- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- 9
- 10
- 11
- 12
- 13
- 14
- 15
- 16
- 17
- 18
- 19
- 20
- 21
- 22
- 23
- 24
- 25
- 26
- 27
- 28
- 29
- 30
- 31
- 32
- 33
- 34
- 35
- 36
- 37
- 38
- 39
- 40
- 41
- 42
- 43
- 44
- 45
- 46
- 47
- 48
- 49
- 50
- 51
- 52
- 53
- 54
- 55
- 56
- 57
- 58
- 59
- 60
- 61
- 62
- 63
- 64
- 65
- 66
- 67
- 68
- 69
- 70
- 71
- 72
- 73
- 74
- 75
- 76
- 77
- 78
- 79
- 80
- 81
- 82
- 83
- 84
- 85
- 86
- 87
- Полный текст
55
Наступивший 17-ый год, словно бы обезумевший наездник, неожиданно поднял страну-коня на дыбы и — понёсся, понёсся в неясную, но желанную, приманчивую даль. В конце февраля Охотников со своего поста, забравшись на крышу караульного домика, наблюдал за бурлящим людским половодьем, слушал выкрики, причитания, свист:
— Дайте хлеба!
— Бей мироедов и городовых!
— Царь-вампир пьёт народную кровушку!
— Бабоньки, родненькие, у меня сынишка годовалый опух от голода!
— А у меня двое сынов сгинули в болотах Курляндии, а муж гниёт в окопах под Двинском, с кровью, пишет, кашляет.
— А ить нету Бога.
— Да ты что, холера, несёшь? Немедля окстись!
— Долой Бога!..
Василий слушал, и его голова пьянела страхом. Думал, неужели и в Сибири люди так же опустились — живут бедно, голодно, бесприютно, без пути? Но он верил, что в Сибири люди не могут и не должны жить скверно, потому что там никогда не жили плохо, — он это знал с младенчества, из рассказов родственников и учителей гимназии, он видел там вокруг сытую, размеренную, трудолюбивую жизнь. Что же случилось здесь, в России, в её столице? — не мог понять Василий, и верил и не верил в то, что происходило перед его глазами.
Вспомнил слова Любови Евстафьевны, которая часто повторяла: «Живи по совести, и тебе всё дастся». Он всматривался в женские лица с перекошенными губами, растерянными, но всё же зловатыми глазами и думал: «Живут ли эти люди по совести?» Но эта мысль смущала его, представлялась несправедливой, и он старался от неё отвязаться, однако она крепко прилипла и не отставала просто так.
Из толпы покатилось тяжёлое пение, тяжёлое, но оно стремительно нарастало:
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
Пение разлилось широко, охватило несколько кварталов, а в голове Василия зачем-то застряли первые слова: проклятьем заклеймённые.
«Проклятьем заклеймённые… — назойливо билось в голове потрясённого Василия. Он раньше ни разу не слышал таких значительных и по сути чудовищно страшных слов. — Проклятьем заклеймённые… Проклятьем заклеймённые…» Василию были непонятны эти люди с их громогласной, переворачивающей нутро песней и решительными, отчаянно-лютыми устремлениями. После пережитых боевых ужасов ему представлялось, что гражданская, тем более городская жизнь — легка, проста, безопасна: работай день и ночь, старайся, укрепляй своё хозяйство, дом, молись и будь благосклонен к людям, — понимал и чувствовал Василий, деревенский парень. После мучений войны и ранения ему твёрдо представлялось, что весь мир так и должен жить, как его семья, его род, его село Погожее и город Иркутск — трудолюбиво, в чём-то и когда-то прижимисто, крепко. И вот он, молодой человек, явственно и выпукло увидел и убедился: люди большого столичного города — совсем не такие, как он.
Поздним вечером солдаты скучились на митинг, кричали, размахивая руками:
— Будя — навоевались!
— Верно сказал пулемётчик Федька — домой пора!
— Сызнова революция, братцы, а? Ну, чего молчите — революция али как?
— Яте, гусь лапчатый, и революцию и проституцию зараз дам!
— А я чиво? Моё дело маленькое, ваше благородие.
— Ваших благородиев ещё в десятом годе отменили, пень ты трухлявый, неуч! Пшёл отседова! Ну-ка, всем разойтись: чего уши развесили?
— Сам пшёл отседова, офицерский прихвостень… — слышал Охотников из сумерек неприятного для него — грязновато-синего — петроградского вечера. Дивился происходящему, верил и не верил, что и такое может быть.
Ушёл в конюшню, а не в казарму. Захватил с собой завёрнутую в полсть икону. Жадно вдохнул тёплого воздуха конюшни, напитанного запахом прелого сена, лошадиного пота, натруженной кожи сёдел и сбруи. Гладил сыроватые лошадиные морды, а они тянулись к нему, смотрел в большие блестящие вопрошающие и одновременно доверчивые глаза лошадей. Ни одного конюха не оказалось на месте: одни митинговали, а другие ушли в город. И понял Василий, что за весь день лошади ни разу не были поены и кормлены. Выругался, скинул шинель, засучил рукава гимнастёрки, взялся за вилы. Напоил лошадей, задал им овса и набросал в каждую клеть сена.
