Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 2. Роман «История любовная». «На скалах Валаама». Очерки «У старца Варнавы», «Старый Валаам»

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

2. Роман «История любовная». «На скалах Валаама». Очерки «У старца Варнавы», «Старый Валаам»

В романе «История любовная» (1926 — 1927) Шмелёв, вспоминая раннюю юность свою, поведал, как вошло в него ощущение некоей двойственности жизни. Нет сомнения: главный герой романа не совпадает с автором вполне (в том закон искусства), но опытом автор наделил его своим, и таким образом рассказал о себе: рассказал, как в ранней юности, переживая первые любовные томления, он вдруг ясно постиг совершенно новое для себя:

«Ударили ко всенощной.

Я посмотрел на образ «Всех Праздников» — старинный, в золотом окладе. Посередине был Животворящий Крест. Мне стало радостно-покойно, и сонный огонёк лампадки показался мне таким чудесным аленьким цветочком! Я запел, вполголоса, без слов — «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» Ходил по солнечному залу, по «дорожкам», и запевал. Ходили золотые рыбки в аквариуме, на солнце, тихо, сонно. Зайчики играли от воды.

Волнение моё утихло.

Чем-то, в глубине, постиг я в этот светлый вечер, что есть две силы — чистота и грех, две жизни. Тихо ступал по коврику. Зелёные и красные полоски когда-то уводили далеко, куда-то… Теперь — всё видно. Но почему же, в детстве, — далеко, теперь — всё видно?..

Я вышел за ворота. Светло зеленело по садам, к заставе, — проснулось в ливне. Радостно смотрел я на сады, на небо — тихий свет! В церквах звонили — звон вечерний. Чудесно пахло тополями и берёзой. Было тепло и тихо. И в сердце — ласка: как хорошо весной!.. И грустно. Почему же грустно?.. В благовесте я слышал песню — шарманка заводила где-то:

Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…» (6,171).

Чистота — по-прежнему: в благовесте. Но примешивается к звону церковному земное — шарманка. И в земном, что уже овладевало душою молодого человека, — грех. Почему в детстве это было так далеко? Тогда была только чистота. Теперь — чистота и грех.

И в другой раз, когда в доме героя появился новый человек, кроткий и богомольный, когда раскрылась его душа перед юным героем, вновь явилось то же:

«…Я особенно глубоко почувствовал, гораздо глубже, чем в золотистый субботний вечер, <…> что есть две силы: добро и зло, чистота и грех, — две жизни! Чистота и — грязь… что разлиты они в людях, и люди блуждают в них» (6,232).

Земное властно смешалось с небесным. И пошли гримасы… Так он впервые явственно ощутил действие первородного греха в своей жизни.

Это потом станет его болью, главным вопросом бытия, творчества: что в этом раздвоении истинное, и что — ложь? Гримас у жизни слишком много — укрыта ли под ними красота?

А время шло. Свежесть детского религиозного чувства как будто уходила безвозвратно, подсыхала и очерствевала. Выходя из юности, Шмелёв сознал себя «шатнувшимся от Церкви» (2,346).

Он учился, стал юристом, долго занимал себя казённой службой — был податным (налоговым по-нашему) инспектором, и поездки его по служебным надобностям дали ему много опытного знания о жизни, — пробовать себя в писательстве начал рано, ещё в гимназии, но всё как-то без должной серьёзности, без уверенности в своём писательском предназначении, поэтому в литературу вошёл достаточно поздно, позже своих старших сверстников: Горький и Бунин к тому времени отмерили уже полтора десятка годов своим литературным трудам.

О своих сомнениях он рассказал позднее: «…о писательстве я не думал. Писатели — это совсем особенные люди. Я разглядывал себя в зеркале и видел глаза, глядящие так пугливо. Разве писатель может родиться в Замоскворечье, на шумном дворе, где только простой народ, где совсем не читали книг, где и книг «настоящих» не было, а только старенькое Евангелие, молитвенники, да на полках в чулане «Четьи-Минеи» прабабушки Устиньи? Напечатал выдуманный рассказ, а мне заплатили деньги. Стыдно было смотреть на Пушкина. И я скоро забыл об этом» (6,282).

