Виктор Ерофеев
Показательна дальнейшая эволюция главного организатора альманаха, Виктора Ерофеева (р. 1947).
В том, что он написал после «МетрОполя», заметно несомненное нарастание извращённого миросозерцания. Только душевно повреждённый художник может допустить такое, к примеру, сравнение:
«…Вдруг воспоминания, как кишки из распоротого живота, повылезли наружу…» («Девушка и смерть», 1987).
Вероятно, сам автор рассматривает возможность таких образов как расширение изобразительных художественных средств литературы.
Вольная фантазия «Мать» (1990), литературно-маразматические аллюзии, ориентированные на одноимённую повесть Горького, заставляет подозревать полную душевную патологию автора. Но и всё остальное не чище.
Цитировать что-либо из Ерофеева очень трудно, поскольку все его опусы вызывают физиологическую брезгливость. Пакостное воображение автора сочетается у него с гнусными кощунствами, богохульством. Отважимся на один лишь пример, испросивши заранее прощения у чистоплотного читателя. В рассказе «Персидская сирень» (1983) лирический персонаж вступает (в воображении) в диалог с половым органом своей (пока в мечтах) любовницы:
«И тогда я набрался храбрости и спросил о том, о чём давно уже собирался спросить. Долгие годы. Я спросил:
— Есть ли Бог?
Она ответила:
— Есть.
— Это правда? — дрогнувшим голосом спросил я, прильнув щекой.
— Правда, — раздался бесстрастный ответ.
Я не говорю о том, что Кант был посрамлён. Я плевать хотел. Это был голос природы и вечной женственности».
В том опять-таки мнится, несомненно, признак раскрепощённости и изящества мысли. К тому же персонаж как бы намекает, что не одно примитивное вожделение движет им, но и духовная утончённость.
И всё же. Здесь явное нарушение третьей заповеди (не упоминать имени Божьего всуе), усугублённое непристойностью контекста. Во-вторых, автор откровенно утверждает едва ли не важнейший идеологический принцип постмодернизма: признание тела главным судиёй в наиважнейших духовных вопросах.
Упоминание Канта и вечной женственности вносит в текст интеллектуальный шик и намекает также на существование иронического подтекста, должного свидетельствовать о сложности натуры автора.
При чтении рассказов Ерофеева нередко слышатся знакомые интонации и ощущаются приёмы повествования, характерные для его однофамильца, совершавшего странствие из Москвы в Петушки. Может быть, то сделано сознательно: в постмодернизме это не зазорно и обнажается нередко как принцип. Но есть подозрение, что вряд ли Виктор Ерофеев намеренно подражал Веничке, нет: так ненароком обнаружила себя вторичность этого писателя. В Ерофееве вообще можно отметить смешение Мамлеева, Венедикта Ерофеева и Лимонова. Отцедить этих троих — от самого мало что останется. Своего собственного у него — лишь извращённое мировосприятие. Да ведь и это в постмодернизме — банальность.
В осмыслении проблемы телесной жизни Ерофеев обнаруживает все изъяны разорванного сознания. Вот одно из его рассуждений:
«Дело в том, что отношение к человеческому телу в нашей культуре всегда было резко отрицательным — отсюда и … то ощущение греха… Западное, возрожденческое видение тела как источника красоты мы не усвоили, восточное, где тело воспринимают как божественный сосуд, благополучно утратили.
Недавно я был во флорентийском кафедральном соборе — там только что открыли купол, расписанный Вазари. Грешники падают в ад, праведники возносятся — на зрителя обрушивается лавина обнажённых тел, замерших в абсолютно порнографических, с точки зрения русского человека, позах. Для нас это неприемлемо: мы считаем, что есть некий телесный устав, который нельзя нарушать. Откуда это взялось? Я думаю, дело в том, что мы не сложили наших собственных представлений о быте и повседневной жизни. Это плюс идеологические догмы — церковные запреты, регламентация со стороны государства — и помешали нам урегулировать наши взаимоотношения с телом, с физической стороной любви. Да и сама русская культура, считавшая, что телесная, чувственная жизнь мешает проповеди равенства и добра, сыграла здесь не лучшую роль»[169].
Отношение к телу в русской культуре отрицательным не было никогда, не нужно наговаривать. Восточного восприятия тела мы утратить не могли, ибо это восприятие религиозно в основе своей, а мы никогда ни индуистами, ни буддистами, ни кем иным не были. Наше отношение к телу основано на христианской трихотомии. Ерофеев же как будто никогда и не слыхал о единстве в человеке тела, души и духа. Повторим: жизнь тела тогда признаётся в православной культуре греховной, когда тело начинает претендовать на самодостаточную ценность и отвергать свою зависимость от верхних уровней бытия человека. Вот «откуда взялось» отношение к телу в русской культуре. А вовсе не от того, что наговорил Ерофеев.
