор (381 г.) от возражений, которые вызвало на Западе его правило об уравнении в чести кафедр константинопольской и римской и поставление на кафедры: в Антиохию – Флавиана, а в Константинополь – Нектария.

Этот Собор говорит в своем послании что он привержен к вере 318 отцов никейских, излагает никейское учение о Троице (и воплощении) такими словами: «Вера древняя учит нас веровать во имя Отца и Сына и Святого Духа, единосущных сих трех, и в совечное царствование трех совершенных Ипостасей»; и затем отсылает западных за подробностями к τόμος’y Антиохийскому (379 г.) и прошлогоднему Константинопольскому собору, «где вера изложена полнее и новоявленные ереси преданы анафеме». Это опять не подходит к Символу, где вера изложена не подробнее, а гораздо короче и общее; поэтому надо думать, что этот τόμος пропал, а известное нам первое правило Собора представляет его отрывок, именно – конец с анафематизмами.

Историки Сократ, Созомен и Феодорит Киррский также говорят только, что Собор 381 г. подтвердил никейскую веру.

Григорий Богослов в своих после 381 г. написанных сочинениях и в описании Собора в стихотворении «О своей жизни» также не показывает никакого знакомства с Символом. (Впрочем, это не так важно, как кажется: дело Второго собора и впоследствии, когда в Символе никто уже не сомневается, постоянно определяется как подтверждение Никейской веры; а Григорий Богослов покинул Собор до поставления Нектария и до его главных работ, – покинул разочарованный и, как видно, не интересовался им более, так что он не говорит не только о Символе, но и об утверждении единосущия Духа и об осуждении духоборчества, а ведь это Собор несомненно сделал, как мы видели, и чему Григорий не мог не сочувствовать). Но и далее во весь период до Халкидонского собора мы ничего не слышим о нашем Символе. Ефесский собор 431 г. – притом его члены не только александрийцы кириллиане, а и антиохийцы, – говорят только о Никейском Символе. Когда филадельфийский пресвитер Харисий прочел исповедание Феодора Мопсуестийского, Ефесский собор постановил: «Да не предлагает и не составляет никто иной веры, помимо определенной с Духом Святым святыми отцами, в Никее собравшимися»; сообразно с тем и императоры Феодосий II и Валентиниан III в феврале 448 г. декретируют, что допускаются только учения, «согласные с православною верою свв. соборов Никейского и Ефесского и св. Кирилла». Те же авторитеты (Никейский и Ефесский соборы и Кирилла) приводит и Константинопольский собор 448 г., собранный Флавианом против Евтиха, и послание Флавиана к папе Льву об этом Соборе. На Диоскоровом монофизитском соборе 449 г. мы не слышим о Константинопольском соборе и нашем Символе не только от диоскориан, но и от императора, который определяет задачу Собора: «Утвердить никейскую и ефесскую веру». Замечательно при этом, что нет и оппозиции Константинопольскому Символу: о нем просто ничего не слышно ни с чьей стороны, он не играет роль догматического знамени. Этого, конечно, не могло бы быть, если бы Символ был выставлен самим Константинопольским собором (Вторым Вселенским) как акт, равносильный никейскому вероопределению. Поэтому надо признать, что предание о нашем Символе, по меньшей мере неточно, и нельзя согласиться с профессором Лебедевым, что отцы Константинопольского собора только умолчали о Символе в послании на Запад, чтобы не вызывать новых недоразумений. Далее, наш Символ трудно признать за новую редакцию Никейского, как он зовется обыкновенно: в нем на 178 слов только 33 общи обоим, и из выражений, характерных для Никейского, воспринято почти только одно – «единосущна Отцу» (омоусион). Можно даже сказать, что с внешней стороны Константинопольский и Никейский Символы – из наименее похожих друг на друга, – разумеется, в тех пределах, в которых вообще могут расходиться православные Символы. Наконец, если представить себе, что Второй Вселенский собор действительно хотел перередактировать никейскую веру на основании догматической работы 325–380 гг. особенно – младших никейцев и мелетиан, то естественно было бы ожидать в его редакции: 1) ясного учения об Ипостасях и санкционирование самого этого слова наравне с словами «единосущна Отцу», 2) название Святого Духа Богом и прямого учения об Его единосущии Отцу и Сыну. В нашем Символе этого ничего нет.

Однако заключение, которое, может быть, напрашивается теперь – что Константинопольский Символ просто-напросто подлог времен Халкидонского собора, где он был прочитан и затем утвержден – тоже решительно несправедливо. Если бы это было так, то непонятно, почему же этот Символ очень скоро приобретает признание и входит в употребление не у православных только, а и у отвергших весь Халкидонский собор монофизитов, и при том является даже в качестве оружия против самого Халкидонского собора, почему и акты монофизитствующих императоров, отменяющие Халкидонский собор, твердо стоят на Никейской вере «318 отцов», истолкованной и дополненной «150 константинопольскими отцами», т. е. на Константинопольском Символе. Но главное – он не Халкидонский подлог потому, что текст его, несомненно, существовал (только не в качестве вероопределения) не только до Халкидонского, а даже до самого Константинопольского собора. Если мы соберем все цитаты нашего Символа до 451 г., то увидим, что он был известен преимущественно в двух районах, а именно: 1) в Константинополе и его округе и 2) в юго-восточной Малой Азии, западной Сирии, Палестине и Кипре. Флавиан (449 г.) Несторий (428–31 гг.) и Прокл (446 г.) цитируют его член о Святом Духе; св. Нил Синайский, крещенный около 390 г. в Константинополе, крещен в этот Символ; и это знакомство прекращается с 380 г., когда, как видно из одной речи Григория Богослова, крещальный Символ был в Константинополе еще другой. Итак, наш Символ стал известен в Константинополе как крещальный не раньше и не позже патриарха Нектария, т. е. не раньше и не позже Второго Вселенского собора. Он очень близок к Символу Иерусалимской церкви, применительно к которому составлены около 350 г. согласительные поучения св. Кирилла Иерусалимского; и он почти тождествен с Символом, приводимым около 373 г. у св. Епифания Кипрского (в 118 гл. его «Анкората»). Этот епифанов Символ отличается от Никео-Цареградского только следующим: в нем сохранены никейское выражение «то есть – из существа Отца» (έκ τῇς ὁὐσίας τοῦ πατρὸς), слова после «им же вся быша» – ἃτε ἐν οὐρανῶ και ἐντῇ γῇ (что на небе и на земле) и никейские анафематизмы. Замечательно при этом, что Епифаний зовет свой Символ, «верой – преподанной от апостолов, преподаваемой во св. Граде, имеющей церковное употребление в Иерусалиме, преданной от св. епископов всех вместе свыше 310 числом (т. е. Никейским собором)».

Итак, до 451 г. Церковь не знает нашего Символа как памятника догматической работы Второго Вселенского собора; но самый Символ древнее этого Собора и становится обычным крещальным Символом в Константинополе как раз со времени сего Собора. Такое положение вещей заставляет думать, что Второй Вселенский собор знал этот Символ, в той или иной форме одобрил его и даже, может быть, включил в свои акты – только не как догматический памятник, а как-нибудь иначе.

По Гарнаку, дело было так: на Втором соборе был между прочим признан православным св. Кирилл Иерусалимский82, конечно, на основании того Символа, который он представил Собору как свой. А мы уже знаем, что Символ св. Кирилла был почти тождествен с нашим Никео-Цареградским. Возможно, что Кирилл рецитировал этот Символ в том заседании, когда разбиралось его дело; стенографы внесли его в акты; Собор разобрал этот Символ, спросил у св. Кирилла объяснений по поводу некоторых пунктов, и когда они были даны, признал православие Кирилла. Таким образом, Иерусалимский Символ (весьма возможно – уже со словом «единосущный» и прочими особенностями Цареградского, т. к. в 360–380 гг. символы местных церквей вообще усердно переделывались через внесение никейских выражений) попал в деяния Второго собора и сопровождался там соборным одобрением.

Такова теория Гарнака. По Кунце, наш Символ принесен был в Константинополь епископом Тарса (в Киликии) Диодором и впервые был здесь употреблен как крещальный при крещении Диодором Нектария, тотчас вслед за тем ставшего патриархом столицы и председателем Собора. Собор, конечно, одобрил то вероизложение, на основани, этот Символ стал обычным крещальным символом в Константинополе. Теория Гарнака лучше объясняет появление Символа в тексте актов Собора; теория Кунце сильна потому, что символ Диодора, по всем вероятиям тождественный с символом Епифания, еще ближе к Никео-Цареградскому, чем символ огласительных поучений св. Кирилла Иерусалимского. Может быть, Второй Вселенский собор не только одобрил наш Символ, но даже прямо рекомендовал его именно как крещальный, подтвердив как догматическую формулу. Дело в том, что какой-нибудь один православный крещальный Символ был нужен Востоку, а Никейский для такого употребления не годился: в крещальном непременно должно быть изложено учение о Церкви, о самом крещении и о воскресении мертвых, а в Никейском ничего этого нет; и в крещальном символе совершенно неуместны анафематизмы, которыми кончается Никейский Символ. Наконец, не невозможно и то, что Иерусалимско-Кипрский Символ, в его первоначальном виде, был рекомендован как крещальный еще Никейским собором (припомним, что Епифаний зовет свой символ «верой, преданной от свв. свыше 310 епископов»); Второй Вселенский собор, утвердив его вероопределение, усовершенствовал и утвердил также и рекомендованный в Никее крещальный Символ. Если так, то наш Символ, «хотя и не составлен в Никее и Царьграде (Константинополе), имеет однако полное право называться и Вселенским, и Никейским, и Цареградским83.

Содержание понятия новая (новоникейская) ипостась есть то общее, что было в понятиях старой (античной) ипостаси и старого (античного) просопона. В набросках, оставшихся в бумагах автора, это положение вскрывается им приблизительно так. Новоникейцы уже в триадологии приравнивали свое понятие ипостась, в приложении его к бытию духовно-сознательному, понятию просопон (см. Фаррар. «Жизнь святых отцов» (перевод Лопухина) с. 521 и с. 986 прим. 54.) «Григорий Нисский допускает, что эти два слова (усия и ипостась) часто были смешиваемы, но предпочитает принимать «усия в смысле «сущности», а «ипостась» для выражения (?) отличительной особенности (?) (NB. плохой перевод!), делая ее (ипостась) равнозначащей с просопон, т. е. лицом». В том же примечании читаем ниже, что «сущность (усия) должна быть употребляема для обозначения общего элемента, (а) ипостаси суть – центры единств (совокупностей?) отличительных особенностей – συνδρομή τῶν περί ἑχάστου ἰδιωμάτων.» (т е. совокупности или групп идиом (акциденций), образующие, каждая группа, отдельных представителей усии, объединенные, каждая, общею им усиею в отдельные особи). В учении о существе Богочеловека новоникейская Ипостась и просопон стали употребляться уже решительно как синонимы – один термин вместо другого; а антиохийские отцы уже и (значительно?) ранее 449 г. употребляли просопон в смысле ипостаси; значит, в каком-то смысле также приравнивали эти слова (и понятия) друг другу (см. например, исповедание Василия Селевкийского – Деян. 3, 87, и Флавиана – там же 105); Феодорит уже ясно различает лицо и личину (πρόσωπων и προσωπεῖον), например, в Hist. religiös а (82, 1297Д)). В каком же смысле просопон приравнивался ипостаси, и ипостась – просопону? Основной момент просопона есть особое обличье, указывающее (верно или неверно – все равно) на то, что в данном предмете есть объединяющее его духовное средоточие. Античный просопон, значит, включал в себе два понятия: 1) о лице или личности во внешнем его (или – ее) проявлении (πρόσωηεῖον) – о «лице или личности как феномене» и 2) о внутренней подлинной, объединяющей лицо или личность, сути их – «лице или личности как ноумене». Основной момент ипостаси есть реальное (а не кажущееся только, или мысленное) существование чего-либо, какой-либо сущности, природы или естества в виде бытия индивидуального (или общее – частного). Значит, в понятие старой (античной) ипостаси входило понятие о сущности, или о природе. Во время христологических споров (в период около III до IV Вселенских соборов) из античного просопона было выделено понятие «о лице как феномене», и тогда он, очевидно, стал только понятием «о лице как ноумене»; таков, значит, смысл или содержание нового просопона. В то же время было признано, что в Богочеловеке два естества (две природы) соединены (или – реализованы) в одной (единой) Ипостаси воплощенного Бога-Слова (см. напр. у Иоанна Дамаскина «Точное изложение православной веры», Москва, 1844, кн. 3, гл. IX, с. 160), и этим признанием из понятия старой (античной) ипостаси было отделено понятие естества, или природы (φύσις). А т. к. полученный после такого отделения остаток от старой ипостаси (продолжавший все-таки называться по-прежнему – ипостасью) стал тогда употребляться уже решительно как синоним нового просопона, то, очевидно, что в V в. преемники новоникейцев понимали этот остаток в смысле «лицо как ноуменон». Стало быть, это понятие и есть то общее, что было в античных понятиях просопона и ипостаси, и – в этом именно смысле новоникейцы и могли приравнить эти понятия одно другому и в триадологии. Итак, содержание новоникейской ипостаси есть «лицо как ноуменон», а этому понятию в современной философии соответствует, вполне его объемлет и покрывает, понятие и термин «самосознание». В античной философии это понятие еще не было выработано; поэтому в IV в. еще и не было особого слова, или термина, для его выражения. (ΝΒ. Изложение этого примечания сделано по наброскам автора редактором его лекций; если читатель найдет в этом изложении что-либо невразумительным, неясным или неточным, то вина за это падает на редактора, а не на автора лекций).

Глава VIII. Окончательная формула триадологического догмата и оценка ее с точки зрения ее эпохи и вне ее эпохи

Ознакомясь с историей установления триадологического догмата и с его окончательной формулой, попробуем оценить эту формулу: 1) с точки зрения нефилософской веры трех первых веков; 2) с точки зрения чистого философского умозрения; 3) с точки зрения теории (Гарнака) утверждающей, что нефилософская вера трех первых веков подверглась уже в IVв. переделке – реформирована под влиянием платонизма (эллинизация веры) и что учение Василия Великого, принятое Церковью, есть будто бы учение полуарианское; и 4) с точки зрения теории (Узенера), утверждающей, что догмат о троичности есть чистая мифологема.

1.

Задача церковной философии с первой точки зрения заключалась в следующем: подвести содержание веры о Боге-Отце, Сыне Божием и Святом Духе под твердые категории человеческого разума так, чтобы ничего по существу к этому содержанию не прибавить, и ничего не опустить и не исказить. Материал, подлежавший такой обработке, сводился к следующим положениям: 1) Церковь, понимание которою откровения непогрешимо, учит нас, что Бог достопоклоняемый есть только один – несотворенный Творец и Вседержитель мира. 2) Достопоклоняемыми существами являются Отец, Сын и Дух Святой. 3) Отец, Сын и Дух сами противополагают себя друг другу, как один другому, но 4) всегда имеют полное и непосредственное знание друг о друге и в деятельности всегда согласны без соглашения. Иначе: истинный Бог – один; и Отец, и Сын, и Дух Святой суть каждый порознь истинный Бог; и притом – они в вечной действительности, а не по видимости только, не одно и то же. 5) Как это так, мы понять не можем, ибо существо Божие недоступно человеческому пониманию; но это так потому, что так открыл нам сам Бог о себе; и веровать в это нужно уже потому, что Бог не открывал нам ничего для нас ненужного.

Ясно, что с точки зрения самого Предания, философская формулировка учения о едином Боге – Отце, Сыне и Духе не должна и не может совпадать с достижением полной прозрачности для разума этого учения, или с доказательством неизбежности для нашего разума, самого по себе, мыслить Бога так, а не иначе. Напротив, такая формула учения, или догмата, противоречила бы тезису пятому и, следовательно, была бы неправославна. Разум может только уяснить себе и выразить строго научными терминами, что именно в учении Церкви для него непонятно; может, выражаясь математически, привести заданную ему задачу в форму неразрешимого уравнения и, проанализировав его, указать, почему именно это уравнение не может быть разрешено.

Так, математик сделал свое дело, дав для квадратуры круга формулу или для стороны правильного, вписанного в круг, треугольника (равностороннего треугольника) формулу, и доказав, что точное вычисление этих формул невозможно, ибо ρ есть число трансцендентное, (??) – иррациональное. И это есть единственный научно состоятельный ответ на поставленный ему вопрос; этим и только этим путем закрывается дорога всем ненаучным и ложным решениям, пытающимся или обойтись без (?) или выразить рациональным алгебраическим числом. Также точно догматист-философ дал вполне научное и окончательное решение своей темы, если он все данные предания о догмате правильно распределил по категориям разума и, посредством такого приема, дал ярко выступить их взаимоотношениям; этим и только этим путем можно предотвратить ересь, указав раз и навсегда, где именно в догмате заключен пункт по существу непостижимый и потому по существу неприкосновенный84.

Догматика IV в. приложила к данным Предания о Боге в себе категории бытия общего и частного, или родового и индивидуального; повторяем, последнее совпадает с личностью (с самою «сутью» личности, принципом индивидуализации) там, где речь идет о бытии самосознательном и притом абсолютном (οὐσία τὸ κοινὸν, ὑπόστασις – το ἰσὶαζον – по Вас.В.). В IV в. получилась формула: «Бог един по существу и троичен в Ипостасях или Лицах»85.

На философском языке нашего времени это значит: «Бог есть абсолютная духовная субстанция, которую три отдельных самосознания сознают как свою»86.

Различие же этих самосознаний, Личностей, или Ипостасей, их видовой признак по отношению к родовому факту Божественной субстанции, состоит в том, что первая из них есть и сознает себя вечным Отцом второй и вечным Изводителем третьей. Это значит, что бытие второй и третьей Ипостаси как Ипостаси коренится в первой; притом коренится не одинаково, а с каким-то неизвестным нам ближе качественным различием. С этой точки зрения первая, Отчая, Ипостась есть начало в Божестве и, пожалуй, может быть признаваема первою по чину и порядку; надо только помнить, что Сын рождается и Дух исходит не по воле Отца, а лишь вполне согласно с Его волею; Бог не может не быть в Троице так же, как не может не быть вообще, тут нет никакого ограничения Его свободы и всемогущества, а просто – это есть образ Его бытия; ограничения нет потому, что слово «ограничение» имеет смысл лишь там, где ограничивающее и ограничиваемое не тождественны.