Жизнь Шмелёва, писательский путь его — это рассказ о действии Промысла Божия. Не знает человек своего пути, о чём-то ином рассчитывает, а Высшая Воля ведёт его, подсказывает, направляет. Он — «почти безбожник» (6,283), а ему начертано стать великим художником, как никто сумевшим раскрыть православную душу русского народа. «Батюшка Варнава», у Троице-Сергия, предрёк юному студенту: «Кладёт мне на голову руку, раздумчиво так говорит: «превознесёшься своим талантом». Всё. Во мне проходит робкой мыслью: «каким талантом… этим, писательским?» Страшно думать» (6,284). А прежде того, ещё ребёнку, заочно предсказал старец будущему писателю тяжёлую жизнь со многими страданиями. Всё сбылось.

О том он поведал сорок лет спустя, в очерке «У старца Варнавы» (1936), раскрыл свою судьбу как следование Промыслу. И важно: Промысл не был насилием: когда не хочет человек, а его толкают куда свыше предназначено. Нет: его собственную волю лишь подправляет Воля Промыслительная. Вот задумывает он свадебное путешествие. Куда? Смотрит на карту: Крым, Кавказ, Заволжье… А заложенное в детстве потянуло: «потянуло… к монастырям» (6,282). И в детстве же заронённое в душу, заставило вспомнить наставление старого Горкина: «…благословиться надобно, касатик» (6,283). Никто не неволил — сам поехал за благословением. А там вдруг оказалось: уставший батюшка не выйдет благословлять. Бес — заставил обрадоваться: «стало как-то посвободней на душе, а то пугало, «безбожника» пугало: вдруг скажет что-нибудь такое… «испортит настроение». Теперь не скажет, не увидим» (6,283). Но вышел прозорливец на крылечко, благословил, и «не испортил настроения», предрёк судьбу.

Шмелёв с юною супругой посетил Валаам, и там именно получил ту силу и решимость, которою определена оказалась его жизненная дорога.

О своём паломничестве в северную обитель он выпустил книгу «На скалах Валаама» (1897), по его собственной поздней оценке «юную, наивную немножко, пожалуй, и задорную, — студент ведь был! — задержанную цензурой» (2,389). И в другом месте отозвался о книге этой как о «незрелой и дерзкой» (2,410). Согласен был: справедливо цензура заставила переделать многое. Книга вышла всё же, отзывы имела, хвалебные и ругательные, но славы не принесла, а жизнь затянула в обыденную суету, заставив забыть на время о писательстве. Другое ещё в душе властвовало, должно было перегореть. Промыслительно давалось ему увлечься соблазнами безбожными.

«От Церкви я уже шатнулся, был если не безбожник, то никакой. Я с увлечением читал Бокля, Дарвина, Сеченова, Летурно… стопки брошюр с книжных прилавков на Моховой улице, где студенты требовали «о самых последних завоеваниях науки». Я питал ненасытную жажду «знать». И я многое узнавал, и это знание уводило меня от самого важного знания — от Источника Знания, от Церкви» (6,282).

Признания Шмелёва звучат как прилюдное покаяние, как предостережение всем от возможных заблуждений, которые сам одолевал. С высоты обретённой мудрости смотрел он на себя, юного и самоуверенного, с улыбкой вспоминал о том, как поучал валаамских монахов:

«Брат Василий вносит обед.

— Я уж на одну персону только принёс. А вам о. Антипа послушание назначил, — с улыбкой говорит он мне, — в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.

Я не понимаю, спрашиваю его: что значит — «под жития»?

— Все вкушают, а очередной чтец читает про «жития». Это, чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.

