Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - 4. Владимир Сергеевич Соловьёв

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

4. Владимир Сергеевич Соловьёв

Владимир Сергеевич Соловьёв (1853-1900) не дожил менее полугода до начала XX столетия, но всем существом своим он принадлежит именно этому веку. Он многое в нём предвосхитил, на многое мощно повлиял.

«Соловьёв подготовил блестящий русский Ренессанс конца XIX и начала XX века, — писал К. Мочульский, оставивший одно из наиболее полных и ёмко-содержательных исследований творческого пути Соловьёва, — он был предтечей возрождения религиозного сознания и философской мысли, вдохновил своими идеями целое поколение богословов, мыслителей, общественных деятелей, писателей и поэтов. Самые замечательные наши богословы, Бухарев, о. Павел Флоренский, о. С. Булгаков, духовно с ним связаны. Философия братьев Сергея и Евгения Трубецких, Лосского, Франка, Эрна, отчасти Л. Лопатина и Н. Бердяева восходит к его учению о цельном знании и о Богочеловечестве. Его мистические стихи и эстетические теории определили пути русского символизма, «теургию» Вячеслава Иванова, поэтику Андрея Белого, поэзию Александра Блока»[79].

В историю русской мысли Соловьёв вошёл как один из крупнейших религиозных философов. Он ещё и поэт, и тем прежде привлекает наше внимание. Но как отделить мыслителя от поэта?

Мы не станем тщательно прослеживать развитие философской мысли Соловьёва во всех её оттенках (да это и не наша цель), не будем вмешиваться в спор, сколько периодов можно выделить в его философском творчестве и были ли они вообще и т.д. Одно из лучших целостных осмыслений наследия Соловьёва-философа принадлежит, несомненно, о. Василию Зеньковскому в его капитальном труде «История русской философии» — к нему и адресуем заинтересованного читателя. Нам же важно лишь то в этом наследии, что прямо или косвенно связано с поэзией самого Соловьёва или с общим развитием отечественной словесности.

О. Василий выделяет несколько важнейших тем в системе философии Соловьёва, которая составляет «самый полнозвучный аккорд» (o. Cеpгий Булгаков) именно единством своим внутренним. Среди этих тем: искание социальной правды; стремление дать новую форму вечному содержимому христианства; искание всеединства, синтеза религии, философии и науки; философское осмысление истории человечества; идея Богочеловечества как основной источник философского вдохновения; идея Софии, через которую осмысляется бытие мироздания.

Пройдя через недолгий период атеистического и материалистического радикализма, Соловьёв в поисках социально-религиозного исторического идеала пришёл к идее Царства Божия на земле, путь к которому он видел через достижение некоего всечеловеческого единения на основе слияния основных христианских Церквей. Вначале он возлагал надежды на то, что основою такого единства станет Русская Церковь (с этим были связаны его славянофильские увлечения), но вскоре, разочаровавшись в Православии и в русском Самодержавии, начал уповать на католичество, задачу которого видел в установлении вселенской теократии, власти Вселенской (объединённой) Церкви над миром. Теократия должна привести к Богочеловечеству, в котором и осуществится грядущее Царство. Идея Софии стала необходимой Соловьёву именно как то начало, без какого единство в Богочеловечестве оказывается невозможным. Царство Божие на земле увенчает собою путь социального исторического развития человечества. Это будет выражение окончательного смысла миротворения.

Соловьёв писал в 1895 году:

«Торжество вечной жизни — вот окончательный смысл вселенной. Содержание этой жизни есть внутреннее единство всего, или любовь, её форма — красота, её условие — свобода»[80].

Мысль Соловьёва соединялась с его острыми мистическими переживаниями. Соловьёв не только философ, но и мистик-визионер, не чуждый магических опытов, ставших важною причиною духовных заблуждений мыслителя.

В конце жизни к Соловьёву пришло разочарование в его надеждах на всемирную теократию, он оказался подвержен эсхатологическим предчувствиям, приведшим его к отказу от многих идей, к осуждению их как несомненных заблуждений.

Соловьёв — философ религиозный, это общеизвестно, и в этом его безусловная заслуга в истории отечественной мысли. Выделяя исходную философскую установку Соловьёва, о. Василий Зеньковский отмечал: «…в целом он пытается религиозно осмыслить и религиозно осветить путь философии, подчиняя понятие философии понятию «цельного знания», каковое, в свою очередь, подчинено понятию цельной жизни»[81]. Соловьёв едва ли не первый систематик в русской философии. Это дало основание Зеньковскому утверждать:

«…Он вывел русскую мысль на общечеловеческие просторы. Корни творчества Соловьёва не только русские, но и не только западно-европейские — они всемирные. Всеобъемлющая сила его синтеза не пропустила мимо себя ничего значительного, что дало человечество в философских исканиях, — и мы снова можем повторить о нём слова о. С. Булгакова, что система Соловьёва есть «самый полнозвучный аккорд» в истории философии»[82].

Однако эта «всемирность» Соловьёва имела и свои издержки: его отступления во имя «синтеза», всеединства — от Православия, от христианской религиозности мироосмысления. Так проявилась та двойственность Соловьёва, которая стала неотъемлемым свойством его как мыслителя и художника.

«Наибольшая ценность построений Соловьёва заключается именно в их синтетическом замысле, — писал по этому поводу Зеньковский. — Конечно, было бы неправильно называть построения Соловьёва «христианской философией» — в ней слишком сильны и нехристианские тона, в ней много от пантеизма. Соловьёв всё же был подлинно верующим человеком, сознательно и горячо принявшим в себя основные истины христианства, — но в его синтетический замысел входило включение и таких идей, которые никак не соединимы с христианством»[83].

Всё это должно держать в памяти при разговоре о творческом пути поэта-философа.

Теперь общепризнано: именно Соловьёв определил основополагающую идею русского символизма. Своеобразным поэтическим манифестом называют известные строки Соловьёва:

Милый друг, иль ты не видишь,
Что всё видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами? (75)1

Это и верно и неверно. Тут некая амбивалентность, и вообще свойственная поэзии Соловьёва. Но о том речь впереди.

Даже если рассматривать эти строки в качестве точной формулы символизма как метода, то есть видеть здесь определение главного принципа, главной задачи символистского искусства: выявления укрытых за рамками обыденности идей, расшифровка иероглифов-символов жизни, какими предстают все сущности бытия, и обнаружения истинного, а не видимого содержания этого бытия, — если именно так понимать мысль поэта (а тому имеются многие основания), то в этом случае необходимо вспомнить первоисточник, к которому она, эта мысль, восходит. Первоисточник известен: платоновский «символ пещеры»:

« — После этого, — сказал я, — ты можешь уподобить нашу человеческую природу в отношении просвещённости и непросвещённости вот какому состоянию <…> посмотри-ка: ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю длину её тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнём и узниками проходит верхняя дорога, ограждённая — глянь-ка — невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.

— Это я себе представляю.

— Так представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа её так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат.

— Странный ты рисуешь образ и странных узников!

— Подобных нам. Прежде всего, разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, своё ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнём на расположенную перед ними стену пещеры?

— Как же им видеть что-то иное, раз всю свою жизнь они вынуждены держать голову неподвижно?

— А предметы, которые проносят там, за стеной? Не то же ли самое происходит и с нами?

— То есть?

— Если бы узники были в состоянии друг с другом беседовать, разве, думаешь ты, не считали бы они, что дают названия именно тому, что видят?

— Непременно так.

— Далее. Если бы в их темнице отдавалось эхом всё, что бы ни произнёс любой из проходящих мимо, думаешь ты, они приписали бы эти звуки чему-нибудь иному, а не проходящей тени?

— Клянусь Зевсом, я этого не думаю.

— Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых мимо предметов.

— Это совершенно неизбежно.

— Понаблюдай же их освобождение от оков неразумия и исцеление от него, иначе говоря, как бы это всё у них происходило, если бы с ними естественным путём случилось что-нибудь подобное.

Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать, повернуть шею, пройтись, взглянуть вверх — в сторону света, ему будет мучительно выполнять всё это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел раньше. И как ты думаешь, что он скажет, когда ему начнут говорить, что раньше он видел пустяки, а теперь, приблизившись к бытию и обратившись к более подлинному, он мог бы обрести правильный взгляд? Да ещё если станут указывать на ту или иную мелькавшую перед ним вещь и задавать вопрос, что это такое, и вдобавок заставят его отвечать! Не считаешь ли ты, что это крайне его затруднит и он подумает, будто гораздо больше правды в том, что он видел раньше, чем в том, что ему показывают теперь?

— Конечно, он так подумает.

— А если заставить смотреть его прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза, и не вернётся он бегом к тому, что он в силах видеть, считая, что это действительно достовернее тех вещей, которые ему показывают?

— Да, это так.

— Если же кто станет насильно тащить его по крутизне вверх, в гору и не отпустит, пока не извлечёт его на солнечный свет, разве он не будет страдать и не возмутится таким насилием? А когда бы он вышел на свет, глаза его настолько были бы поражены сиянием, что он не смог бы разглядеть ни одною предмета из тех, о подлинности которых ему теперь говорят.

— Да, так сразу он этого бы не смог.

— Тут нужна привычка, раз ему предстоит увидеть всё то, что там наверху. Начинать надо с самого лёгкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом — на самые вещи…» («Государство», Книга седьмая)[84].

Вот смысл искусства символизма: начиная с разглядывания теней и отражений, предугадывать истинный облик вещей. Слушая невнятное эхо звучащих голосов запредельного мира, пытаться вникнуть в смысл говоримого нам.

Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий —
Только отклик искажённый
Торжествующих созвучий?
(76).

Итак: символизм есть художественный метод, предназначенный для эстетического познания скрытых тайн миротворения. Каждое явление действительности при этом рассматривается как тень — символ — знак того, что простому созерцанию недоступно. Это общеизвестно, но для полноты разговора повторить необходимо.

Разумеется, философ Соловьёв платоновский «символ пещеры» знал — и знание это передал Соловьёву-поэту, а тот преобразовал его в поэтических строках.

И тут не просто отвлечённое «знание» — но отражение особого отношения одного философа к другому. Мочульский отметил: «Между греческим философом и его русским учеником было духовное родство, почти конгениальность. Соловьёв чувствовал Платона как своё второе «я» и, говоря о его судьбе, подводил итоги своей собственной жизни»[85].

В известном смысле, этим внутренним родством определены истоки русского символизма.

Развитие образной мысли Платона, заметим также, некоторые исследователи усматривают у ранних христианских богословов и Отцов Церкви, от Оригена до бл. Августина. К такому выводу нужно отнестись с осторожностью: сходные идеи порою могут истекать из различных источников.

Внешне близким платоновскому образу может показаться суждение апостола Павла:

«Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание творений видимы…» (Рим. 1:20).

Однако здесь лишь поверхностное сходство, ибо Апостол говорит о познании Творца через Его творение, тогда как Платон даёт совершенно иной образ познания: посредством созерцания безличных и бесплотных, не имеющих тварной природы теней. Различны и результаты столь разных способов познания: в первом случае это усиление чувства благоговения перед величием Творца, укрепление веры, во втором — влечение к тёмной мистике, что мы видим у того же Соловьёва, как и во всём вдохновлённом им символизме.

Любопытно, что сам Соловьёв к первым опытам символистов, когда они открыто заявили о себе, отнёсся безжалостно: разнёс в пух и прах в рецензиях 1894-1895 годов на первые символистские сборники, и добил злыми блестящими пародиями (1895):

Горизонты вертикальные
В шоколадных небесах,
Как мечты полузеркальные
В лавровишенных лесах.
Призрак льдины огнедышащей
В ярком сумраке погас,
И стоит меня не слышащий
Гиацинтовый пегас.
Мандрагоры имманентные
Зашуршали в камышах,
А шершаво-декадентные
Вирши в вянущих ушах
(101).

Как порою бывает, он грустно смотрел на состояние современной себе поэзии. Провожая мысленно ушедших из жизни Фета и Майкова, с печалью утверждал:

Тихо удаляются старческие тени,
Душу заключившие в звонкие кристаллы,
Званы ещё многие в царство песнопений, —
Избранных, как прежние, — уж почти не стало (107).
Много званых, да мало избранных…

Грустные мысли свои он предпочитал заглушать иронией. Как поэт Соловьёв сверх-ироничен, и не только к другим, но к себе безжалостен, и к жизни вообще. Он ведь и себя автопародией (1895) отхлестал:

Нескладно виршей полк за полком
Нам шлёт Владимир Соловьёв,
И зашибает тихомолком
Он гонорар набором слов.
Вотще! Не проживёшь стихами,
Хоть как свинья будь плодовит!
Торгуй, несчастный, сапогами
И не мечтай, что ты пиит (99).

Справедливость соловьёвской критики первых символистских опытов была оправдана тем, что в своих стихотворных штудиях ранние символисты (их называют ещё старшими) напустили много туману и бессмыслицы. Ухватить их слабости для язвительного Соловьёва не составило труда, так что даже самолюбивый Брюсов должен был признать верность критики поэта-философа.

Старшие символисты, разумеется, от Соловьёва, от идей его и творчества — были не столь зависимы. Соловьёв повлиял больше на символистов младших, прежде всего на Блока и Белого. Старшие считали себя самодостаточными и были отягчены собственными амбициозными претензиями сверх меры. Да и как быть без претензий, если берёшься за разгадку тайн мироздания.

Претензии самого Соловьёва, пожалуй, более значительны: как он признался ещё в молодости любимой девушке, он жил, «мечтая о спасении человечества» (177). Впрочем, этой ересью (именно ересью, поскольку мнить себя возможным спасителем человечества после Христа есть религиозное отступление от Истины), как и сопряжённым с нею грехом любоначалия, многие русские мыслители, начиная с Чаадаева, переболели. Соловьёв, кажется, от того так и не излечился окончательно.

Идея спасения человечества отпечатлелась у философа в чёткой логической системе воззрений, соединивших в себе начала религиозные и сугубо рациональные.

Ему удалось очень скоро преодолеть период безбожного радикализма, которому подвержены едва ли не все выходящие из детства. Сам он о том позднее трезво высказался: «Сначала со страхом, потом с самодовольством одно верование за другим подвергается сомнению, критикуется полудетским рассудком, оказывается нелепым и отвергается. Что касается до меня лично, то я в этом возрасте не только сомневался и отрицал свои прежние верования, но и ненавидел их от всего сердца, — совестно вспоминать, какие глупейшие кощунства я тогда говорил и делал» (165).

Переболевши этой «полудетской» болезнью, Соловьёв уже в ранней молодости, в 19 лет, отверг идеал эвдемонической культуры. Позднее иронизировал над собственной мрачностью, отчасти напускной, отчасти искренней, но истину-то он нащупал верно, хоть и выразился с чрезмерной категоричностью: «…радость и наслаждение в ней (в жизни. — М.Д.) опасны, потому что призрачны; несчастие и горе — часто являются единственным спасением. Уже скоро 2 тысячи лет, как люди это знают, и между тем не перестают гоняться за счастием, как малые дети» (157). Отметим: отвержение эвдемонической культуры философ связывает с началом христианства.

В опоре на начала добра, правды, любви — Соловьёв с тех пор всегда верен вере, не мыслит бытия вне Бога, вне Христа, вне христианства.

Да! С нами Бог, — не там, в шатре лазурном,
Не за пределами бесчисленных миров,
Не в злом огне, и не в дыханье бурном,
И не в уснувшей памяти веков.
Он здесь, теперь, — средь суеты случайной,
В потоке мутном жизненных тревог
Владеешь ты всерадостною тайной:
Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог! (68).