Самые сознания Отца, Сына и Духа различны лишь как рождающее, рождаемое и изводимое; содержания же этих сознаний не одинаковы только, но тождественны, как тождественна субстанция, сознаваемая ими, им принадлежащая, или составляющая. Как сущность Отца есть та же, что сущность Сына и Духа; так разум Отца есть разум Сына, воля Сына есть воля Духа87.

Непостижимо и непредставимо, следовательно, в Троице для нашего ума то, как в Ней могут быть одновременно реальны – и сущность и Ипостаси. Во всем доступном опыту мире реальны не общие сущности, а индивиды88: «человек вообще» есть только отвлечение ума, реально же существуют ипостаси – Петр, Павел, Иоанн; и в каждой из них реализована только часть общей всем им сущности (человечества); сущность их может быть одинакова, но она не тождественна (в каждой с сущностью другой). А в Боге отношение иное: не сущность одинаковая реальна в Ипостасях, а Ипостаси реальны в единой реальной сущности, представляя троякое ее отношение к себе самой, как рождающей и изводящей к рождаемому и изводимому. Их нельзя назвать модусами единого Божества лишь потому, что они вечны, самоцельны и в себе реальны: Бог не только является в трех Ипостасях и не только принимает три модуса (resp. личины) для каких либо целей, а вечно существует в них.

Возьмем прямую линию АС и построим на ней как на основании равносторонний треугольник Аb1С. Через вершину его b1 проведем линию MN параллельную основанию треугольника, т. е. линии АС. Из точки А восставим перпендикуляр (h) до пересечения его с линиею MN в точке b2; из произвольной точки D линии АС, вблизи точки С, восставим другой перпендикуляр до пересечения с линиею MN в точке b3; точки b2 и bЗ соединим прямыми линиями с точкою С; точку bЗ, соединим, прямою линиею также и с точкою А; тогда получим два треугольника – прямоугольный Аb2С и косоугольный Аb3С (он, также как и левый треугольник, будет разносторонним и разноугольным). Этот чертеж может служить для наглядного изображения учения Василия Великого о соотношение между усиею (сущностью) и Ипостасями в Божестве. Линия АС, общее основание всех трех треугольников, соответствует усии. Вершины треугольников b1, b2, bЗ, лежащие на прямой MN параллельной основанию АС, соответствуют трем центрам сознания (трем Ипостасям), из которых Бог созерцает и объемлет (включает в каждую Ипостась) общую им всем трем, одну и ту же Божественную сущность (линия АС). Равенство Ипостасей (тождество содержания всех трех самосознаний) выражено в этой схеме равенством площадей треугольников, ибо треугольники имеют одно и тоже основание АС и равные высоты – перпендикуляры b1В = b2А = b3D = h равны между собою как параллельные линии, заключенные между двумя параллельными линиями MN и АС; посему площадь каждого треугольника равна (??) Такие треугольники и в геометрии носят название равновеликих.

Примечание редактора лекций.

На чертеже вершины боковых треугольников b2 и bЗ взяты довольно далеко от точки b1 (вершины среднего треугольника); но это сделано только для наглядности чертежа; он будет, кажется, лучше отвечать своей цели, если точки b2 и bЗ будут взяты как можно ближе к точке b1; тогда боковые треугольники Аb2С и АbЗС, оставаясь равновеликими (как сейчас показано) среднему и между собою, будут и по положению и по форме приближаться к среднему все более и более. Когда расстояния b1b2 и b1bЗ сделаются бесконечно малыми (меньше всякой данной величины), тогда боковые треугольники будут тоже бесконечно мало отличаться по положению и по форме от среднего, другими словами – будут бесконечно приближаться к совпадению с ним. Однако, пока вершины их b2 и bЗ не совпали с вершиною b1 среднего треугольника, боковые треугольники будут оставаться отличными от среднего, равностороннего и равноугольного: у правого – правая сторона будет оставаться меньше другой, а у левого – левая. Можно представить себе также, что боковые треугольники происходят из среднего вследствие движения его вершины b1 вправо и влево по линии ΜΝ (параллельной основанию его) на бесконечно малые расстояния b1b2 и b1bЗ; тогда очевидно, что отличие их от среднего зависит от способа происхождения их из среднего, – основного или исходного, – треугольника: для образования бокового треугольника с правою короткою стороною, вершина основного движется вправо, а для образования бокового треугольника с левою короткою стороною, она движется влево. В классическом сочинении по православной догматике св. Иоанна Дамаскина («Точное изложение православные веры». Москва. 1844) читаем (на с. 28–29): «Неделимые» (особи или ипостаси, например, в человечестве), не существуют одно в другом, но каждое особо и отдельно», и прежде всего – отделяются по месту и времени; иное в Боге: «Ипостаси существуют одна в другой, но так, что не слиты, а соединены, по слову Господа: Аз во Отце и Отец во Мне (Ин.14:11)». И далее: «Ипостаси соединены не так, чтобы сливались, но так – что одна в другой пребывают и одна другую проникают без всякого смешения или слияния». Предлагаемое видоизменение чертежа, (или графической схемы учения Василия Великого), кажется, лучше (насколько то возможно для этой схемы) отвечает этим словам Иоанна Дамаскина, который в другом месте того же сочинения (кн. 3, гл. XXVI, с. 217) говорит: «Нет нужды, чтобы в примерах» (т. е. в сравнениях, уподоблениях, схемах) «было совершенное и полное сходство» (ΝΒ. с самим предметом), «ибо в примерах необходимо быть и сходству и несходству», иначе – «они не будут и примерами. Ибо сходное во всем есть уже не пример, а то же самое (см. ниже отд. 3 о тождестве неразличимых), особенно – если рассуждаем о Боге. Ибо невозможно найти примера во всем сходного как в учении о Боге, так и в учении о домостроительстве спасения». Но сам Иоанн Дамаскин и в том и другом учении употребляет «примеры» для «возможного» уяснения догмата.

2.

Догматико-философская проблема, как мы выше ее поставили, блестяще была разрешена Афанасием и Василием Великими в изложенном учении. За Сыном и Духом сохранено истинное Божество, на единстве Божием настаивается с полною силою, и выпукло выставлен непостижимый и неизбежный пункт учения, именно непостижимое для нашего ума соотношение общего и частного бытия в Божестве, ибо в чувственно доступном нам мире имеет место иное соотношение: реальны только ипостаси (чего-либо), сущность которых во всех ипостасях одинакова, но не тождественна, ибо в каждой реализована только отчасти; в Божестве – реальны одновременно и Ипостаси и сущность, и она во всех Ипостасях тождественна, ибо в каждой единая Божественная сущность реализована сполна.

Невозможно было лучше, точнее изложить церковное учение, пользуясь категориями и терминами философии тех времен. Но, тем не менее, может быть поставлен такой вопрос: «Настолько ли безусловна Никео-Цареградская формула (догмата), насколько безусловен должен быть для православного самый догмат?» Иною речью, авторизуя Никео-Цареградскую формулу, авторизовала ли Церковь eo ipso (и) ту самую философию, из терминов которой формула составлена; или – если не всю философию, то по крайней мере самые эти привлеченные к формуле категории и термины ее?

Веруя в непогрешимость Церкви, как должно понимать ее догмат: категорически, т. е. в Боге одна сущность и три Ипостаси (с разъяснением: философским понятиям сущности и ипостаси соответствует мир вещей в себе включительно до самого Бога, иначе Дух Святой не допустил бы Церковь авторизовать эти термины в своем догматическом языке); или – условно, т. е. если категории сущности и ипостаси (безотносительно к тому, истинны сами эти категории или ложны, избежимы для ума или неизбежны) приложить к откровенному учению о Боге, то учение это выразится так: «В Боге одна сущность и три Ипостаси». Кажется, принимая второе решение (в нынешнем богословии весьма непопулярное), мы будем вернее примеру св. Афанасия (и других великих отцов IV в., например св. Мелетия), который отнюдь не настаивал на слове «единосущный», ни до ни после Никейского собора, не отлучал Маркелла Анкирского – хотя тот не хотел ничего слышать ни о «сущностях», ни о «лицах», ни об «ипостасях» и считал Павлина Антиохийского православным, хотя тот не хотел принимать термина «ипостась» и даже считал мелетиан еретиками.

Современный богослов, епископ Сильвестр (см. его «Догматическое богословие», изд. 2. Киев, 1885) по поводу троичных формул, обращавшихся в Церкви в IV в., говорит, между прочим, следующее: «Но более господствующею формулою для восточных учителей IV века стало (а?): μὶα οὐσὶα ἐν τρισὶ ὐποστάσισι, а для западных – μὶα οὐσὶα ἤ ύπόστασις ἑν τρισὶ προςώποις (una essentia vel substantia in tribus personis)», (c. 426 т. II, – в выноске, начало которой на с. 425). «Таковое разногласие в троичных формулах подало повод к сомнениям относительно согласия в понимаемом и содержимом под этими формулами. Но на соборе Александрийском 362 года» (NB. собранном Афанасием Великим) «оказалось, что восточные и западные учители разногласят между собою только в словах троичной формулы, а не в мыслях, почему найдено было возможным и уместным употребление той и другой формулы (NB. курсив наш) с соединением с ними одной и той же мысли о единстве в Божестве при троичных Ипостасных или личных разностях» (ibid).

Примечание редактора лекций, составленное по наброскам автора.

Но, несомненно, существовал, и даже был очень распространен и в церковных, и в еретических, или вообще в противоцерковных кругах (в VI и VII вв. едва ли даже не больше, именно в последних) – и другой взгляд, который ярко выражен, например, в письме к Киру Фазисскому известного патриарха Константинопольского (VII в.) Сергия-Монофелита, богослова вообще очень осмотрительного и осторожного (хотя и разделявшего учение монофизитов о единоволии, но державшегося вообще направления примирительного и умеренного); и, тем не менее, в этом письме он выражает такой крайний взгляд: «Не по духу только должно следовать учению свв. отцов, но и употреблять те же самые выражения, что и они, и нового ничего совершенно не вводить» (Деяния VI Вселенского Собора 179.)· Для такого взгляда, конечно, не только буква догматической формулы неразрывна со смыслом ее (т. е. с самим догматом), но недопустимы, хотя бы даже не для замены формулы авторизованной Церковью какою-нибудь другою, а только для возможного уяснения догмата верующим, какие-либо иные понятия и философские термины кроме тех, в которых догмат выражен Церковью, т. е. кроме понятий и терминов античной философии эпохи первых Вселенских соборов. На том же стояла большая часть и монофизитства: все монофизиты-традиционалисты, упорно державшиеся буквы формулы Кирилла Александрийского – (Μὶα φύσις τοῦ θεοῦ λόγου σεσαρχωμένη), принимая ее за церковную, да и значительная часть монофизитов сознательных, которые были традиционалистами в философии и решительно отвергали предложенное православными отделение понятия φύσις (естество, природа) от понятия ὑπόστασις (ипостаси), утверждая, согласно с ходячим философским воззрением, что существование природы безличной (не ипостасной) невозможно, немыслимо; они тоже упорно стояли за букву формулы Кирилла Александрийского, прикрывая ею свой философский традиционализм. Едва ли, однако, кто-нибудь решится утверждать, что такой крайний взгляд, как выраженный Сергием-Монофелитом, авторизован Церковью. Не надо забывать, что Никео-Цареградская формула догмата есть выражение его посредством понятий и терминов античной философии (хотя бы и реформированных) и как таковая формула несомненно обязательна «на все будущие времена для всех чад Церкви, и не только по смыслу, но и по букве» (см. И.Е. Троицкий. «Изложение веры церкви Армянской», с. 124); и авторизована-то она Церковью именно как наиболее совершенное выражение догмата посредством понятий и терминов античной философии. Но значит ли это, что догмат нельзя выразить, столь же точно и совершенно, посредством категорий, понятий и терминов другой философии (иного времени, другой научной эпохи) или, другими словами, значит ли это, что Никео-Цареградская формула, с указанной точки зрения обязательная и по букве, есть единственно православная формула догмата? (см. об этом также в след. IX главе, отд. 7).

Весьма замечательно, – и по нашему мнению достойно особого внимания, – также то обстоятельство, что в Никео-Цареградском Символе веры, назначенном для общего употребления всеми верующими, находится только выражение «единосущный», а термина «ипостась» вовсе нет; понятие же «бытия», или – «существующего» (вообще), связанное с термином «единосущный», едва ли когда устареет.

А если так, то созидательная работа догматического богословия не окончена и не окончится никогда ни по одному догмату, пока есть верующие и мыслящие христиане; и прямой долг таких христиан – создавать новые православные догматические формулы с точки зрения философии того времени, когда они живут. Ибо, если этого не делать, то сама старая почтенная формула, в которой некогда каждая буква била ключом живой воды, станет мертва и нема, когда износилась философия, из которой формула выросла, и онемеет и омертвеет сам, несправедливо отождествляемый с нею, догмат. Если для нас стали неудобны понятия «лица», «ипостаси», «природы», даже понятия «тела», «души» и «духа» – неудобны потому, что современное состояние знаний потребовало иных категорий, столь же условных, столь же недоказуемых с метафизической стороны, но, несомненно, гораздо более совершенных с точки зрения опытного знания, – нечего бояться выключить их из нашего догматического языка и попробовать изложить догмат новыми, теперь понятными, словами, помня, что дело не в слове «ипостась», «единосущный» и т. д. и т. д., а в том, что Истинный Бог вочеловечился воистину и что всякая формула, терминами какой угодно философии, но верно и точно излагающая это положение, будет столь же православна, как формулы Никейская и Халкидонская89. Задача же такой формулировки всегда будет разрешима, ибо всякая верная своему имени метафизика (а православная такова) примирима со всяким истинно научным воззрением.

3.

Историки философии находят, что святоотеческий период есть переработка платонизма под влиянием и даже гнетом христианства. А новая школа историков христианского догмата утверждает, что этот период был переработкой христианства под влиянием и даже гнетом платонизма (и вообще греческой философии). Эллинизация христианства как вероучения была решена, говорит Гарнак, с принятием христологии Логоса. С этим платоновским термином, взятым для утверждения понятия о Христе-Боге, христианская мысль встала раз навсегда на платоновский фундамент, и вера в смысле доверия, надежды и ожидания – превратилась: в веру-науку, веру-систему – для одних и веру-доверие к системе – для других. Итак, эллинизация сводится к платонизации и к приданию наукообразности содержанию веры. Но второе (т. е. придание наукообразности – как знак происшедшей будто бы эллинизации) должно быть, однако, решительно отброшено, ибо превращение проповеди в систему понятий, или в богословие, вовсе не характерно для эллинского духа; скорее, наоборот, ведь чистый эллинизм не знает богословия, а браманизм, буддизм, маздеизм, ислам, талмудизм и т.п. имеют богословия; неоплатонизм, орфизм, апполонизм несут ясные следы восточного влияния. Попросту – богословие является везде, где является потребность фиксировать религию, что связано: 1) с ее продолжительной жизнью, 2) с верою в абсолютную истинность ее. Значит, остается – платонизация. Она могла быть внешняя и внутренняя, т. е. принятие терминов платонизма с приданием им христианского содержания, или – переделка самого содержания (веры), хотя бы и без употребления этих терминов. Спрашивается, что же на деле было?

Что термин Логос – платоновский и что он вошел в богословие спорить нечего. Но, во-первых, христология Логоса дана уже в Новом Завете (и дана не у Иоанна только, а и у Луки (Ев. 1:1) и в Послании к Евреям (1:1)). Итак, платонизация, в смысле принятия термина Логос, совершилась уже в том древнейшем христианстве, до которого только мы можем докопаться; гностицизм, апологеты и полемика с гностиками не ввели Логоса, а представили лишь первые опыты мысли над понятием для христиан уже неизбежным. Оппозиция алогов (всех видов), основательная – в виду разрушительных для христианства пониманий Логоса (упразднявших Христа-человека), была безнадежна, т. к. требовала отречения от лучшей части самого откровения во имя невозможности его понять. Итак, если Афанасий не христианин, а платоник, то и автор четвертого Евангелия тоже. А затем, во-вторых, ведь дело не в слове, а в понятии. Если бы Церковь по существу платонизировала христианство, то Логос ее должен был бы стать неоплатоновским. Между тем сам Гарнак признает, что после колебания II–III вв. Церковь удержала термин Логос, но лишила его основного платоновского признака. Логос у Платона есть Бог в явлении миру и в творении мира; без мира, вне идеи космологии и самооткровения. Логос (платоновский) немыслим. Между тем, что такое вся логология II–III вв., как не ряд попыток как бы связать Логос Иоанна (автора четвертого Евангелия) с Логосом Платона и сделать творение и самооткровение основными, а не побочными его атрибутами; а логология никейцев – что иное, как не отказ от этих попыток? Сперва Логос – разум, без которого невозможно творение; Логос личный – рожденное Слово-разум, разум, исшедший для творения и для воплощения; потом оригеновский Логос – вечно личный, но зато у Оригена вечен (или совечен ему) и мир; арианский Логос – сотворен во времени, потому что мир сотворен во времени; между тем никейский Логос вечен сам по себе, а мир временен тоже сам по себе; Логос был у Бога и был Богом, когда и не было мира, и Логос был бы тот же, если бы Бог и ничего не творил. Логос никейцев есть не потому, что он нужен для объяснения мира; он есть, потому – что есть, есть – и кончено90. Бог не был бы абсолютен, если бы что-либо в его внутренней жизни зависело не от Него, а от мира. Как ни судить об этом с философской точки зрения, сделан ли этот шаг вперед или назад, во всяком случае, это шаг не к Платону от Иоанна, а, наоборот – к Иоанну от Платона. Платоновское понятие реформировано, что бы не сказать – брошено – ради новозаветного, а не новозаветное ради платоновского. Где же тут эллинизация? Не слишком ли громко для такого факта это слово?