Для православного человека: земное тело, как и всё в материальном падшем мире, несёт в себе следствия грехопадения: страсти, страдания, тление, смерть. Обожествлять всё это бессмысленно. Но Православие учит: обожение человека как цель бытия, как то, что последует за спасением, даст человеку преображённое тело, лишённое последствий первородной повреждённости. Именно такое тело изображает русская икона.
Святитель Игнатий писал, наставляя христианина-художника:
«О самом теле нашем мы можем только иметь правильное понятие, когда оно очистится от греха и будет проникнуто благодатию. Изменения тела не ограничиваются и не оканчиваются одною земною жизнию. Здесь мы видим, что оно с зачатия своего до разлучения смертию непрестанно изменяется; многие изменения его остаются для многих неизвестными; оно должно ещё окончательно измениться воскресением и, посредством его, вступить в неизменяющийся мир или вечного духовного блаженства, если только соделалось к нему способным, или вечной смерти, если оно во время земной жизни подчинилось греху. Чтоб мыслить, чувствовать и выражаться духовно, надо доставить духовность и уму, и сердцу, и самому телу»[170] .
Западное искусство (именно искусство), основанное на религиозном отпадении Запада от православной полноты Истины, такого понимания тела не знало, поэтому именно в непреображённом теле начало усматривать источник красоты. Какой красоты? Духовной? Нет: секулярной, той, которая двойственна по природе и может служить как Богу, так и дьяволу. Что мы ясно различаем в постмодернизме, у того же Ерофеева.
И частность: проповедь равенства не есть свойство русской культуры, не нужно приписывать ей чуждые масонские лозунги. А то, что чувственная жизнь, вышедшая из подчинения душе и духу, мешает добру, — истина несомненная. Запад обогнал русскую культуру в секуляризации телесной чувственности — но не стоит его за это превозносить, полезнее подумать, куда это приведёт.
Ерофеевское осмысление проблемы тела ясно выражено в романе «Русская красавица» (1982). Автор настаивал, что это произведение многослойно, что оно рассчитано на постепенное раскрытие многих смыслов, таящихся в глубинах текста. Да, там есть и слои, и смыслы, которые порою трудно выкопать из-под словесных нагромождений. (Справедливости ради нужно признать, что стиль романа, сказовая стихия его, достаточно оригинальны, являя собою поток искусно неорганизованной речи главной героини; местами Ерофеев становится подлинным виртуозом, мастерски владеющим речью.) Но все обнаруженные смыслы на поверку — такие гнилые, что отвращение охватывает. К тому же в этом романе больше, чем слоёв и смыслов, — разного рода пакостей и извращений. Правда, поклонники возразят, что об извращениях теперь говорят только консерваторы-обскуранты, а прогрессивные светочи свободы признают любую радость жизни. Оттого им и необходим плюрализм: в одной системе ценностей их идеалы мерзость, тогда как в другой — изящная утонченность. А какая система истинна — поди разберись.
Плюрализма в романе хоть отбавляй. Один из персонажей, к примеру, смущается внутренней невозможностью принять одновременно церковные обряды и гомосексуализм, хотя и понимает рассудком, что запретная черта и там и там для него лишь условность, однако от сомнений отрешиться не в силах. Можно по-всякому поворачивать и выворачивать многие словоблудные смыслы романа, нередко довольно забавные, даже остроумные, но наше дело — отшелушить идеи, касающиеся религиозных поползновений заглавной героини романа, русской красавицы Ирины Владимировны Таракановой, обладающей прекрасным телом и живущей всеми радостями этого тела.
Порою она как будто пробуждается от спячки:
«Господи! Я не умею молиться Тебе, прости меня, я не виновата, никто меня этому не учил, жизнь моя текла далеко от Тебя, не в ту степь, но случилась беда, и я поняла, что, кроме тебя, мне не к кому обратиться. Я не знаю, есть ли Ты или нет Тебя, хотя скорее Ты есть, нежели Тебя нет, потому что мне бы страшно хотелось, чтобы Ты обязательно был. Если же Тебя нет и я молюсь в пустоту, то почему тогда столько разных людей, русские и иностранцы, инвалиды и академики, старухи и более молодые люди, всегда, с самых ранних времён, строили церкви, крестили детей, рисовали иконы и пели гимны? Неужели всё зря? Не может быть. Никогда не поверю, что это было сплошное надувательство и всеобщая недальновидность, которую вдруг осмеяли и унизили!