Присел на топчанок, не спеша развязал мешок, вынул икону. Добавил фитиля в керосинке, взглянул на лик. Не поверил. Склонился низко. Ещё ниже; открыл крышку киота. Да, не ошибся: у чернявой головки маленького Христа блистала хрустальная бесцветная слёзка. Но снова не поверил, сбегал в соседнюю куть за другой лампой, слегка подрагивающими руками зажёг фитиль. Всматривался в икону.
— Кто тута? — крикнул из потёмок дверного проёма высокий и строгий унтер Ильичёв. — Ты, что ли, Охотников? Немедля в роту: заступаем в караул!
— Что охранять? — хрипло и с неудовольствием в голосе отозвался Василий.
— Не твоего ума дело. Живо!
Спешно закутал икону, побежал за унтером. Оказалось, что полк самовольно покинуло много солдат, а из штаба поступило неумолимое, с угрозами распоряжение — выставить усиленную заставу на подступах к центру столицы. Унтеры всё-таки собрали полроты. Всю ночь Охотников простоял в карауле на заставе рядом с Невским проспектом — утром ожидался людской разлив. Весь центр был окружён военными, в основном солдатами Павловского, Литовского и Преображенского полков, конной полицией и донскими казачьими сотнями. Всюду полыхали костры: военный люд грелся, кипятил в котелках чай, безразлично и мрачно похрустывал сухарями и галетами. Было сыро, временами мерещилось, что идёт дождь, но это было не так, хотя под сапогами хлюпало. Со стороны Финского залива тянуло промозглым нудным ветром. В небе — ни звёздочки. Василию было так неуютно и одиноко, что порой, утягивая подбородок под шинель, начинал постанывать.
На рассвете задремал, облокотившись на чугунные перила, но унтер разбудил, участливо встряхнув за плечи. Мятые, полусонные солдаты ожидающе всматривались в густые фиолетовые потёмки над Невой и городом. В окнах стали вспыхивать огоньки, где-то трещали трамваи и ржали лошади. Но чуть позже — как прорвало: повалил изо всех линий и проулков взъерошенный разнопёрый народ. Тонкий, подтянутый поручик Пшенковский подбежал от кучки совещавшихся офицеров к своим солдатам караульного полка, суетливо, неуверенно выстроил свой взвод поперёк улицы. Охотников стоял в его взводе в цепи, выставив, как и все, винтовку с примкнутым чёрным стальным штыком.
— Пли!
Однако ни одного выстрела не прозвучало. Штыки вразнобой стали клониться к земле; кто-то накинул винтовку на плечо.
— Пли! Пли! Чёрт! — толкал Пшенковский подчинённых, отчаянно вскрикивая своим по-юношески ломким голосом.
Но снова не ворвался в туманное утро смертельный залп. И народ смял цепь.
— Долой войну! Хлеба и мира!..
Василий увидел растерзанное на мостовой тело взводного, услышал сослуживцев:
— По домам?
— По домам?!
С голых волглых ветвей взнялась стайка ворон, когда покатилось устрашающее жалобное эхо:
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
И снова эти необыкновенные, по-ветхозаветному беспощадные слова испугали большого, сопротивляющегося идущим людям Василия, но в этом великом столпотворении невозможно было удержать какое-то одно чувство. Даже жалость к несчастному молоденькому Пшенковскому — не понял Василий — вздрогнула ли в его сердце?
Толпа сорвала Василия с места и понесла к Невскому. А там беспорядочно и с гулким эхом гремели выстрелы, кричали обезумевшие толпы. Отовсюду Василий слышал крик, визг, ругань. Перед глазами мельками чьи-то размахивающие руки, чьи-то ошалело раскрытые глаза, перекошенные влажные рты. Толпа — куда-то вперёд, вперёд, не позволяя кому бы то ни было одуматься, собраться с мыслями и чувствами. Толпа как будто стала единым телом, единым организмом, нацеленным исключительно на физическое движение.
— Вставай, проклятьем заклеймённый…
Василий зло, ожесточённо вырывался из толпы. Потом бежал, бежал. Ворвался в неожиданно пустую конюшню, заполошно осмотрелся и, кажется, не совсем ясно осознал, что — ни лошадей, ни людей нет. Было потёмочно, тихо и тепло. Стремительно прошёл в заветную куть. Вынул из-под топчана икону, откинул полсть. Боялся: а вдруг всё же нет слезинок! Хотел зажечь керосинку, но нетерпеливая рука вопреки намерению потянулась к краю холстины.
Откинул. Отчётливо — будто освещена была икона — увидел одну слезинку, которая золотистой медовой полоской взблеснула у руки Богородицы, прижимавшей к груди младенца Христа. Разглядел вторую слезинку, крохотной капелькой вкраплённую в нимб. Ещё третью слезинку увидел, самую неприметную, с песчинку, на маленьком лике Христа; слезинка наивно поблёскивала у губ Христа, будто младенец только что испил мёда. «Плачет Богородица. Оплакивает. Григорий Силантьевич, слышите: оплакивает. Да? — Но в груди было неспокойно, потёмочно: — Как в жизни такой не обозлиться и не озвереть? Смогу ли душу свою оберечь?»
Но останется ли живым — почему-то снова не думал, как и в начале войны.
Комментировать