Но далее, может быть, эллинизация состояла в стремлении рационализировать веру? Посмотрим. Отрешив понятие Логоса от космологии и самооткровения Бога, Церковь не поставила никакой иной рациональной (в философском смысле) причины бытия Логоса, т. е. она не указала ничего другого, в силу чего человеческий разум сам по себе нудился бы постулировать Логоса, или Сына Божия. Независимость Логоса от мира ведь можно обосновать, и Афанасием это обосновывается рационалистически: Бог не был бы абсолютом, если бы факт его внутренней жизни, каково рождение Логоса, зависел бы от чуждого ему бытия – от мира как факта или идеи. Но далее рационалист поставит вопрос: «Если так, с какой стати я должен признавать, что Логос вообще есть»? Внешней необходимости для его существования не допускает понятие об абсолютности Бога; но внутренняя необходимость существования Логоса этого понятия (абсолютности Бога) не нарушает, и она должна быть, если откровение, в самом деле, рационально. Но вот к этому-то вопросу Церковь оказывается равнодушна: не осуждая мыслителей, пытающихся доказать неизбежность мыслить Бога-Сына и Бога-Духа, она в IV в. и позднее не ощущает такого доказательства как свою насущную задачу. Удастся оно или нет – догмат для церкви останется незыблемым: Бог есть Троица, хотя бы так Его мыслить и не было неизбежно для нас. Ясно, что для нее философия есть, прежде всего, средство формулировать веру, а не превратить ее в знание. Когда формула найдена, кипение умственной работы затихает, как бывает всегда тогда, когда главное дело сделано. Дальнейшая работа мысли хочет приблизить формулу уже не столько разуму, сколько представлению человеческому. Итак, в данном случае не было ни платонизации – в смысле переделки веры под давлением платоновских понятий, ни эллинизации – в смысле ее переделки с целью вообще превратить ее в логически достоверное знание. Что же было? Был только анализ и сравнение понятий откровения с философскими понятиями, и затем – перевод веры на язык философии, причем реформе подверглась не вера, а философия.

Но Второй Вселенский собор учит не только о Логосе, он учит о «Боге едином – Отце, Сыне и Духе, единосущных сих трех» и о «совечном царстве трех совершенных Ипостасей». Тут в догматический язык, кроме Логоса, принято еще два термина «сущность» (в слове «единосущный» и из «существа Отца»91) и «ипостась». Первое сделано Первым собором по указанию Афанасия и подтверждено Вторым (и последующими) собором; второе – Вторым, главным образом, по указаниям Василия Великого. Возникает, значит, вопрос и об этих терминах. Взяты ли термины в их древнем смысле? Или они тоже реформированы, как и Логос? И, если реформированы, то насколько удачно это сделано с точки зрения сохранности созерцания древней веры? Это тем важнее, что слова (термины) эти употреблены затем и для изложения учения о личности Богочеловека: Он, как известно, признается единым по Лицу, или по Ипостаси, но в двух естествах – единосущным Отцу по Божеству и единосущным нам по человечеству. Рассмотрим же это.

«Ипостась» (от ὑφὶσταμαι = существую) различается от «сущность» (οὐσὶα, от εἰμί = есмь) лишь тем, что «есмь» может означать и реальное бытие и простое полагание чего-либо в уме как предмета мысли и речи; говоря короче, «есмь» может быть – и сказуемым и связкой, а «существую» – всегда сказуемое. Например, «Иракл и Персей суть герои»; «Лебеди суть и черные»: в первой фразе «суть» нельзя заменить словом «существуют» (бывают), во второй – можно. Притом существительное, производное от «есмь», употребляется только в предикатном смысле бытия реального. Глагол «быть» может быть употреблен (в отношении хотя бы, например, к домовому) одинаково и тем, кто в домового верит, и тем, кто не верит (например, «Домовой есть мифическое существо»); но лишь тот, кто в домового верит, т. е. полагает его не только в мысли, но и на деле, скажет: «Домовой есть», или «Домовой существует». Таким образом «ипостась» (существо) и «усия» (бытие) по смыслу первоначально одно и то же, сливаясь в одном понятии «сущности» как реального, а не мысленного только существования: розовый цвет существует только в мысли, есть отвлечение; а цвет розы, цвет зари, розового кварца, цвет щечек здорового младенца – существуют реально; первый не ипостасен, второй ипостасен в розе, заре, кварце и т. д. И как синонимы слова – ипостась и усия известны античным мыслителям, употребляются и у христианских мыслителей до ново- или младоникейцев: сам Первый Вселенский собор анафематствует, с этой точки зрения, тех, кто скажет, что Сын Божий «иной Ипостаси или сущности», чем Бог Отец. Смысл, приданный этому слову новоникейцами, есть, таким образом, уже смысл новый, условный, и известная реформа если не философии, то ее терминологии, здесь уже не подлежит сомнению.

Уже раньше мы приводили определение Василия Великого, данное им этим терминам: οὐσὶα есть τό κοινόν, а ὑπόστασις есть τό ἰδιάζον, т. е. усия есть бытие родовое, а ипостась есть бытие единичное, индивидуальное; они относятся одно к другому так, как по-русски сущность и существо. Исходя из этих определений, В.В. Гарнак приступает к вопросу, поставленному нами выше о сохранности в церковном учении древней веры, и решает его отрицательно. Он спрашивает, прежде всего – сохранено ли в церковном учении единство Божие? Да, отвечает он, на словах – сохранено, но это уже не единство живого единоличного Бога Ветхого и Нового Завета, а это – «bequemer Substanzmonotheismus», т. е. гибкое единство Божественной сущности, прекрасно мирящееся со множественностью Божественных Лиц. На Западе Августин сделал попытку провести всерьез реальное единобожие Писания, сохраняя Троицу IV в., но это произвело впечатление только на Западе, а самого Августина довело только до абсурдных формул. Сохранено ли человечество Христа? Да, сохранено; но это уже не живая человеческая личность Евангелия, а человеческая безличная природа, которая без личности ничто (в религиозном смысле). Итак, заключает Гарнак, задача – сохранить единство Бога и истинность человечества Христа получила в церковном учении решение, по-видимому, вполне благополучное, а на деле – чисто мнимое: от обоих старых соответствующих понятий ничего не осталось.

Замечания эти (Гарнака) заслуживают самого внимательного и самого серьезного рассмотрения. Мы знаем, что новоникейцы настаивали на необходимости осудить маркеллиан как модалистов и условиться о каком-либо термине, который указывал бы на тройственное внутреннее различение в Боге. Староникейцы (даже сам Афанасий) и Рим далеко не сразу сдались на эти настояния. Чем это объяснить? По Гарнаку, тем, что между обеими партиями, старой и новой, была существенная разница в воззрениях: с староникейской точки зрения, анафематствовать Маркелла было не за что, и вводить термин «ипостась» было незачем; более того – это было даже небезопасно. Присоединив к «единосущию» «триипостасность», новоникейцы, по мнению Гарнака, на деле подменили единосущие одинаковосущием Отца, Сына и Духа; подменили проповедь о едином трехличном Боге учением о трех одинаковых богах, т. е. они были и остались полуарианами, исключив из арианства учение о сотворенности и неравенстве Сына и Духа Отцу, но сохранив политеистический момент арианства. Поэтому-то и Афанасий сдался Василию Великому (будто бы) скрепя сердце, видя, что без этого нет надежды сохранить в силе Никейский Символ, и никогда не мог возыметь к новоникейскому учению настоящего сердечного доверия. Поэтому-то и Второй Вселенский собор, авторизовавший учение об Ипостасях, привился так туго на консервативном и, следовательно, староникейском Западе. Не одно только приравнение в чести Нового Рима Старому (правило Второго собора) было тому причиной: римская или западная Троица на восточное чувство всегда отдавала модализмом, а новоникейская восточная на западное чувство всегда отдавала троебожием. Отныне Восток и Запад, чтобы не разойтись в понимании Троицы коренным образом, должны были перестать мыслить, а начать держаться за слова (по ядовитому совету богословам Мефистофеля: «Im ganzen – haltet Euch an Worte!»). Что это так, по мнению Гарнака, показала история мысли двух церковных философов, одного восточного – св. Григория Нисского, другого западного – бл. Августина. Григорий чуть попробовал мыслить, как тотчас с ужасом заметил, что Божественные Ипостаси превращаются под его пером в обыкновенные индивидуальности, и отступил в формулу единосущие, под прикрытием учения о слабости своего и вообще человеческого разума. Августину никак не удавалось дать доразвиться до настоящих лиц (personae) трем формам духовного существования в человеке, в которых он видел «образ Божий» в человеке, – аналогии Божественным Ипостасям. Григорий, желая доказать, что христиане, несмотря на учение о трех Ипостасях, имеют право говорить о своем Боге в единственном числе, утверждает, что индивидуальные случайные отличия Петра, Павла и Варнавы не дают нам права говорить во множественном числе (люди, человеки): слово «человек» обозначает (ведь) общую всем людям природу, а не индивидуальные их отличия, и, следовательно, строго говоря, есть лишь один «человек». В устах строгого платоника, с точки зрения реальности универсалий или идей, это рассуждение понятно, и оно спасает от троебожия самого Григория; но все же путь его очень скользок: как никак, а отношение человеческих ипостасей (отдельных людей) к сущности у него, очевидно, приравнивается таковому же отношению в Боге. Что ответил бы Григорий, спроси его кто-нибудь так: «Пусть обычное выражение философски не точно, речь не о том; ответь мне только, могу ли я как православный говорить, что Отец, Сын и Дух суть три Бога в том же самом смысле, в каком я говорю, что Петр, Павел и Варнава суть три человека?» Августин приравнивает тройственность Бога тройственности духа: Бог есть – как знающий и водящий; Он знает, что Он есть и что Он волит; Он волит быть и знать. Но то же приложимо и к человеку, и спроси кто-нибудь Августина: «Итак, я как православный имею право говорить, что Бог единоличен в том же смысле, в каком я говорю, что единоличен человек?», и Августину как философу возразить было бы нечего. Так, восточный и западный мыслители невольно впадают в те учения, которые логически лежат в доктрине их церквей (хотя на словах и анафематствуются ими), восточный – в троебожие, западный – в модализм, и тем показывают, что в этом вопросе для мысли (ΝΒ. нашего человеческого мышления) третьего решения не существует.

Мы изложили взгляд Гарнака (еще дополнив его, с своей стороны, некоторыми новыми данными). Указывать в защиту новоникейцев на признание ими единосущия – бесполезно, термин этот сам по себе не говорит, что сущность Отца, Сына и Духа буквально одна и та же – тождественна, а не одинакова только (у всех трех). Сам Афанасий Великий находил, что выражения (термины) «одинаковосущный» (омиусиос) и «единосущный» (омоусиос) означают или, по меньшей мере, могут означать одно и то же. И что именно этот смысл одинаковости существа утвердился в Церкви, показала дальнейшая история. По догмату Халкидонского собора, Богочеловек «единосущен Отцу по Божеству и единосущен нам по человечеству», и отвергшие халкидонский догмат монофизиты признают, что если не Христос, то Матерь Его нам единосущна; т. е. и для тех и для других единосущие и одинаковость природы являются синонимами.

И все-таки всякий, кто от этих доводов обратится к цельному религиозному воззрению того же Григория Нисского, и вообще православно восточного просвещенного христианина настоящего и минувших времен, тому все эти доводы Гарнака покажутся словесными ухищрениями, искажающими их истинный взгляд; нельзя не почувствовать, что считать Григория Нисского (и вообще православных мыслителей-богословов) за троебожников, мало сказать, неправильно, а просто абсурдно. В каждой мысли, в каждой строчке их писаний ясно выступает, что единосущие Божественных Лиц для них означает бесконечно больше, чем их как Лиц различие, и бесконечно больше – чем единосущие друг другу отдельных людей. По Иоанну Дамаскину, классическому догматисту Востока, Ипостась в Боге суть «лишь виды существования», различные только как субстанция рождающая, она же рождаемая и она же исходящая; виды эти суть три Лица, ибо будь один вид личен, а другой нет, они различались бы, сверх того, как личное и безличное. Ясно, что в уме новоникейцев и их наследников действовало то неоформленное, но чрезвычайно живое воззрение, в силу которого и единосущие и одинаковосущие, будучи синонимами вообще, в применении к Богу давали не только одинаковость идеальной, но тождество реальной сущности всех трех Ипостасей, а потому и термин «ипостась» в применении к Богу (бытию абсолютному, трансцендентному) имел в их мысли меньше содержания, чем они сами это говорили, определяя его вообще, т. е. в применении также и к бытию конечному, феноменальному. Во-первых, для Григория Нисского совершенное равенство есть тождество (сравни у Лейбница учение о тождестве неразличимых). Если можно чем объяснить, что Петр, Павел и Варнава именуются тремя человеками, то это тем, что при общей всем им троим человеческой природе они различаются – ростом, чертами лица, цветом волос и т. д.; будь они вполне одинаковы, они слились бы, в нашем воззрении, в одного человека: где нет различия, там нечего и полагать различия. Мы скажем, что сходство до неразличимости все же не тождество; что, если мы и сами, например, теперь говорим об одной книге во многих экземплярах, то реальных-тο предметов мы считаем все-таки не один, а столько, сколько экземпляров; но для Нисского-мыслителя это не так: для него не то непонятно – как Бог реально один в трех равных Ипостасях, а скорее то непонятно – как Ипостасей может быть три, раз они все равны вполне и совершенно (решительно одинаковы – во всем и по всему).

«Кто не оспаривает, – говорит Григорий Нисский, – что Божественное есть, а износится предположениями о множестве божеств, с таким примем такой порядок последующего (рассуждения): считает ли он Божество совершенным или имеющим недостаток в чем-либо? Когда он, как очевидно, признает за Божественной природой совершенство, от такого я потребую, чтобы он сам был совершенен во всем, созерцаемом им в Божестве (т. е. включал бы в свое понятие о Божестве все совершенства), чтобы не зрилось божество как смешанное из противоположностей – из совершенного и из недостаточного; но коснется ли созерцание (Его) могущества или благорасположенности (ἀγαθόν έννοὶα), или мудрости, или нетленности, или вечности, или иного богоприличного качества (νόημα – идеи), он согласится, по правильному ходу рассуждения, что во всех этих отношениях созерцание должно приписать Божественной природе совершенство. Раз это нам дано, то уже нетрудно привести размышление, рассеявшееся на множество богов, к исповеданию единого Бога. Если нам уступают, что за предметом нашей речи должно быть признано совершенство во всем, но говорят, что есть много совершенных, характеризуемых одними и теми же (признаками), – безусловно, необходимо или показать (какое либо) особое свойство в вещах, не различаемых никакой отметой (παραλλογή) и созерцанию являющихся в одних и тех же качествах; или, если мысль ничего особого в них не схватывает, не предполагать различия там, где нет ничего, создающего различие».

С этой стороны в споре с эллинами за единство Бога Григорий доказывает, что раз признано, что Бог есть существо всесовершенное, тем самым признано, что Он один; ибо совершенство и совершенство, как неразличимые в мысли, и реально суть одно: где нельзя указать никакого различия, там нельзя и предполагать его. С другой стороны, часто повторяется мысль, что абсолютное безграничное может быть лишь одно, т. к. будь иначе, они взаимно ограничивали бы друг друга, т. е. упраздняли бы себя как таковых; делить безграничность тоже нельзя, ибо на какое бы конечное число мы ни делили бесконечность, в частном получится тоже бесконечность, часть покроется по объему с целым. Итак, для того круга мыслителей (новоникейцев), который мы теперь изучаем, не может быть сомнения, что если Бог есть абсолют, а Отец, Сын и Дух порознь суть Бог, то это значит, что каждому из них (каждой Ипостаси) принадлежит вся безграничность единой Божественной субстанции, а не частичное лишь участие в ней; значит они суть «ипостаси» не в смысле бытия частичного или частного (хотя так и определял свое понятие «ипостась» вообще сам Василий Великий), и вопрос о реальности или нереальности универсалий тут ни при чем, ибо в абсолютной субстанции Бога – единой, неделимой и безграничной, род и индивидуум совпадают.

Итак, Ипостась в Боге не есть просто индивидуум, а индивидуум минус отличие (его) от других индивидуумов того же рода по объему участия в родовой субстанции. Что же (за таким вычетом) остается? Остается самый принцип индивидуализации, каковым в духовно сознательных существах является самосознание.

«Самосознание» – вот тот термин, который отвечал вполне мысли новоникейцев; т. к. это понятие стало только еще выделяться и разрабатываться в современной самим свв. отцам новоплатоновской философии, то и термина готового не было92, и они остановились лишь отчасти на одном слове «ипостась», которое потому и пришлось видоизменять, разъяснять и оговаривать.

Но так ли это? Не навязали ли мы новоникейцам мысли, им вовсе чуждой? По счастью, наш анализ новоникейской «ипостаси» мы можем проверить двояким путем. Во-первых, новоникейцы сами указывают, что Божественную Ипостась можно уравнять еще понятию «просопон», которое буквально значит личность, лицо. «Просопон» тоже есть своего рода суррогат для невыработанного еще понятия «самосознание»; по содержанию это понятие (просопон) несколько более узко, чем латинское persona, но шире нашего понятия «личность», означая не только (и даже не столько) подлинную, действительную личность с ее внутренней стороны (личность как ноуменон), сколько внешнюю видимость или проявление такой личности (хотя бы ее на деле и не было) – личность-феноменон, личину, обличье (даже личину в смысле – маски). В каком же смысле «просопон» приравнивается «ипостаси»? Несомненно, в смысле подлинной личности, себя сознающей и вовне как таковая проявляющейся; это несомненно логически, ибо основной момент слова «ипостась» есть действительное существование в противоположность кажущемуся или только мыслимому; это несомненно и исторически, т. к. в смысле «личины» слово «просопон» было давно уже изгнано из церковного употребления как шибболет модализма, т. е. как раз той ереси, от которой особенно береглись новоникейцы. А личность-ноуменон и есть самосознание. Уравняв ипостась и просопон, новоникейцы засвидетельствовали свою веру, что Бог не только есть, но и проявляется как три личные самосознания; а уравняв просопон ипостаси, – что Он не только проявляется, а и есть три Лица. А затем, во-вторых, даже одна голая формула догмата, взятая вне всякой исторической связи и историко-философского истолкования, дает нам возможность произвести несомненную поверку. Бог един по существу, но троичен в Ипостасях или Лицах, значит «ипостась» есть, прежде всего, та категория, с точки зрения которой Бог есть три. Иначе – это та категория, с точки зрения которой Бог может быть определен как число. Сущность (единая) не есть такая категория; еще Руфин сказал, что Бог «един не по числу» (и Л.Н. Толстой напрасно усмехается над этими словами). Един здесь, как у Спинозы, когда у него речь идет о субстанции («субстанция одна и бесконечна»), – не есть числительное, а синоним Абсолюта; Он один, ибо в Нем все (Вл. Соловьев)93. Часто думают и говорят, будто вся трудность (иные скажут – нелепость) догмата в том, что один и тот же предмет мысли, по догмату, есть и один, и три. Раз Бог «един не по числу», то это трудность явно мнимая: как число Бог есть три, а не один. Но если бы эта трудность и существовала, то одолеть ее было бы очень не трудно. Предметов, которые с разных точек зрения представлялись бы то едиными, то множественными (исчислялись бы различно), бесчисленное множество, даже можно сказать, что других предметов вовсе и нет. Сколько миров? Один или бесчисленное множество? Что такое человек? Единый организм или громадное скопление органических единиц – клеточек. Что такое полк? Единица, или 4 (батальона), или 20 (рот)? Что такое пуд? Единица, или 40 (фунтов), или 3840 (золотников)? Как угодно, все одинаково верно, потому что все условно. Все дело в том, что субъективность числа, пожалуй, несомненнее, чем субъективность всех прочих категорий нашего разума; число никогда не дается нам в самих вещах, а есть лишь умственный прием – для расчлененного, или, наоборот, в той или иной мере объединенного представления о предмете наших мыслей. Из этого закона субъективности числа даже самое число не изъято: сама единица есть в некотором смысле – три (именно есть три трети), а три есть в некотором смысле – один, единица (именно, если эти три есть три трети чего-либо рассматриваемого как целое: 3 золотника есть три трети лота или один лот).