Я удивлён: как раз и в физиологии это говорится, — читал недавно «Физиологию» Льюиса. Оказывается, и монахи знают.

Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтоб принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит с сомнением, не подвох ли в моих словах.

— Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: «вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь».

— Это называется — физиология питания! — говорю я.

— А по-нашему наказ старца Назария, — говорит упрямый брат Василий, — чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслами» (2,368).

Но это уже более позднее воспоминание о той поездке: когда переживший тяжкое испытание писатель обрёл окончательно новое видение мира и по-новому же сознавал давнее своё паломничество в очерке «Старый Валаам» (1935).

Он понял: не случайно посетил он тогда Валаам. Молодым студентом не смог он когда-то должным образом вникнуть в значение для себя столь важного события. Он был ещё полон внешними впечатлениями — и о них сообщал: не о паломничестве рассказал в своей первой книге, а дал скорее путевые заметки (как Бунин о Святой Земле).

Когда-то казалось: в этой монастырской жизни всё неприемлемо: всё мертвенно, обезличено, бессмысленно. Что-то и тогда заставляло смутно ощущать: здесь истина, потому что во всём — «присутствие Божества» (вспомним: «везде Христос» — воспринял он в детстве). В новом, осмысленном воспоминании Шмелёв даже отдельные подробности дал в ином освещении. Об этом точно пишет А.М. Любомудров:

«В книге «о. Антипа, юркий и востроглазый старичок с выбившимися из-под клобука космами седых волос, пытливо и подозрительно всматривается в нас», а в очерке «низенький старичок в потёртой камилавке испытующе вглядывается в нас»; теперь он не сдержанно-строг, а говорит «ласково», называет прибывших «милыми» и кажется уже «чудесным, светленьким старичком». Изменившийся таким образом о. Антипа очень напоминает Горкина из «Лета Господня». Может быть, самое выразительное сопоставление, лучше всего раскрывающее характер авторского восприятия в книге и очерке, — сравнение двух описаний кельи. В книге — пришедшим в отведённую им келью путешественникам непривычно, неуютно: кирпичные постели, «пахнет постным маслом, сухими корками и ещё какой-то дрянью», а в очерке: «Новый, чудесный мир нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, чёрными сухарями богомолья». И так — во всём»[473].

Как несходны описания в книге и в очерке… Где же правда? И там, и тут: правда о различии восприятия, правда об изменении восприятия, правда о том, что сохранялось до времени в памяти, а потом обнаружило себя. Правда в том, что вначале открывались «гримасы жизни», а в памяти таилась «укрытая красота», которая и проявилась, когда душа оказалась к тому готова. Любомудров верный сделал вывод:

«…Если книга о Валааме, исполненная трезвого «реализма», отражала поверхностную, внешнюю сторону монастырской действительности, то в очерке автор стремится передать глубинную сущность этой жизни — дух святости и благодати, наполняющий Валаам, просветляющий иноков и паломников. <…> Самое существенное: в очерке формируется совершенно иной, чем в книге, взгляд на монашество. Теперь монашеское бытие побуждает автора размышлять о смысле человеческого существования. Открываются иные измерения жизни, иные категории бытия, которые в миру трудно разглядеть за мирской суетой»[474].

Несправедливым представляется нам укор Любомудрова Шмелёву в том, что писатель ничего не сказал о скрытой «духовной брани» иноков, борьбе с грехом. Ведь это и не может открыться даже внимательному паломнику. Не на виду же та борьба совершается. И только духовному наставнику раскрывается. Конечно, и в монастыре есть место и скорбям, и греху — Шмелёв о том не умалчивает (вспомним хотя бы священника, присланного на исправление в монастырь). Но у него цель иная. Нормативная критика по отношению к очерку неприменима.

