<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том IV

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том IV - Глава 17. Иван Сергеевич Шмелёв (1873-1950)

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

Глава 17. Иван Сергеевич Шмелёв (1873-1950)

Взгляните на ананас! Какой шишковатый и толстокожий! А под бугроватой корой его прячется душистая золотистая мякоть.

А гранат! Его кожура крепка, как подошва, как старая усохшая резина. А внутри притаились крупные розовые слёзы, эти мягкие хрустали, — его сочные зёрна.

Вот на окне скромно прижался в уголок неуклюжий кактус, колючий, толстокожий. Стоит ненужный и угрюмый, как ёж. И сколько лет стоит так, ненужный. И вдруг ночью, на восходе солнца, вспыхивает в нём огненная звезда, огромная, нежная, как исполинский цветок золотой розы. Улыбнулся угрюмый ёж и улыбнулся-то на какой-нибудь час. И долго помнится эта поражающая улыбка. Эти суровые покрышки, угрюмые лица, нахмуренные брови!

Вот угрюмый господин сидит на бульваре, читает газету и через пенсне строго поглядывает на вас.

По виду-то уж очень суров. А я могу вас уверить, что это величайший добряк, и на бульвар-то заходит, чтобы поглядеть на детишек, послушать их нежные голоски.

А вот деловой человек. Он только что сидел в своей лавке и, забыв всё, выстукивал на счётах и выводил в толстой книге цифры и цифры. И, кажется, нет для него ничего, кроме его цифр и барышей.

Кажется… А попробуйте заглянуть в него хорошенько. Да незачем и заглядывать. Придёт такой случай, что он и сам раскроется, как угрюмый кактус, и выглянет из него то, что, казалось, совсем задавили в нём его толстые книги и цифры.

Да, наружность обманчива[461].

Это начало повести И.С. Шмелёва «Мой Марс» (1910). И тут не просто некоторое размышление о жизни дано, нет: здесь заявлен особый тип мировидения, особый принцип отображения жизни.

Повседневная действительность нередко кажется безрадостной, порою отталкивающей. Шмелёв в своём творчестве вовсе не отворачивался от «ужасов жизни», изображая их с суровой реалистичностью, ничего не скрывая и не приукрашивая. Да всё дело в позиции, с которой писатель изображает эти «ужасы». Творческое credo Шмелёва предельно кратко и точно выражено в его рассказе «Переживания» (1911): «В гримасах жизни находить укрытую красоту»[462]. А более развёрнуто и в образной форме он выразил ту же мысль в начальных строках «Моего Марса».

За внешним увидеть внутреннее, подлинное — вот цель Шмелёва. Но у него нет в таком стремлении символистского тяготения к мистической тайне. Он хочет вызнать земное, но не обманчиво-поверхностное, а глубинно-сущностное.

1. Творческий принцип Шмелёва

К творчеству Шмелёва, к своеобразию его реализма можно в полной мере отнести слова М.М. Пришвина: «Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и тёмное и светлое, но дело своё ведёт в светлую сторону и только пройденный в эту сторону путь считает реальностью»[463]. Определяющей особенностью реализма Шмелёва необходимо назвать — спокойный оптимизм. «Художником, влюблённым в жизнь» назвал писателя критик В. Львов-Рогачёвский: «Иногда кажется, что ему «новы все впечатленья бытия», что он увидел мир и природу впервые, увидел и полюбил, и заражает своей любовью каждого, кто прислушается к его рассказам»[464].

И это обусловило такую самобытную черту произведений писателя, как сочетание трезвого, порою сурового бытовизма со своеобразной идеализацией действительности. Именно эта черта заметно выделяет Шмелёва среди современных ему писателей-реалистов. Идеализацию в данном случае нужно понимать не как слащавое приукрашивание (что было свойственно отчасти, например, Б. Зайцеву), а как стремление показать те идеальные взаимоотношения между людьми, которые порою в скрытой форме уже существуют в реальности. Идеализация у Шмелёва — это нахождение «укрытой красоты» в отвлекающих внимание «гримасах жизни». Своеобразие её и в том, что она никогда не выходит у писателя за рамки чисто бытового изображения жизни. В качестве примера можно привести такие произведения, как «Письмо без марки и штемпеля» (1908), «Мой Марс», «На морском берегу», «Однажды ночью», «Светлая страница» (1910), «Пряник» (1911), «Росстани» (1913), «Лихорадка» (1915) и др. Это в дореволюционном творчестве. О том, что стало после 1917 года, — разговор отдельный.