Итак, трудность не в том, что Бог один и три (в общей форме этого положения, как, весьма наивно, думает, между прочим, Л.Н.Толстой), а трудность в том, что Бог в себе есть три, т. е. в том, что субъективная категория числа в догмате (или – по догмату) должна указывать Его объективный признак. Как свет есть лишь там, где есть зрячие, так число есть лишь там, где кто-нибудь считает. Но извне никто не может считать Бога с Его внутренней стороны; а догмат именно говорит, что Бог не только является тремя (или являлся бы вечно, если бы вечно было кому являться), а что Он и есть три. Что же это значит? Вот что это значит: если число есть лишь там, где кто-нибудь считает, а считать Бога некому, кроме Самого Бога, значит, прилагая к Богу как объекту субъективную категорию числа, мы выражаем прежде всего веру, что Он Сам для себя является и субъектом и объектом, что Он Сам Себя считает, и считая, находит Себя тремя. И как Он считает Себя именно в Своих Ипостасях, то очевидно Ипостаси, по мысли свв. отцов, суть прежде всего считающее, т. е. субъектное или самосознательное в Боге; если Ипостасей три, значит в Нем три считающих, или – три самосознания, а т. к. все различие Ипостасей есть лишь в способе их бытия, в их числе и последовательности, то значит эти самосознания различны только как таковые, содержанием же их, т. е. тем, что в них сознается, является для каждого – единый, т. е. весь «нераздельный» и «единосущный» Абсолют.

Словом – Ипостаси не только прежде всего суть самосознания, они суть самосознания, и – ничего больше. Что в этом рассуждении мы не отступили от святоотеческой мысли – на это мы можем надеяться потому, что, по многим свв. отцам (начиная с Юстина Мученика), самая суть Ипостаси заключается в моменте счета, в числе, (см. Болотов. «Учение Оригена о Святой Троице», с. 45, прим. 4).

Итак, в догматике IV в. реформированы понятия не только «логос», но также и «ипостась», и «просопон»; Гарнак не заметил, что свв. отцы понимают под Ипостасью не существо, а только самосознание, а потому их триипостасный Бог – не три одинаковой сущности Божественных существа, а троякое самосознание в одном сверхличном Существе.

Wesens-einheit у них не подменено Wesens-gleichheit, а с полным правом уравнено ему. Колебания и сомнения Афанасия и Рима психологически понятны, ибо усвоить новую терминологию и понять ее православие староникейцу было нелегко, но по существу колебания эти были неосновательны, и вера старых и новых никейцев (по крайней мере, восточных) по содержанию одна.

4.

Догмат о троичности Бога служил с самого появления своего и доселе служит неистощимой темой религиозно-мистической и философской спекуляции. Разбирать все попытки этого рода спекуляции здесь не место и не время; заметим лишь то, что все они православны, пока сохраняют вечность и реальность в себе – как единства Божия, так и тройственного в Боге различения; однако, и в этом случае они, будучи православны, носят характер частных мнений и не имеют для верующих догматической несомненности и обязательности. Но и таких попыток немного; большинство же сбивается более или менее на толкование не православной, а той или иной еретической троицы, преимущественно савеллианской (например, гегелева троица – чистая мысль, мысль в конечном бытии и мысль опять к себе возвращающаяся; кантова троица – Бог законодатель, нравственный правитель и судия). Задачею убежденного философа-догматиста (догматизм при этом понимается как философское направление, которому противополагается критицизм) по отношению к Троице может быть: или доказать ее неизбежность для разума, признающего (т. е. раз он признал) бытие Бога; или доказать невозможность для разума признавать ее и, в последнем случае, объяснить – откуда же взялась эта ложная идея и отчего она так живуча? Новейшая попытка ответить на этот вопрос сделана Узенером (см. Usener – статья «Dreiheit» в Rheinsch, Museum fur Theol. 1908), который рассматривает множество языческих и мифологических триад и старается доказать историческим путем, что идея о троичности божества есть чистая мифологема. Известно, действительно, чуть не бесчисленное множество языческих триад; их сходство с православной Троицей ограничивается, в сущности, числом три; все они говорят или о трех (иногда – двух) разных богах, объединенных лишь в культе, деятельности или происхождении; или говорят об одном боге, взятом в разных моментах его деятельности (или его самопроявления). К первому типу относится капитолийская триада – Юпитер, Юнона, Минерва, элевзинская – Димитра, Кора, Иакх (или Триптолем); делосская триада – Латона, Аполлон, Артемида; Зевс, Посейдон, Аид; три хариты, три парки и т. д. Ко второму разряду принадлежат все множественно-единые боги, возникшие через более или менее полную интеграцию местных богов в боге исторически поднявшегося культурного центра, как например Амун-Ра нового Фивского царства (после гиксов). Наибольшее сходство с христианской Троицей и вместе наибольшую внешнюю с ней связь имеют (кажется) египетские семейные триады, состоящие из бога-отца, богини-матери и бога-сына, например: Озирис, Изида, Гор; Пта, Сехет, Нофре-Тум и т. д. Тут не только есть отец и сын, но даже есть своего рода «единосущие» отца и сына: Гор, сын Озириса, есть тот же воскресший Озирис, побеждающий убийцу своего отца – Сета и победоносно восходящий на утреннем небе.

Однако это «единосущие» далеко не достигает никейского «тождесущие». Гор единосущен отцу в том же (только) смысле, как и всякий Иванович единосущен своему отцу Ивану; а затем третий член египетской триады также первичен, как и первый: таковы Изида – сестра и супруга Озириса; Сехет – великая возлюбленная Пта, и этот третий член триады существует, по-видимому, только для того, чтобы антропоморфически объяснить появление бога-сына, сам же не характеризуется ничем. Между тем Дух Святой в православной восточной Троице исходит – от Отца, в западно-католической – от Отца и Сына, но отнюдь не порождает Сына вместе с Отцом (при содействии Его). Правда, Узенер хотел бы видеть первоначальную роль Святого Духа в словах апокрифического евангелия евреев: «Мать моя – Дух Святой, – говорит Христос, – понесла меня на гору Фавор» и т. д. В таком случае между египетскими и первоначальной христианской Троицей получилась бы новая сходная черта. Но дело в том, что вообще от александрийско-египетской спекуляции никакая партия и никакой памятник не стоит так далеко, как евиониты и евионитское евангелие (евангелие евреев); партия, создавшая его, едва ли вообще веровала в какую-либо Божественную Троицу, признавая лишь единого Иегову и Человека-Мессию, Сына Божия по благодати, сверхъестественно рожденного от Духа Святого и Девы. Поэтому- то в земном (а не предвечном) рождении евионитское арамейское евангелие, вероятно, и зовет Духа матерью Христа-Месси, матерью – а не отцом, ибо Дух (ruach) по-еврейски и по-арамейски существительное женского рода.

Индийская троица – Тримурти тоже несомненно есть интеграция Брамы, Вишну и Шивы (как и Амун-Ра): и здесь, как и там, три, первоначально различные, бога, соединясь в одного, стали не более, как различными именами Брамы, означая его как Творца, хранителя и разрушителя мира или как мир существующий, развивающийся и разлагающийся94. Кроме того надо заметить, что впервые с явственно интегрированной Тримурти мы встречаемся лишь в эпоху позднейших Пуран и Гориванши (теогоническая поэма), т. е. в XIII–XV вв.; и идея эта ненадолго удержалась в индуизме: теперь Брама, Вишну и Шива опять стали особыми богами. Нельзя даже быть уверенным, что такое соединение этих трех богов действительно было (в индуизме): Тримурти значит «три тела»; отождествление, где оно есть, основано просто на том, что о Вишну – северяне, а о Шиве – южане рассказывали одни и те же легенды (см. диссертацию Щербатского).

Эту речь я веду не к тому, чтобы доказывать, против Узенера, оригинальностью идеи Троицы (христианской) истинность и богооткровенность этой идеи. Во-первых, эта оригинальность, хотя и несомненна, но может быть иной найдет, что между Троицей христиан и языческими триадами не больше различия, чем между различными языческими триадами; общеобязательной меры для степени оригинальности тут не может быть. Но далее, дана ли эта идея Христом, возникла ли самостоятельно в Церкви, или Церковь (как думает Узенер) восприняла ее как субстрат общечеловеческой мистико-религиозной мысли и применила к данным Писания – во всех этих случаях православный верующий христианин может веровать в Троицу, а неверующий – отрицать ее. Узенер полагает, что «мистики и философы до тех пор будут ломать себе головы и изощрять свое остроумие над Троицей, пока не будет доказано историческим путем, что идея эта есть чистая мифологема», и думает, что он сделал это в своей статье (о которой идет здесь речь). Если бы он доказал, что учение Нового Завета о Боге исключает толкование его в смысле Троицы, он был бы, пожалуй, прав. Но Узенер сам признает, что уже синоптики и апостол Павел (и после вычета известных мест Мф. 28:19 и 1Ин. 5:7) представляют места, «в которых возникшее учение о Троице могло задним числом (sic!) найти само себя». Объективно говоря, ведь это признание Узенера равнозначуще с утверждением, что показания Нового Завета можно толковать на много ладов, и среди этих многих ладов есть один, дающий учение о Троице. Т. к. именно это толкование было принято Церковью, то для церковного христианина оно есть и останется истинным. Пусть места и Мф. 28:19 и 1Ин.5:7 суть интерполяции и искажения, для христиан и помимо этих двух мест довольно было в Новом Завете текстов, чтобы утвердить учение о Троице (ведь интерполяции-то эти появились, надо полагать, позже, а не раньше появления в Церкви учения о Троице!). Узенер говорит, что из восточных отцов только Юстин и Ириней, биографически связанные с Западом, знают Троицу; но 1) еще теснее связанный с Римом Эрмас не знает ее и 2) самую полную формулу Троицы для II в. дают не Юстин и Ириней, а Афиногор, по происхождению афинянин, а по месту деятельности едва ли не александриец. Статья Узенера может оказать то действие, на которое надеется ее автор, лишь на тех немногих протестантов, которые как будто полагают, что чем исключительнее, чем, так сказать, нечеловечнее, будет содержание кодекса откровения, тем несомненнее будет его откровенный характер; для тех, которые даже в своей исторической критике кодекса откровения руководятся, как будто, тем принципом, что все, что найдется в нем общечеловеческого, все то должно быть признано за только человеческое и исключено из учения Христа как человеческая языческая примесь. Для всех же прочих мыслителей статья Узенера, сохраняя свой исторический интерес, не имеет в смысле религиозно-философском такого значения. В глазах неверующего мыслителя идея троичности Божества и факт ее широкого распространения в человечестве почти ничего не утратят из своего интереса и значения, если он и признает вместе с Узенером, что этой идеи, по какому-то странному исключению, вовсе не было в первоначальном христианстве (а она привнесена в него позже). Для церковного же христианина: 1) теория Узенера приемлема в том смысле, что троичность Бога дана в Новом Завете лишь implicite, что толкование церковное этих данных Нового Завета, формально говоря, есть лишь одно из возможных; 2) а факт распространенности идеи триады Божества не только не страшен церковному богословию, но совсем напротив – страшно непонятно, трудно объяснимо было бы с церковной точки зрения именно отсутствие такого факта (см. ответ о. Иоанна Кронштадтского Л.Н. Толстому на его обращение к духовенству). В самом деле, если основное богословие искони ссылается (все равно с каким правом) на всеобщность идеи Бога в человеческом роде как на относительное доказательство истинности этой идеи, то указание Узенера на всеобщность распространения в человеческом роде идеи о троичности Бога богословие примет как относительное доказательство истинности и этой идеи. В человечестве идея Бога нигде не является совершенно такою же, как в христианстве, (где она совмещает в себе представления личности и Абсолюта); равным образом и христианская Троица заметно отличается от всех языческих. И тот и другой факт для церковного мыслителя объясняются одними и теми же причинами: общим всему человечеству первобытным откровением и затем – помутнением этого откровения в человечестве вследствие греха.

Глава IX. Философские построения триадологического догмата (и аналогии его) перед судом православного воззрения и философии критицизма

1.

Средневековые схоластики в такой же мере рационалисты, как и позднейшие богословы, которые пытались вывести логически церковный догмат о триединстве Бога.

Наряду со взглядами, – идущими с первых веков христианства до нашего времени, – настаивающими на противоречии догмата о триединстве Бога человеческому разуму, мы – на протяжении также целых веков – встречаем мыслителей, считавших не только возможным, без ссылки на пределы знания и непознаваемое, принимать этот догмат, но даже доказывавших неизбежность для разума мыслить Бога не иначе, как троичным (триединым).

Принципиально на этой точке зрения должны были стоять христианские мыслители эпохи апологетов, когда новоплатоновские идеи о «непознаваемом» еще не проложили себе широкой дороги в богословии. В их устах тезис, что откровение рационально, не мог иметь иного смысла, как тот, что все положения откровения могут быть логически превращены в неизбежности для мысли; что, – говоря языком Лессинга, – религия откровения должна некогда превратиться в религию разума. Но их воззрения нам приходится оставить в стороне. Дело в том, что первая цельная догматическая система создана была уже неоплатоником по школе и по духу – Оригеном, до которого мы встречаем только изложения, а не построения догмата; а затем, раз у нас идет речь именно о Никео-Константинопольской Троице единосущной и нераздельной, Боге едином по существу и троичном в Ипостасях, то неудобно говорить об отношении к ней писателей, живших ранее IV в. Самого догмата, по крайней мере как формулы, еще не существовало в это время, а существование его по содержанию подлежит спору, если не для веры, то для науки. Значит, прежде чем решать, в каком отношении к разуму представлялась этим мыслителям Троица, пришлось бы в каждом отдельном случае разбирать, о какой троице они говорят, в каком отношении стоит она к Никейской. Мыслители же, положившие основание Никейской формуле (Александр и Афанасий) и давшие ей окончательный чекан (каппадокийские отцы), были уже в философии несомненными неоплатониками, полагавшими во главу угла своей защиты догмата учение о непостижимости для разума существа Божия (и даже вообще сущности вещей) и относившими троичность именно к существу Божию95. Поэтому на греко-православном Востоке, остающемся доселе под доминирующим влиянием золотого века святоотеческой литературы, попытки построить или хотя оправдать Троицу из начал разума не могли быть популярны; и современное православное богословие настаивает на том, что хотя Троица и не противоречит разуму, но в догмате о ней есть зерно, которое разум не то чтобы нудился отвергать, но к которому он ни с какой стороны приступить не может. К попыткам рационально построить Троицу православное богословие относится поэтому недоверчиво, указывая либо на их логические недочеты, либо на вольные или невольные отступления от точного смысла догмата, как на относительное доказательство того, что это предприятие безнадежно.

Все утверждения верующих, принимающих Троицу рационалистов, что троичность Лиц Бога неизбежно и очевидно вытекает из самого понятия о Нем как абсолютном Духе подрываются двумя фактами: 1) существованием рационалистов, не верующих в Троицу, и нерационалистов, не обращаемых к вере построениями рационалистов верующих; 2) отсутствием идеи троичности ипостасей в Боге у нехристианских и не знакомых с христианством мыслителей. Пришлось бы предполагать, что все первые из упрямства или какой-то предвзятости не способны принять в этом случае очевидное логическое доказательство; и что никто из вторых не додумался сам собою до вывода, который лицам, его сделавшим, представляется (ведь) вовсе нетрудным и совершенно ясным. Эти факты заставляют, наоборот, подозревать, нет ли у верующих рационалистов некоторой доли самообмана? Не подгоняют ли они, сами того не замечая, свои рассуждения к наперед уже данному догмату Троицы; точно ли они свободные мыслители, а не схоластики в большей или меньшей мере? Это соображение приложимо не только к мыслителям, каковы – Лейбниц, Лессинг, Хомяков, Чичерин или Владимир Соловьев, доказывающим рациональность именно церковной Троицы, но и к таким, как Сведенборг или как Гегель (сознательно далеко отходящий от нее). Вся разница в том, что первые мыслят, можно думать, под давлением идеи церковной Троицы, вторые мыслят, исходя из идеи просто некоторой троицы; в основе рассуждений у первых лежит вера в непогрешимость откровения, у вторых – вера в непогрешимость истории, не допускающая мысли, что в европейском человечестве почти две тысячи лет живет и играет великую роль мысль совершенно ложная. А если так, если рационалисты нового времени в вопросе о Троице могут быть заподозрены в известном схоластицизме, то мы не имеем права, с другой стороны, считать средневековых схоластиков за схоластиков и только, и отказывать им вовсе в имени рационалистов. Есть, конечно, схоластики чистые, выводящие троичность не из понятия о Боге общечеловеческого разума, а из данных Писания, которые и для них с первым не совпадают (таков викторинец Ричард, исходящий из текста апостола Иоанна: «Бог любы есть»); но есть и Ансельм и Фома Аквинат, исходящие из понятия всесовершенного существа, или абсолютного живого Духа; в сущности, нет причин предполагать, что ход их мысли, приведший их к католической Троице, был менее свободен, чем, например, у Владимира Соловьева, пришедшего к ней же. Обвинять мыслителей, как Ансельм, в недостатке умственной энергии никто не станет; а обвинять его в отсутствии нравственного мужества за то одно, что он не разошелся с Церковью, тоже было бы вопиющим произволом и несправедливостью. И, как другие новые рационалисты не только строили, но перестраивали Троицу, так и среди схоластиков мы видим Скоттов Эриген, Росцеллинов и Абеляров, подразумевавших или прямо признававших, что раз откровение дано разуму, то оно должно быть и рационально; все, что не рационально, то и не есть откровение, и, значит, Никейский догмат должен пониматься не так, как он обыкновенно понимается, а иначе. Итак, по вопросу о Троице средневековые схоластики и новые рационалисты могут быть отнесены в одну категорию – мыслителей, не признающих вовсе непознаваемого или не включающих в непознаваемое Троицы.