Уверенность в торжестве великих истин поэт связывает с явлением в мир Спасителя, с Рождеством Христовым:

Родился в мире свет, и свет отвергнут тьмою,
Но светит Он во тьме, где грань добра и зла.
Не властью внешнею, а правдою самою
Князь века осуждён и все его дела (95).
«И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1:5).

Для Соловьёва великим знамением стало чудесное событие в Курске (1898 г.), когда во взрыве адской машины, подложенной террористом (единственный в истории террористический акт против иконы), сохранился неповреждённым чудотворный образ Божией Матери Знамение, хотя разрушения в храме тот взрыв повлёк немалые.

И только знак один нетленного Завета
Меж небом и землёй по-прежнему стоял.
А с неба тот же свет и Деву Назарета,
И змия тщетный яд пред Нею озарял (112).

В эпоху обострения позитивистских заблуждений философ ясно сознал: наука не даёт полноты знания истины. Понимание этого он вынес из своего трёхлетнего увлечения естественными науками, когда, не без влияния идей Писарева, перешёл с историко-филологического факультета Московского университета на физико-математический.

«…Наука не может быть последнею целью жизни. Высшая, истинная цель жизни другая — нравственная (или религиозная), для которой и наука служит одним из средств» (159).

«…Наука не может основать разумных убеждений, потому что она знает только внешнюю действительность, одни факты и больше ничего; истинный смысл факта, разумное объяснение природы и человека — этого наука дать отказывается» (165-166).

Природа с красоты своей
Покрова снять не позволяет,
И ты машинами не вынудишь у ней,
Чего твой дух не угадает (18).

Тютчевское «Не то, что мните вы, природа…» Соловьёву здесь созвучно.

В Просвещении, в том состоянии, в какое оно выродилось к концу XIX столетия, Соловьёв видел начало безнравственное, губительное для жизни:

«Народ имеет здравый смысл и сразу поймёт, в чём сущность современного просвещения; а сущность эта, как бы она ни прикрывалась, состоит в отрицании всякого духовного, нравственного начала и в утверждении одной животной природы. Вся мудрость века сводится к очень простому положению: человек есть скот.

Вот тот свет, которым мы можем просветить наш тёмный народ! Правда, нравственное состояние этого народа очень низко, он упал почти до скота; но пока он сохраняет великое понятие о «грехе», пока он знает, что человек не должен быть скотом, до тех пор останется возможность подняться; но когда его убедят, что он по природе своей есть скот, и, следовательно, живя скотски, поступает соответственно лишь своей природе, тогда исчезнет всякая возможность возрождения» (169).

Так Соловьёв писал в 1873 году. И ещё острее звучат эти слова век с четвертью спустя.

Итак: только в христианстве обретается истина и залог торжества в мире добра и правды.

Но.

Но отношение Соловьёва к христианству в разные периоды жизни и философского творчества имело свои оттенки. Ещё в молодости он сделал для себя вывод: христианство не может дать полноты знания, ибо оно затуманено, замутнено, загрязнено внешними наслоениями.

«Истинная жизнь в нас есть, но она подавлена, искажена нашей ограниченною личностью, нашим эгоизмом. Должно познать эту истинную жизнь, какова она сама в себе, в своей чистоте, и какими средствами можно её достигнуть. Всё это было уже открыто человечеству истинным христианством, но само христианство в своей истории испытало влияние той ложной жизни, — того зла, которое оно должно было уничтожить; и эта ложь так затемнила, так закрыла христианство, что в настоящее время одинаково трудно понять истину в христианстве, как и дойти до этой истины прямо самому» (158).

Так ещё в 1871 году Соловьёв заложил краеугольный камень своей религиозно-философской системы, призванной обновить и очистить христианство.

Идея знакомая. Кто на том не спотыкался, какие только ереси не возникали из желания «улучшить» и «подправить» христианское учение. Из современников Соловьёва далеко за примером ходить не нужно — Лев Толстой. Разумеется, каждый из исправителей намеревался действовать на свой салтык, так что между собою те же Соловьёв и Толстой сойтись никак не могли — но то лишь внешнее разделение: суть же одна.

Если русский человек высказывает своё недовольство христианством, вернее, его конкретным историческим состоянием, то это относится прежде всего к Православию. Но Соловьёв в первое время возлагал надежды именно на русскую церковность, мечтал о вселенском призвании Православной Церкви. Не случайно же в 1873 году слушал лекции в Московской Духовной Академии, внимательно изучал святоотеческое наследие.

Должно сказать, что эрудиция Соловьёва была безгранична. Перечислять имена философов, от античных до современных ему которых он не просто прочитал, но проштудировал со тщанием, значило бы занять здесь слишком много места. Он немало и заимствовал у них, но одним из итогов его знакомства с западноевропейской мыслью стала его магистерская диссертация с примечательным названием «Кризис западной философии» (1874).

Какое-то время он был весьма близок славянофилам, сходен с ними во взглядах, хотя и оспоривал отдельные идеи. В начале 80-х годов Соловьёв сотрудничал в газете «Русь», издаваемой И.С. Аксаковым, Его критика современного ему состояния Церкви во многом совпадала со славянофильской (Ю. Самарина, И. Аксакова): он обличал вместе с ними бюрократическое управление церковной жизнью, мертвящее дух и угнетающее свободу совести.

Вне свободы он вообще не мыслил того, к чему стремился как к идеалу. Он был прав. Но свобода вещь опасная: свободный человек постоянно как бы балансирует на краю пропасти, рискуя ежеминутно сорваться во вседозволенность. Свобода, это ещё и свободно устанавливаемое для себя самоограничение, а это труднее всего. Сам Соловьёв не уберёгся многих соблазнов, которые подстерегают человека в его свободолюбии.

В свой славянофильский период Соловьёв сделал несколько резко враждебных выпадов против католицизма, прямо сопрягая его с антихристовым делом. Но всё же идея церковного соединения преобладала в сознании Соловьёва и этим объясняется то увлечение его католичеством, которое вскоре стало одной из важнейших особенностей мировидения Соловьёва: постоянно удерживая в памяти необходимость включения католичества в будущую Вселенскую Церковь, он переносит на него свои надежды после разочарования в Православии.

Критика конкретно-исторического состояния Русской Церкви перерастает в сознании философа в полное отвержение православной истины (ход развития подобного заблуждения достаточно распространённый: вспомним тех же Толстого и Лескова). Теперь Соловьёв почти полностью сводил Православие к понятию византизма и видел в нём причину многих (прошлых и будущих) бед. Так, отвергая притязания русских на владение Константинополем (идея в те времена популярная: вспомним хотя бы приверженность к ней Достоевского), Соловьёв писал (в октябре 1886 года М.М. Стасюлевичу); «Что, в самом деле, могли бы мы туда внести и чем оправдать своё утверждение на берегах Босфора — кроме того самого византизма, который уже погубил Греческую Империю?» (264).

Несколько ранее, в феврале 1883 года, писал И.С. Аксакову о содержании новых глав своей статьи по истории Церкви «Великий спор и христианская политика» (1883):

«…все ереси, от первых гностических и до иконоборчества включительно, выведены из одного начала — реакции восточного бесчеловечного бога против Богочеловека, и с этим же связано мусульманство; затем в той же связи указывается основной грех Византии (и всего восточного христианства), которая, отстояв в учении православное христианское начало богочеловечности, не выдержала его в жизни и практически впала в ересь разделения божественного от человеческого, откуда я, с одной стороны, вывожу крайности монашества, а с другой стороны — объясняю временный успех мусульманства, открыто признавшего несоизмеримость божественного с человеческим» (228).

Обвинять Православие во всех ересях и даже в торжестве магометанства — мысль чрезмерно оригинальная, чтобы быть истинною. Причина появления такого утверждения — частный изъян в эрудиции Соловьёва.

«Знакомство Соловьёва с историей Церкви было довольно поверхностно, — признаёт Мочульский. — Ради стройности своих схем он легко жертвует фактами; как всякому теоретику, действительность часто кажется ему слишком сложной и противоречивой, и он с ней не церемонится. <…> Взгляды Соловьёва на Византию и Ислам — чистое «умозрение». <…> Происхождение мусульманства из «греха» восточного христианства — эффектная, но совершенно фантастическая гипотеза»[86].

Православие вовсе не «разделяло божественное от человеческого», но свято соблюдало иерархию Богова и кесарева, небесного и земного (и это яснее всего отразилось в православной аскезе), которая утверждена Спасителем. А то, что ислам дал облегчённое и упрощённое религиозное знание своим последователям, — никто не спорит: это причина его успеха. Но не искажать же ради подобного успеха Христову истину.

К слову: упомянутая статья печаталась в газете Аксакова «Русь» и стала причиною конфликта философа с редактором. Это было обусловлено отходом философа от своей начальной склонности к славянофильству и зарождением иных его пристрастий.

Позднее, разбирая в 1895 году творчество Тютчева, Соловьёв вернулся к «византийской» теме, утверждая: «…судьба России зависит не от Царьграда и чего-нибудь подобного, а от исхода внутренней нравственной борьбы светлого и тёмного начала в ней самой. Условие для исполнения её всемирного призвания есть внутренняя победа добра над злом в ней, а Царьград и прочее может быть только следствием, а никак не условием желанного исхода. Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством правды и милости, — и тогда всё остальное, — наверное, — приложится ей»[87].

Все эти мысли верны, и опора на Христа (Мф. 6:33) укрепляет их истинность. Одно смущает: что подразумевается под словом — Царьград? Если тут просто географическое понятие, то и спорить не о чем. А если это обозначение Православия (а у Соловьёва, кажется, именно так), то все высокие мысли суждения сразу обесцениваются. Ибо результат борьбы между добром и злом вне Православия, то есть вне Бога, не имеет никакого смысла.

Здесь Соловьёв высказал то, что стало надолго его убеждением. Перенос центра тяжести соловьёвских упований с Православия на католичество был определён и неким мистическим событием, повлиявшим на впечатлительного мыслителя. Мочульский пишет: «Кн. Евгений Трубецкой рассказывает, что у Соловьёва был вещий сон, страшно его поразивший. Ему приснилось, что папский нунций благословляет его на дело воссоединения церквей. Этот сон впоследствии точно осуществился. Сам Соловьёв в полушутливой форме пишет А. Кирееву о мистической причине своей новой церковной ориентации. Соединение церквей должно быть не механическим, а внутренним, химическим. «Кой-что по части такой химии можем и мы сделать с Божией помощью. Мне ещё с 1875 года разные голоса и во сне и наяву твердят: занимайся химией, занимайся химией — я сначала разумел это в буквальном смысле и пытался исполнить, но потом понял, в чём дело»»[88].

Всё привело к тому, что в 1887 году в Париже он читает доклад, в котором «так резко восстаёт против русской Церкви, что его обличения идут дальше даже, чем шёл Чаадаев <…>. Доклад этот в дальнейшей переработке составил содержание небольшой книги под заглавием L,,idee russe (Paris, 1888), — по-русски перевод этой книги («Русская идея») увидел свет лишь в 1909г. Несколько позже вышла по-французски книга «La Russie et T,,Eglise Universelle» (1889) — по-русски опубликованная лишь в 1913г. Это была вершина католических увлечений Соловьёва…»[89]

Можно вспомнить также статью, написанную в 1888 году по поводу девятисотлетия Крещения Руси: в этой статье автор почти отлучил Русскую Церковь от Христа. По поводу всех этих соловьёвских выступлений было сказано одним из слушателей верно: «Соловьёв более папист, чем сам папа».

И оказалось, что философ сам себя загнал в тупик (отмеченный Мочульским): поскольку Православная Церковь, по его мнению, пошла в услужение антихристу, то потеряла смысл идея Вселенской Церкви: нельзя же объединять Христово (католичество) с антихристовым (Православием). Это стало одной из причин кризисного состояния, в каком Соловьёв оказался на рубеже 80 — 90-х годов.

Критикуя, обличая позицию Соловьёва, И. Аксаков указал на умозрительный характер его построений, на отсутствие укоренённости в народной жизни. Аксаков возражал против идеи национального самоотречения, которое Соловьёв проповедовал во имя вожделенного всеединства. Аксаков был прав: проповедь того, от чего русская идея страдает более всего, идёт от лукавого. Но не всё здесь так просто.

Следует задать вопрос: что есть «русская идея» и во имя чего следует осуществлять национальное самоограничение. Правильно поставил проблему Мочульский:

«С христианской точки зрения следует ценить народность не саму по себе, а только в связи с вселенской христианской истиной. Поэтому Россия должна отречься от своего национального эгоизма и признать себя частью вселенского целого. Самоотречение не есть самоубийство, напротив, — это нравственный подвиг, высшее проявление духовной силы.

«Под русской народностью, — пишет Соловьёв, — я разумею не этнографическую только единицу с её натуральными особенностями и материальными интересами, а такой народ, который чувствует, что всех выше особенностей и интересов есть общее вселенское дело Божие, — народ, готовый посвятить себя этому делу, народ теократический по призванию и по обязанности».

Поздние славянофилы извратили вселенскую идею своих предшественников; так называемое «русское направление» выступило во имя русских начал и поставило национальный элемент выше религии. Православие превратилось в атрибут народности»[90].

Самоограничение в названном смысле исповедовали и Хомяков, мысливший его как народное смирение, и Достоевский, писавший: «Правда выше России». Православие на может быть атрибутом народности. Смыслом и оправданием народного бытия может быть только служение Православию как делу Христову.

Это становится камнем преткновения для националистической гордыни некоторых идеологов национального самоопределения. Соловьёв проницательно указал путь вырождения всякой национальной идеи: от сознавания народа как носителя вселенской правды — через поклонение народу как носителю некоей стихийной силы, независимо от вселенской правды, — к поклонению тем национальным односторонностям и аномалиям, которые отделяют данный народ от человечества.

Именно так деградировала и «русская идея». Когда Православие ставится ниже народа (а признание веры лишь «атрибутом» народности и есть её унижение), национальное самосознание обессмысливается. Соловьёв это очень чутко ощутил. Он разглядел односторонность идеологии и Данилевского, и Каткова, у которых, в разной степени, главной ценностью стали именно обособленные натуральные стихийные начала народа и производные от них: государство, культура, вера.

Соловьёв прав. И… не прав. Ибо ключ ко всему: что считать делом Божиим, которому должен подчинить себя народ, во имя которого должен предаться самоограничению? И Достоевский видел идеал во всечеловечестве — но понимал его как православное единство, как единение через отказ народов от собственных заблуждений и приход в Православие. Смысл бытия русского народа Достоевский видел именно в хранении в недрах народной жизни православных начал. Вот во имя чего должно ограничивать свои стихийные натуральные силы.

Соловьёв же делом Божиим называл самоограничение православного народа во имя «химического» соединения с католичеством посредством перехода под власть римского первосвященника. Во имя вселенской теократии на основе первенства вечного Рима. В марте 1887 года на публичных лекциях «Славянофильство и русская идея» он как главную мысль (по его собственному признанию) высказал убеждённость, что русская идея требует соединения церквей, то есть признание православными верующими Вселенского Первосвященника (папы). Он искренне считал, что эта мысль выражает основной принцип славянофильства.

Соловьёв настолько предался идее церковного соединения, что ради неё отказался даже принять монашество, когда в один из кризисных моментов своей жизни у него возникла к тому потребность. Он опасался, что ему запретят исповедовать его задушевную убеждённость.

Любопытно, что статью о соединении церквей Соловьёв посылал самому папе Льву XIII, и тот, по утверждению философа, сказал: «Прекрасная идея! Но это вещь невозможная, если только не случится чудо». Папа оказался проницательнее.