Конечно, Ты можешь мне возразить, что пока не приспичило, я жила вдалеке от Тебя, предаваясь радостям, пела и танцевала. Но разве это плохо? Разве нельзя петь и танцевать? Разве нельзя грешить? Ты, может быть, скажешь: нельзя! Ты, может быть, скажешь, что я жила не по правилам, которые записаны в Евангелии, но я их не знала. И что же? Мне теперь после смерти идти в ад и вечно томиться? Если так, то какая, однако, жестокость и несправедливость! Если — ад, то Тебя, значит, нет!
Ты только стращаешь нас адом. Скажи, что я угадала! Но если я ошибаюсь и всё-таки он есть, отмени Ты его божественной волей, дай амнистию грешникам, многие из них уже долго сидят, и сообщи об этом, и вообще не скрывайся, почему Ты скрываешься столько веков, ведь из-за этого все сомневаются и ненавидят друг друга! Дай знак!
Не хочешь? думаешь, что мы недостойны? Но тогда объясни, для какой цели мы здесь, зачем ты создал нас такими мерзавцами? Нет, если Ты создал нас такими мерзавцами, то чего, спрашивается, на нас обижаться? Мы — не виноваты. Мы хотим жить.
Отмени ад, Господи, отмени сегодня, сейчас! А не то я в Тебя верить перестану! И не только потому об этом прошу, что за себя беспокоюсь, а потому, что все недостойны рая, но именно потому, что мы недостойны, пусти нас туда!..»
Эти рассуждения наивны и примитивны, да что поделаешь, если перед Ириной и впрямь никто не раскрыл духовной премудрости. Правда, она к тому и не стремилась, ей больше нравились её эротические увлечения, она это признаёт, так что не сказать, будто она вовсе не виновата в своём духовном невежестве. Учила, наверно, в детстве наизусть басню «Попрыгунья-стрекоза», её все учат.
В грехе и сам автор не видит большой беды. Вот его рассуждение: «Я помню Голландию начала семидесятых, церкви, где молодые люди курили марихуану и занимались любовью. Но потом наркоманы выпали в небольшой осадок, а все остальные создали здоровые семьи»[171]. Вот какая идиллия: кто-то «выпал в осадок», кто-то остепенился. Относительно «здоровых семей» остаётся некоторое сомнение. Что же до невозмутимости внутренней по поводу «осадка» — сколько в том душевной чёрствости, самодовольной теплохладности! Грешите, ребята, никаких проблем, ну, погибнет кто-то, «выпадет в осадок», — стоит ли о том тужить?
Но можно и пожалеть грешницу Ирину, поскольку порою в ней начинают пробуждаться потребности более сложные. Она всё-таки потянулась к Богу, но потянулась как бы из возникшего страха наказания, и не наказания ей захотелось, а награды за свои грехи. Она в своих грехах Бога обвиняет: зачем создал человека грешным? Раз создал грешными всех, то и простить всех надо. Ирина не подозревает, что затронула серьёзнейшую богословскую идею апокатастасиса, всеобщего прощения, которую Пятый Вселенский Собор отнёс к числу еретических.
Человек грешит не потому, что создан мерзавцем, а потому что дурно пользуется величайшим даром Божиим — свободой. Грехом своим человек сам отдаляет себя от Бога, но потом в том Бога же и винит. Бог говорит человеку: прииди ко Мне. А человек бежит прочь, по потом ропщет: какая жестокость, не хочет Бог взять меня к Себе! Так чего же бежал, шёл бы на зов.
Та сторона натуры Ирины, которая обращена ко греху, в сознании её абсолютизирует себя, отвергает самоё возможность отвержения греха и на основании этого требует себе награды. И грозит: не то верить перестану.
Она ждёт знака свыше. И вдруг как бы слышит некий глас. То, что она слышит, звучит непристойно (неужто Дух изъясняется так?), поэтому цитировать не станем, но смысл «откровения» таков: она может стать избавительницей, искупительницей народа, впитать в себя всю грязь, всю дрянь, скопившуюся в жизни, совершить подвиг, равный совершённому Жанной д”Арк. Ей захотелось стать «святой и национальным кумиром», установить рай на земле. В таком стремлении её укрепляют диссидентствующие интеллигенты, речи которых звучат иронически-пародийно (вообще тема диссидентства в романе проявлена заметно, но мы минуем её):
«Они задумались и говорят: это будет великий праздник державы, она вся омолодится, скованные силы взыграют и выйдут на поверхность, как весенние воды, разовьются в дальнейшем ремёсла и науки, ананасы под Пермью поспевать станут, а крестьяне станут строить себе двухэтажные каменные дома с канализацией и гаражами, с бассейнами и оранжереями, разводить тучный скот и петь счастливые свадебные песни. Вы не представляете себе, Ирина Владимировна, что будет! Могуча наша земля, могуча и своеобразна, только зря лежит и гниёт без дела (так мне вражеский голос пел), всякая работа из рук валится, повсюду недостатки, недосдачи, неурожаи, труд извращён, рабочий человек со стыдом рабочим человеком себя ощущает, официант с отвращением подаёт невкусную пищу, все исхалтурились, обленились, спились, обезобразились до неприличия, словом: клеветники! Конец великого народа настаёт, ежели уже не настал, помогите ему, Ирина Владимировна!»