Шмелёв воспринимался всегда как крепкий бытовик. Это слово понимается иногда как антоним слову поэт. Так его разумел, кстати, и сам Шмелёв. Он признавался в письме Н.С. Клёстову-Ангарскому (в мае 1916 года): «Я не поэт, не И.А. (Бунин. — М.Д.) и не Брюсов, возвышенный стиль мне не знаком, как сказал один модернист, тянет меня больше к прозаическому»[465].

Необходимо отметить, однако, что проза Шмелёва полна поэзии, которой насыщены его пейзажи, лирические раздумья. Шмелёв всегда показывает обыденность бытия (в этом смысле он именно «бытовик»), но и в её описаниях нередко ощущается предчувствие радости, которая, по мысли автора, должна воцариться в будничной жизни. Из этого ожидания и рождается лирический настрой повествования, тяготеющий к поэзии. Но поэтизировал писатель всё же самое повседневное, земное.

Очевидным примером может служить осмысление Шмелёвым такой традиционной поэтической темы, как любовь. В письме к И.А. Белоусову от 5 мая 1911 года он замечает: «Прочитал Гранатовый браслет г. Куприна и признал слабой и нарочитой вещью. Куприн падает несомненно, что бы ни говорили умные критики»[466]. Возвышенная, трагическая, лишённая всякой бытовой обусловленности любовь, представленная Куприным в «Гранатовом браслете», чужда Шмелёву. Поэтому он и отвергает повесть Куприна, считает её «несомненным падением», «нарочитой вещью». Творчеству Шмелёва неведома и воспетая Буниным любовь, подобная «солнечному удару», которая также возникает как возвышенная трагедия в жизни человека.

Обычно Шмелёв пишет о самой земной (не приземлённой, а именно земной), «не нарочитой» любви. Она по-своему возвышенна и способна возродить человека к жизни. Например, в повести «Как надо» (1915) нежное поэтическое чувство молодой девушки воскрешает душу героя, приводит его к убеждению, что «жизнь никогда не умирала и умереть не может». Но эта любовь ограничивается простыми бытовыми радостями и логически завершается браком, созданием новой семьи. Вернее: не завершается браком, но продолжается в нём. «Так надо» — вот основной вывод этой в общем-то немудрёной истории: надо жить, надо любить, надо радоваться жизни, надо не поддаваться мрачным мыслям и настроениям.

Исключением представляется, на первый взгляд, повесть «Неупиваемая Чаша» (1918). Однако автор высветил в ней любовь особого свойства. Прежде всего, это не та любовь-страсть, которую мы встречаем у Бунина. Чувство крепостного художника Ильи Шаронова — в прямом смысле неземная любовь. По сравнению с нею может показаться приземлённой даже любовь героя купринской повести. Шаронов переполнен любовью, по сути, не к реальной земной женщине, а к той небесной Красоте, которая воплощена в ней (здесь, пожалуй, более подходит сопоставление с идеей Вечной Женственности). Созерцая эту Красоту, художник ощущает духовное прикосновение к миру Горнему, к вечным и высшим силам Мировой Правды. Таким образом, любовь его обретает мистическую окраску, недаром икона Богородицы, которая создавалась под воздействием этой любви, явила, в конце концов, чудотворную силу. В этом смысле «Неупиваемая Чаша» не сопоставима с произведениями ни Бунина, ни Куприна. Это повесть-«житие», в которой автор пытался выразить любовь к святой Красоте. И повесть эта — некое исключение в дореволюционном творчестве Шмелёва.

Обычно в рассказе о любви выражается свойственное Шмелёву стремление находить светлые стороны в самом скромном, повседневном существовании человека. Писатель, «имея дело с самыми реальными фактами, с самой обыденной жизнью <…>, вызывал душевные движения и будил мысли порядка высшего», как он сам писал об этом Л. Андрееву 28 февраля 1915 года. Очень важно подчеркнуть: быт не являлся для Шмелёва самоцелью. В том же письме он очень точно оценивает характерную черту своего творчества, особенность своего реализма: «Но как бы я ни взлетел, а не оторвусь от земли… везде стараюсь болеющее в душе тащить через осязаемые, видимые, простые и близкие формы… Отсюда через «быт», через бытие типичное, родное. Конечно, я не ищу быт как только быт… Солнце я люблю — ну и предпочту везде его отражение, пусть даже в луже от лошадей, чем в гастрономической трапезе. Ибо лужа может быть искусством, а трапеза никогда. Но, конечно, лужу я не потащу, как только лужу, через свою душу»[467].