Обсуждая с И. Аксаковым свою статью о католичестве, Соловьёв заметил (в феврале 1883 года):

«Говоря о примирении с католичеством, я тем самым уже предполагаю, что католичество в принципе не ложно…» (230).

Месяц спустя он уточнил свою позицию:

«Вы смотрите только на папизм, а я смотрю прежде всего на великий, святой и вечный Рим, основную и неотъемлемую часть Вселенской Церкви. В этот Рим я верю, пред ним преклоняюсь, его люблю всем сердцем и всеми силами своей души желаю его восстановления для единства и целости всемирной Церкви, и будь я проклят как отцеубийца, если когда-нибудь произнесу слово осуждения на святыню Рима» (231).

На католичество, как мы знаем, у Соловьёва были свои виды: его назначение — быть основою задуманной Вселенской Церкви. «Всякое положительное развитие моих мыслей сводится на проповедь Вселенской Церкви и примирения с папством…» (253), — пишет он Страхову в ноябре 1887 года.

Но то дальняя цель. Ближайшая же задача — изменение отношения к католичеству в Православии. В октябре 1883 года он вновь пишет Аксакову:

«Говоря без аллегории, я «хлопочу» вот о чём:

1) Чтобы представители нашей учащей Церкви не считали церковный спор Востока и Запада порешённым в смысле безусловного осуждения западной церкви, на каковое осуждение они никаких высших полномочий не имеют.

2) Чтобы они не раздували спорных пунктов до нелепых и фантастических размеров.

3) Чтобы они сдали в архив своё «обличительное» и «полемическое» богословие, которое выдаёт себя уже одним названием, и вместо судейских и солдатских отношений к западной церкви допустили родственные и солидарные отношения в сфере религиозной, богословской и церковной, оставляя мирскую политику пока министрам и генерал-губернаторам. Нравственная перемена в нашем отношении к западной церкви будет первым шагом христианской политики, суть которой в том, что она исходит из нравственных чувств и обязанностей, а не из интереса и не из самомнения. Братское отношение к западной церкви противно нашим естественным интересам и нашему самомнению, но именно поэтому оно для нас нравственно-обязательно. Ни о какой внешней унии, вытекающей и из компромисса интересов, здесь нет речи, и в той заключительной статье, которую я хочу Вам дать, будет выражено решительное осуждение всем бывшим униям, и общим (Лионская, Флорентийская), и ещё более частным (Брестская, доселе, к несчастью, существующая в Галиции)» (234-235).

Унии потому не удовлетворяют Соловьёва, что они компромиссны, то есть не дают подлинного объединения. Он же желает именно полноты единства. Философ постоянно подчёркивает нравственную обязанность Православия отказаться от неприятия всего того, что для православного сознания неприемлемо в католичестве. То есть: нравственно изменить своей вере ради единства? Не этого ли хочет Соловьёв: капитуляции Православия, какими бы благими рассуждениями то ни прикрывалось?

Оставим в стороне агрессивно-небратское отношение западной церкви к Православию. Допустим, здесь можно и договориться. Но как быть с неправым учением католицизма? Соловьёв откровенен: перестать его осуждать. Признать правым то есть? И значит, своё сменить на чужое. Правда, философ специально оговаривался: Православие должно сохранять свою догматическую основу и обряды. Но чем тогда такое объединение будет отличаться от унии, которую он не приемлет? Нет, недаром он говорил о «химическом» объединении: он ждал не механического (физического) соединения, а именно внутреннего преобразования веры ради нерасторжимого единства (как при образовании нового химического вещества). Да и не видел ведь он большого догматического расхождения между Церквами, так что надеялся, вероятно, что эта сторона уладится сама собою. Он ведь доказывал даже, что «Восточная Церковь никогда не провозглашала никаких догматов, противных католической истине; всё её учение сводится к постановлениям семи вселенских соборов. После разделения церквей созыв вселенского собора стал невозможен, поэтому причина этого разделения никогда не обсуждалась официально. Следовательно, для Востока раскол существует de facto, но не de jure»[91].

А вот тут уже иезуитский ход. Православные Церкви и впрямь не принимали никаких «специальных» догматов, противных католичеству. Это католичество принимало догматы, противные Православию. Юридическое крючкотворство здесь не применимо.

А обряды… при его равнодушии к обрядам это для него и вообще проблема второзначная.

Соловьёв видел важнейшим препятствием для осуществления своего дела — «упрямство» православных христиан. Он обвинял Православие в том, что оно полно «самомнения», то есть гордыни. Это обычный упрёк. Но сознавание, что в Православии заключена полнота Истины Христовой есть не гордыня, но твёрдость веры. А это уже не порок, но добродетель.

Единомышленник Соловьёва кн. Церетелев свидетельствовал в воспоминаниях о своём друге:

«Мечтой Соловьёва было воссоединение Церквей греко-православной и римско-католической: разница между этими исповеданиями действительно настолько незначительна, что если бы не догмат о папской непогрешимости, была бы возможность положительного решения вопроса. К сожалению, слова Апостола: «да будет едино стадо и един Пастырь» едва ли когда-нибудь осуществятся на земле. Пока дух сектантства грозит уступить место только полному неверию» (355-356).

Если разница и впрямь незначительна, то почему бы католикам не перейти в Православие? Нет, речь идёт именно о переходе православных под власть римского первосвященника, нежелание чего выдаётся за «дух сектантства». Что же касается догмата о папской непогрешимости, то ведь принят он был достаточно поздно, в 1870 году, и если всё дело в нём, то как объяснить предшествующие века отпадения католичества? И о каком серьёзном знании предмета можно говорить, если слова Спасителя (Ин. 10:16) приписываются Апостолу (какому?).

В основе всех заблуждений — вечно воспроизводимый стереотип, который тот же Церетелев (очевидно, в беседах с Соловьёвым это было установлено как общее убеждение) высказал в своих воспоминаниях:

«…Большинство христианских исповеданий <…> отказывается вникать в дух христианского учения, которое несомненно учит, что Бог один не только у христиан, но и у евреев, магометан и язычников» (356).

Бог один — это несомненно. Но веры в Него различны. Чтобы убедиться, достаточно обратиться к мусульманину или язычнику с догматом о Пресвятой Троице.

Соловьёв очевидно имел цель на собственном примере показать возможность соединения в одном сознании различных вер. В.Д. Кузьмин-Караваев, один из знакомцев Соловьёва, писатель, учёный и общественный деятель, верно писал о философе: «У него были искренние друзья и среди православного духовенства, и среди католических патеров, и среди правоверных евреев — и в светских гостиных, и в литературных кругах, и в приютах «бывших» людей. «Он сумел, — говорит кн. Трубецкой, — жизненно усвоить и соединить в себе веру разрозненных церквей». Он показывал, как возможно жить, с любовью относясь ко всем людям, независимо от их происхождения, веры, общественного и имущественного положения. Исповедание, народность, титул, богатство, бедность, преступное прошлое в глазах Соловьёва не играло никакой роли. Со всеми он был неизменно самим собою…» (367).

Здесь смешиваются разные вещи: любовь к человеку, независимая от любых обстоятельств, — и неразборчивость в вере. Первое не должно становиться причиною второго. Любить человека, независимо от его религиозных убеждений (и заблуждений), должно потому, что в каждом заключён образ Божий, пусть человек и исказил его в себе. Это заповедано Христом. Например, в притче о милостивом самарянине (Лк. 10:30-37). Но как совместить веру во Христа как в Сына Божия с убеждённостью магометанина, что Он есть лишь великий пророк? Любить человека можно отнюдь не поступаясь своею верою. Принимать чужие заблуждения ради абстрактного единения — есть хула на Духа.

Поэтому нельзя согласиться с Трубецким, когда он пытался разъяснить и оправдать воззрения Соловьёва:

«Принимая одну сторону всеединой истины за целое и утверждая её как самодовлеющую, безусловную и полную истину, мы обращаем её в ложь и приходим к внутренним противоречиям. И вся философская деятельность Вл.С. Соловьёва, начавшаяся с строго логической, мастерской критики «отвлечённых начал», состояла в добросовестном усилии «прийти в разум истины» и показать положительное, конкретное всеединство этой истины, которая не исключает из себя ничего, кроме отвлечённого утверждения отдельных частных начал и эгоистического самоутверждения единой воли» (386).

Разве признание Христа Сыном Божиим — лишь одна сторона всеединой истины, а не сама Истина? Разве принимая догмат об исхождении Духа от Отца, мы приходим к внутренним противоречиям? Но тогда это противоречие Самого Христа, ибо Он это утвердил (Ин. 15:26). Нет: к противоречиям приводит именно догмат о filioque. Только это не «часть истины», а просто не-истина.

«Вселенское христианство», которое исповедовал Соловьёв (387), ложно. Да и зачем искать какого-то нового вселенского христианства, когда оно давно существует — Православие.

Но Соловьёв как раз требовал, чтобы именно Православие подчинилось его «вселенскому замыслу». Ибо он беспокоился не о качественном содержании «нового христианства», а о количественном. Поэтому в системе его ценностей Россия не занимала важного места. Прав был Розанов: «…у г. Вл. Соловьёва Россия ни в одной области его занятий не занимала первенствующего места, не была prima donna, но всюду становилась на второе, подчинённое и служебное место»[92]. Соловьёв полагал, что в своём обособлении от католичества Россия станет «Востоком Ксеркса», бездуховной империей, обречённой на гибель.

О Русь! в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким ты хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа? (58).

Так он завершил стихотворение «Ех oriente lux»2 (1890). Стать Востоком Христа значило для Соловьёва: начать прямое осуществление христианской жизни, церковное делание, должное выразиться прежде всего в создании церковного всеединства

Востоку Ксеркса же грозит возмездие: гибель под напором силы более страшной: нового монгольского нашествия, которое исполнит роль Божией кары за отвращение от истины. В стихотворении «Панмонголизм» (1894) поэт рисует картину осуществлённого карающего удара.

О Русь! забудь былую славу:
Орёл двуглавый сокрушён,
И жёлтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамён.
Смирится в трепете и страхе,
Кто мог завет любви забыть…
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвёртому не быть (89).

Кара за нарушение завета любви — всегда справедлива.

Только вот что считать таким нарушением? Соловьёв понимает это как нежелание соединяться с католичеством под властью папы.

Правда, в конце жизни Соловьёв, кажется, составил более определённое отношение к католичеству. Это проявилось в «Повести об Антихристе» (1900), смысл которой попытался разъяснить Трубецкой, утверждавший, что «один внешний католицизм, одно внешнее единство Церкви под главою земного, Богом поставленного первосвященника ещё не было для нашего мыслителя полнотою христианства или самым главным в христианстве: в своей «Повести об Антихристе» он рассказывает, как католики забывают о Христе и переходят на сторону Его противника во имя внешнего восстановления и возвеличения папской власти. «Ограду» римской церкви он никогда не принимал за самую Церковь и самую Церковь никогда не ставил выше Живущего в ней. Наряду с католическим идеалом христианской универсальной теократии, или «града Божия», он, подобно Августину, носил в себе евангелический идеал духовной свободы во Христе, веруя, что в корне, в существе христианства, в одно и то же время и личного, и всемирного, нет и не должно быть противоречия или разделения» (388).

Трубецкой полагает, что убеждения Соловьёва относительно католицизма были всегда неизменны и только отчётливее обнаружили себя в «Повести об Антихристе». Но скорее следует согласиться с К. Мочульским, который высказал мысль: повесть отразила происшедшее коренное изменение во взглядах Соловьёва на проблему, наступившее разочарование его относительно католичества и идеи механического соединения христиан в лоне западной церкви. К этому мы ещё вернёмся.

Если прав Мочульский, то Соловьёва можно сравнить с Чаадаевым, в итоге отказавшимся от своих прокатолических симпатий, признавшим духовную правоту Православия. Не этим ли объясняется то, о чём пишет Трубецкой, вспоминая смерть Соловьёва, которой был свидетелем:

«…Этот человек, жизненно усвоивший религиозные идеалы западных исповеданий, жил и умер самым искренним и убеждённым сыном Православной Церкви, в которой он видел «Богом положенное основание». Те, кто знал его, помнят его благоговейную любовь к святыням Церкви, к её таинствам, иконам, молитвам, к её мистическому богослужению, «ангелами преданному», как он выражался» (388-389).

В связи с этим нужно коснуться одного не вполне внятного события, которое трактуется как переход Соловьёва в католичество. В 1927 году в Варшаве был опубликован документ, подписанный униатским священником Николаем Толстым, в котором утверждается, что Соловьёв прошёл через обряд присоединения к греко-католической церкви. Из документа неясно, насколько каноничным был сам акт «присоединения», кроме того, нельзя не прислушаться к мнению Мочульского, утверждавшего, что для равнодушного к обрядам Соловьёва совершившееся имело малое значение. Тем не менее нечто было всё же совершено — и позднее, когда Соловьёв исповедовался у православного священника, о. Александра Иванцова-Платонова, тот не допустил его до причастия. В предсмертной исповеди (Соловьёв умер в Узком, подмосковной усадьбе Трубецких) философ вполне сознал своё заблуждение и чистосердечно раскаялся в нём.

Должно вспомнить ещё один важный факт биографии Соловьёва. До начала 90-х годов он был духовным сыном старца Варнавы Гефсиманского, но после того как он причастился во время католической мессы в костёле старец изгнал его: «Исповедуйся у своих ксендзов». Это исключительный случай в истории старчества — заставляющий задуматься над духовным смыслом происшедшего. Здесь сошлись проявления религиозной безответственности (философ) и православной серьёзности (старец). Доверимся глубине духовной мудрости.

Соловьёв понимал: задача, им поставленная, настолько грандиозна, что человеческой жизни на неё не хватит.

Дел и проектов столько, что у Бога
Сто сорок лет в аванс бы попросил (111).

Его идея вырастала из более общей идеи положительного всеединства, которая, по мысли о. Сергия Булгакова, составляла альфу и омегу всей философии Соловьёва. Именно во всеединстве стремился философ ответить на вопрос о цели человеческого существования вообще, о смысле истории человечества как «единого существа». Но чтобы ответить на поставленные вопросы, необходимо и осуществление такого единства в реальности. Соединение Церквей мыслилось одним из способов к этому осуществлению.

В стремлении к всеединству Соловьёв видел исполнение воли Божией. И был он в том искренен, ибо понятие соработничества с Богом, синергии жило в нём с ранних лет.

Всё, что на волю высшую согласно,
Своею волей чуждую творит,
И под личиной вещества бесстрастной
Везде огонь божественный горит (22).

Не совсем ловко употреблено здесь слово «чуждая». Смысл тут: не своя, а высшая. Но пришлось сделать уступку правилам версификации, с которыми молодой поэт (стихотворение относится к 1875 году) не совладал.

Сама проблема соотношения воли человека и воли высшей видимо занимала философа. Порою он склонялся к понятию рока:

Что роком суждено, того не отражу я
Бессильной волею своей (26).

Эти строки датированы июнем 1875 — 1877 гг. В сентябре же 1877 года он пишет:

Колеблется воля людей, что волна,
Но есть неизменная воля святая!
Превыше времён и пространства — одна
Красою сияет идея живая.
И в бурном волненье один недвижим,
Дух Вечный всё движет покоем Своим (27).

Здесь несомненна идея Промысла: христианский по духу поэт-философ не мог вложить в эти строки никакого иного смысла.

Но тогда встаёт проблема соотношения Промысла со всей философской деятельностью Соловьёва. Как выражала эта деятельность промыслительную волю Вседержителя? Не было ли ему дано воспринять (и преодолеть в себе?) те искушения, которые должно преодолеть всякому православному человеку. Осмысление и переживание внутреннего опыта мыслителя — такому преодолению несомненная помощь.