Надо еще заметить, что традиции неразделенной Церкви действуют и в церкви католической и даже в протестантских; поэтому чистых религиозных рационалистов здесь, особенно среди мыслителей положительно религиозного направления, оказывается гораздо меньше, чем рационалистов вообще. И Ансельм и Лейбниц, хотя не допускают двух противоречащих истин (богословской и философской) и противоречия истины веры истине разума, все же различают истины, стоящие выше разума, и истины, идущие против разума. И Лейбниц относит к первым многие догматы веры, как-то: существо Божие, троичность и грехопадение. Наконец, схоластиков связывает с новыми рационалистами и исходная точка, хотя у первых она является в богословской оболочке, а у вторых – в философской. Лессинг, Гегель, Соловьев и др. строят свои Троицы на понятии ens realissimum ас anfinitum, иначе – абсолютного Духа, причем свойства последнего определяются таким приемом: берется конечный, непосредственно нам данный, человеческий дух, и затем мыслитель пытается сочетать его с понятием полной самобытности, вечности, независимости от чего- либо иного, чем есть он сам; словом, пытается возвести этот дух в бесконечную степень. Родоначальником этого приема должен считаться не отец нового рационализма Декарт, а отец схоластики Августин, основывавший его на учении Библии о человеке как образе Божием. Отсюда августинова психологическая аналогия Троицы – mens, notitia sui и dilectio (Отец – ум, Сын – самосознание, Дух – чувство в человеке), варианты которой представляют все западные Троицы до Владимира Соловьева включительно. Святоотеческая и схоластическо-богословская литература ограничиваются этой аналогией как аналогией; новые мыслители пытаются по радикалу Дух абсолютный (корень бесконечной степени из понятия абсолютный Дух), данному в человеческом духе, определить основание (подрадикальную или подкоренную величину). Мы остановимся на двух таких попытках: Владимира Соловьева как новейшей, типичной для послекантовского периода философии и в своем роде совершеннейшей, и Лессинга как типичной для докантовского периода, поучительной для сравнения с первою. По признанию Куно Фишера (знаменитого историка философии), Лессинг из всех философов-мыслителей немецкого просвещения глубже всех понял и развил мысли Лейбница вообще, а в религиозной философии – в особенности; а Лейбниц, в свою очередь, есть совершеннейший синтетический ум новой Европы, лучше всех примиривший Аристотеля и схоластику с Декартом и Локком, и свободную мысль с откровением. Итак, на построение Лессинга можно смотреть как на вершину докантовской европейской мысли в теософии.

2.

Построение Троицы Владимира Соловьева; построение Лейбница- Лессинга.

Мы представляем себе под словом «Бог», говорит Соловьев, существо абсолютное, всесовершенное. Из этого не следует, что такое существо существует помимо наших мыслей; но раз мы предположили, что оно существует, то должны признать и то, что оно существует как триединое. Все, что есть – в полном смысле того слова, обладает своей субстанцией трояким образом: а) в самом факте своего существования, б) в проявлении своей природы – в деятельности и с) в сознании связи своих проявлений со своей субстанцией, или в своем самочувствии. Инертная масса менее реальна, чем деятельная сила, и слепая сила менее реальна, чем самосознательная деятельность. Бог не зависит ни от какой внешней причины, – или силы, или воли, – ни в Своем бытии, ни в Своей деятельности; поэтому чистая деятельность Его проявляет Его внутреннее существо без всяких искажений и ограничений, она есть истинный, единосущный Ему «образ Его Ипостаси». Если бы этот образ не был ипостасен сам, то он не был бы совершенным проявлением существа Божия; итак, чистая деятельность Бога, порождаемая Его чистым бытием, есть Ипостась, как и это последнее, и единосущна Ему. В этой второй Ипостаси (своей) Бог сознает совершенное тождество своего бытия и своего проявления; поэтому он созерцает в нем все свои совершенства и в блаженном сознании своих совершенств обладает ими, в том числе – и ипостасностию, в третий раз, или третьим образом; это и есть Дух Святый («радость о Дусе Святе», Рим. 14:17) – третья Ипостась в Боге. Таковы три вида обладания Богом своей субстанцией, три личные формы Его существования, неизбежно вытекающие для нашего разума из самого понятия о Нем как о всесовершенной реальности.

Примечание редактора лекций. В рукописи автора нет построения Троицы Лессинга, а есть только ссылка, что оно находится в собрании его сочинений (Lessing’s Sammtliche Werke, Stutgardt. T. III, 1886. S. 836). Для ясного понимания следующего затем в рукописи автора сличения построения Лессинга с построением Владимира Соловьева приводим здесь построение Лессинга (в переводе), сопровождая его некоторыми пояснениями.

Построение это находится в статье Лессинга, носящей заглавие «Воспитание человеческого рода» (Die Erziehung des Menschliclien. Geschlechts), в § 73. Приводим сначала §§ 1 и отчасти 72 этой статьи для уяснения точки зрения Лессинга на истины откровения.

§ 1. Откровение для всего человеческого рода есть то же, что воспитание для отдельного человека (т. е. то же, что воспитательное, или, вообще, педагогическое, воздействие в жизни отдельного человека).

§ 72. Как младенцу или отроку сообщаются необходимые (или полезные для него) истины нравственные, а также нередко истины и из области знания в такой форме, в которой он по возрасту своему только и способен их воспринять (т. е. в форме притч, образов, олицетворений и т.п.), и притом – плодотворны они для воспитываемого и усвояются им только при условии доверия к воспитателю и его авторитету, так и откровение сообщает младенчествующему человечеству истины о глубочайших тайнах бытия и домостроительства Божественного в формах, доступных для всякого (и для простеца и для мудреца) при непременном условии – доверия к откровению (полной уверенности в его истинности и непреложности) и признания непререкаемости его авторитета. Возможно, однако, что впоследствии истины откровения, принятые человечеством первоначально на основании доверия и признания авторитета откровения, могут быть дознаны и оправданы разумом, подобно тому, как по мере развития и роста духовных сил воспитанника это бывает с истинами, которые он первоначально усвоил только на основании доверия к воспитателю и его авторитету. Например...

§ 72... Мы можем теперь в учении о единстве Бога быть уже независимы от Ветхого Завета (т. е. утверждать единство Бога независимо от откровения); мы уже начинаем постепенно делаться независимыми от Нового Завета в учении о бессмертии души; весьма возможно, что в будущем мы будем в состоянии установить только разумом, независимо от Нового Завета, и многие другие истины, в нем содержащиеся, которые пока мы еще принуждены принимать как откровенные, именно – до тех пор, пока наш разум не сумеет вывести их из истин, ранее им открытых, или дознанных самостоятельно, и не установит связи между истинами, данными в откровении, и истинами, самостоятельно дознанными разумом.

§ 73. Учение о триединстве (Бога). Как понять (разумом) это учение, если человеческому разуму, после бесконечных блужданий в этом вопросе, удастся, наконец, выйти на верную дорогу, именно учение, что Бог, в том смысле, в каком конечные вещи бывают единичны, не может быть единичным, что Его «единство» должно быть единством «трасцендентальным» (трансцендентным?), каковое единство не исключает в Нем известного рода «множественности»? Не должно ли (в самом деле) признать, что Бог имеет о Себе Самом (по меньшей мере) самое полное, самое совершенное понятие или представление? – такое представление, в котором содержится все, что есть в Нем Самом? Но если представление Бога о Себе Самом действительно должно и будет содержать в себе все («решительно все»), что есть в Боге, включая и его необходимую действительность (иначе – Его реальное бытие) наряду со всеми остальными Его свойствами, то будет ли такое представление Бога о Себе только представлением? Едва ли (так)! Значит, Бог или не имеет о Себе Самом действительно полного и всестороннего, вполне совершенного представления (или понятия), (чего нельзя допустить, ибо Он совершен во всем), или это представление (понятие) Его о Себе Самом должно быть (и будет) столь же, как и Он Сам необходимо действительным (иначе – будет иметь неизбежно такое же реальное бытие, какое принадлежит Ему – бытие, какое Он Сам имеет). Мое изображение в зеркале, конечно, есть только изображение (меня) – только мое подобие, т. к. из всего «моего» (из всех свойств и качеств мне принадлежащих) оно содержит в себе «только то» (или только те мои свойства и качества), из «чего» исходят световые лучи, падающие от меня на зеркало. Но если бы это изображение мое имело в себе «все» (все без исключения), что есть во мне, то было ли бы оно и тогда «только изображением» (только подобием меня)? Не стало ли бы оно тогда настоящим, подлинным удвоением меня (настоящим реальным двойником моим)? Утверждая неизбежность такого «удвоения» в Боге, я, быть может, выражаю этот факт (бытия Божия) далеко несовершенно и неточно, но все-таки я думаю, что я отклоняюсь при этом от истины (или не передаю точно истины) не более как постольку, поскольку язык вообще или (человеческое слово вообще) есть несовершенное орудие (или средство) для выражения моих мыслей и понятий; мысль, выраженная «словом», не передается, вообще говоря, им вполне (припомним из стихотворения Ф.И. Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь»).

Поэтому надо признать, и едва ли это можно оспаривать, что тот, кто пожелал бы сделать идею о таком «удвоении» в Боге доступною для общего понимания, тот едва ли бы мог выразить ее удобопонятнее и более умело и ловко, как назвав это удвоение Сыном (Бога), которого Бог от вечности (или вечно) рождает.

Автор, далее, называет это построение Лессинга «удвоенным онтологическим аргументом». Быть может, будет не лишним для многих читателей напомнить здесь, в чем состоит этот «аргумент» (ставящий своей целью или задачей – доказать (логически) действительное (реальное) существование (или бытие) Бога), поэтому мы приводим его здесь в том виде, в каком он изложен в «Начальных основаниях философии» В. Кудрявцева (Москва. Вып. 1, 1889, с. 154).

«В нашем уме есть представление (или понятие) о существе всесовершенном. Это представление есть всеобщее и необходимое; даже тот «безумный», который говорит: «нет Бога», имеет, однако же, представление или понятие о таком бытии или совершенстве, выше которого ничего представить нельзя. Но, если в нашем уме есть понятие о существе всесовершенном, то такое существо необходимо и существовать должно, потому что оно не было бы уже существом всесовершенным, если бы оно существовало только в нашем представлении, а не имело бы реального бытия вне его. Действительно, бытие есть совершенство сравнительно с небытием или с существованием только в мышлении (человека); существовать в действительности есть нечто большее и лучшее, чем существовать только в возможности и в представлении; если в нас есть понятие о Боге (как существе всесовершенном), то существует и само Божество.»

В изложенной форме онтологическое доказательство бытия Божия принадлежит Ансельму, архиепископу Кентерберийскому (1033–1109 гг.). Оно дополнено и усовершенствовано впоследствии Декартом, Лейбницем; Кант решительно отрицает логическую состоятельность этого доказательства, находя, что от существования (в человеке) какого-либо понятия можно логически правильно заключать только к возможности этого понятия, но не к существованию реального объекта, соответствующего этому понятию.

3.

Сличая построение Вл. Соловьева с построением Лессинга (заслужившим живое одобрение Шеллинга), мы находим следующее. Ипостасность Сына Божия, или образа Божия, у Лессинга доказывается тем, что Сын не был бы полным, точным и совершенным (иначе адекватным) образом Бога Отца, или вполне совершенным представлением Его о Себе Самом, если бы в этом представлении не было всего того, что есть в Отце, включая и Его необходимое бытие96. Или Бог не может иметь Сам о Себе совершенного понятия, или – это совершенное понятие также необходимо-реально, как Он Сам. Тут перед нами, очевидно, удвоенный онтологический аргумент, неизбежно фигурирующий у всех рационалистов: сперва от нашего понятия о Боге делается заключение, что соответствующий ему объект существует, т. е. к существованию Бога, а затем от совершенства понятия самого Бога о Себе Самом делается заключение, что и это понятие существует тоже как объект реальный (а не только в мысли человека существующий). Соловьев рассуждает тоньше: он говорит, что если Бог существует, как (все)совершенное живое существо, то Он проявляет в своей безусловно неограниченной самодеятельности все, что заключено в его всеединой реальности; это и есть единосущное порождение Его или Сын и т. д. Таким образом, Соловьев говорит как будто и то же, но на деле не то; мы должны предполагать (по Соловьеву) Бога троичным, раз мы предположили, что Он вообще существует; но самое-то существование Его не предполагается (не признается доказанным) неизбежностью для нас мыслить его существующим, а дается – если дается – мифическим восприятием. Таким образом, Соловьев является мистиком, когда полагает самого Бога как живую абсолютную реальность; но в то же время он – рационалист, когда развивает логически свойства этой реальности из понятия о ней; он – и критицист, когда напоминает, что сама по себе, – без мистического восприятия, дающего как факт существование Бога вообще, – логическая необходимость троичного Бога не ручалась бы нам за его действительное существование (см. Lessing. «Единство и множественность в Боге», т. III, с. 836; Соловьев «О schlechte Einheit и вседержительстве»).

Далее, при всем сходстве лессингова построения множественности в Боге с церковной Троицой его концепция, несомненно, отдает пантеизмом (что подмечено уже Якоби). Дело в том, что Лессинг, как ранее Ансельм (а еще раньше Ориген и Климент), отождествляет мысль Божию с творением, что Бог мыслит, то ео ipso есть. Этим все они попадают, так сказать, на наклонную плоскость, ведущую к арианскому понятию о Сыне сотворенном, только у них, скорее, не Сын сотворен, а мир рожден; отсюда мысль идет далее к отождествлению Сына с миром, а т. к. Сын есть адекватное проявление, или образ (отображение) Отца, то мир и совпадает у них (Лессинга, Ансельма и др.) с Богом, именно, мир in potentia (в возможности) – с Отцом, in re (в действительности, реально) – с Сыном, а тождество их по содержанию – с Духом Святым. И у Соловьева на Троице есть чуть заметная пантеистическая окраска, но все же содержание мира и Бога и рождение с творением у него отнюдь не совпадают. У Соловьева творение понимается довольно своеобразно. Термин «творение из ничего» он часто прямо осмеивает. Существо Божие он определяет как «Премудрость», т. е. как потенциальную совокупность всех ведомых Богу возможностей существования, определяет – как «все в одном». В вечном существовании Божием его Премудрость вызывала перед ним бесчисленное множество возможных миров, которые стремились к инобытию и возникли бы, если бы Божественная справедливость (Сын) не осуждала их, а всемогущество (Отец) не удерживало осужденных (Сыном) в состоянии небытия. Творение было не повелением быть тому, чего не было, а, скорее, допущением стать одному из потенциальных, вне-божественных, хаотических миров, который Бог как благость (Дух) восхотел проникнуть Собою, – восхотел возвести из хаоса в состояние космоса и вернуть во всеединство с Собою. Таким образом, мир как он есть, потому не совпадает с проявленною мыслью или существом Божиим, что кроме него в этом существе содержится бесконечное множество иных миров, удерживаемых всемогуществом Божиим в состоянии потенции (возможности). Мир – в Боге, но Бог – не заключен весь в мире; мир есть лишь бесконечно малая доля содержания Божественной премудрости (или, что то же, (по Соловьеву), Его существа), именно та – которую Бог допустил существовать вне себя. Таким образом, у Соловьева рождение и творение, Сын Божий и мир Божий отнюдь не одно: Сын есть Бог, как чистая деятельность, присущая Богу как существу живому, не вызванная и не сдерживаемая ничем извне и потому состоящая в полном проявлении Им Его собственного существа; это проявление не было бы полным, если бы не было таким же личным, ипостасным, как и Бог в себе или Отец97. От Отца, значит, не требуется никакого особого волевого акта, чтобы Сын получил бытие, и Сын есть не потому также, что все мысли Божии (в том числе и мысль о Самом Себе) вообще реальны ео ipso, без особого волевого акта, направленного на их осуществление, нет – Сын есть просто потому, что есть живой Отец, т. е. деятельный Отец, воспроизводящий из себя всю ту Бездну потенциального бытия, все то «все в одном», из которого Сам Отец состоит. Напротив, чтобы дать внешнее бытие, т. е. бытие не в Боге, а вне Бога, «одному» из «всего», потенциально заключенного в Боге, волевой акт требуется. Итак, творение и рождение у Соловьева не совпадают, и пантеизм в самом решительном пункте устранен.

Оценивая это построение Троицы Вл. Соловьева, придется признать, что, с православной точки зрения, Троица Соловьева (как и все Троицы, ей предшествующие, начиная уже с августиновских аналогий) может представляться или показаться неудовлетворительной потому, 1) что церковный догмат говорит о тайне Троицы, и, значит, всякая попытка доказать, что «троичность навязывается разуму и может быть выведена логически, раз допущено, что Бог есть в положительном и полном смысле этого слова», наперед осуждена на бесплодие; 2) что существо Божие догматика признает недоступным определению, и, значит, никакое человеческое определение его не может быть верно; 3) что Отец, Сын и Дух различны лишь как рождающий, рождаемый и изводимый, а не как Бог сущий, проявляющийся в чистой деятельности и блаженствующий в чувстве тождества своего существа и своего проявления: Бог-деятельность есть не только Сын, а и Отец и Дух («Отец мой доныне делает и Аз делаю»), Бог-чувство есть не только Дух, но и Отец и Сын; что все Три Лица суть именно Лица, самосознания, а не один Дух есть сознание Бога; 4) что Троица Соловьева предполагает filioque (т. е. исхождение Духа и от Сына, ибо любовь и радость Отца и Сына о Себе взаимны). В защиту ее, однако, можно бы сказать, 1) что хотя из понятия живого необусловленного бытия и может быть выведена троичность, но троичность остается тайной, т. к. самое такое необусловленное бытие непредставимо для нас; 2) что определяя сущность Божества как «все в одном», мы отнюдь не нарушили тайны этой сущности, т. к. как никакого мира иного, кроме нашего или скомбинированного из элементов нашего мира, мы вообразить не можем; 3) Соловьев отнюдь не отрицает, что Ипостаси, τρόποι υπάρξεως, суть Лица; в статье о Спинозе (по поводу статьи проф. Александра И. Введенского) он исповедует, что церковный Бог сверхличен по существу, ибо иначе он был бы одно Лицо в Трех Лицах; 4) Соловьевское filioque, проводимое им вполне сознательно, не идет дальше восточного theologumenon’а «чрез Сына» и, следовательно, есть допустимое мнение. Слабейшим пунктом остается третий: личный характер трех Ипостасей и Сверхличность Божия существа едва ли вытекают из (его) метафизического построения, требующего, скорее, одной личности в трех, правда – вечных и необходимых – модусах. Троица Соловьева-философа все же, скорее савеллианская, пожалуй – староникейская (маркеллова) троица, чем Троица Вселенских соборов.