Основной творческий принцип Шмелёва можно осмыслить через многие примеры. Показательно его восприятие труда школьного учителя в рассказе «Письмо без марки и штемпеля». Ещё Чехов, описывая жизнь сельского учителя, с болью отмечал беспросветную нужду, тоскливое, часто одинокое существование его («Чайка», «На подводе»). Бунин (в рассказе «Учитель», 1894) и особенно Куприн (повесть «Мелюзга», 1907) подчёркивают внутреннюю пустоту жизни своих героев. Бунинский Турбин, молодой человек двадцати четырёх лет, давно уже испытывает от своей работы только утомление, «с усилием дотягивая» до конца занятий. Полностью лишено всякого смысла учительство купринского Астреина:

«В школе, в часы занятий, он садился за стол, подпирал голову обеими руками и говорил:

— Пусть каждый из вас, дети, прочитает «Мартышку и очки». Все по очереди. Наизусть. Валяйте.

Ребятишки давно уже приспособились к нему и говорили, что хотели. А он сидел, расширив светлые сумасшедшие глаза и уставив их всегда в одну и ту же точку на географической карте, где-то между Италией и Карпатами»[468].

Шмелёв возносит труд учителя как великий подвиг самоотвержения, как подвижничество во имя светлой цели:

«Ведь он — учитель! Вот он в этом одиноком домике, на краю села, делал огромное, хотя и незаметное дело. Он вёл к свету тысячи маленьких человечков. Здесь, как в лаборатории, приготовлял он их к жизни. Десятками приходили они сюда каждую осень, иногда робкие, иногда шумливые и всегда любопытные и не знающие ничего. Они не умели даже говорить, как следует. И он пересоздавал их, раскрывал перед ними мир. И с какой жадностью вбирали они новое, что он давал им. И когда приходила пора прощаться со школой, они уже были иными: они глядели иначе, и думали, и говорили, и чувствовали. Они в своих головах несли силы строить жизнь более счастливую, чем жизнь их отцов, в своём сердце уносили горячую любовь к знаниям, к родине, к людям»[469].

Труд учителя, вся его жизнь, несмотря на многие тяготы быта, освещены, по мысли Шмелёва, радостью созидания высоких ценностей. И быт, мрачный, тягостный, безысходно убогий, отходит на задний план. В душе старого учителя, героя рассказа, живёт радостное ощущение высокого смысла творящейся жизни.

Самые мрачные стороны действительности нередко отображались Шмелёвым совсем иначе, нежели многими его современниками. Даже в смерти писатель не видит ни особого трагизма, ни роковой тайны. Смерть, как она показывается, например, в повести «Росстани» (1913), лишена мистического ореола, закономерна и необходима в общем круговороте природы, и поэтому похоронный хор в финале повести «сбивается на песню»: «И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода» (1,210)13.

Отмеченная особенность творчества Шмелёва нашла своё отражение и в его концепции человека, и в концепции народной жизни. По отношению к человеку Шмелёв исповедовал убеждение, которое в своё время высказал Чехов: «Лучше сказать человеку «мой ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на ангела» (П‑2,19). (Заметим: у Чехова, по сути, тот же способ видения мира, который мы отмечаем у Шмелёва. А из более ранних предшественников — назовём Достоевского.) Подобное восприятие бытия имело для Шмелёва сущностное значение. Собственно, именно концепция человека определяет во многом основные направления и эстетические принципы в мировом искусстве. Оптимистическая вера в человека, в его силы, его разум — у Шмелёва неизменна. Правда, вначале она имела отвлечённый характер, вне религиозного осмысления бытия. Это тот исходный пункт, путь от которого может идти либо к постепенному угасанию оптимизма, либо к обретению для него опоры в вере высшего порядка. Но перед выбором писатель был поставлен позднее — позднее о том и речь пойдёт.