Соединение Церквей Соловьёв понимал, конечно, не упрощённо, но на основе преображения и обновления всего христианства. Его более всего угнетало, что отдаляется, становится труднодостижимою эта важнейшая цель: поднять христианство на новую ступень.

В предисловии к своей «Истории и будущности теократии» (1884 — 1887) Соловьёв писал:

«Оправдать веру наших отцов, возведя её на новую ступень разумного создания; показать, как эта древняя вера, освобождённая от оков местного обособления и народного самолюбия, совпадает с вечною и вселенскою истиною — вот общая задача моего труда» (361).

Вот и характеристика веры Соловьёва. Характеристика его намерений.

Но какова цель этого «возведения»?

Созидание Царства Божия на земле.

Он это очень рано замыслил. В 1873 году утверждал:

«Я не только надеюсь, но так же уверен, как в своём существовании, что истина, мною сознанная, рано или поздно будет сознана и другими, сознана всеми, и тогда своею внутреннею силою преобразит она весь этот мир лжи, навсегда с корнем уничтожит всю неправду и зло жизни личной и общественной, — грубое невежество народных масс, мерзость нравственного запустения образованных классов, кулачное право между государствами — ту бездну тьмы, грязи и крови, в которой до сих пор бьётся человечество; всё это исчезнет, как ночной призрак перед восходящим в сознании светом вечной Христовой истины, доселе непонятой и отверженной человечеством, — и во всей славе явится царство Божие — царство внутренних духовных отношений, чистой любви и радости — новое небо и новая земля, в которых правда живёт…» (172).

С.Н. Трубецкой в обширном отклике на смерть Соловьёва признавал: «Его общественный идеал был религиозным идеалом Царства Божия, реально осуществляющемся в государственно-организованном человеческом обществе» (386).

Бесспорно: идеал Соловьёва благородно высок. Но на уровне социально-политическом это утопия. На уровне религиозном — один из вариантов всё той же хилиастической ереси.

Это не было оригинальной чертой в воззрениях философа, это было общим заблуждением времени. «Хилиазм молодого Соловьёва, — писал о. Георгий Флоровский, — весь этот его апокалиптический оптимизм и нетерпение, уже не кажется таким неожиданным и исключительным. Это была всё та же «вера в прогресс», хотя и в особом толковании»[93]. Вначале эти заблуждения не имели у Соловьёва особо религиозного характера, но затем он всё более связывает свои надежды именно с верою во Второе пришествие.

Именно социальное звучание хилиастических идей Соловьёва привлекло всеобщее внимание к его петербургским публичным лекциям и сделало философа весьма популярным.

Царство Божие на земле — невозможно. Это утверждается Православием. Не оттого ли так невзлюбил его философ?

Да ни с чем иным и не могли быть связаны все рассуждения об обновлении христианства, как с давней и вечно возрождаемой в разных обличиях ересью. Кто Царства на земле строить не собирается, стремясь к единому на потребу, тому и «старого» христианства довольно.

Чаадаев, помнится, для достижения того Царства намеревался обратить Русь в католичество. Как видим, Соловьёв тоже.

«Универсальное по существу, христианство должно стать всечеловеческим, всемирным в действительности, чтобы осуществить Царство Божие на земле. Отсюда необходимость вселенской католической церкви, через которую осуществляется это царство, необходимость собирательной теократической организации человечества, созданной Христом. И Владимир Сергеевич признал теократический идеал той церкви, которая поставила его на своём знамени, — идеал католической церкви; он верил в реально-мистическое, божественное установление верховной духовной власти римского первосвященника как условие единства и независимости земной церкви» (388), — так С.Н. Трубецкой кратко формулирует суть прокатолических симпатий Соловьёва.

И что же выходит? Отказ от эвдемонического идеала — и к нему же возвращение на новом уровне. Поневоле поверишь в диалектику.

Все эти идеи известны, цель не нова. Но всё останется общими словами, пока не будут показаны средства к достижению того идеала. Ведь параллельно же и революционеры действовали, к тому же по-своему стремясь. Революционный метод Соловьёв отверг решительно (всё же философ):

«Видя (впрочем, весьма поверхностно и узко) неудовлетворительность существующего, они думают сделать всё дело, вышибая клин клином, т.е. уничтожая насилие насилием же, неправду неправдою, кровь смывая кровью; они хотят возродить человечество убийствами и поджогами. Это, может быть, очень хорошие люди, но весьма плохие музыканты. Бог простит им, не ведают бо, что творят. Я понимаю дело иначе» (174).

Как же сам Соловьёв намеревался осуществить переход от безблагодатного существования разделённых Церквей к Царству Божию? И какой метод для такого перехода он думал использовать?

Соловьёв мыслил переход к Царству Божию через теократию. Эту идею он мог заимствовать из любезного его сердцу католичества, но, как утверждает Мочульский, она родилась из общения с Достоевским, с которым Соловьёв был лично знаком. Вполне возможно. Но Достоевский исповедовал православный идеал воцерковления государственной жизни, и это прямо противоречит именно теократическому стремлению католицизма. Несомненно, даже если начальный толчок для социально-политических построений был дан Достоевским, построения эти, при католических симпатиях Соловьева, должны были трансформироваться в нечто противоположное. Так и случилось.

Мочульский верно отметил отношение Соловьёва к идеям великого писателя: «Соловьёв очень своеобразно оценивает «дело» Достоевского: он берёт у него только то, что близко ему самому, иллюстрирует его творчеством собственные идеи и проходит мимо важнейших тем Достоевского: личности, любви, свободы, зла, проблемы Великого Инквизитора, человекобожества и социализма. Соловьёв и Достоевский встретились в одной точке: «Церковь как общественный идеал», — это была встреча двух светил, движущихся по разным орбитам»[94].

Именно поэтому сходство между идеями двух мыслителей оказывается обманчивым. Трудно удержаться, чтобы не привести развёрнутую оценку, данную Мочульским соловьёвской идее теократии:

«Положения, развиваемые Соловьёвым, совершенно чужды православному сознанию. <…> Особенно изумляет заявление Соловьёва, что «боговластие» (точный перевод-калька «теократии». — М.Д.) опирается не только на факт установления учащей церкви, но и на факт «умственной и нравственной несостоятельности человечества». Это положение лишает теократическую идею не только её вечного смысла, но и духовного значения. Получается, что теократия существует только для порочных и неразумных людей, что учащая церковь пользуется властью <…> потому, что человечество ещё не доросло до христианской истины. Люди слишком слабы и несовершенны, чтобы свободно и сознательно поверить, потому нужна власть и авторитет, нужно принуждение к вере. Такое учение основывается на неверии во внутреннюю силу истины и на глубоком презрении к человеческой природе. В этом пункте становится особенно ясна подмена церкви государством. Это дух не Христа, а Великого Инквизитора»[95].

А иного и быть не могло: при начальной опоре на католицизм. Теократия Соловьёва не что иное, как ещё одна утопия, окрашенная в религиозные тона. В итоге сам философ разочаровался в ней — и отвергнул.

Попытка создания теократической утопии отразила характерное для своего времени стремление осмыслить христианство как религию не личного спасения, но спасения общественного. В Православии эта идея выражена в учении о соборности. Соловьёв избрал иной путь. Несколько позднее идею общественного спасения в христианстве разрабатывал Мережковский. Но он изначально отверг теократию, которую, не разобравшись, приписал как католичеству, так и Православию. Мережковский (об этом речь впереди) развивал иную утопию: достижение Царства Божия на земле через Церковь Третьего Завета, Церковь Духа. Небезынтересно, что к идее Церкви Святого Духа пришёл в конце жизни и Соловьёв.

Важно ответить ещё на один вопрос: как можно подвигнуть человечество на переход к объединению церквей и к теократии? Точнее: как думал осуществить это Соловьёв?

Соловьёв выбирает метод прежде всего рационального воздействия на умы людей:

«Я знаю, что всякое преобразование должно делаться изнутри — из ума и сердца человеческого. Люди управляются своими убеждениями, следовательно, нужно действовать на убеждения, убедить людей в истине» (174).

Не на сердце действовать — на ум. И это не случайно: ещё в молодости он высший уровень развития веры видел в «вере сознательной, основанной на развитии разума» (166).

Можно бы отчасти согласиться с такой постановкой вопроса (разумом пренебрегать не должно), если бы философ следовал православному осмыслению разумного начала в человеке: как важного, но не всеобъемлющего средства познания.

«Верою познаём, что веки устроены словом Божиим, так что из невидимого произошло видимое» (Евр. 11:3).

Мы вновь сталкиваемся с давнею проблемою, рождённою повреждённым сознанием: с проблемою противостояния веры и разума. В решении этой проблемы любой мыслитель всегда балансирует между некими крайностями, нередко впадая в одну из них. Весьма часто человек ставит разум над верою. Вспомним вновь того же Толстого.

Соловьёв достаточно рано определил своё отношение к проблеме (письмо к Е. Романовой от 2 августа 1873 г.):

«За исключением только избранных умов, для большинства христианство было лишь делом простой полусознательной веры и неопределённого чувства, но ничего не говорило разуму, не входило в разум. Вследствие этого оно было заключено в несоответствующую ему, неразумную форму и загромождено всяким бессмысленным хламом. И разум человеческий, когда вырос и вырвался на волю из средневековых монастырей, с полным правом восстал против такого христианства и отверг его. Но теперь, когда разрушено христианство в ложной форме, пришло время восстановить истинное. Предстоит задача: ввести вечное содержание христианства в новую, соответствующую ему, т.е. разумную безусловно, форму. Для этого нужно воспользоваться всем, что выработано за последние века умом человеческим: нужно усвоить себе всеобщие результаты научного развития, нужно изучить всю философию» (174).

В.Д. Кузьмин-Караваев писал: «…Он возводил древнюю веру отцов на степень разумного сознания» (364). Правда, сам Соловьёв имел в виду разум, не оторвавшийся от веры: «Всё, что может дать отвлечённый разум, изведано и оказалось негодным, и сам разум разумно доказал свою несостоятельность» (166). Но всё же для укрепления веры он обращается за поддержкой не к Святым Отцам, но к западному рационализму, видя в нём некую выработанность формы, в которую должно ввести «истинное христианство».

«Соловьёв стремился пробудить мысль, прежде всего, — будил умственную совесть То был возврат к вере через разум… Соловьёв был утопическим оптимистом в своих исторических ожиданиях»[96], — замечает по этому поводу о. Георгий Флоровский.

Соловьёв полагал, что вера и разум могут дать человеку одно и то же знание о мире. О. Василий Зеньковский писал:

«Соловьёв постоянно стремится показать тожество или близость того, что открывается религиозной вере через Откровение, с тем, к чему приходит наш ум, опирающийся на «идеальную интуицию»… Мы приходим к установлению бесспорной внутренней двойственности у Соловьёва — «разума» и «веры»… Верно то, что философские построения у Соловьёва имели, действительно, свой собственный корень (или корни) и не вытекали из его религиозных созерцаний, к которым он лишь подводил свои философские построения. Это не религиозный синтез созерцаний духа (ибо не религиозный опыт является высшей инстанцией), а чисто философский синтез, включающий в себя среди другого и то, что содержит вера». В Соловьёве как бы жили отдельной жизнью философия и вера. Соловьёв, однако, всё время занят тем, чтобы соединить то, в разъединении чего состоит секуляризм, — но всё это не преодоление секуляризма, не устранение его предпосылок, а лишь настойчивое сближение философии и веры»[97].

В уже цитированном письме к Романовой от 2 августа 1873 г. Соловьёв пишет:

«…Всё великое развитие западной философии и науки, по-видимому, равнодушное и часто враждебное к христианству, в действительности только вырабатывало для христианства новую, достойную его форму. И когда христианство действительно будет выражено в этой новой форме, явится в своём истинном виде, тогда само собой исчезнет то, что препятствует ему до сих пор войти во всеобщее сознание, именно его мнимое противоречие с разумом. Когда оно явится, как свет и разум, то необходимо сделается всеобщим убеждением, — по крайней мере, убеждением всех тех, у кого есть что-нибудь в голове и в сердце. Когда же христианство станет действительным убеждением, т.е. таким, по которому люди будут жить, осуществлять его в действительности, тогда очевидно всё изменится» (175).

В том его постоянная убеждённость, с годами только укреплявшаяся. О. Георгий Флоровский прав: «Очень характерно, что уже в самые последние годы Соловьёв продолжал понимать пророчество, что Евангелие будет проповедано по всей земле, в том смысле, что Истина будет явлена миру с такой очевидностью, при которой станет неизбежным: либо сознательно её принять, или так же сознательно её отвергнуть»[98].

Что же до идеи, будто западная мудрость, враждебная христианству, может выработать для него достойную форму, то с этим позволительно не согласиться. «Бойтесь данайцев…» Форма не может не стать враждебною же, подправляя то во вкладываемом новом содержании, что не соответствует её внутренним законам. История христианства дала очевидное тому подтверждение: протестантизм — подчинивший духовное содержание Христовой истины прозрачным рациональным схемам. Поэтому сразу возникает вопрос: не по пути ли, проторённому протестантизмом, следует русский философ? С.Н. Трубецкой свидетельствует:

«Глубокая и свободная личная религиозность, враждебная всякой мертвенной обрядности и догматизму, личное отношение ко Христу, радостная уверенность в Боге, духовное служение в светском признании сближали его с протестантством. Признавая неограниченное право свободного исследования и личного убеждения, он разделял и протестантское отношение к Писанию — в одно и то же время религиозно-мистическое и рационально-научное» (387-388).

Если не забывать, что под «мертвенной обрядностью и догматизмом» разумеется обычно Православие, то смысл сказанного становится вполне ясен.

С протестантизмом единила Соловьёва и вера в предопределение. «Он прямо учил о предопределении… С этим связано у него такое странное нечувствие зла до самых последних лет жизни» (Флоровский)[99].

Мочульский указал и на иную, важнейшую, быть может, сторону проблемы: ««Протестантским» было отношение Соловьёва к историческим Церквам, их догматам и обрядам, ко всей внешней стороне религиозной жизни. Его «вселенское христианство» носило спиритуалистический и мистический характер. Очень показательно в этом смысле письмо к В. Величко от 20 марта 1895 года… «Я прожил у Вас, — пишет Соловьёв, — несколько недель Великого поста, и мы с вами правил поста не соблюдали, и в церковь не ходили, и ничего в этом дурного не было, так как всё это не для нас писано, и всякий это понимает»»[100].

Именно поэтому он и не беспокоился о сближении обрядовой стороны Православия и католичества в чаемом объединении.

Вообще «внутриконфессиональное» движение Соловьёва можно воспринимать как всё большую приверженность к протестантизму. Мочульский пишет: «Недаром в конце жизни Соловьёв говорит, что он «больше протестант, чем католик»; его дерзновенное утверждение «греши постоянно и не кайся никогда» заставляет вспомнить слова Лютера «ресса fortiter» (греши усердно)»[101].

Соловьёв, как видим, слишком широк в своих конфессиональных симпатиях. Можно согласиться с Мочульским, который настойчиво подчёркивает: именно идеи Соловьёва положили начало экуменическому движению.

Одновременно с таким уклонением в своеобразный рационализм, Соловьёв предавался сомнительному мистицизму. Он — сторонник спиритических экспериментов. Своему другу, тоже философу, Д.Н. Церетелеву писал в январе 1875 года: «Я всё более и более убеждаюсь в важности и даже необходимости спиритических явлений для установления настоящей метафизики, но пока не намерен высказывать это открыто, потому что делу это пользы не принесёт, а мне доставит плохую репутацию» (207).