Да, вошло нечто в душу незримо и несознанно — и отложилось в памяти, так что долго спустя он вспомнил всё, сознал с благодарностью ко Господу: то было незримое наставление и укрепление его духа в пору соблазнов, отпадения от веры, шатости душевной. «Всю жизнь хранилось это во мне, крепко забытое, и вот срок пришёл, и всё восстало нетронутым, ярким, до ослепительности» (2,388). Он переосмыслил всё — и по старой канве создал совершенно новое повествование, в котором, как на покаянии, не скрыл своего прежнего внутреннего нестроения, гордыни, своего церковного невежества — не скрыл — раскрыл — одолел в себе — вырвал из души. Он понял: то было именно паломничество, наставление, которое сказалось много позднее, но высветило истину в должный срок. Промысл Божий не принуждает.

«Думал ли я, что эта встреча отзовётся во мне почти через полвека, в конце жизни, чтобы я что-то уразумел, важнейшее?» (2,389). Из-под внешнего проступило — истинное. Поэтому последуем за тем событием — в его позднейшем понимании.

Почти через полвека пришло сознавание: «Как и св. Афон, Валаам, поныне, — светит. Афон — на юге, Валаам — на севере. В сумеречное наше время, в надвинувшуюся «ночь мира», — нужны маяки» (2,347). Он понял то, чего не разумел прежде: «Из этих дебрей возвращался я чем-то исполненный, чем-то новым, ещё неясным… благоговением?» (2,385).

Шмелёв по-новому описывает своё паломничество: как определяемое именно Промыслом. Вот из-за волнения на озере пришлось пристать у Коневецкой обители, переждать бурю — но и поклониться мощам преподобного Арсения Коневского.

« — Это ничего-с, — успокаивает нас брат Тихон, — для испытания вам. Наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.

Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твёрдо верит, что «потопления не будет». Вспоминаю шутливые слова гостинника — «а почему вас и раскачало, чтобы мимо Преподобного не проезжали… вот и привелось к нему заехать… а теперь хорошо вам будет». Да будет ли?» (2,347).

Он сомневается по молодости. А — будет.

И первое ощущение на Валааме — ощущение соборного единения в благодатном просветлении:

«Я вижу слёзы, блистающие глаза, новые лица, просветлённые. Стискивает в груди восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И — чувствуется — какая связанность. Всех связывает и всех ведёт, и поднимает, и уносит это единое — эта общая песнь — признанье — «Единому безгрешному». Все грешные, все одинаки, все притекаем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую — мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего» (2,350).

Пока не предчувствуется, пока только лишь вспоминается прежнее, детское:

«Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, — на образах, — стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и всё — под белыми облачками-кудерьками… мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные… мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедший куда-то с детством, — пришёл, живой» (2,353).

Уже отведавший отравной лжи о монашестве, паломник с удивлением сознаёт правду, так контрастно непохожую на то, что уже как будто утвердилось в сознании. И всё начинается с бытовых мелочей, чтобы затем подняться к важнейшему:

«Дверь тихо подаётся, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, падающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.

— Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.

Я поражён, обрадован. Како-е «уважение к личности»! Мне, студенту, не думалось встретить такое «у святошей»! Я уже разрешил вопросы о «тунеядстве» монахов, о «ханжестве», о «ненужности этих пустяков». Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне «свободу человека от этих предрассудков», такого никогда не говорили: «Без аминя у нас не входят»! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.

— Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому правилу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… — говорит послушник. — Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за постой не полагается, — ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Какие силы будут, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.

Я — в изумлении. «Корыстные монахи»? Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… «Как силы будет… по достатку… полная душе свобода»!..» (2,354).

Названы и имена развратителей.

Гораздо после, в 1949 году, Шмелёв в связи с теми же именами высказал такое мнение: «Неблагородство русской интеллигенции, при всём её гуманистическом идеализме в том и состоит, что она предалась одному рационализму и закрыла сердце от Православия. На цветочках Добролюбова-Чернышевского и вызрели ягодки Ульянова-Джугашвили» (5,460). И у Шмелёва проблема рационализма стала среди важнейших. Осмыслял он её глубоко, чему свидетельствует вот это установление генетической связи между благородными борцами середины XIX века и кровавыми убийцами-большевиками.