4.

Учение православного богословия, что дух человеческий есть только подобие, а не часть и не зачаток Духа Божественного, естественно дает переход к точке зрения критицизма на «непознаваемое» и узаконяет гносеологию критицизма в богословии.

В нашем богословии есть принципиальное возражение против всех попыток логически построить Троицу на основании человеческого духа, возводимого в абсолютную степень: не надо-де забывать, что человеческий дух не отрезок, не часть Божественного, не корень некоторой степени из Него, а именно – только образ Его или подобие поэтому в нем и троичность Бога дана не в зачатке, а только в подобии, и понятие Троицы не может быть выведено логически, а лишь получено аналогически из тройственности человеческого духа. Человек не единосущен Богу даже так, как человеку единосущен его зародыш; а только сходен (с Богом), как отражение в зеркале или живописный портрет с оригиналом. Потенцируйте сколько угодно качества портрета (например, написанного масляными красками), вы никогда не получите оригинала, и, не зная свойств оригинала, наперед никак не угадаете, какие именно качества (свойства) портрета (как копии) нужно потенцировать, а какими пренебречь. От ошибок, к которым может вести такое угадывание, и вышло, что Лессинг и другие пришли, начав с православной Троицы, к троице пантеистической: если человек есть часть мира и есть, вместе с тем, часть Бога, то, очевидно, весь мир есть или весь Бог или (по крайней мере) тоже часть Бога, но большая, чем человек.

Мы не станем подробно разбирать это возражение; заметим только, что первая православная (не пантеистическая) Троица, построенная логическим путем, уже расшатывает (или расшатывала бы) его. Несомненно для всякого тут то, что копия (портрет) воспроизводит не все, а лишь некоторые признаки и качества оригинала и что многие свойства копии (портрета) принадлежат ей, именно как копии; следовательно, строя по копии оригинал, нужно отличать первые от вторых, пользоваться при построении только первыми и помнить, что построение это не может дать нам всех свойств оригинала, а лишь немногие – в копии воспроизведенные (очертание, светотень, величину, но не тяжесть, консистенцию и т. д.).

Значит, построяя Бога по его образу – человеку, нам должно: 1) беречься, как бы не ввести в построение черт, принадлежащих человеку как человеку, и 2) помнить, что таким построением мы можем подняться лишь до некоторых черт существа Божия, а не до всего Его. Но для нас в данном случае важно иное. Если православное богословие, хотя бы в некоторых своих представителях, учит, что дух человеческий есть не часть, а лишь подобие Духа Божественного, то и разум человеческий есть лишь подобие Божественного разума, т. е. различие между ними не количественное только, а и качественное. Неизбежные законы и формы человеческого разума суть, следовательно, только подобия законов Божественного разума, а, следовательно, и законов «бытия в себе». И человек мыслит, и Бог мыслит, поэтому человек есть образ (Бога); но Бог мыслит не так, как человек, и поэтому человек есть образ и не более; и Бог не только мыслит лучше, сильнее, – если бы было так, то человеческая мысль именно была бы стадией, частью, зародышем мысли Божественной, – а мыслит иначе. А не значит ли это, что, иною речью, если изложенное воззрение на образ Божий в человеке имеет право на место в православном богословии, то с ним вместе не узаконяется ли внутри богословия и критическая гносеология, или учение о возможности в той или другой мере качественного различия между законами бытия (подлинно сущего, а не феноменального) и законами нашего мышления, нашей мысли?

Даже одна постановка такого вопроса может показаться очень смелой тому, кто, зная православную богословскую литературу, привык к ее отрицательному отношению к «всеобщему разрушителю» Канту. Но, кто знает, не следует ли видеть в этом ее отношении один из эпизодов того, как человеческая мысль, верующая, что в хранимом ею сокровище есть вечное неприкосновенное ядро истины, связывает его судьбу с судьбой его временных оболочек, особенно если эти оболочки просуществовали слишком долгое время неприкосновенными? Так, открытия Колумба и Коперника долго представлялись и богословию и его противникам с ним непримиримыми и в силу этого отвергались, а затем мало-помалу выяснилось, что гиппархо-птоломеева система и философия Аристотеля для догматики только оболочки; установилось соответственное толкование библейского текста; вспомнили, что еще Василий Великий был за пифагорейский гелиоцентризм – и система Коперника стала предполагаться в богословии как непререкаемая истина. Равным образом работы сравнительной истории религии (как мы видели при разборе соображений Узенера о троичности) только по чистому недоразумению считают себя разрушительными для догматов веры и в частности для догмата о триединстве Бога.

Мы не беремся предсказывать, какова будет окончательная судьба в науке дарвинизма и, вообще, теории мировой эволюции, но знаем одно, что, если за Дарвином останется титул Коперника биологии, он рано или поздно будет признан за ним и в богословии, и богословие от этого нимало не пострадает. Уже теперь и на Западе, и у нас есть богословы-дарвинисты. Предвосхищал дарвинизм в богословии граф Сперанский (М.М.)98 (в богословских набросках в оставшихся после него рукописях). (Точнее, предвосхищал учение об эволюции живых существ, переходящих через перерождение из низших стадий жизни в высшие, не исключая и стадии человека.) Кто знает, не случится ли того же и с Коперником философии Кантом? Ведь, если Кант не был христианином в церковном смысле; если, вообще, не было до сих пор богословов-критицистов, это не значит еще, что их не может быть; если для самого Канта его философия представлялась связанною с отрицательным отношением к церковной догме, то вопрос еще, был ли он в этом случае прав? Между тем, совершенно очевидно, какую выгодную оборонительную позицию против рационализма доставляет богословию гносеология критицизма, сама по себе (ведь) не отрицающая исконного церковного убеждения в рациональности откровения, но ставящая на совсем новую почву вопрос о том, что значит «рациональность».

5.

Отношение, в которое становится к церковному догмату о троичности в Боге рационалист неверующий, рационалист верующий и критицист, и преимущества отношения последнего. Замечания по поводу критики епископа Сильвестра в его «Догматическом богословии» взгляда Бэйля и Шлейермахера на тайну троичности.

Представим себе, что трое детей лет восьми-двенадцати, знакомые с четырьмя правилами арифметики, рассматривают лист, на котором их отец, великий математик, решал какую-нибудь сложнейшую задачу (положим, хоть по небесной механике). Дети не понимают ни связи вычислений, ни многих знаков, употребленных их отцом, но они узнают среди этих вычислений знакомые им четыре правила арифметики и подмечают, что в вычислениях какого-то действия, похожего на деление (по знаку действия и расположению чисел, над которыми оно производится), цифры числа, принятого ими за делимое, т. е. за произведение чисел, принятых ими за частное и делителя, сплошь неверны. Тогда один из детей скажет: «Я не знаю, в чем задача, но ручаюсь, что ответ неверен»; а, может быть, он еще прибавит: «Это не папа писал; папа отлично знает арифметику и не наделал бы ошибок в делении, а тут в делении какая-то чепуха» (Л. Толстой). Другой из детей скажет: «Нет, не может быть, чтобы папа сделал такие ошибки, тут, наверное, мы чего-нибудь не понимаем» (Лессинг); но первый возразит: «Чего тут не понимать! Я не о том говорю, чего не знаю; тут, ведь, в простом делении наделаны явные ошибки». И он будет думать, что он прав; пока третий ему не скажет, что то действие, которое он принял за деление, вовсе не деление, а действие, ему неизвестное (например, извлечение кубического корня). Точно также рационалист, даже признающий «количественно непознаваемое», может рассуждать так: «Я признаю, что много есть тайн в Боге, мне недоступных; но то, что мне доступно, о том я могу судить – возможно ли оно. Я знаю, что в силу (логического) закона тождества один и тот же предмет не может быть и А, и В, и С в одно время; знаю, что один человек не может быть зараз и тремя человеками – и Петром, и Павлом, и Иваном; тут не непонятная тайна, а очевидная бессмыслица, и не может быть, чтобы это открыл нам Бог» (Л. Толстой). Другой рационалист (верующий) скажет: «Нет, это открыто Богом и потому не может быть бессмыслицей; не я, так другие (одаренные более острым и широко объемлющим умом) покажут, как примирить эту истину с разумом, а наше дело пока веровать, что это – истина, и что это примирение возможно» (Лессинг). А верующий критицист скажет второму: «А, мне кажется, что вы берете на себя задачу страшно трудную и берете совершенно напрасно – ваше предположение вовсе не нужно. Допустим, что троичность (триединство Бога) противоречит разуму; но, ведь, противоречит она нашему (человеческому) разуму, а не разуму вообще; значит, из критики вашего и моего противника (первого рационалиста), – если даже она и справедлива, – следует только, то, что Троица не представима для нас, но вовсе еще не следует, что она не реальна».

С этой точки зрения, нижеследующая критика епископа Сильвестра (см. его «Догматическое богословие», т. II, изд 2. Киев. 1885) взглядов Бэйля и Шлейермахера на тайну троичности должна представиться несправедливой. «Нельзя думать, – говорит епископ Сильвестр, – чтобы тайна троичности была абсолютно недоступной и непонимаемою для разума, так что, если бы разум захотел ее принять, то должен был бы отказаться от своей мыслительной деятельности и принять ее (тайну троичности), как нечто совершенно ему чуждое и стоящее в противоречии с требованиями его познавательной природы. Если бы было так (и тут епископ Сильвестр сходится с Л. Толстым), то напрасно бы было и самое откровение Божие о Троице, потому что в этом случае оно и не могло бы привиться к сознанию людей» («Догматическое богословие» епископа Сильвестра, изд. 2. Киев. 1885, с. 603, § 147), (Лев Толстой только прибавляет: «Так оно и есть!»). В конце того же § 147 (с. 606) епископ Сильвестр выражается так об истине троичности: «В себе самой она не заключает ничего противоречащего или такого, что препятствовало бы разуму принимать ее без противоречия законным требованиям своей мысли»; значит – ничего такого, что разуму нужно было бы принимать с явным для себя насилием или противоречием законам мысли. Принимать догмат верою во имя его безусловной непонятности и несогласимости с разумом, как делает это Бэйль, «в существе дела значило (бы), – говорит епископ Сильвестр далее, – то же, что прямо посягать на его существование, на которое у него отнималось (бы) право или разумное основание» (ibid., с. 634).

Критицист-богослов скажет на эти рассуждения: «Я вовсе не требую, чтобы вы отказывались от мыслительной деятельности и принимали догмат как стоящий в противоречии с вашей познавательной природой. Но я приглашаю вас направить вашу мыслительную деятельность, прежде всего, на анализ ее самой – на точное определение сферы ее компетенции, и утверждаю, что вы без всякого насилия над разумом, а, напротив, с сознательно (и охотно) данного им дозволения, можете допустить Троицу – если даже она и противоречит законам нашей (человеческой) мысли (нашего мышления). Анализ этот сам есть произведение моей (человеческой) познавательной природы; а он то и показывает мне, что наивысший закон моего разума есть закон его субъективности; иначе – есть субъективность (всех частных) законов (т. е. форм и категорий, логических правил и требований) моего (вообще – человеческого) мышления. Поэтому этим законам (законам моего человеческого познания, и в частности – мышления) неизбежно подчиняется бытие, поскольку я его воспринимаю; но эти же законы говорят мне, что я сделал бы грубую, и именно логическую, ошибку, перенося их действие на бытие вещей, каковы они сами по себе, – помимо моего сознания. Сам разум мой говорит, что в этом последнем мире (т. е. в мире вещей, каковы они сами по себе, законы моей мысли, может быть, осуществлены, а, может быть, и нет, или осуществлены только отчасти, и чтобы решить этот вопрос своими собственными средствами, разум (мой – человеческий) должен был бы выпрыгнуть (если можно так выразиться) из самого себя (перестать быть самим собою, а сделаться совершенно новым, качественно иным познавательным орудием). Судьба вашей веры в Троицу (как верующего рационалиста) зависит для вас, – или хоть для вашего разума, – от исхода вашего спора, а для меня (критициста) не зависит. Если ваш и мой противник докажет нам, что догмат Троицы противоречит такому-то закону мысли (мышления), вы замолчите, и – или оставите веру, или вера ваша придет, по меньшей мере, во временной разлад с вашим разумом; а я скажу ему: «Теперь, благодаря вам, я знаю – что в таком-то (определенном) случае такой-то именно закон моего разума (моей мысли или мышления) не осуществлен в мире вещей, помимо моей мысли существующих (т. е. каковы они сами по себе); но, ведь, мой разум уже наперед признал, что это возможно. Из этого следует только то, что я, – каков я есть, – не могу воспринять триединого Бога как триединого (так и боговидцы видели Бога или одним, или тремя, но – не тремя и одним одновременно), но вовсе не следует, что триединого Бога не может быть. Если вы хотите отнять от моего разума возможность допущения триединого Бога, то вы должны мне доказать не то, что триединство противоречит такому-то закону моего (человеческого) разума, а доказать одно из двух: или – что я не прав, считая все эти законы моего разума субъективными; или – что триединство, мною признаваемое, относится не к трансцендентному, а к субъективному миру (т. е. не к миру вещей, каковы они сами по себе – помимо моего сознания, а к миру явлений или феноменов)». Не очевидно ли, что моя позиция крепче – уже потому, что она двойная. В случае сдачи первой позиции, мне есть куда отступить, а вам (рационалисту верующему) отступить некуда, и останется только или признать себя побежденным или утешать себя надеждой, что кто-нибудь за вас отвоюет вам обратно первую позицию».

Примечание редактора лекций. Поясним эти мысли автора (для читателя не знакомого с учением философии критицизма о человеческом познании) таким сравнением.

Лопата есть орудие, приспособленное и вполне пригодное для механической обработки почвы. Всякая почва происходит, вообще говоря, преобразованием какой-нибудь горной твердокаменной породы (гранита, базальта, известняка и т. п.) действием на нее физических и химических деятелей (теплоты и холода, воды, воздуха, и др.); при этом составные части горной породы подвергаются различным физическим и химическим изменениям; некоторые из них иногда даже совсем удаляются из горной породы при превращении ее в почву (вымываются водою, растворяются в ней и уносятся ею). Таким образом, почва по отношению к горной породе есть продукт известной переработки последней, часто весьма глубокой и существенной; а горная порода по отношению к почве есть ее первоначальная основа, нередко совершенно не похожая на происшедшую из нее почву. Горная порода может, как и почва, подвергаться механической обработке, но для этого нужны совершенно другие орудия – не лопата (не соха и не плуг), а кирка, сверло, бур, а иногда – и динамитные патроны.

Подобное же соотношение имеет место между существующим независимо от нас миром и – познаваемым нами миром. Все, что мы знаем, как о мире внешнем, так и о нашем внутреннем мире, или – вообще о существующем, мы знаем не иначе как при посредстве нашего физико-психического организма, при посредстве нашей физико-психической деятельности. Посредством органов чувств мы воспринимаем впечатления от всего существующего вне нас; посредством нашего общего самочувствия и самонаблюдения – все, что происходит в нас самих; воспринятое мы перерабатываем в ощущения, представления, понятия по присущим нашей познавательной способности формам восприятия (пространство и время), категориям познания (множественность, причинность, сущность,, качество и др.) и логическим законам нашего мышления. Таким способом мы получаем материал для нашего познания, который, очевидно, есть продукт взаимодействия между существующим вообще и нашей физико-психической деятельностью. Свет и тепло; цвета, звуки, запахи; протяженность и формы предметов (их пространственные и геометрические отношения); последовательность во времени перемен и состояний вне нас и внутри нас (или в нас), весь этот материал для нашего познания о «существующем» есть именно такой продукт взаимодействия между «существующим» и нами самими. Значит, мы знаем «существующее» только в виде такого продукта; только он доступен нашему познанию. Этот продукт взаимодействия между «нами» и «существующим» есть, по терминологии Канта, имманентное бытие, иначе – мир явлений или феноменов, или феноменальное бытие. Но таково ли «существующее» и само по себе, таково ли оно и помимо нашего восприятия и нашего сознания? Этого мы не знаем. Допустим, что все люди слепые и глухие от рождения; тогда не было бы ни света, ни цветов, ни звуков как таковых, а были бы только колебания гипотетического светового эфира и воздуха. Феноменальный мир (имманентное бытие Канта) существует только там и тогда, где и пока есть зрячие, слышащие, осязающие, считающие, вообще – воспринимающие и мыслящие существа. «Протяженный в пространстве мир внешнего опыта, равно как и текущий во времени мир внутреннего опыта – не действительность как она сама по себе есть, а лишь – как она является нам познающим». (О. Кюльпе. «Введение в Философию», пер. П.Б. Струве. СПб. 1901, с. 275). «Если мы отнимем, – говорит Кант, – наш субъект (т. е. нас самих) от мира или даже – только субъективное свойство чувств вообще, то все свойства, все отношения объекта (т. е. всего воспринимаемого нами) в пространстве и времени, и даже самое пространство и время, исчезнут». Но мы должны, однако, признать нечто, «существующее» вне нас и помимо нас и от нас не зависящее, нечто, взаимодействующее с нами; ибо феноменальное бытие никак не есть создание только нас самих – нашей психофизической деятельности (каковы например, наши сновидения, галлюцинации). И вот это-то «нечто» или «основу» феноменального (или имманентного) бытия Кант и называет бытием трасцендентным, или – вещью в себе, но об этом последнем бытии мы ничего не знаем; или знаем только отрицательные его качества – оно не материально, вне пространственно и вне временно и др., и ничего знать и не можем уже по тому одному, что, имея как материал для познания существующего только феноменальное бытие, мы ведь не знаем даже и того, воспринимаем ли мы (наши органы чувств и вся наша психофизическая организация) все, что действительно (реально) существует. Быть может многое, и весьма существенное, вовсе не раздражает наши органы чувств, или раздражает их крайне слабо и потому не ощущается нами и остается вне нашего сознания; или не может быть заключено в формы и категории восприятия и сознания, а потому и не может войти в область феноменального бытия и сделаться доступным для познавательной работы нашего ума99. Вообще, какова зависимость или связь и каково различие между феноменальным и трансцендентным бытием, мы совершенно не знаем; различие между ними может быть несравненно, неизмеримо более значительным и глубоким, чем между горною породою и ее продуктом – почвою. И порода, и почва как тела физические, материальные качественно однородны; можно сказать, что физически и химически они соизмеримы между собою. Но трансцендентное и феноменальное бытие могут быть не только качественно совершенно различны, но и совершенно несоизмеримы одно с другим. Предмет и его изображение в зеркале качественно различны, но соизмеримы между собою, ибо, применяя законы оптики, всегда можно, говоря теоретически, или геометрическим построением, или вычислением перейти от предмета к его изображению, и обратно, но совершенно несоизмеримы, например, иррациональные и трансцендентные величины математики с количествами и величинами арифметическими и алгебраическими.