Сам Соловьёв признавался, что именно на спиритическом сеансе он получил сообщение о существовании в Египте тайного каббалистического общества и о необходимости совершить путешествие туда. О. Василий Зеньковский этому не доверяет — но почему?

Известно также, что, будучи в Египте, Соловьёв предавался практическим опытам у местных мистиков-аскетов. В.А. Пыпина-Лядская передаёт один из слышанных ею рассказов о том самого Соловьёва: «Вспоминал особенно подробно о том, как посещал там различных аскетов, таившихся от людей, селившихся в шалашах по пустынным местностям, как на себе проверял их мистические экстазы. Хотел видеть знаменитый Фаворский свет и видел» (375).

Видел Фаворский свет? Хотел — и видел. Тут яснее ясного: прелесть. В поздний свой период Соловьёв отверг спиритизм: как чисто внешнюю попытку общения двух миров, не основанную на вере и нравственном подвиге. Но мистических своих пристрастий не оставил и продолжил собственные опыты с большей интенсивностью.

Соловьёв жил как бы в некоем особом мире, в котором всевозможные «видения», «голоса» и пр. были для него реальностью не меньшей, чем сущности материального мира. Свидетельствами об этом изобилуют его письма, сочинения. И воспоминания о нём. Нередко начало того или иного труда определялось именно «видением», прямым указанием из мира иного. (Не забыть только: в этом ином мире и тёмная, вражья сила пребывает.)

Соловьёв не только стихийно подчинялся таким видениям, но и сознательно желал расширить свой мистический опыт, предаваясь разного рода экспериментам. Несомненно, философ эмпирически хотел полнее познать то, что может стать одним из элементов в теле нового всеединства — Вселенской Церкви, нового «Богочеловечества». В самом деле: если такой опыт сознавался философом как реальный, то без него ни о каком всеединстве речи быть не может.

Можно сказать: символизм в его поэзии, как и символизм его философии (Соловьёва можно было бы назвать в известном смысле философом-символистом) был определён именно своеобразием его мировидения.

«Дальнозоркость ясновидца, — пишет Мочульский, — делала Соловьёва близоруким к окружающей действительности. Перед взором его исчезала грань, отделяющая небесное от земного. Он действительно созерцал «всеединое», и реальность относительного казалась ему загадочной: он называл её «сном», «призраком», «кошмаром». В таком крайнем идеализме была опасность смешения двух планов бытия, временного и вечного. Соловьёв называет историческую организацию Церкви видимой формой Царствия Божия, вводит в неё такие относительные явления человеческой жизни, как государство и экономическое общество; считает «врата истории» вратами Царства Божия»[102].

Мочульский рассматривает особое мировидение Соловьёва как соединение реального (физического, материального), мистического (прозревающего небесное) и оккультного (идущего из тёмного источника). Быть может, с таким разделением должно согласиться. Оно объясняет все соблазны Соловьёва, сопряжённые с его прозрениями, все его еретические уклонения. Объясняет и его своеобразное понимание Царства Божия на земле (в реальных исторических формах), и философское нетерпение в устремлённости к нему:

«Соловьёв в своих мистических прозрениях видит Царствие Божие уже пришедшим в силе и славе, и косная медлительность и запутанность исторического процесса просто его раздражает»[103].

Итак: реальная действительность для него есть реальная «тень» грядущего всеединства. Вот символизм всеобъемлющий.

Одна из важнейших философско-религиозных (и одновременно эстетических) идей Соловьёва — искусительная идея Вечной Женственности, оказавшая воздействие на творчество многих русских литераторов «серебряного века», прежде всего на младших символистов.

Знайте же: Вечная Женственность ныне
В теле нетленном на землю идёт
В свете немеркнущем новой богини
Небо слилося с пучиною вод.
Всё, чем красна Афродита мирская,
Радость домов, и лесов, и морей, —
Всё совместит красота неземная
Чище, сильней, и живей, и полней (114).

Как художественный образ идея Вечной Женственности заимствована у Гете. В финальной сцене «Фауста» сонму ангелов и духов является Mater gloriosa (Божья Матерь в славе небесной), к которой все обращают восторженные гимны и моления. Сущность её не вполне прояснена, в одной из молитв, к ней обращённых, она именуется как «Царица, Дева, Мать», что сближает её образ с Девою Марией, с Матерью Божией. Но исходя из описания облика Царицы, этот образ может быть соотнесён и с апокалиптическим образом «Жены, облечённой в солнце» (Отк. 12:1):

В звёздном венце златом
В блеске мне зрится
В хоре блаженном том
Неба Царица
[104].

Ср.: «…на главе ее венец из двенадцати звезд» (Отк. 12:1):

В финальном же мистическом хоре именно она названа Вечной Женственностью:

Лишь символ — всё бренное,
Что в мире сменяется;
Стремленье смиренное
Лишь здесь исполняется;
Чему нет названия,
Что вне описания,
Как сущность конечная
Лишь здесь происходит,
И Женственность Вечная
Сюда нас низводит
[105].

Эти строки, к слову, вполне можно воспринимать как ещё один манифест символизма: всё земное — тени, истина же пребывает в Горнем мире.

В письме к Церетелеву от 13 сентября 1874 года Соловьёв писал:

«…Должен признать и ту печальную истину, что это «Das Ewig-weibliche» (Вечная Женственность), несмотря на свою очевидную несостоятельность, тем не менее, по какой-то фатальной необходимости, zieht uns аn (влечёт нас к себе) с силой непреодолимою» (206). Комментаторы отмечают «знаменательную неточность» Соловьёва: у Гёте — «zieht uns hinan» (возносит горе), что Соловьёвым переиначено в сниженном, антропоцентричном отчасти смысле.

Этот образ, по-разному воплощённый, встречается на протяжении всего творчества Соловьёва-поэта. Например, в египетских стихах, написанных в Каире в ноябре 1875 года (вспомним: именно в это время он предавался мистическим созерцаниям).

Вся в лазури сегодня явилась
Предо мною царица моя, —
Сердце сладким восторгам забилось,
И в лучах восходящего дня
Тихим светом душа засветилась,
А вдали, догорая, дымилось
Злое пламя земного огня (22-23).
У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нём без счёту камней дорогих (23)
Близко, далёко, не здесь и не там,
В царстве мистических грёз,
В мире, невидимом смертным очам,
В мире без смеха и слёз,
Там я, богиня, впервые тебя
Ночью туманной узнал.
Странным ребёнком был я тогда,
Странные сны я видал (24).

О встречах с различными воплощениями этого начала, о зове её к нему — он пишет мистическую поэму «Три свидания» (1898). Впервые она явилась ему, по его утверждению, в его 9 лет.

По поводу этой поэмы Блок писал (в статье «Рыцарь-монах», 1910):

«Если мы прочтём внимательно поэму Вл. Соловьёва «Три свидания», — мы встанем лицом к лицу с непреложным свидетельством. Здесь описано с хронологической и географической точностью «самое значительное из того, что случилось с Соловьёвым в жизни». <…> Поэма Вл. Соловьёва, обращённая от его лица непосредственно к Той, Которую он здесь называет Вечной Подругой, гласит: «Я, Владимир Соловьёв, уроженец Москвы, призывал Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1862 году, за воскресной обедней, будучи девятилетним мальчиком; в Лондоне, в Британском музее, осенью 1875 года, будучи магистром философии и доцентом Московского университета; в пустыне близ Каира, в начале 1876 года:

Ещё невольник суетному миру,
Под грубою корою вещества
Так я прозрел нетленную порфиру
И ощутил сиянье божества.

Вот какую надпись читаем мы над изображением рыцаря-монаха»[106].

Можно указать и иные примеры, когда явно или прикровенно этот образ-символ является в поэзии Соловьёва. Вот хотя бы один ещё, относящийся к 1882 году:

Под чуждой властью знойной вьюги
Виденья прежние забыв,
Я вновь таинственной подруги
Услышал гаснущий призыв.
И с криком ужаса и боли,
Железом схваченный орёл —
Затрепетал мой дух в неволе
И сеть порвал, и ввысь ушёл.

В образе таинственной незнакомки мы видим не что иное, как прообраз блоковой Прекрасной Дамы. Соловьёв чаще именует её Вечной Подругой — но тут лишь разница во внешнем обозначении. Сходство Блока с Соловьёвым поразительно и тем, что для обоих поэтов надмирный образ находил символическое воплощение в реальной конкретной женщине. Для Соловьёва то была С.П. Хитрово, для Блока (как и для Белого) — Л.Д. Менделеева-Блок.

Поэт способен прозреть в земной женщине небесный идеал. Но ведь может совершиться и обратная трансформация образа. Поэты обречены на трагическое обнаружение этого.

Кажется, один Пушкин обладал несомненным даром гармонически соединять в своём восприятии земное и небесное. Поэты «серебряного века» тем были обделены. Соловьёв с неизменной иронией описывает совершающуюся перемену:

Мадонной была для меня ты когда-то:
Алмазною радугой лик твой горел,
Таинственно всё в тебе было и свято,
Рыдал я у ног твоих тысячекрат и
Едва удавиться с тоски не успел,
Но скрылся куда-то твой образ крылатый,
А вместо него я Матрёну узрел (73).

Поэт обыгрывает простонародное имя, составляя этот акростих (1892), посвящённый С.И. Мартыновой.

Но Соловьёв ещё и философ: он не только поэтически, но и интеллектуально осваивает эту проблему, посвятивши ей цикл статей «Смысл любви» (1892 — 1894). Любовь для философа — средство вырваться из индивидуальной самозамкнутости к высшей идее, преодолеть господствующее в мире распадение и открыть путь к всеединству в Вечной Женственности. Всё, как видим, вращается вокруг единого центра соловьёвской системы. Любовь к реальной женщине есть утверждение её идеи в Боге. Поэтому Соловьёв не только равнодушен, но и враждебен физиологическому началу земной любви.

Мочульский в связи с этим справедливо заметил: «Парадоксальность «Смысла любви» Соловьёва — в соединении противоположностей, крайнего эротизма с крайним аскетизмом»[107].

Можно предположить, что важнейшая причина того: осмысление проблемы вне таинства брака, в котором только и возможно достижение гармонии обоих начал. Равнодушному к догматам и таинствам, Соловьёву странно было бы сопрягать любовь с таинством.

Поэтому у Соловьёва не просто парадокс — но: жестокая проблема реального существования человека. С этой жестокостью столкнулся позднее Блок. Соловьёв прятал свою боль от соприкосновения с нею же под маской шутовского смеха. Но под этой маской — то, что Мочульский назвал «эротическими вихрями», одержимостью, покорностью космическим (не забудем: речь идёт о надмирных стихиях) влияниям. Вот где Соловьев прежде всего человек «серебряного века».

Мочульский, кажется, догадался о глубоко скрытом в Соловьёве: «Это — подполье творчества Соловьёва, тёмный хаос, слепая сила, одновременно и созидающая и разрушающая, таинственная глубина подсознания. Из неё возносились «лики роз» — творческие интуиции и вдохновенные мысли; об этом «сумрачном лоне» говорит он в стихотворении «Мы сошлись с тобой не даром»:

Свет из тьмы. Над чёрной глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно
Не впивался погружённый
Тёмный корень их…

Не этим ли сознанием страшной силы хаоса, таившегося в его природе, объясняется пристрастие Соловьёва к строгим логическим схемам, рассудочной систематике, симметрической архитектонике? Рационализируя свою мысль, заковывая её в тяжёлую броню гегелевской диалектики, не заклинал ли он хаос в самом себе?»[108].

В поклонении женственному началу отразилось начальное преклонение поэта перед Красотой:

В неволе, в тяжёлых цепях Красота,
Но час избавленья пробил.
Страдалица, слушай: люблю я тебя,
Люблю и от века любил.
Любовью нездешней люблю я тебя.
Тебе я свободу принёс,
Свободу от зла, от позора и мук,
Свободу от крови и слёз (20).

Следует остановиться поэтому и на эстетических воззрениях Соловьёва. Он не создал целостного эстетического трактата, в котором системно соединились бы все его идеи в этой сфере, хотя и намеревался его написать, но взгляд свой на назначение искусства в разных своих работах высказывал. Он вообще посвятил ряд статей разбору творчества некоторых русских писателей (Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Тютчева, А.К. Толстого, Полонского и др.), где эстетические идеи его отразились достаточно определённо. Поэтому необходимо дать им общую характеристику, тем более что они неотрывны от его общей философской системы.

Искусство должно быть подчинено, по мысли Соловьёва, идее раскрытия высших ценностей посредством художественного творчества. Оно должно быть силой просветляющей и перерождающей мир. Оно вообще есть одно из средств познания, позволяющего выявить то всеединство, какое мыслится важной целью и одновременно средством на пути к Царству Божьему на земле.

«Дело поэзии, как и искусства вообще, — писал Соловьёв в 1895 году (в статье «Поэзия Ф.И. Тютчева»), — не в том, чтобы «украшать действительность приятными вымыслами живого воображения», как говорилось в старинных этикетах, а в том, чтобы воплощать в ощутительных образах тот самый высший смысл жизни, которому философ даёт определение в разумных понятиях, который проповедуется моралистом и осуществляется историческим деятелем, как идея добра. Художественному чувству непосредственно открывается в форме ощутительной красоты то же совершенное содержание бытия, которое философией добывается как истины мышления, а в нравственной деятельности даёт о себе знать как безусловное требование совести и долга. Это только различные стороны или сферы проявления одного и того же; между ними нельзя провести разделения, и ещё менее могут они противоречить друг другу»[109].

Из этого суждения вытекает, кажется, вывод, что эстетическое познание бытия равно познанию посредством опыта веры (коль скоро, по Соловьёву, это познание даёт не более философского).

Соловьёву не чужда была также идея конкретного преобразовательного воздействия искусства на реальную действительность, в чём он, как верно заметил Зеньковский, близок эстетическим воззрениям Чернышевского. Неожиданное сближение. Но и различие велико: для идеалиста Соловьёва Красота не сопряжена с материальными нуждами и практическими потребностями, но она есть безусловная идеальная (что для материалиста Чернышевского было неприемлемо) ценность и как таковая служит реальному улучшению действительности.

Соловьёв различает красоту естественной природы и созданную творческим даром человека. Добро не может существовать вне красоты. Но в природе красота есть не знак внутренней преображённости жизни, а только внешний покров, укрывающий безобразие, то есть зло жизни. Красота природы временна и бессильна. Искусство соединяет красоту природы с красотою будущей преображённой жизни и поэтому-то оно не забава, но вдохновенное пророчество.

«Всякое ощутительное изображение какого бы то ни было предмета и явления с точки зрения его окончательного состояния или в свете будущего мира есть художественное произведение», — писал Соловьёв в статье «Общий смысл искусства» (1890), выразив в этих словах своё понимание символического служения искусства. Его назначение: за видимыми формами прозревать высший смысл явления. Тем искусство пророчески служит решению задачи преображения грядущего мира, как бы совершая его в художественном воображении и подготавливая человечество к восприятию идеала, уже заключённого в мире, но скрытого за внешней оболочкой вещей. Прозреть сквозь эту оболочку — назначение искусства. «Милый друг, иль ты не видишь, что всё видимое нами — только отблеск, только тени от незримого очами?» Искусство задаёт человеку этот вопрос и учит его: видеть.

Именно это даёт основание утверждать, что эстетика Соловьёва лежит в основе всего символизма как литературного направления в русской литературе.

Конкретные наблюдения Соловьёва над особенностями творчества русских писателей также представляют немалую ценность. Так, сущностным кажется нам (вопреки Розанову и др.) вывод философа относительно судьбы Пушкина, о чём в своём месте было сказано.