Твердили о лодырях и паразитах, а тут оказалось: вся обитель со скитами многими возведена трудом тех лодырей:

«И я вспоминаю, как часто говорилось: «монахи — тунеядцы»! Да как же так? «Всё, до последнего гвоздочка, сами», «Бог помог», «для Господа трудились». И всё без похвальбы, смиренно. Чудеса!» (2,363).

Так, с малого начинаясь, приходит прозрение. Но ещё много непостижимого для затуманенного ума. Вот рассказывают ему о послушаниях, об отсечении воли монаха, о смирении, — а он:

« — А зачем всё это? — не понимаю я».

И смиренно же следует разъяснение таких простых для всякого верующего истин, но таких сложных для невера, гордящегося своей просвещённостью:

« — Учёные, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, если волю свою не скуём? Всё на приказе, всё на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведёт. Грех Адамов из чего пошёл? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница Божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем» (2,366).

Но молодой студент ещё полон тем, чем отравили его, и открывающуюся ему жизнь осмысливает через привычные категории, повторяя давние соблазнительные заблуждения: «Думаю привычно, по-студенчески: «этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в социальную систему…» (2,370-371).

Эти пошлости кто не повторял? Человеку хочется устроиться во времени, на земле, он меньше думает о небесном и вечном, особенно в молодости. Поэтому он прежде всего ищет ощутимого результата во всякой деятельности — и не находит как будто ничего в монашеском делании:

«Я знаю, что все эти подвижники — отдали свои жизни на служение «идее», что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось? Только надгробные плиты и «жития»» (2,373).

И опять терпеливо разъясняет монах — а память впитывает и через много лет отдаёт всем сомневающимся:

« — Как можно… — говорит он, — а сколько же людям утешения от них было? А в Евангелии у Господа как написано? «Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет». Благое иго избрали себе. Как же так — для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то за пустяк принимаете? А в ней всё дело, её сохранять надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. <…> Для подвига, для утешения, он уже выше мира обретается, подвижник-то, души ведёт… как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите — для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете — узнаете» (2,373-374).

Шмелёв пересказывает свои заблуждения, чтобы собственным опытом помочь тем, кто ищет, спотыкаясь, истины. Он сам: пожил — узнал.

Писатель верно определил корень всех заблуждений: в порождённом духом Просвещения конфликте между верою и рациональным знанием. Слушает оттого человек — и не разумеет.

« — Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам — исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере нам всё дано есть!

Сказав это, о. Федул перевёл дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, учёный?!

Я не понял» (2,365).

Рассудок не в силах постичь открытого вере. Не понимает «учёный» того, что яснее ясного неучёному иноку. «Учёный» лишь улыбается на рассуждения, им слышимые. Монах понимает причину:

« — … А чего вы так улыбаться стали, не ве-рите вы..? Ах, эти образованные неверы… да ведь это-то века та-ак… читайте отчие книги, отецкие… все святые Отцы…

Тогда я улыбался. Тогда я чувствовал мир, реальный, вот этот мир, и только. И многое объяснял — «физиологией». Ныне…» (2,384).

Ныне, то есть сорока годами позднее, писатель окончательно утвердился в ином воззрении на мир. Долгий путь испытаний определил ему Творец… Сорок лет спустя как о несомненном писал он:

«…как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, — благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах, неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придёт время — и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится» (2,374).

Но пока он только улыбался.

Пока, в том далёком своём паломничестве, он ещё крепок заблуждениями «науки», он признаёт — и не признаёт правоту открывшейся ему веры.