Современники порою обвиняли писателя в слащавости, излишней сентиментальности. Ещё раз следует заметить, что Шмелёв вовсе не избегал мрачных и жестоких сторон действительности. Но всегда отдавал предпочтение радостному и светлому в жизни. Это заставляет писателя взглянуть с сочувствием даже на «звероподобного» Культяпкина, замоскворецкого купца («Лихорадка»), вечный предмет для социального обличения в передовой литературе: «И они страдают. И в них живая душа, которая может подыматься!»[470]

Такое мирочувствие позволяло Шмелёву шире взглянуть на многое в жизни, выйти за рамки заурядного «бытовизма», жёсткого пессимизма. В письме к Горькому от 22 ноября 1910 года Шмелёв утверждал:

«Нет, не умерло и не умрёт, по крайней мере у нас, на Руси, это святое, пусть даже некоторые назовут это сентиментальностью или романтизмом, или беспочвенным идеализмом, — чувство великого сострадания и человечности — верить в конечное торжество правды»[471].

В этих словах как бы ответ Шмелёва на все обращённые к нему упрёки. Очевидно, он сам ясно сознавал возможность оценки своей позиции как «беспочвенного идеализма», и всё же этому «идеализму» писатель продолжал сохранять верность.

Однако всё сказанное ещё мало что разъясняет в творчестве Шмелёва. Это — на поверхности. Что в основе?

Каково духовное мировидение писателя?

Вспомним в «Детстве» Горького: Алёша, показавши язык деду, выслушивает предупреждение бабушки: Бог прикажет ангелам Своим, чтобы дед высек внука за такую провинность. Дело житейское. Бог здесь — как источник наказания, позволяющий хоть в каком-то страхе содержать человека.

У Шмелёва: герой «Лета Господня» (1927–1944), семилетний Ваня, плюнул на дворника Гришку — и, кажется, поделом тому: молодой охальник и пустобрёх, грубый, глупый, постоянно готовый на всякую пакость.

Старый плотник Горкин — образ, кажется, не оценённый ещё вполне: слишком поразительна его духовная красота, проявляющаяся в повседневно-привычном, — мудрый Горкин говорит мальчику:

« — А вот зачем ты на Гришу намедни заплевался? <…> И у него тоже Ангел есть, Григорий Богослов, а ты… За каждым Ангел стоит, как можно… на него плюнул — на Ангела плюнул!

На Ангела?! Я это знал, забыл. Я смотрю на образ Архистратига Михаила: весь в серебре, а за ним крылатые воины и копья. Это всё Ангелы, и за каждым стоят они, и за Гришкой тоже, которого все называют охальником.

— И за Гришкой?..

— А как же, и он образ-подобие, а ты плюёшься. А ты вот как: осерчал на кого — сейчас и погляди за него, позадь, и вспомнишь: стоит за ним! И обойдёшься. Хошь царь, хошь вот я, плотник… одинако, при каждом Ангел. Так прабабушка твоя Устинья Васильевна наставляла, святой человек. За тобой Иван Богослов стоит… вот, думает, какого плевальщика Господь мне препоручил! — нешто ему приятно? Чего оглядываешься… боишься?

Стыдно ему открыться, почему я оглядываюсь.

— Так вот всё и оглядывайся, и хороший будешь. И каждому Ангелу день положён, славословить чтобы… вот человек и именинник, и ему почёт-уважение, по Ангелу. Придёт Григорий Богослов — и Гриша именинник будет, и ему уважение, по Ангелу. А завтра моему: «Небесных Воинств Архистратиги… Начальницы Высших Сил бесплотных…» — поётся так. С мечом пишется, на Святых Вратах, и рай стерегёт, — всё мой Ангел. В рай впустит ли? Это как заслужу. Там не по знакомству, а заслужи. А ты плюёшься…» (4,213–214).

Нет, не о наказании ведёт речь старик, не грозит Божиим гневом, не дедову порку обещает: он указывает на внутренний духовный смысл происходящего (в форме, доступной детскому сознанию). Он учит за внешним, обыденно-бытовым, узнавать великое и таинственно-непостижимое в полноте, но и в чём-то понятное даже детскому уму.

Вот где исток своеобразного мировидения Шмелёва: за гримасами жизни он в детстве научён, он с детства навыкнул прозревать сущностное, не поверхностное, но внутреннее.

Горкин обращает внутренний взор ребёнка не к страху наказания, но к совести, заставляя через духовное переживание своей вины очистить душу, придти к покаянию. Покаяние выражается опять-таки детски-обыденно: мальчик просит прощения. Но он пришёл к тому через серьёзное одоление себя, своей страсти (детской, но для него сильной), своего греха.