Не менее важно, что образ Вечной Женственности отразил, на уровне эстетическом, религиозно-философский софистский соблазн Соловьёва. (Софиологическими изысканиями вслед за Соловьёвым увлекались также выдающиеся богословы о. Павел Флоренский и о. Сергий Булгаков.)

Учение Соловьёва о Софии-Премудрости сложилось не сразу. Вначале он отождествлял это понятие с некоей «мировой душой», которая, с одной стороны, была субъектом тварного бытия, а с другой — причиною дуализма бытия, существования мирового зла. В этот момент Соловьёв весьма близок пантеизму, хотя не освободился от него вполне и после разделения понятий Софии и «мировой души».

Учение о Софии, в его окончательно сложившемся виде, точно изложил о. Василий Зеньковский:

«София же, по новому учению Соловьёва, есть «универсальная субстанция», «субстанция Божественной Троицы». Но София не только «субстанция Бога», она есть и «истинная причина творения и его цель, она есть принцип («начало»), в котором Бог создал небо и землю». Поэтому в Софии идеально заключена «объединяющая сила разделённого и раздробленного мирового бытия», — и в конце мирового процесса она раскроется, «как Царство Божие». Поэтому-то она и не есть душа мира, но «ангел-хранитель мира»; она уже есть «субстанция Св. Духа, носившегося над водной тьмой нарождающегося мира», она есть «лучезарное и небесное существо, отделённое от тьмы земной материи».

Это учение о Софии, различение её от души мира осталось у Соловьёва уже до конца жизни неизменным; особенно важно то, что София есть «небесное существо». Однако её участие в возникновении мира нарушает цельность этой концепции, — и тут у Соловьёва (как и у его последователей) снова возвращаются мотивы, которые были уже выражены в «Чтениях».

Творение для Соловьёва «не есть непосредственное дело Божие»; истинной «причиной и принципом» тварного бытия, в котором Бог создаёт «небо и землю», является София. Но существуя «от века и субстанционально в Боге», София «действительно осуществляется в мире, последовательно воплощается в нём». Душа мира тоже от века существует в Боге в «состоянии чистой мощи, как скрытая основа (!) вечной Премудрости». Это снова неожиданно сближает Софию с душой мира, ибо душа мира тут же именуется будущей «Матерью внебожественного мира». Она уже отделяется Соловьёвым от хаоса (хотя выше она объявляется «субъектом внебожественной природы или хаоса»), ибо она лишь «доступна действию и противобожественного начала». Начало хаоса («вечное и безвременное») получает свободу от Бога, — его сам Бог «пробуждает в душе мира», — и здесь начинается борьба Софии и хаоса (по другой редакции: «Божественного Слова и адского начала») «за власть над мировой душой»»[110].

Как всё это соотносится с христианской традицией? И каковы истоки учения о Софии?

По утверждению митрополита Антония (Мельникова), посвятившего этому вопросу специальное исследование, «не подлежит никакому сомнению, что Отцы Церкви понимали под Премудростью Воплощённое Слово, Иисуса Христа (крайне редко относя это имя к Св. Духу), и что Византия хранила безусловную верность традиции в течение тысячелетия»[111]. То же относится и к русской православной традиции: «Что же касается Древней Руси, то здесь, конечно, не было и не могло быть резкого расхождения с византийской традицией»[112].

Более поздние времена внесли, однако, в этот вопрос некоторые недоумения. Понятие Софии-Премудрости стали, под влиянием прежде всего иконных изображений, отождествлять с Божией Матерью, с некоей самостоятельной ипостасью, изображаемой в виде Ангела, а позднее — с образом апокалиптической жены, облеченной в солнце. По этому поводу в Русской Церкви велись богословские споры и обсуждения, начиная со знаменитой челобитной (1553) дьяка Ивана Михайловича Висковатого, который недоумевал над изображением Софии Премудрости Божией в облике багрянокрылого Ангела. Подробности этих споров выпадают за рамки нашей темы (интересующимся рекомендуем цитируемую здесь статью митрополита Антония), для нас же представляет важность именно то, что эта идея берёт начало в гностических уклонениях от христианства, в свою очередь заимствовавших её у более древних верований, культов Вавилона и Египта, откуда были почерпнуты сведения о Изиде, которую, как пишет митрополит Антоний, именовали «матерью всего сущего и которой поклоняются как хранительнице тайн бытия. Именно она принимает в ряде гностических сект имя Софии»[113]. Не забудем о написанных в Каире стихотворениях Соловьёва, посвящённых «Царице из высокого дворца». Египетская поездка философа, вероятно, внесла свою лепту в пробуждение его интереса к этой идее.

Образ Софии вошёл в каббалистически-оккультную традицию — откуда мог заимствовать его в облике Вечной Женственности и Гёте, придавший ему христианизированное звучание в финальных хорах «Фауста». Соловьёв, как напоминает митрополит Антоний, также называет своими предшественниками по софиологическим построениям авторов оккультно-теософического направления, прежде всего Парацельса, Бёме и Сведенборга.

Митрополит Антоний соглашается с мнением А.Ф. Лосева: «Глубоко ошибаются те исследователи Вл. Соловьёва, которые игнорируют его каббалистически-гностическую и теософско-оккультную настроенность», — и продолжает: «Развитие этого интереса у него наблюдалось в пору интенсивных занятий Каббалой в Британском музее и путешествия в Египет. В 1876 году Вл. Соловьёв пишет по-французски диалог «София»… Достаточно бросить беглый взгляд на имеющийся в нём чертёж, где, в частности, разделены ЛОГОС, ХРИСТОС (АДАМ КАДМОН) и ИИСУС, а «СОФИА» является одним из посредующих звеньев между СВ. ДУХОМ и ИИСУСОМ, чтобы понять, в какой традиции развивается мысль Вл. Соловьёва…

Естественно задаться вопросом, не существовало ли в истории такой религиозно-философской организации, которая на протяжении веков культивировала бы подобные представления и послужила, в конечном счёте, питательной средой для софиологических построений Вл. Соловьёва, П.А. Флоренского и др.? Вопрос этот в значительной мере риторический»[114]. Такая организация указывается прямо: масонство.

Важный вывод, сделанный митрополитом Антонием, многое объясняет в увлечениях Соловьёва, помогает понять его попытки «свободного» осмысления и обновления христианства на пути преодоления якобы догматической узости и косности Православия: «…Влияние масонской литературы, как на Вл.С. Соловьёва, так и на о. П.А. Флоренского, было несомненно очень глубоким. В какой-то мере его можно объяснить стремлением обоих вырваться из узких и отчасти действительно схоластических рамок «официального богословия» XIX века, пойти «широким путём», «вся испытующе»… Но дело было не только в этом. Вл. Соловьёва подталкивала к эзотерическим умозрениям необузданная поэтическая натура и тяга к мистицизму…»[115]

Общая характеристика софиологии, данная митрополитом Антонием, должна быть принята как основа понимания смысла философски-богословских увлечений Соловьёва.

Соловьёв весьма большое внимание уделял созданию нового «Богочеловечества» — и мыслил его в рамках своей идеи Царства Божия на земле. «Реальный союз Божества с человечеством, или факт «Богочеловечества», являлся ему всемирным, космическим началом, раскрытием живого смысла вселенной, её законом и конечною целью её эволюции» (388), — писал С. Трубецкой.

Но что есть этот «реальный союз»? В метафизике Соловьева это: «живое и подлинное общение с Абсолютом», в котором находит себе законченную форму «цельная жизнь». Относительно этого понятия Зеньковский судит верно: «Это понятие «цельной жизни» есть, конечно, своеобразная транскрипция идеи «Царства Божия», но с тем существенным отличием, что «цельная жизнь» мыслится Соловьёвым не как благодатное (т.е. свыше) преображение жизни, а как «окончательный фазис исторического развития». Этот мотив детерминизма в историософии, столь победно звучавшей у Гегеля, конечно, ставит под вопрос, каков же смысл религиозной идеи у Соловьёва — не имеем ли мы здесь дело с типичным для секулярной культуры мотивом религиозного имманентизма?»[116].

Вопрос поставлен верно и остроумно. И чем вообще идея «Царства» у Соловьёва отличается от марксистского понимания истории? Маркс пошёл дальше: ибо считал коммунизм не «окончательным фазисом», а лишь началом подлинного исторического развития человечества. Конечно, говорить всерьёз о совпадении взглядов Маркса и Соловьёва невозможно, но некоторое внешнее сходство всё же имеется.

Вообще сама идея Богочеловечества связана в православном богословии с понятием обожения как цели духовного развития. И оно раскрывается только через прикосновенность к тайне Боговоплощения — это аксиома православного богословия. Но Соловьёв, кажется, мыслил своё «Богочеловечество» вне обожения: как «реальный союз» Бога с Его творением. Религиозность Соловьёва соединялась здесь с социальными исканиями.

«И в первом из своих «Чтений о Богочеловечестве» Соловьёв говорил, прежде всего, именно о «правде социализма»… Весь творческий путь Соловьёва может быть понят и объяснён именно из этого искания социальной правды»[117]. Боговоплощение же отходило для философа на задний план. «Странным образом, о Богочеловечестве Соловьёв говорит много больше, чем о Богочеловеке, — недоумевает по этому поводу о. Георгий Флоровский, — и образ Спасителя остаётся в его системе только бледной тенью. Именно христологические главы в «Чтениях о Богочеловечестве» совсем не развиты»[118].

О. Василий Зеньковский пишет о другой стороне той же проблемы:

«Соловьёв (как это справедливо отметил кн. Е. Трубецкой) строил свою метафизику совершенно в линиях пантеизма. Но тогда как же соединить это с христианской доктриной о Боговоплощении? Здесь чисто словесное сближение идеи Богочеловечества с учением о «возвращении» мира к Богу мнимо опосредуется тем, что именно в человеке происходит внутреннее сочетание души мира с Логосом. Говорим «мнимо» потому, что у Соловьёва зло и распад в природе определяется «необходимостью» для Бога иметь перед собой внеположное реальное многообразие, — тогда как по христианской доктрине (ещё у ап. Павла) «через человека грех вошёл в мир», и только через спасение человека и может мир освободиться от зла. В системе Соловьёва в человеке лишь открывается, уясняется тайна мира, но мир и в до-человеческой природе отмечен грехом и неправдой. Понятие «Богочеловечества» у Соловьёва, поэтому, не совпадает с христианской доктриной; в метафизике Соловьёва есть ступени возврата мира к Богу, — тогда как в христианской доктрине человек таит в себе ключ и к тому, откуда зло в мире, и к тому, как оно может быть побеждено. Метафизика Соловьёва пантеистична — и в этом причина того внутреннего искривления христианского учения о Богочеловеке, которое мы находим у него. Философские симпатии влекли Соловьёва в одну сторону, а религиозное сознание — в другую…»[119]

И именно поэтому Соловьёву понадобилось своего рода «вспомогательное средство» в образе Софии, Вечной Женственности. В этом смысле был проницательно прав Зеньковский, когда, вопреки сложившемуся мнению, утверждал: «Проблема Софии есть скорее «вторичная» тема в философии Соловьёва, и если она встречается в разные эпохи его жизни, то это само по себе вовсе не означает, что здесь был творческий узел его исканий»[120].

Элемент рационализма в философских исканиях Соловьёва, парадоксально сочетавшийся с тягою к мистицизму, способствовал восприятию гностически-оккультных соблазнов.

«Софиология, — пишет митрополит Антоний, — отделяемая от христологии, есть духовный недуг, признак происходящего и без видимых внешних воздействий помрачения богословского сознания. <…> Но, разумеется, именно в помрачённом состоянии богословское сознание оказывается особенно расположенным и чувствительным к посторонним влияниям.

Стоит лишь, увлекшись мерцающим светом «эзотерических» знаний, на время забыть о тайне Боговоплощения — и 3нание-Гнозис вместо инструмента духовного подвига («вся же искушающе, добрая держите» (Сол.5:21)) станет самоцелью, предметом культа. И тогда возникает необходимая тяга к сотворению посредников между Богом и тварью, умножаются praeter necessitatem (сверх необходимости) Софии, разделяются Логос, Христос и Иисус и т.д.

Если обожение возможно, то Христа необходимо изображать «по плотскому смотрению», принявшим «зрак раба», и Образ Его становится тогда не только предметом поклонения, но и Образцом умного делания. — «Аз есмь Путь и Истина…» (Ин. 14:6).

Если обожение невозможно, если Боговоплощение по сути отрицается, тогда появляется потребность в построении аллегорических мозаик, тогда образ — лишь способ возбуждения лишь умственного сладострастия, вожделения к безипостасным идеям.

Если обожение возможно, если образ действия сущностно соединяет с Первообразом, то возможно и приобщение к самой Божественной Премудрости — и тогда тварная София-Премудрость оказывается концептуальным излишеством»[121].

Софиологические заблуждения Соловьёва, в которых выразилась прежде всего нецерковность его мировоззрения, стали основным грехом всех его рационально-мистических построений.

Автор «Путей русского богословия» писал о том: «В том и было основное и роковое противоречие Соловьёва, что он пытается строить церковный синтез из этого не-церковного опыта. Это касается, прежде всего, и его основной концепции, его учения о Софии. Соловьёв и впоследствии так всегда и оставался в этом душном и тесном кругу теософии и гностицизма. В 90-ых годах, после крушения своих унионально-утопических надежд и расчётов, Соловьёв вторично переживал очень острый рецидив этого мечтательного гностицизма. Это был, кажется, самый тёмный период его жизни, «обморок духовный», соблазн эротической магией, время гнилой и чёрной страсти»[122].

Магические опыты Соловьёва были связаны с его софианскими увлечениями, с тягою к Вечной Женственности. И с отходом от Церкви. Из мистических тяготений вырастает не вполне разработанная идея Церкви Святого Духа (которая найдёт более полное воплощение во взглядах Мережковского). В 90-е годы, когда его надежды на теократическую власть Церкви над миром рухнули, «Соловьёв и внутренно как-то уходит от Церкви, — отмечает о. Георгий Флоровский. — Именно в эти годы он написал Розанову эту неожиданную фразу о религии Св. Духа. «Исповедуемая мною религия Св. Духа шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий: она не есть ни сумма, ни экстракт из них, как целый человек не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных органов» (письмо 28 ноября 1892 г.)… «Мистическая жизнь его проходит вне Церкви», отмечает биограф Соловьёва. «Сняв с себя церковные узы, Соловьёв стал жертвою своей мистической свободы и был увлечён магическим вихрем» (С.М. Соловьёв)…

Начало 90-х годов было для Соловьёва временем самого нездорового эротического возбуждения, временем страстной теософической любви, «обморока духовного». С этим опытом и связаны его известные статьи о «Смысле любви» (1892 — 1894). Это какой-то жуткий оккультный проект воссоединения человека с Богом через разнополую любовь. Смысл любви в том, по Соловьёву, чтобы прозреть в идею «любимой», но сама идея есть только образ «всеединой сущности» или вечной женственности… Здесь открываются какие-то жуткие просветы в мистический опыт Соловьёва. Розанов имел повод говорить, что у Соловьёва был «роман с Богом»…»[123].

Вечная Женственность стала для Соловьёва той сущностью, отражение, тень которой он пытается обнаружить в мире — усилием поэтической мысли. Вот где начало его символистского эстетического познания.

Соловьёв, заметим при этом, не оттого критиковал ранних символистов, что они искали смысл в «тенях бытия», а из-за подмены смысла бессмыслицею, фантомами, «имманентными мандрагорами» и «призраками огнедышащих льдин».

Ощущение же смутности реального облика мира ему и самому не было чуждо.