Наше познавательное орудие – наш ум, приемы, правила и законы (логические) его работы применимы и неизбежны при познавании феноменального бытия, ибо именно для этой-то работы он и приспособлен; но мы не имеем права, не погрешая против логических законов этого самого нашего ума, утверждать, что законы, правила и приемы его работы применимы, пригодны и неизбежны и для познания трансцендентного бытия. И если бы мы стали это утверждать, то рисковали бы так же жестоко ошибиться, как если бы стали утверждать, что лопата должна быть пригодна для механической работы в твердокаменной горной породе только потому, что она пригодна для механической обработки почвы. Связь между трансцендентным и феноменальным бытием есть; но она столь же недоступна для нашей познавательной способности, для нашего ума как орудия познания, как недоступно для него и само трансцендентное бытие, поэтому оно есть бытие подлинно непознаваемое для нас нашим умом. И напрасно было бы думать, что расширение и углубление познаваемой области бытия, т. е. бытия феноменального, при помощи вспомогательных орудий опытных наук (микроскопа, телескопа, спектроскопа, микрофона и т. д.) или через открытие новых областей феноменального бытия, – радий и его поразительные свойства, изучение которых произвело полный переворот во взглядах физиков на материю и законы механики, физики и химии, считавшиеся всеобщими и основными (известная нам материя есть одно из состояний или одна из преходящих форм мировой энергии), – могут нас приблизить к пониманию или постижению, при помощи средств опытного знания и нашего ума, трансцендентного бытия. Но этим не исключается всякая возможность постижения, хотя бы отчасти, трансцендентного бытия: постижение его, быть может, возможно, но при помощи какой-либо другой способности нашей, а не ума; или вообще – каким-нибудь путем, а не опытным и логическим; например при помощи способности к мистическому восприятию, при помощи интуиции; при помощи религиозной веры, надежды и любви, аскетических подвигов. Не исключается, конечно, знание о нем и из источника, – тоже превышающего наше понимание, – из Откровения.

Что касается двух позиций богослова-критициста, с которых он может отражать нападки противника-рационалиста на церковный догмат о триединстве Бога, то на основании сейчас сказанного дело представляется нам так. Если противник станет утверждать, что церковное учение о Троице нельзя допустить потому, что оно (будто бы) противоречит основному закону нашего мышления – закону противоречия (один и тот же предмет (объект) мысли нельзя мыслить и сознавать имеющим одновременно два противоречащих один другому признака), то, пускай он не забывает, что ему надо тогда предварительно доказать, что Троица (триединство Бога) есть объект мысли, принадлежащий к миру явлений (к феноменальному миру), ибо несомненно ведь только то, что для этого мира формы и категории человеческого познания и логические законы мышления приложимы, обязательны и неизбежны. Только тогда, когда противник это докажет, его рассуждения о противоречии церковного догмата о Троице основному логическому закону нашего мышления могут для богослова-критициста иметь значение; но, конечно, в том только случае, если в самих этих рассуждениях не окажется каких-либо логических недочетов или недоразумений в понимании им самого предмета его рассуждений (что, кстати сказать, несомненно имеет место в критике церковного учения о Троице Льва Толстого, см «Церковный Голос» 1907. №№20 и 21, статья автора «О Троичности»). Если же противник согласится, что Троица не принадлежит к миру или области феноменального бытия, но все-таки будет продолжать утверждать, что церковное учение о ней не приемлемо для нашего разума по причине противоречия тому или другому основному логическому закону мышления, то, пускай он тогда предварительно докажет, что хоть этот-то логический закон обязателен и неизбежен для объектов мысли, принадлежащих к миру вещей в себе, к области бытия трансцендентного; ибо тот же разум наш (человеческий), на законы которого ссылается противник, запрещает распространять приложимость и неизбежность форм и категорий человеческого познания и законов мышления на трансцендентное бытие, т. к. нам совершенно неизвестно, подчинено ли это бытие всем законам нашего мышления, или только некоторым, или вовсе не подчинено им. Такова вторая позиция, с которой критицист защищает приемлемость или допустимость догмата, и с которой становится совершено ясным, что догмат как объект (мысли), относящийся к области бытия трансцендентного, для рационализма вообще неуязвим, т. к. эта область бытия находится вне его компетенции.

6.

Законность точки зрения критицизма в православном богословии сказывалась уже во времена святоотеческие, сказывается и доныне. При чтении великих мыслителей-неоплатоников получается нередко впечатление, что практически или ощупью они – критицисты, не имеющие только охоты формулировать свою гносеологию (свое учение о познании) отвлеченно как таковую100. В сущности, оно и понятно. Не говоря уже о том, что непостижимость существа Божия у свв. отцов passim утверждается на его отличии от всякой сотворенной и конечной природы (и ангелы не познают Бога вполне: см. Афанасий в п. к Серапиону 1,17, и Василий Великий – в книге «Против Евномия» 1, 14) и таким образом этим самым количественно непознаваемое у них уже переходит в качественно непознаваемое. В самом деле, трудность какой-либо задачи для нас совпадает обыкновенно с сложностью ее101 предмета, тогда как Бог признается непознаваемым прежде всего как существо абсолютно простое.

Св. Василий Великий в полемике с арианским рационалистом Евномием говорит: «Если согласиться с Евномием, что познание есть проникновение в сущность вещи, то мы не познаем не только Бога, но и вообще – ничего и никого» (Василий Великий Посл. 233–235). Итак, познанию недоступна не только сущность Бога, в силу безмерной высоты Его (крайней, или может быть безмерной, трудности задачи этой для нашего ума) – количественная непознаваемость102, но и сущность вещей вообще как таковая в противоположность их явлению – качественная непознаваемость. Св. Максим Исповедник в споре с монофелитом Пирром, отвечая на его утверждение, что две воли в Христе предполагают непременно (NB. таково было мнение тогдашней философии) и двух волящих (лиц или субъектов), говорит, что, если бы философия и была права, связывая в человеке волю человека с его личностью (ипостасью), но для Церкви, уже с IV в., несомненно другое (положение?), именно – что в Боге воля есть атрибут природы (а не Ипостаси), ибо в Троице воль не три – по числу Ипостасей, а одна – по единой сущности в Боге.

Дионисий Ареопагит является, по-видимому, типичным сторонником количественной непознаваемости, когда утверждает, что чем выше подымается лестница сотворенных существ, тем полнее познание ими Бога, и что Бог – выше всякого познания, но зато Он «выше и самого бытия (ὑπεροὐσὶαν, – Бог не – «сущ», а «сверхсущ»). Тут, по-видимому, резко подчеркнуто уравнение бытия – познанию: Бог непознаваем потому, что Он и «не-сущ». Но далее Дионисий Ареопагит заявляет, что неприложимость к Богу категории сущности не означает, однако, отнесения Его к «несущему»; в своих трактатах «О Таинственном богословии» и «О Божественных именах» он отрицает за Богом все возможные определения, но затем – отрицает и (все) отрицания: Бог есть существо, совмещающее в себе все противоположности, т. к. стоит выше их всех. Очевидно, это «сущее не-сущее» Дионисия соответствует нашей «вещи в себе» и является у него просто по унаследованной привычке отождествлять бытие, соизмеримое с познанием, с бытием вообще, а означает-то на деле бытие, находящееся вне сферы познаваемого103. И как же это «бытие в себе» характеризуется? Как совмещающее в себе противоположности, т. е. как не подлежащее логическому закону противоречия!

Примечание редактора лекций. «Он (Бог) не в ряду существ» (значит – вне его), «и сие значит не то, чтобы Он не существовал, но что Он выше всего существующего и выше самого бытия», (ясно, что Он выше и вне феноменального бытия). «Ибо если предмет ведения (познания) есть существующее» (т. е. бытие феноменальное); «то без сомнения, что выше ведения (познания или познавания), то будет и пресущественно (ὑπεροὐσὶαν – т. е. выше или сверхсущественно); и наоборот, пресущественное будет выше ведения» (недоступно для познания). (Значит непознаваемость «пресущественного» есть качественная для человеческого ума, а не количественная). См. Иоанна Дамаскина – «Точное изложение православной веры». Москва. 1844, кн. 1, гл. IV, с. 9.

Сюда же, как последнее звено, примыкает и спор иконоборческий. В этом споре православные, доказывая своим противникам неверность их выкладок, соображений и рассуждений, по которым выходило, что из непостижимости соединения естеств (или природ) в Христе следует Его неописуемость как явления, в последней инстанции утверждали, что если бы это и было так, тем не менее и Халкидонский догмат (т. е. учение Халкидонского собора о метафизическом существе или сущности Христа как Богочеловека) и засвидетельствованная Писанием и Преданием описуемость Христа (евангельского) должны оставаться в силе, и заключить можно было бы одно: что между νοὸυμενον (ноуменом) и φαινόμενον (феноменом) вещи может и не быть логически постигаемой связи; пример тому Богочеловек (каков он по учению Халкидонского собора)104.

Мы не хотим утверждать всем этим, что свв. отцы были критицистами, что точка зрения критицизма обязательна для православного богослова; мы вовсе не советуем доходить до православия по Канту, как Юрий Самарин в своей юности доходил до него по Гегелю. Но нам кажется, что точка зрения критицизма есть одна из допустимых, и даже более – одна из удобных. Не буду подробно аргументировать моего впечатления, что такими же скрытыми критицистами оказываются и современные христианские богословы; хотя, повторяю, в общем, отношение богословия к Канту, до самого последнего времени, было отрицательное. Но уже то одно, что православно-русское богословие всегда стремилось и стремится стоять на точке зрения Церкви Вселенских соборов, ручается за то, что подобные же мысли и в нем не редкость. Если епископ Сильвестр («Православное догматическое богословие», т. II, изд. 2. Киев, 1885, с. 604–605) говорит: «Для нас остается совершенно непостижимым и недоведомым то, каким образом могут существовать и существуют в Боге при одном существе, Ипостасей или Лиц Три», и как эти Лица, равносущные и между собою равные, в то же время так различны, «что одно является началом других», и решает, что это «ничуть не противоречие», так как мы не вправе переносить на бесконечное существо границы и формы бытия конечного, то ясно чувствуется, как мыслитель склоняется от понятия непознаваемости вообще к непознаваемости качественной105.

Примечание редактора лекций. Вот еще любопытное место в «Православном догматическом богословии» епископа Сильвестра (изд. 2, 1885, с. 613), из которого видно, как мысль автора о «непознаваемом», можно сказать, скользит уже по самой границе учения о непознаваемом критицизма: «...мы не должны пытаться своим разумом идти далее черты, положенной пределами нашего духа, за которой находится уже не то, что мы можем видеть и наблюдать, а то, что для нас незримо, непостижимо и неизреченно». Это место получает ясный и отчетливый смысл, если подчеркнутые в нем нами слова и выражения понимать в смысле, в каком их употребил бы философ-критицист, т. е. как имеющие в виду не количественную, а качественную непознаваемость; другими словами – непознаваемость, зависящую от тех форм и категорий познания и законов мышления, которые присущи человеческому познающему духу и которыми полагаются для его познания пределы (их же действительно не прейдеши). Внутри них лежит все доступное для человеческого познания, на вне их лежит все действительно «непознаваемое» для человека, – все то, что, не только «незримо», но и действительно «непостижимо», т. е. все то, что, если и может быть подведено под формы и категории человеческого разума и выражено логически, все-таки и после такой операции остается для нас непредставимым и не может быть поэтому выражено отчетливо нашим (человеческим) словом, иначе сказать – остается «неизреченным».

Вообще, можно сказать, что никакой гносеологии количественно непознаваемого как научной теории, собственно, и быть не может. Это воззрение может быть только промежуточным этапом от рационализма к критицизму (понимая оба термина в широком смысле); оно может быть только первой полусознательной формой, в которую отливается идея о непознаваемом вообще. С этой точки зрения, критицизм является как одна из попыток создать ту гносеологию, которую неоплатонизм только смутно предчувствует или требует. Если вопрос признается за трудный, и только – то, ведь, тогда можно только говорить, что он не решен, или – едва ли будет решен, но что он вовсе для человека (для человеческого ума) неразрешим – за это никак нельзя ручаться. Поэтому всякий мыслитель, настаивающий, что Троица непостижима, а не только что она трудно постижима, или только еще непостигнута, уже свернул на путь критицизма. А таковы – все свв. отцы.

П. Тихомиров в статье «Православный догмат и религиозно-философское умозрение» (см. «Вера и Разум», II, 1897–89) дал свод мнений по данному вопросу выдающихся богословов и пришел к выводу, что эти мнения дают право держаться какой угодно философии. В такой форме вывод неточен, следовало бы сказать – гносеологии; но дальнейшие работы автора, содержащие пересмотр доказательств бытия Божия, показывают, что автор имел в виду именно обосновать свое право как православного мыслителя держаться в своей работе критической гносеологии. И если Антоний Храповицкий (ныне архиепископ Волынский) заявляет, что троичность, в которую он верует, никак не поддается подведению под категорию нашего познания (NB. неточно – подвести можно, но эта операция выясняет только непредставимость для нас отношения Лиц (Ипостасей) и сущности (усии) в Троице), то, думается, что мы уже имеем критическое, хотя и не кантианское, богословское направление. Тот же писатель-богослов указывает также, что вечная рождаемость и вместе рожденность Сына Божия немыслимы без признания субъективности времени (ср. Откр. 10:5–6); а вездесущие Божие указывает на субъективность пространства; это также приводит богослова к критицизму. (См. брошюру «Христианское содружество молодежи во второй год своего существования и деятельности». СПб, 1906, с. 26–29. Замечания архиепископа Антония Волынского по поводу доклада автора этих лекций).

Примечание. Автор в кратком наброске плана (или – оглавления) своей докторской диссертации, сделанном им уже слабеющею рукою за несколько дней до смерти, пишет следующее: «Гл. 6) Неоплатоник Дионисий Ареопагит. Главная мысль: Ап. Павел – познаем вполне (все); Дион. Ареоп. – даже серафимы (познают (?)) лишь отчасти – сообразно своей природе. Затем 8) Заключение. Критицизм как учение о познании метафизического объекта качественно ограниченном вполне подготовлен у отцов церкви (но не противоречит (ли он? или ему?) ап. Павел (лу)?)».

1... 5. И ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу; 6. и клялся Живущим во веки веков, который сотворил небо и все что на нем, и землю, и все, что на ней, и море, и все что в нем, что времени уже не будет.

7.

Задачи богослова-критициста в отношении самого догмата и формулы догмата. Аналогии и символы догмата.

Если признать, что Троица принадлежит к миру «вещей в себе», в котором законы человеческого мышления могут быть и не приложимы, то все попытки логически вывести Троицу или логически опровергнуть ее теряют большую часть своего значения: Троица делается тогда предметом чистой веры, веры, – не переводимой в знание, но зато и неуязвимой для критики, руководящейся только требованиями логики (что тоже едва ли не составляет выигрыша с точки зрения чисто религиозной). Но спрашивается, что же после этого остается делать разуму с догматом? Богослову-критицисту остается задача отчетливо показать, что именно в догмате непостижимо и непредставимо для нас (для нашей познавательной деятельности). Антитринитарии IV в. (полемизируя против церковного триадологического догмата) говорили: золотые статуи по отношению к золоту, их образующему, суть ипостаси, а золото в отношении к ним есть их общая сущность: каждая золотая статуя содержит в себе только часть всего существующего на свете золота (общей сущности статуй); а догмат утверждает, что в Боге каждая Его Ипостась объемлет, или включает в себя, всю Сущность сполна, и все Три Ипостаси (или «виды Божественного существования») существуют одновременно. Представить себе три одновременно существующие золотые статуи, из которых каждая была бы сделана из всего золота какое существует, для нас абсолютно невозможно, т. к. нельзя из одного и того же материала создать несколько материальных предметов, употребив на каждый предмет весь этот материал целиком. Так формулируется непостижимость Троицы для мысли IV в. Для критициста трудность, представлявшаяся мыслителю-рационалисту IV в. в отношении догмата, отпадает: Божество нематериально и вневременно, следовательно (так заключает критицист) Оно может и не подлежать законам материального бытия и законам нашей мысли. Но, преодолев трудность, представлявшуюся антитринитарию IV в., когда созидалась Вселенская Тринитарная формула, (выражавшая догмат в философских понятиях и терминах этого века), мыслителю нашего времени эта трудность явится вновь, если даже он, допустим, – для большей вразумительности для себя, – примет формулу догмата, предложенную автором этих лекций (Бог есть абсолютная сущность, которую три самосознания сознают, каждое как свою, как тождественную с ними). Представить себе нематериальное бытие мы не можем иначе как в виде чистого самосознания (так дело представлялось еще Августину, а затем и Декарту, и Фихте, и Баадеру) и, следовательно, для нас, когда речь идет о бытии чисто духовном, Ипостась и сущность не могут не сливаться в одно понятие, и, говоря о трех самосознаниях (или, что то же, Ипостасях) в Боге или в Божественной сущности, мы ничего не можем отвечать на вопрос о том, как же представлять себе самую эту Божественную сущность, которою обладают Ипостаси, если она – и нематериальна, и не совпадает с чистым самосознанием (учение о сущности Божества как о самосознании было бы равно учению о четвертой ипостаси, т. е. было бы ересью). Эта трудность, которая является, когда догмат выражен и в новой формуле (новыми терминами) не говорит, однако, против формулы, а совершенно, напротив – говорит за нее. Ибо, благодаря этому, формула удовлетворяет тому требованию Церкви, чтобы догмат оставался тайной (ибо существо Бога непостижимо для нас); формула именно это как раз и подчеркивает и указывает нам, почему существо Бога для нас непостижимо: потому что оно есть сверхличная духовность, не представимая для нас (NB. самосознание есть личное духовное бытие). Другими словами, формула наша так же отчетливо указывает, что в догмате есть сверхрациональный элемент, как и Никео-Цареградская. Поэтому богослов-критицист, анализируя ту или иную догматическую формулу, подводя учение Церкви по какому-либо догмату под твердые категории разума, нисколько этим не противоречит утверждению Церкви о непостижимости существа Божия для человека, ибо задачей своей он ставит уяснить только содержание учения Церкви, например, о Троице, а не саму Троицу, и заранее допускает возможность, что в церковном учении, в какой бы формуле оно ни было выражено, он найдет этот сверхрациональный элемент. А открыв его, он тем самым уже удовлетворил и требованию Василия Великого приблизить учение Церкви (догмат) нашему чувству и помочь верующему (и мыслителю) «живо ощутить непостижимость Бога».