«Прочитанные мною книжки, которым я, студент, безотчётно верил (вот: проговорился: тоже верил, тоже в вере пребывал: не знал, а верил. — М.Д.), открывшие мне «точное знание», доказанное научным опытом, отвергающие чудесное, называющие веру в чудесное фантазией и «детским», крепко сидят во мне… Конечно, монахи некультурны в смысле научных знаний, но… они дают удивительные примеры воли, характера, силы духа. Конечно, мне чуждо многое в них, — нельзя же смотреть на жизнь так, как смотрит тот схимонах в скиту, для которого вся жизнь только подползание к могиле, где бренное тело будет червями пожрано, это не жизнь, а ужас! — аскетизм их иногда ужасен, но духовная сила их мне очень симпатична. Часто они — как дети, но… сказано: «сокрыл от мудрых — и открыл младенцам!» (2,406-407).

«Темный» богомолец-странник разъясняет просвещённому студенту возвышенность веры над наукою так:

« — Всё возможно, у Бога всего много… никакие учёные не могут всего дознать. А чего дознают, это уж как Господь дозволит. Господь Иисус Христос сколько воскресил мертвых, а учёные хошь бы одного воскресили! Уморить могут, а вот от смерти выправить — не-эт» (2,409).

Молодой человек всё настойчивее сравнивает жизнь мирскую и монашескую. И поражается.

« — Нам не надо надсмотрщиков, — говорит провожатый-монах, — для Бога работаем, а Бога не обманешь. Ревнуем во имя Божие.

Поражённый я думаю: «здесь ни «борьбы», ни «труда и капитала», ни «прибавочной ценности», одна «ценность» — во имя Божие. Во имя, — какая это сила? Там — во имя… чего? А эти, «тёмные», все те вопросы разрешили, одним — «во имя»» (2,378).

А потом вдруг открывается: не такие уж они и «тёмные», эти монахи:

«И тут я вспомнил слова купца на пароходе: «на всё у них машина»! На ферме, на скотном дворе, на пристани, в мастерских — всё машины да «приспособленьица». Вокруг нас всюду шуршали приводные ремни, работали станки, визжали свёрла. А я-то думал — косный народ монахи. А эти монахи — сплошь простаки-крестьяне — знали неизмеримо больше меня, студента, в «делах земных». А в «неземном»… — что уж тут говорить. Они постигли сердцем великую поэзию молитвы. Они знали каноны, акафисты, ирмосы, стихиры, какие-то я не понимал, что это, — «кондаки», «гласы», «антифоны», «катавасии»… Они как-то достигли тайны — объединить в душе, слить в себе нераздельно два разных мира — земное и небесное, и это «небесное» для них стало таким же близким, таким же почти своим, как видимость. Я тогда ещё смутно чувствовал, что они неизмеримо богаче меня духовно, несмотря на мои «брошюрки» и «философии»» (2,381).

Всё это открылось тогда не случайно, хоть и не было сознано в полноте — до времени: в том соединении «земного» с «неземным» — скажется важнейшая особенность Шмелёва-писателя, когда он достигнет того, что будет ему предназначено в творчестве. Долог окажется путь к тому, но в творческом постижении и художественном соединении этих двух начал не будет Шмелёву равных во всей литературе XX столетия.

Там, на Валааме, он начнёт вызнавать то, что станет основою его мировидения и мироотображения:

«Многое мне открылось, великое. И ещё, важное. Закрыты человеческие судьбы; в явлениях жизни, случайных и незначительных, таятся, порой, великие содержания: будь осторожен в оценках; в трудную пору испытаний не падай духом, верь в душу человека: Господний она сосуд» (2,391).

За тем он и приезжал на Валаам, хоть и сам того как будто не сознавал вначале. Прозорливый схимник сказал ему: «Дай вам Господь получить то, за чем приехали». А он и сам не понимал: за чем. Но: получил.

Поразителен эпизод испытания молодого студента в разумении Писания. Ему кажется, его хотят испытать в знании церковнославянского чтения, и он гордится, что в том не оплошал, хотя и боялся поначалу. Но не для того старый схимонах давал книгу.