В сне земном мы тени, тени…
Жизнь — игра теней,
Ряд далёких отражений
Вечно светлых дней.
Но сливаются уж тени,
Прежние черты
Прежних ярких сновидений
Не узнаешь ты (21).
Весь мир стоит застывшею мечтою,
Как в первый день.
Душа одна, и видит пред собою
Свою же тень (106).

Когда написаны эти строки? Первые два четверостишия — из стихотворения 1875 года, последние — 1897 года. Могло быть и наоборот.

Тень для поэта — видимость временного мира. Сметаемый вечностью, этот мир оттого и обманчив, что жизнь в нём не самодостаточна.

Милый друг, иль ты не видишь…
Милый друг, иль ты не слышишь.,.
Что всё видимое…
Что всё слышимое…
Только отблеск…
Только отклик…
От незримого…

Но можно и выйти из этой системы осмысления образов и увидеть здесь лишь обычную любовную символику — в том же стихотворении, тем более что к тому побуждает и завершающая строфа:

Милый друг, иль ты не чуешь,
Что одно на целом свете —
Только то, что сердце к сердцу
Говорит в немом привете? (76).

То есть: никакой тут не символизм, а своеобразие любовной лирики.

Вообще сам символизм в художественной системе у Соловьёва гораздо слабее, чем у его последователей, у того же Блока.

«Символическое толкование событий и лиц у Соловьёва, — утверждает о. Георгий Флоровский, — не столько повышает ценность и значимость этих чувственных знаков, через соотнесение их к горним реальностям, сколько, напротив, обесценивает их, обращая в какую-то прозрачную ткань, — точно новое доказательство ничтожества всего земнородного… В истории лишь показуются, экспонируются бледные образы или подобия от вечных вещей…»[124]

Однако символическая система не отпускает: сама любовь начинает символизировать нечто более значимое, нежели являет её обыденное понимание.

О, что значат все слова и речи,
Этих чувств отлив или прибой
Перед тайною нездешней нашей встречи.
Перед вечною, недвижною судьбой? (77).

Истина — в вечности.

Символ вечной истины — солнце, часто повторяемый образ в поэзии Соловьёва.

Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви (53).
Посмотри, как потоками кровь
Заливает всю тёмную силу.
Старый бой разгорается вновь…
Солнце, солнце опять победило! (78).
Зло пережитое
Тонет в крови, —
Всходит омытое
Солнце любви (130).

Стихи, написанные в 1887,1892 и 1900 годах. Последние — менее чем за два месяца до смерти. Солнце любви и впрямь неподвижно и постоянно (вечно?) в поэзии Соловьёва.

Именно это солнце одолевает владычество смерти.

В каком-то смысле этот образ банален.

Но, вникая в поэзию Соловьёва, обнаруживаешь, что банальность у него — художественный приём, способ ироничного переосмысления мира. Вдруг видишь: едва ли не вся поэзия эта с какого-то момента — перенасыщена иронией.

Несомненно насмешлива пародия на лермонтовского «Пророка» с издевательским названием «Пророк будущего» (1886):

Угнетаемый насилием
Черни дикой и тупой,
Он питался сухожилием
И яичной скорлупой.
Из кулей рогожных мантию
Он себе соорудил
И всецело в некромантию
Ум и сердце погрузил.
Со стихиями надзвездными
Он в сношение вступал,
Проводил он дни над безднами
И в болотах ночевал.
А когда порой в селение
Он задумчиво входил,
Всех собак в недоумение
Образ дивный приводил.
Но, органами правительства
Быв без вида обретен,
Тотчас он на место жительства
По этапу водворен (44-45).

Это — о себе, о своём положении, когда он оказался отстранённым от преподавательской и пророчески-просветительской деятельности после запрещения его публичных лекций в начале 80-х годов.

Над самою «вечностью» он готов издеваться:

Заходит солнце, солнце всходит,
Века бегут, а всё, как встарь,
На вышке гордый витязь ходит
И яму чистит золотарь (56).

(Не из этого ли вышли блоковские строки:

Умрёшь — начнёшь опять сначала,
И повторится всё, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.

В соотнесённости со строками Соловьёва и блоковские стихи начинают звучать иначе.)

И вдруг начинаешь сомневаться: а ведь многое у Соловьёва слишком пародийно, и это не позволяет вполне доверять внешнему пафосу его стихов.

Зной без сияния, тучи безводные,
Шум городской суеты…
В сердце тоскующем думы бесплодные,
Трепет бескрылой мечты.
Жду, когда новая туча надвинется,
Думы прольются в слезах
И над разбитою скорбью поднимется
Лик твой, как солнце в лучах (58).

Такое всерьёз пишут лишь семнадцатилетние юнцы, а не сорокалетние философы (стихотворение предположительно датируется 1890 годом). «Думы прольются в слезах…» Тут явная пародия.

Или: знаменитые строки о «неподвижном солнце любви» цитируя, мы почему-то опускаем начальные строки, а они заставляют всё воспринять иначе, нежели в тональности возвышенного восторга:

Бедный друг, истомил тебя путь,
Тёмный взор, и венок твой измят.
Ты войди же ко мне отдохнуть.
Потускнел, догорая, закат.
………………………………
Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви (53).
А не пародия ли это на Надсона?

«Я определил человека, — говорил Соловьёв, открывая свои лекции по истории греческой философии на Высших женских курсах в Москве, — как животное смеющееся… Человек рассматривает факт, а если факт не соответствует его идеальным представлениям, он смеётся. В этой же характеристической особенности лежит корень поэзии и метафизики… Поэзия вовсе не есть воспроизведение действительности, — она есть насмешка над действительностью…»[125].

Так что же: отказаться от прежнего восприятия и всё переиначить в ироническом ключе? Нет.

Тут как известные забавные геометрические картинки-фокусы: их можно воспринимать, меняя фиксацию взгляда, как конфигурации совершенно различных очертаний. Они одновременно — и система как бы выходящих из плоскости геометрических объёмов, и столь же очевидное сочетание уходящих вглубь фигур. Вот прекрасная модель амбивалентности.

Поэзия Соловьёва несомненно амбивалентна в значительной своей части. Он и серьёзен и ироничен одновременно. Всесокрушающая ирония его не щадит никого и ничего.

Можно прибегнуть к претенциозному сравнению: поэзия Соловьёва рождается из иронии, как Афродита из пены морской. Такое сравнение было бы прекрасным поводом для той же иронии.

Он и себя самого уничтожающе высмеивает:

ЭПИТАФИЯ

Владимир Соловьёв
Лежит на месте этом.
Сперва был философ.
А нынче стал шкелетом.
Иным любезен быв,
А многим был и враг;
Но, без ума любив,
Сам ввергнулся в овраг.
Он душу потерял,
Не говоря о теле:
Её диавол взял,
Его ж собаки съели.
Прохожий! Научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера (70-71).

«Юмористические стихи Соловьёва нередко производят жуткое впечатление, — заметил Мочульский, — но по «юмору висельника», самоглумлению и какому-то веселью отчаяния «эпитафия» превосходит всё остальное»[126].

И Мочульский же, кажется, определил тёмную природу этой двойственности Соловьёва: его тёмный оккультный опыт: «Мистическая одарённость Соловьёва, творческое проникновение в божественную основу мира тесно сплетались с его оккультными способностями — медиумической пассивностью. В его мистическом опыте небесная лазурь часто заволакивалась астральными туманами и активная мужественность сменялась женственной восприимчивостью. У светлого Соловьёва был тёмный двойник, который издевался над ним, цинично острил и разражался демоническим смехом»[127].

Это глубоко верно: ирония — испытанное оружие бесовской силы. Великие художники это всегда ощущали: недаром же ироничен Мефистофель у Гёте или чёрт Ивана Карамазова у Достоевского.

Всё двоится у Соловьёва чаще именно тогда, когда он касается предметов самых важных и серьёзных.

ЧЕМ ЛЮДИ ЖИВЫ?

Люди живы Божьей лаской,
Что на всех незримо льётся,
Божьим словом, что безмолвно
Во вселенной раздаётся.
Люди живы той любовью,
Что одно к другому тянет,
Что над смертью торжествует
И в аду не перестанет.
А когда не слишком смело
И себя причислить к людям, —
Жив я мыслию, что с милой
Мы навеки вместе будем (65).

Последняя строфа всё убивает.

Амбивалентность — двоение, но не раз-двоение. Целое не распадается на противоположные начала, в нём заключённые, но удерживает их в себе неразрывно: как полюса в магните (другая модель амбивалентности): сколько его ни дроби, а любой кусочек всегда будет иметь оба полюса.

Но ирония опаснейшее средство. Всё вдруг начинает рушиться в ироничной перевёрнутости взгляда на мир. Она угрожает не только поэзии, но и самой философии, всей поэтической мистике. Так, мистические «Три свидания» — о трёх встречах с тенью Вечной Женственности — насквозь ироничны. И сама Вечная Женственность появляется у Соловьёва в ироничном обрамлении. Тем строфам стихотворения «Das Ewigweibliche», что процитированы прежде, предшествует:

Черти морские меня полюбили,
Рыщут за мною они по следам:
В Финском поморье недавно ловили,
В Архипелаг я — они уже там!
Ясно, как черти хотят моей смерти,
Как и по чину прилично чертям.
Бог с вами, черти! Однако, поверьте,
Вам я себя на съеденье не дам.
Лучше вы сами послушайте слова, —
Доброе слово для вас я припас:
Божьей скотинкою сделаться снова,
Милые черти, зависит от вас (113).

Розанов остроумно заметил: «В подобных случаях мы читаем: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…», а наш философ опять несколько не по православному поёт…»[128]

Средством к исправлению чертей является у Соловьёва Вечная Женственность. Всё завершает призыв:

Гордые черти, вы всё же мужчины, —
С женщиной спорить не честь для мужей.
Ну, хоть бы только для этой причины,
Милые черти, сдавайтесь скорей! (114).

Это пишется в 1898 году — не мальчиком, но мужем.

Среди рассуждений о Красоте, Вечной Женственности Соловьёв, увещевая своих «милых чертей», упоминает и Афродиту. Прав Розанов: «Это — появление из пены известной Афродиты, «тело которой», по предположению г. Соловьёва, смирило, отогнало и вообще «запечатало в бездну» чертей — непонятно, почему? Все привыкли думать, что, напротив, с Афродитой пришли на землю «черти»»[129]. В этом не лишённом остроты замечании Розанова — ещё один повод задуматься о природе той Вечной Софии, которою был так очарован Соловьёв. Хотя ирония общения с «чертями» несколько смазывает всю проблему.

Поклонение любимой женщине (С.П. Хитрово) как Вечной Подруге не остановило Соловьёва от кощунственного издевательства над своею любовью в мистерии-шутке «Белая лилия, или Сон в ночь на Покрова», 1878), созданной в манере Козьмы Пруткова. Глумливая пародийная «молитва», звучащая в этой буффонаде, как бы выворачивает наизнанку его собственную сокровенную святыню:

Аз-буки-ведь, — Аз-буки-ведь.
Здесь смысл возвышенный и тайный,
Его откроет лишь медведь,
Владея силой чрезвычайной.
Но вечно-женский элемент
Тут не останется без роли:
Когда лазоревый пигмент
Избавит душу от мозоли,
Лилеи белой благодать
Везде прольёт свою тинктуру,
И род людской, забыв страдать,
Обнимет разом всю натуру.

Ирония — всегда средство борьбы. С несовершенством мира, с его нелепостями, с его пороками. Она: средство заслониться от них, попытка уничтожить их — хотя бы в сознании своём. Но она грозит распространиться и на всё, что попадает в поле её внимания. Не страх ли смерти прежде всего рождает её?

Скоро, скоро, друг мой милый,
Буду выпущен в тираж
И возьму с собой в могилу
Не блистательный багаж.
Много дряни за душою
Я имел на сей земле
И с беспечностью большою
Был нетвёрд в добре и зле.
Я в себе подобье Божье
Непрерывно оскорблял, —
Лишь с общественною ложью
В блуд корыстный не впадал.
А затем, хотя премного
И беспутно я любил,
Никого зато, ей-Богу,
Не родил и не убил.
Вот и все мои заслуги,
Все заслуги до одной.
А теперь прощайте, други!
Со святыми упокой! (82-83).

Всерьёз это всё или сплошная насмешка? И то и другое. Сам ритм стиха, короткоскачущий, настраивает на ироническое восприятие, да о слишком серьёзных вещах порою говорится. Ирония — признак слабости.

Но поэт-философ находит в себе мужество и не ёрничать в противостоянии ужасу жизни и смерти.

Если желанья бегут, словно тени,
Если обеты — пустые слова, —
Стоит ли жить в этой тьме заблуждений,
Стоит ли жить, если правда мертва?
Вечность нужна ли для праздных стремлений,
Вечность нужна ль для обманчивых слов?
Что жить достойно, живёт без сомнений,
Высшая сила не знает оков.
Высшую силу в себе сознавая,
Что толковать о ребяческих снах?
Жизнь только подвиг, — и правда живая
Светит бессмертьем в истлевших гробах (83-84).

Всё же смерть остаётся для поэта вечной темой. И чаще он противопоставляет ей именно иронию.

ПОЭТ И ГРАЧИ

Краткая, но грустная история

ОСЕНЬ

По сжатому полю гуляют грачи,
Чего-нибудь ищут себе на харчи.
Гуляю и я, но не ради харчей,
И гордо взираю на скромных грачей…

ЗИМА

Морозная вьюга, в полях нет грачей,
Сижу и пишу я в каморке своей.

ВЕСНА

Ласкается небо к цветущей земле,
Грачи прилетели, а я — на столе (93-94).

Козьма Прутков, весьма любимый Соловьёвым, чувствуется в этих строках явно. Но тот, кажется, не позволял себе так дерзко иронизировать.

Впрочем, не всё ирония. Но быть может, некоторая банальность мотива, намеренно, кажется, допускаемая поэтом, заменяет порою иронию?

Лишь только тень живых, мелькнувши исчезает,
Тень мёртвых уж близка,
И радость горькая им снова отвечает
И сладкая тоска.
Что ж он пророчит мне, настойчивый и властный
Призыв родных теней?
Расцвет ли новых сил, торжественный и ясный,
Конец ли смертных дней?
Но что б ни значил он, привет ваш замогильный,
С ним сердце бьётся в лад,
Оно за вами, к вам, и по дороге пыльной
Мне не идти назад (100).

Жаль поэту даже не жизни, но уходящего в небытие времени:

Того мгновенья жаль, что сгибло навсегда,
Его не воскресить, и медленно плетутся
За мигом вечности тяжёлые года (98).

Смерть и Время царят на земле — вот преимущественная его тема и боль, сколько ни пытается поэт разглядеть в вышине солнце любви.

Поэт пребывает в вечном споре с самим собою, в разладе. Вот привлекает его мотив, столь близкий его сердцу, у Лонгфелло:

Всё память возвратить готова:
Места и лица, день и час, —
Одно лишь не вернётся снова,
Одно, что дорого для нас.
Всё внешнее опять пред нами,
Себя лишь нам не воскресить
И с обновлёнными струнами
Душевный строй не согласить (63).

Всё то же: смерть и время… И память бессильна против них. Но скоро сам же себя опровергает:

В час безмолвного заката
Об ушедших вспомяни ты, —
Не погибло без возврата,
Что с любовью пережито.
Пусть синеющим туманом
Ночь на землю наступает —
Не страшна ночная тьма нам:
Сердце день грядущий знает.
Новой славою Господней
Озарится свод небесный,
И дойдёт до преисподней
Светлый благовест воскресный (63).

Где же правда?

А какой полюс у магнита — истинный?