Перед тем, как попросить прощение у Гришки, Ваня побеждает искушение вновь осердиться на него, и за дело, но он следует совету старика и поступает по его слову:

«За пустым столом Гришка разглядывает «Священную Историю», картинки. Показывает на Еву в раю и говорит:

— А ета чего такая, волосами прикрыта, вся раздемши? — и нехорошо смеётся.

Ну, охальник, все говорят. Я хочу отругать его, плюнуть и растереть… смотрю за его спиной, вижу тень на стене за ним… — и вспоминаю про Ангела, который стоит за каждым. Вижу в святом углу иконку с засохшей вербочкой, вспоминается «Верба», весёлое гулянье, Великий Пост… — «скоро буду говеть, в первый раз». Пересиливая ужасный стыд, я говорю ему:

— Гриша… я на тебя плюнул вчера… ты не сердись уж… — и растираю картинку пальцем» (4,215).

И эта его победа над собою — рождает незримо: доброе движение в душе грубого парня:

«Он смотрит на меня, и лицо у него какое-то другое, будто он думает о чём-то грустном.

— Эна ты про чего… а я и думать забыл… — говорит он раздумчиво и улыбается ласково. — Вот, годи… снегу навалит, сваляем с тобой такую ба-бу… во всей-то сбруе!..

Я бегу-топочу по лестнице, и мне хорошо, легко» (4,215).

Стяжи дух мирен…

И всё в привычно-бытовом… Шмелёв же — бытовик. Но где, у кого мы увидим: в вознёсшемся над бытом — такую высоту духовную?

Шмелёв получил дар узнавать именно духовные движения в человеке.

И ещё одно: вошло тогда же в душу и незримо там пребыло, вне сознания пребыло, но в свой срок явило себя чудом, — неразрывное с душою знание: Бог — всюду, и с Ним — всё превозможется. Это вошло во всё естество человека — в дни особого духовного переживания близости Божией — в дни Страстной седмицы.

«Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В чёрном крестике от моей свечки — пришёл Христос. И всё — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни — Страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу тёмными сенями — и ничего, потому что везде Христос» (4,56).

«Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мной eси, жезл Твой и палица Твоя, та мя утешиста» (Пс. 22:4).

Пройдёт время, детские страхи покажутся смешными. Но пока-то они серьёзны, и их одолевает чувство: Бог рядом. Пройдёт время, но неизбывным останется знание: с Богом одолеется всё. Придут иные страхи, придётся идти посреде сени смертныя, но поможет то, что вошло в душу в тёмных сенях отцовского дома, в самой обыденной, в приземлённо-бытовой привычной обстановке детских лет, в коровнике и под навесом, где вычищен навоз, — поможет вошедшее в душу знание: ничего не страшно, потому что везде — Христос.

И вот это стало и тою темою, к овладению которой писатель шёл долгим путём, сбивался, искал, увлекался ложными вехами на неверных дорогах, но всё же выбирался к истине упорно и достиг того, о чём позднее сказал И.А. Ильин, много писавший о творчестве своего друга:

«…В произведениях Шмелёва дело идёт не более и не менее, как о человеческой судьбе, о жизни и смерти, о последних основах и тайнах земного бытия, о священных предметах; и притом — не о судьбе других людей или описываемых персонажей, а о собственной судьбе самого читателя…»[472].

Не сразу это пришло.


13 Здесь и далее, кроме особо оговорённых случаев, ссылки на сочинения Шмелева даются непосредственно в тексте по изданию: Ив. Шмелёв. Собр. соч. М., 1998–1999; — с указанием тома и страницы в круглых скобках.


[461] Шмелёв И.С. Мой Марс. М., 1990. С. 3–4.

[462] Наш журнал. 1911. №1. С. 7.

[463] Пришвин М.М. Собр.соч. в 6‑ти тт. Т.4. М., 1957. С. 12.

[464] Ежемесячный журнал. 1915. №6. С. 156.

[465] Рукописный отдел РГБ. Ф.9, карт.1, ед. хр.119.

[466] РГАЛИ. Ф.66, оп.1, ед. хр.10044 (1), лл.23–24.

[467] Русская литература. 1973. №4. С. 133.

[468] Куприн А.И. Собр. соч. в 9‑ти тт. Т.4. М., 1964. С. 471.

[469] Шмелёв И.С. К светлой цели. М.-Пг., 1923. С. 15.

[470] Шмелёв Ив. Рассказы. Т.6. М., 1915. С. 190.

[471] Архив А.М. Горького.

[472] Ильин И.А. Т.6. Кн.2. С. 111.

Комментировать