В предыдущей (VIII) главе (отд. 2 и 3) мы указывали и на другую задачу, которую философ-богослов может ставить себе при изучении догмата с целью насколько возможно яснее изложить его смысл или понимание его Церковью. Если действительно верно и согласно с православным воззрением (по крайней мере не противоречит ему) признание Вселенской Никео-Цареградской Тринитарной формулы за истинную, но условную, условную в той же мере, как условна, с точки зрения критицизма, всякая человеческая философия (или метафизика), следовательно, и метафизика IV в. (и вообще античная), то философу-богослову другой какой- либо эпохи предстоит задача, для достижения большей вразумительности формулы для верующих этой эпохи, выразить ее в научных философских понятиях и терминах именно этой эпохи.

Православный грек IV в. не мог лучше выразить вселенскую веру, как именно в Никео-Цареградской догматической (Тринитарной) формуле. Мало того, греческая метафизика IV в., как и всякая верная своему имени метафизика, с точки зрения философии критицизма – неопровержима (хотя и не доказуема вместе с тем) и в этом смысле – вечна, так что она всегда, во все времена и эпохи, может иметь последователей и сторонников, а потому всегда могут быть христиане, для которых Никео-Цареградская формула будет не только истинной, но и наилучшей, наилучше отвечающей их метафизическим понятиям. Но если для христианина XIX в., для которого слово «ипостась» стало непонятно, а понятия и представления античной метафизики стали чужды, – заменены теперь новыми иными, философскими категориями, понятиями и терминами, которые он признает более отвечающими и согласованными с данными и фактами, добытыми наукою относительно феноменального бытия, – то и догмат можно (и даже должно) выразить в новых понятиях и терминах, т. е. выработать иную, по внешнему виду формулу, догмата, но которая будет (или может быть) столь же православна (конечно, и столь же условна, как формула IV в. (Никео-Цареградская). Таким образом, задача формулировки церковной веры для выяснения мыслящими сынами Церкви, во что они веруют, есть задача ставимая вновь с каждой новой эпохой философской науки; различные решения ее, т. е. соответствующие им формулы догмата, не упраздняют друг друга, а нормируют друг друга. Поясним это таким примером: один географ выразит высоту горы Казбека в футах над уровнем моря, другой – в метрах, третий – в высоте барометра на вершине Казбека, четвертый – в диаметре видимого с его вершины горизонта. Сами по себе все эти решения могут быть верны, и, если мы можем ручаться за верность одного из них, например, первого, то можем, переводя данные из одной категории в другую, судить о верности остальных. И как было бы нелепо – на утверждение «в Казбеке 16.546 футов» возражать – «неправда, в нем 5.044 метра», также нелепо было бы обвинять в неправославии того, кто выражает Никейскую веру не Никейскими словами, а теми, которые больше говорят его душе.

Опять-таки для Восточной церкви эта точка зрения приемлемее, чем для всякой другой.

Правая вера, поучению Церкви, необходима для спасения; но, если правая вера и Никео-Цареградская формула одно и то же, то – кто не знал этой формулы или по недоразумению отвергал ее, тот веровал неправо, а тогда все христиане трех первых веков не православны; не православны все евстафиане, отрицавшие термин «ипостась»; не православны все христиане, не выучившие ничего, кроме Символа Веры (в котором нет слова «ипостась»). Мы уже видели (VIII гл.), как относились св. Афанасий и св. Мелетий к староникейцам, отвергавшим слово «ипостась»: несмотря на отвержение ими этого слова как термина, эти свв. отцы считали староникейцев православными. (Дионисий Римский писал, что, кто делит Божественную единицу на Ипостаси (substantiae), тот богохульствует. См. «Христианское Чтение», 1884. 18–54). Наконец, и в нашем катехизисе (Филарета) и в (многотомных) догматических богословиях (Сильвестра и др.) слово ипостась, как мало понятное, почти везде заменяется теперь словами: лицо, личность, индивидуум, относительный субъект, сознание и др.

Но могут спросить, почему же, однако, после Никео-Цареградской никакой новой формулы не являлось! Потому не являлось, что не являлось и новой влиятельной философии. Почему мнение о невозможности новой формулы так распространено? Потому что, по многовековой привычке, философская (по терминам) формула догмата и самый догмат так срослись, что стали считаться за что-то нераздельное; не только догмат (по смыслу), но и эта формула его стали считаться равно неприкосновенными. Почему на всякие уклонения от формулы Никео-Цареградской смотрели подозрительно, почти как на ересь? Потому что уклонившиеся оставались, в сущности, на той же философской почве, на какой стояли и создатели формулы, а потому действительно они и не имели достаточных оснований отходить от нее. Условность всякой догматической формулы с православной точки зрения признавал, кажется, проф. В.В. Болотов, когда он все операции над нею сравнивал с операциями над положительной мантиссой логарифма правильной дроби, к которой затем, чтобы получить логарифм, надо приписать отрицательную характеристику106.

Итак, другая задача верующего богослова-критициста состоит в том, чтобы, исходя из анализа святоотеческого понятия догмата о Троице, переформулировать его на современный философский язык, – перевести древние сребреники на современные франки, – а цель такой работы не в том, чтобы уяснить нам саму Троицу, а – содержание нашей веры в Нее.

Но критицист-кантианец, прежде чем взяться за такую работу (ΝΒ. которую автор этих лекций пытался и старался выполнить), неизбежно задаст себе вопрос: «Хорошо, пусть чистый разум разрешает (или не препятствует) мне веровать в триединого Бога, но спрашивается, с какой стати мне именно в Него веровать? Чистый разум, ведь, одинаково разрешает веровать – и в Бога, имеющего хотя бы 17 сущностей и 1.000 ипостасей, веровать – и в Браму, и в Зевса, и в Перуна, только придав моим представлениям о них чисто трансцендентный характер. Чистый разум даже разрешает веровать (но только веровать) в то, что Бога вовсе нет107. Чтобы из всех этих теоретически допустимых вер выбрать одну, я должен сознать, что именно эта вера требуется, или хотя бы желается, моим «практическим разумом» (в кантовском смысле этого термина), т. е. моим нравственным сознанием». Так скажет критицист, идущий к вере, а критицист верующий скажет: «Если непостижимая Троица все-таки открыта мне Богом, то, очевидно, для чего-нибудь это было нужно. Может быть и то, что она открыта для моего ума только затем, чтобы научить меня умственному смирению; но может быть и не для этого только. Цель всего откровения – спасти меня; а для спасения нужна «вера любовию споспешествуемая», значит, то, что мне открыто, должно вселить в меня веру, что мой Спаситель действительно силен меня спасти и показать мне, что моя вера нераздельна с долгом любви; что я только тогда и имею право сказать, что верую, когда люблю. Иною речью, долг любить моя вера должна оправдать и метафизически. Не затем ли открыта мне Троица, чтоб я знал, что любовь есть закон и условие самого бытия в его чистом выражении – Боге?» И здесь богослов-критицист встречается со святоотеческим церковным богословием, которое в лице аскетов – Исаака Сирина, Нила Синайского, Макария Великого, Симеона Нового Богослова и др., издавна ставило себе задачей показать нераздельность христианской метафизики и этики, веры и дел, правоверия и святости108. И в новом богословии он найдет то же самое – у Оптинских старцев, у Антония Храповицкого (ныне архиепископа Волынского) в его статье «Нравственная идея догмата о Пресвятой Троице», и у Владимира Соловьева. Таков второй важный пункт соприкосновения церковной философии с критицизмом, – вторая опора построения богословия на началах критицизма.

Примечание (автора). Некоторые богословы находят, что представляя несомненной указанную непостижимость, догмат о троичности в Боге, с другой стороны, облегчает для нас представление (того) Бога, о котором учит Церковь. По церковному учению: 1) Бог вечно равен себе, 2) сотворил мир по своему свободному произволению. Оба тезиса предполагают сознательность Бога до мира и помимо мира. Если Он сознателен теперь и вечно себе равен, то Он был сознателен и до творения мира; чтобы свободно восхотеть чего-либо, надо быть сознательным (свободное хотение – не то, что безличный шопенгауеровский Wille zum Sein). Между тем, для нас сознание необходимо предполагает различение себя от несебя, и Бог должен (был бы) нам представляться или бессознательным до творения, или неизбежно вечно творящим мир. Тут на помощь является учение о Сыне Божием как о самообъективации Божества: необходимым не-Я для сознания Отца является Сын, для Сына – Отец. Можно возразить, что, т. к. Я без не-Я для нас пусто, то самообъективация Я, если оно одно только существует, будет так же пусто. На это богословие может ответить, что если Бог сотворил мир, то, очевидно, Его сознание отличается от человеческого способностью абсолютного творчества, т. е. Божественная мысль (или – если угодно – Божественное воображение) не комбинирует только свои восприятия (как наша?), а из себя создает самые элементы своих построений. Бог, объективируя Сам Себя как Премудрость и Слово (Логос), созерцал в Своей Премудрости картины всевозможных миров, которые он может сотворить как реальность; и эти-то картины и давали то содержание его второму Я, которое делало его способным заменить не-Я для его первого Я. С этой точки зрения, Отец есть творческая способность, Сын – вечно ею порождаемая творческая деятельность; до мира – способность и деятельность творческой мысли, при творении – способность и деятельность осуществления этой мысли во вне. Таким образом, говорят нам, Бог без троичности представлялся бы нам неизбежно либо бессознательным, либо неизбежно вечно творящим мир – как свое не-Я, как вторую сторону своего сознания. Но ясно, что главное в этом рассуждении – не Сын, не самобъективация Божества, приписанная Богу способность абсолютного творчества; а если Бог обладает ею, то Он мог созерцать свое мысленное не-Я и не гипостазируя себя в Сыне. Значит, чтобы вывести отсюда Троицу, надо доказать опять-таки, что в абсолютном существе совокупность его представлений или содержание его ума неизбежно потенцируется до ипостасности – что и делают Лессинг и Соловьев.

Примечание редактора лекций. Современный психолог Ремке (неофихтеанец) принимает, что самосознание в человеке (наше «Я»), проходит три ступени или стадии: 1) опознает свое отличие от внешнего мира, т.е: от непосредственно данной вне соответствующего тела вещной реальности (Dingwirklichkeit); 2) отличает себя от собственного тела; 3) от других духовных существ (чужих Я). Если человек в своем духовном мире есть образ и подобие Божие, то и в Божестве быть может возможно допустить три самосознания; но т. к. Бог вневременен (в Нем, по Афанасию, «нет ничего раннейшего и позднейшего»), то должно признать три Его самосознания, сосуществующими в Нем от вечности, или совечными друг другу. Первое «Я» в Боге есть сознание Его бытия (?Аз есмь Сын); второе «Я» – есть сознание полного тождества (по содержанию) мысли или представления Бога о Себе Самом с Его первым Я; третье «Я» Бога отличает Себя от других духовных существ, каковыми для домирового Бога являются Его первое «Я» и Его второе «Я»; в то же время содержание этого третьего самосознания, третьего Божественного «Я», тождественно с содержанием двух первых «Я». Непостижимым остается то, каким образом три последовательные ступени человеческого сознания в Божестве – совечны (См. проф. И.И. Лапшин. «Проблема «чужого Я» в новейшей философии». СПб, Сенатская типография. 1910, с. 52–53).

Как ни была всегда прочна в православном богословии уверенность, что триединство Бога не может быть вполне постигнуто человеком, тем не менее, у богословов (ради немощи и нужды верующих) всегда замечалось в то же время стремление хоть несколько приблизить нашему уму церковное учение о триединстве Бога, если уж невозможно сделать его вполне понятным и прозрачно-ясным для нашего ума. Поэтому издавна предлагалось немало аналогий как из физического мира, так из духовной жизни человека; предлагалось немало и символов графических и иных. Рассмотрение их представляет некоторый интерес. Но надо помнить при этом, что, раз признано, что церковное учение о Троице содержит в себе сверхрациональный элемент, что Троица вообще непредставима для нас, то, значит, и нельзя найти для нее адекватного (вполне и совершенно Троице соответствующего) символа или таковой же аналогии. Все аналогии, взятые из мира доступного внешнему или внутреннему опыту (в том числе и наиболее подходящая – психологическая, основанная на учении о человеке как образе Божием), будут, и с точки зрения православного богословия, и с точки зрения философского критицизма, не более, как образы, даваемые «зерцалом в гадании». Троица есть метафизический объект мысли, а познание таких объектов, с точки зрения критицизма, качественно ограничено для нас природою нашей познавательной способности.

Старинный символ триединства или троичности в Боге – равносторонний треугольник отвечает догмату лишь тем, что, т. к. каждая сторона треугольника может быть принята за основание его, то в одном треугольнике имеем три равных треугольника АВС, АСВ и ВАС (если буквы В, С, А будут означать три его вершины). Но треугольников на деле, ведь, не три, а один; а есть лишь три внешних точки зрения на треугольник. Так что этот символ, при неосторожном отношении к нему, ведет к савеллианству (или вообще – к модализму). Если считать, что Ипостасям соответствуют лишь стороны треугольника, то выйдет, что ни одну Ипостась нельзя считать Богом (сторона треугольника – не треугольник); наконец связь Ипостасей и их единоначалие в этом символе ничем не выражены. Если же считать, что Ипостасям отвечают не стороны, а самые треугольники, то в символе нет ничего, что бы отвечало сущности (усии) в Боге.

Может быть, символом более соответствующим новоникейской восточной Троице (или учению Василия Великого о соотношении между Ипостасями и сущностью в Божестве) мог бы быть предложен символ (см. рис. 1 на с. 207), состоящий из трех треугольников Аb1С, Аb2С и АbЗС, прямоугольного, равнобедренного (или равностороннего), и разностороннего, косоугольного, построенных на одном общем основании – на прямой линии АС и имеющих вершины bl, b2, bЗ на одной и той же прямой MN, параллельной их общему основанию – АС. Треугольники эти равновелики (т.е площади их равны), ибо площадь каждого равна их общему основанию (АС), помноженному на половину высоты каждого; а высоты их b1A, b2В и b3D равны между собою (высоты их суть перпендикуляры к общему основанию треугольников АС, а потому они параллельны между собою и заключены между параллельными линиями АС и MN). Единство сущности выражено в этом символе общим всем трем треугольникам основанием – линиею АС; различие Ипостасей разными вершинами их – b1, b2, bЗ; эти три вершины суть как бы три центра сознания, из которых Бог созерцает и объемлет свою сущность; равенство Ипостасей выражено равенством площадей треугольников; для выражения первенства Ипостаси Отца пришлось бы принять искусственное средство – принять один из треугольников за основной, или за исходный (например, средний равносторонний, по высоте которого определены высоты двух других109.

(Этот символ принадлежит автору этих лекций).

Примечание редактора лекций.

Свв. отцы, предлагая разные аналогии троичности, всегда заботливо предостерегали читателя распространять их хоть на шаг, далее указанного в них пункта сходства и данных Священного Писания. Таковы аналогии: родник (ключ), ручей и река – все три вместе и каждый отдельно суть водяной поток; или – солнечный диск, луч (света) и тепло, все вместе – солнце (которое есть общая их сущность и с которою они нераздельны). Но самой любимой аналогией у старых богословов, отцов церкви была аналогия Троицы с человеком, отлившаяся на Востоке в форму аналогии психофизической, на Западе – психологической; восточная ближе к Священному Писанию, западная – произвольнее, но внутренне стройнее (это аналогия бл. Августина и его последователей-богословов и философов); ее основа – учение о человеке как образе Божием. По восточным отцам, первой Божественной Ипостаси соответствует в человеке ум, он рождает слово, тождественное с ним по содержанию, и проявляет его вовне в звуке при помощи дыхания, слово и дыхание необходимы друг для друга и производятся они, слово и дыхание (не дыхание вообще, а именно то, которое нужно для произнесения слова), одновременно, но различно умом (духом) человека. Точно так и Ипостась Отца вечно рождает Слово-Сына и изводит Духа. Учение об исхождении Духа от Сына, т. е. о дыхании самого слова, сопровождающем его же собственное произнесение, восточным мыслителям, предлагавшим эту аналогию, очевидно, было чуждо по самому существу ее. По западным отцам (Августину и его последователям), в Боге Отец есть то, что в человеке ум, Сын – самосознание, Дух – чувство или взаимная любовь Отца и Сына; отсюда – исхождение Духа и от Сына (Filioque); есть и другие варианты психологической аналогии, например, разум, чувство и воля. Но психологические аналогии в большей части своих вариантов (а также и все прочие аналогии), исходящие из отдельного нормального человека, страдают тем недостатком, что не содержат в себе даже намека на то, в чем существенно различно триединство в человеке от триединства в Боге: человек, ведь, не три самосознания, обладающие каждое одним и тем же разумом, волей и чувством; а в человеке есть только три стороны в его душевной жизни, объединенные в одном самосознании.

Из аналогий, предложенных в русской богословской литературе недавнего времени, заслуживают, думается нам, по справедливости, внимания следующие две.

1) Аналогия множественности (или раздвоения) личности и самосознания в человеке, мелькающая в лекциях покойного епископа Смоленского Иоанна Соколова († 1869 г.), но не развитая им отчетливо110. Эта любопытная аналогия нуждается, однако, также как и все другие, в важных оговорках и разъяснениях.

Во-первых, при раздвоении сознания человек не сознает себя одновременно разными личностями: обыкновенно разные самосознания в нем чередуются111, а в Боге три Ипостаси сосуществуют вечно. Во-вторых, раздвоение сознания в человеке есть явление патологическое в его психике, болезненное и разрушительное для психической жизни человека112, а в Боге троичность самосознаний в Нем есть первое условие Его бытия и источник Его совершенства и блаженства. В-третьих, человек в своих разных личностях живет особой жизнью (в каждой), не сознает себя одним существом, а каждая личность его бывает обыкновенно даже враждебна другой, мысли и стремления этих личностей часто совершенно противоположны, тогда как в Боге все Три Ипостаси Божества имеют один разум и одну волю, и все их различие исчерпывается тем, что одно сознание есть и сознается всеми тремя как породитель второго и изводитель третьего.

2) Аналогия, предложенная Антонием (Храповицким) (ныне здравствующим архиепископом Волынским)113, почти во всем противоположна аналогии Иоанна Смоленского и почти во всем – к своей выгоде. Иоанн Смоленский берет ненормального (с медицинской точки зрения) человека; Антони