Тут не особенность поэтического творчества — но философия жизни, быть может, бессознательно проступающая сквозь эти поэтические раздумья…

Поэзия Соловьёва, в целостности своей, не оказала сильного воздействия на отечественную словесность (за исключением Блока, Белого): она рассматривается в нашей литературе как явление окраинное, да и в самой деятельности Соловьёва его поэтическое творчество не занимает центрального места. Можно согласиться с Розановым: «Было бы неблагоразумно и грубовато ожидать от человека, который столь большую долю усилий и жизни посвятил философствованию, богословствованию и общественной борьбе, чтобы он в то же время был выдающийся поэт. Мы, во всяком случае, благодарны, что он «и поэт»»[130].

О том же писал Мочульский: «Поэтический дар Соловьёва невелик. У него есть отдельные поразительные строки, прекрасные строфы, но в целом его поэзия производит впечатление мучительной неудачи. Лирике его недостаёт внутренней взволнованности, непосредственности, выразительности, того ритма души, который бьётся в каждой строчке Блока. <…>

Но если смотреть на поэзию Соловьёва как на особый жанр философской лирики, нельзя не признать её ценности. У поэта-философа была идейная страстность, эротизм мысли и пророческое вдохновение. Это — поэзия философского Эроса в платоновском смысле, история мистической любви к Идее.

Подруга Вечная, Тебя не назову я,
Но Ты почуешь трепетный напев…»
[131]

Стихам поэта-философа, будь их автор не Соловьёв, историки литературы внимания бы уделяли гораздо меньшее. Оказали воздействие на русскую культуру прежде всего идеи Соловьёва, высказываемые порою и в поэтической форме.

Благим ли было то воздействие — категорически нельзя утверждать ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Большинство этих идей должно было появиться и проявиться отчётливо, чтобы, повторимся, их легче было сознать и избыть. Вот и благо.

Поэтому, касаясь поэзии Соловьёва, мы только обозначили важнейшие её темы, в которых отразились идеи его философии. Можно было бы дать и иные подтверждающие примеры, но и приведённых, кажется, достаточно.

В самой философии, заметим, эти идеи проявились яснее, нежели в своих поэтических отражениях. Как утверждал Розанов, Соловьёву и самому не вполне ясны были его поэтические образы. Может быть. Говоря об этих неясных образах, Розанов указал на следующее стихотворение, которое он назвал лучшим у поэта:

В тумане утреннем неверными шагами
Я шёл к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Ещё летали сны — и схваченная снами
Душа молилася неведомым богам.

* * *

В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман и ясно видит око,
Как труден горный путь и как ещё далёко
Далёко всё, что грезилося мне.
И до полуночи не робкими шагами
Всё буду я идти к желанным берегам.
Туда, где на горе, под новыми звездами
Весь пламенеющий победными огнями
Меня дождётся мой заветный храм.

«Нам думается, — пишет Розанов, приведя эти строки, — здесь очень точно г. Вл. Соловьёв очертил своё историческое положение — как человека в момент какого-то исторического излома, в котором ему самому больно, где он занял некрасивое и неестественное положение и не может из него ни рвануться назад, ни рвануться вперёд. Думается, что болящей его душе необходимы забвение, отдых, утешение — и стихи, естественно, появились как ответ на эту потребность»[132].

Это было написано и опубликовано незадолго до смерти поэта. Так что здесь как бы итог подведён некий. К тому можно было бы добавить уточнение: сами поэтические образы приведённых строк не страдают неясностью. Неясно иное: каким неведомым богам молился поэт и кому посвящён тот заветный храм. Это не вопрос к поэту, а просто повод для собственных раздумий.

«Во всей русской литературе нет личности более загадочной, — утверждает Мочульский, рассматривая Соловьёва в целостном единстве его личности и его творчества, — его можно сравнить только с Гоголем. У Соловьёва было множество ликов, но настоящее лицо его почти неуловимо. О самом святом для него он предпочитал говорить в шутливой форме, любил издеваться над собой и мистифицировать друзей. Был ли он самим собой в своей философии, в своей церковно-общественной деятельности, в своей поэзии?»[133]

Нужно согласиться с Мочульским: философское и поэтическое творчество Соловьёва неотрывно от «видений и грёз», в которых он жил с детства, от его мистического опыта, искажавшегося оккультными примесями. Видения Подруги Вечной вызвали идею Вечной Женственности, учение о Софии и Богочеловечестве. Но при этом «злое пламя земного огня» постоянно врывалось в религиозное сознание философа.

Смог ли он побороть тёмные соблазны?

Соловьёв выражал свои взгляды в форме художественных образов не только в поэзии. Есть и прозаические опыты такого рода. Самым значительным примером явились не определимые по жанру «Три разговора» (1899-1900) с включённою в них «Повестью об Антихристе».

«Три разговора» — создание многопроблемное. Один из важнейших мотивов книги: обличение толстовского учения как антихристова. С Толстым Соловьёва связывали сложные отношения: они и сходились, и расходились, спорили, соглашались, ощущали друг к другу и симпатию и взаимное отчуждение. Главное, что разъединяло этих людей: отношение к Воскресению Христову: на это указал в одном из писем к Толстому сам Соловьёв. Для Толстого, как мы знаем, Воскресение было бессмыслицей и обманом. Для мистически настроенного Соловьёва — несомненной реальностью. Слишком серьёзный повод для расхождения. В последней книге философа, посвящённой, как явствует из названия, трём разговорам о бытийственных началах мира между собеседниками, олицетворяющими обобщённые социально-философские точки зрения, Толстой выведен в образе некоего «князя», хотя, конечно, не совпадает с ним вполне. Вообще, в беседу и спор вступают у Соловьёва не живые люди, а скорее идеи, которые автор сталкивает между собою.

Но «Три разговора» — не обличение Толстого только, а как бы итоговое осмысление бытия, предпринятое философом незадолго перед смертью.

Соловьёв ставит прежде всего проблему мирового зла. Когда-то он отрицал самостоятельную субстанциональность зла, как он сам признавался: не верил в чёрта. В одном из ранних стихотворений «Прометею» (1874) писал:

Когда узнаешь ты блаженство примиренья;
Когда твой ум поймёт,
Что только в призраке ребяческого мненья
И ложь, и зло живёт, —
Тогда наступит час — последний час творенья… (18).

Биографы, опираясь на свидетельство самого Соловьёва, рассказывают о явлении ему в 1898 году, во время морского путешествия, реального чёрта, резко повлиявшем на мировосприятие философа.

Собеседники в «Трёх разговорах» ведут спор о зле.

Сталкиваются различные точки зрения: обыденно-религиозная, культурно-прогрессивная, либерально-религиозная и сугубо-религиозная. В первом разговоре опровергается толстовское учение о непротивлении злу насилием. Во втором — в рассказе об афонском старце — утверждается идея безграничного религиозного либерализма и опоры на веру в безусловное искупление всех грехов Христом Воскресшим (тут обнаруживается соловьёвский протестантизм), так что воздержание от греха вовсе не требуется. Безымянный политик, ведущий вторую беседу, предлагает основать единство общества на европейской культуре и вере в прогресс. Основной персонаж третьего разговора, г. Z, за которым стоит сам автор, окончательно отвергает ложь толстовства (поэтому князь, выразитель этой идеи, не выдерживает и удаляется) и устанавливает окончательную истину: преодоление зла возможно только в Воскресении Христовом, смысл же истории раскрывается в Апокалипсисе: Царство Божие придёт только в результате мировой катастрофы.

Завершаются разговоры чтением «Повести об Антихристе», сочинённой, но незаконченной неким монахом Паисием, уже покойным.

В повести автор раскрывает своё видение апокалиптических событий и царства Антихриста.

После многих политических и военных потрясений в Европе является некий гениальный реформатор, который поддался увещеваниям сатаны и отверг Христа, за что получил в конце концов власть над миром. Христиан остаётся малая горстка, и три его ветви, православную, католическую и протестантскую, возглавляют старец Иоанн, папа Пётр II и теолог профессор Паули. Избранник-реформатор, которому удаётся установить всеобщее благоденствие и равенство всеобщей сытости, избирается всемирным монархом-императором и созывает вселенский собор в Иерусалиме, на котором призывает христиан подчиниться ему, за что сулит всяческие блага и всемерную поддержку. Старец Иоанн объявляет, что христиане готовы к тому, если император исповедует Иисуса Христа, Сына Божия. Чудодей Аполлоний, служащий императору, убивает сведённой с неба молнией старца, а затем и присоединившегося к нему папу. Христиане готовы объединиться под властью императора и Аполлония, провозглашённого папой. Но старец и папа воскресают, старец предлагает объединиться и признать церковное главенство папы Петра, Паули с этим соглашается — и является Жена, облечённая в солнце, как знамение свершившейся правды Христовой. Против императора восстают иудеи, которые соединяются с христианами. Антихрист погибает в огненном озере, а с неба в царском одеянии нисходит Христос, и все воскресшие убитые воцаряются с Ним на тысячу лет.

Эта повесть есть, как отмечал К. Мочульский, следствие пересмотра прежних воззрений, переоценки собственных взглядов. Повесть есть во многом плод самоосуждения Соловьёва. Сходное понимание высказал и о. Георгий Флоровский:

«У Соловьёва начинается апокалиптическая тревога. В этой тревоге сразу угадывается острота личного опыта. У Соловьёва чувствуется не только разочарование («всемирная история кончилась»), но именно мистический испуг. Он как-то по-новому начинает понимать соблазнительность зла. Это было у него новым мотивом. Он говорит уже не только о «неудачах дела Христова», на земле, но и о прямых изменах и подменах. Образ Антихриста навязчиво встаёт перед ним. В прежние годы Соловьёв любил напоминать, что и неверующие часто творят дела веры, дела любви. И этим для него оправдывалась вся история обмирщённой культуры. Теперь же он подчёркивает прельстительную двусмысленность этой культуры. Антихрист, этот «новый владыка земли», будет великим спиритуалистом, филантропом и даже филозоем, «человеком безупречной нравственности и необычайной гениальности». То и характерно, что соблазны приходят и придут по путям этого мнимого естественного «добра» и гениальности. В этом острота его концепции, а не в том только, что «соединение» христиан вынесено за пределы истории, в эсхатологию… Нужно здесь отметить и ещё одну, очень интимную черту. Ведь в книге Антихриста «Открытый путь к вселенскому миру и благоденствию» нельзя не узнать намеренного намёка Соловьёва на его собственные грёзы прошлых лет о «великом синтезе». «Это будет что-то всеобъемлющее и примиряющее все противоречия». Это и будет великий синтез. И в нём один только пробел: совмещены все христианские «ценности», но нет Самого Христа… В «Повести об Антихристе» Соловьёв отрекался от иллюзий и соблазнов всей своей жизни, и осуждал их с полной силой. «Я написал это, чтобы окончательно высказать мой взгляд на церковный вопрос»… Это не могло не быть его последней книгою… В ней чувствуется вся горечь и весь трагизм такого личного крушения и отречения…»[134]

Соловьёв сказал действительно великое слово: в мире, где начиналась абсолютизация безрелигиозной нравственности и человеческого гения (абсолютных гуманистических ценностей), он недвусмысленно возгласил, что и высокая мораль и гений, поставившие себя вне Христа, неизбежно начнут служить сатанинскому делу.

Но в последнем сочинении Соловьёва соединились сила и слабость его миросозерцания. Он сохранил до конца надежду на абстрактно-этическое единение христиан, «соединение Церквей». Он, по сути, пренебрегает и Апокалипсисом, заимствуя из него лишь некоторые немногие подробности. Это, может быть, полбеды: тут всё-таки не богословский труд, а своего рода художественное произведение со своею символикой. Но верность хилиастической ереси, надежда на тысячелетнее царство, воплотившаяся в финале повести, весьма красноречивы. Прежде философ надеялся придти к Царству на земле через соединение Церквей и теократию «естественно- историческим» путём, теперь он утвердил то же через апокалиптические потрясения и опять-таки через церковное механическое объединение.

В этом проявила себя неискоренённая двойственность Соловьёва как мыслителя и религиозного утописта.

Стоит задуматься над выводом Мочульского: «В облике Соловьёва есть тёмная глубина: всё в нём двоится, и яркий свет отбрасывает мрачные тени. Он унёс с собой тайну, о которой смутно догадывались лишь немногие, самые проницательные его друзья»[135].

Розанов назвал Соловьёва странным, многоодарённым, но и страшным человеком. Вероятно, Василий Васильевич, как это часто с ним случалось, слишком резок в таком суждении…


1 Здесь и далее ссылки на произведения Соловьёва и на воспоминания о нём даются непосредственно в тексте по изданию: Соловьёв Владимир. «Неподвижно лишь солнце любви…». Стихотворения. Проза. Письма. Воспоминания современников. М.,1990; — с указанием страницы в круглых скобках.

2 Свет с востока (лат).


[79] Мочульский К. Гоголь. Соловьёв. Достоевский. М., 1995. С. 64.

[80] Соловьёв В.С. Литературная критика. М., 1990. С. 132.

[81] Зеньковский В.B., npom.. История русской философии. Т.II. Paris, 1989. С. 30.

[82] Там же. С. 70.

[83] Там же. С. 69.

[84] Платон. Сочинения в трёх томах. Т.3. Ч.1. М., 1971. С. 321-323.

[85] Мочульский К. Цит. соч. С. 203.

[86] Там же. С. 140.

[87] Соловьёв В.С. Литературная критика. М., 1990. С. 121.

[88] Мочульский К. Цит. соч. С. 142.

[89] Зеньковский В.B., npom.. Цит. соч. С. 19.

[90] Мочульский К. Цит. соч. С. 144-145.

[91] Там же. С. 159.

[92] Розанов В.В. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 48.

[93] Флоровский Георгий, npom.. Пути русского богословия. Paris, 1983. С. 308.

[94] Мочульский К. Цит. соч. С. 136.

[95] Там же. С. 163.

[96] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 313.

[97] Зеньковский В.B., npom.. Цит. соч. С. 32-33.

[98] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 312.

[99] Там же. С. 314.

[100] Мочульский К. Цит. соч. С. 187.

[101] Там же. С. 208.

[102] Там же. С. 169.

[103] Там же. С. 170.

[104] Гёте. Фауст. М., 1962. С. 531.

[105] Там же. С. 534.

[106] Блок Александр. Т.5. М.-Л., 1962. С. 451-452.

[107] Мочульский К. Цит. соч. С. 180.

[108] Там же. С. 67.

[109] Соловьёв В.С. Литературная критика. С. 111.

[110] Зеньковский В.B., npom.. Цит. соч. С. 48-49.

[111] Богословские труды. Сб.27. М., 1986. С. 61.

[112] Там же. С. 62.

[113] Там же. С. 74.

[114] Там же. С. 74-75.

[115] Там же. С. 76.

[116] Зеньковский В.B., npom.. Цит. соч. С. 29-30.

[117] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 309.

[118] Там же. С. 317.

[119] Зеньковский В.B., npom.. Цит. соч. С. 42-43.

[120] Там же. С. 20.

[121] Богословские труды. Сб.27. С. 74.

[122] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 316.

[123] Там же. С. 463-464.

[124] Там же. С. 318.

[125] Мочульский К. Цит. соч. С. 94.

[126] Там же. С. 176.

[127] Там же. С. 192.

[128] Розанов В.В. О писательстве и писателях. С. 53.

[129] Там же. С. 53.

[130] Там же. С. 51.

[131] Мочульский К. Цит. соч. С. 202.

[132] Розанов В.В. О писательстве и писателях. С. 56.

[133] Мочульский К. Цит. соч. С. 63.

[134] Флоровский Георгий, npom.. Цит. соч. С. 466.

[135] Мочульский К. Цит. соч. С. 211.

Комментировать