«Мне тесно. И не могу ослушаться, неловко как-то. И стыдно, что осрамлюсь. Мелькает в мыслях: «может быть, он провидец… знает, что пришли «из любопытства»… и нарочно, чтобы пристыдить, экзаменует?.. святому это не подходит, это уже издевательство…» И не могу ослушаться: попался. А он всё тянет:

— Ну, чти… ка-к ты разумеешь..?

Захлопнуть книгу, повернуться, и..? Нет, непристойно. В волненье вглядываюсь в строки — поразобраться в титлах… и — радость! Знакомое… с детства помню, из «Шестопсалмия»! С Горкиным читали, от всенощных осталось крепко. Читаю твёрдо, не глядя на титла, —

… «скажи мне Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою…»

«Что, слышишь? — думаю, — что, лихо? вот тебе и «из учёных»!»

…«Научи мя творити волю Твою, яко Ты еси Бог мой: Дух Твой благий наставит мя на землю праву».

— Ишь, хорошо разумеешь… во-ка-ак… — хвалит схимонах, а я-то думаю: «нет, не поймаешь, не провидец…» — А разумеешь ли, что сказано… тебе? Враз ведь ты попал… какое слово-то! а, разуме-ешь?..

— Разумею… — отвечаю я, не разумея» (2,398).

Молодой человек ещё не разумеет подлинного смысла происходящего, и «по-земному» толкует для себя действия схимника. Но тот даёт книгу вовсе не насмешки ради: в чтении раскрывается пророчество на всю жизнь оставшуюся. Враз попал

В словах Псалмопевца — раскрылся, для самого будущего писателя ещё не сознанно, духовный смысл творчества Шмелёва.

Творчество Шмелёва — непревзойдённый в литературе XX века опыт духовного служения Богу средствами секулярного искусства.

Там же, на Валааме открылось, тоже лишь позднее осмысленное, понимание различия между искусством духовным и светским. Будущему писателю рассказывают историю иконописца о. Алипия, бывшего прежде «мирским» живописцем, но затем отрекшегося от того и посвятившего себя писанию «святых ликов». Молодой человек опять не понимает: либеральные идеи заслоняют от него церковную истину:

«Я возмущался таким порабощением: вытравил из него Валаам живую душу! Мне говорили:

— Нет, не так всё это. Наш Валаам освободил ему живую душу, а не поработил. Святые лики ниже, что ли, по-вашему, земной красы, которая прахом распадается? Святой лик есть отображение Господня Света. Ну-ка, напишите кистью Господень Свет..? Тут уж не живописное искусство, а благодать Господня. Вот наш о. Алипий теперь и прозирает духом, ищет в ликах Господень Свет… подвиг высокий принял. Никакое не порабощение, а воодушевление. Нетленное пишет, небесно-вечную красоту.

Теперь я знаю: высокое искусство в вечном» (2,395-396).

Иконопись — отображение Фаворского Света. Живопись светская — света земного, тварного. Глубину этого различия не сразу постиг — но постиг! — Шмелёв.

Он поставил перед собою задачу наитруднейшую: передать своим искусством Господень Свет в человеке. Но не в святом — в обыденном человеке.

Это ему открылось на Валааме. Это определило судьбу. А он…

«Думал ли я тогда, у лесной часовни, что всё это как-то отзовётся в жизни, как-то в неё вольётся и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминается слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, не осознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: «Дай вам Господь получить то, за чем приехали». Тогда подумалось — а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем… проехаться. И вот, определилось, что за чем-то, что было надо, что стало целью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, — нашу жизнь» (2,411).

Вот — действие Промысла. Брошено было семя в душу. А затем долгий срок был дан, чтобы подготовить почву для его прорастания. Сорок непростых, часто слишком тяжких лет. Он вспомнил о Валааме в 1935 году… Но пока долго ещё до того.


[473] Христианство и русская литература. СПб., 1994. С. 381-382.

[474] Там же. С. 382-383.

Комментировать