Серьёзность густо перемешана здесь с ёрничеством, как во всём составе романа — не издевается ли автор над всеми и всем?
Для искупления грехов народа героиня трижды бегает, раздевшись совершенно, к чему ей не привыкать, по некоему полю, как будто Куликову, где Русь защитила себя от врагов, — теперь вот новоявленная Жанна по тому же полю принялась носиться, ожидая совокупления с неведомым мистически-патеистическим началом, да только не дождалась, сорвалось отчего-то. И спасение народа не состоялось.
Вся эта фантазия слишком жалка, нет в ней ничего трагически-возвышенного, пусть даже и в смеси с иронией, а так, одна пошлость, хотя претензии (авторские в данном случае) были выказаны немалые.
В общий ход действия вплетена любовная, среди многих прочих, связь героини с неким выдающимся деятелем культуры Владимиром Сергеевичем, которого она называет Леонардиком — в этом имени просвечивается намёк на связь этого человека (быть может, через цепь перевоплощений) с Леонардо да Винчи. Героиня доводит его до экстатического любовного восторга, от которого он умирает. Однако после смерти он вновь является к ней, умоляя о любви, а затем почти насилует её, не без внутреннего согласия, впрочем, самой Ирины. Начинается развитие новой внутренней драмы героини. Она как будто тянется к своему возлюбленному-мертвяку, смутно ощущая к тому же себя Жанной, а его Леонардо. И страшится, конечно.
Во внутренних борениях своих несостоявшаяся святая вновь обращается к Богу, молясь в храме перед иконою и прося Его помочь ей разобраться в себе, но получает отказ:
«Не разберёшься, Ира.
Почему не разберусь?
А потому что не дано тебе разобраться.
Что же мне тогда дано, Господи?
А то, чтобы ты ходила среди людей и высвечивала из-под низа их мерзость и некрасоту.
Господи! Доколе мне на людей раком смотреть и свидетельствовать о их неблагообразии?! Да, я знаю немножко людей с этой стороны и скажу Тебе, что они некрасивы, уродливы и вообще меня разочаровали. Но неужто участь моя — подмечать одну только мерзость? Ведь Ты, Господи, по-иному на них смотришь, ведь Ты продолжаешь и множишь их жизнь, а не сжигаешь всё горячим железом! Или я не Тебе принадлежу? Нет, Тебе! Тебе. Не отдавай меня никому! Пожалуйста… Дай мне другие глаза! Подними меня с четверенек!
Нет, Ира.
Господи! Разве можно отнимать у человека надежду?
Но как исполнишь своё назначение, ты пойдёшь ко Мне, и Я отмою тебя. Близится срок…»
Этот диалог с Богом имеет символический характер не только для судьбы героини. Здесь определена судьба как бы всего постмодернизма. Один из его творцов, быть может, бессознательно ощутил тягостность, безнадёжность, обречённость собственного способа мировосприятия. Это не Ирина Тараканова, это весь постмодернизм порывается подняться с четверенек. Не дано. Он настолько погружён в обезбоженную им самим стихию, что утратил свободу и возможность отречься от своего порока.
За реакцией героини укрывается внутреннее состояние самого автора, хотя он сам, вероятно, о том и не догадывается отчётливо:
«Разве можно отнимать у человека надежду? Не верю я в этого паскудного боженьку! В конце концов, мы живём в атеистическом государстве! Чему нас учили с детства? Опиум для народа! Как верно! Как верно! Понастроили церквей! Идиоты! Не смогли их все вырвать с корнем!»
После этого «бунта» тело героини востребовало своего: «Ой, как жрать хочется!» Утешение пришло быстро (посещением с приятелем ресторана):
«…И нам было уже совсем хорошо, потому что нас угостили свежими вкусными щами, а потом мы съели по две палки шашлыка со жгучим соусом, а потом заказали ещё бутылочку водки, и, разумеется, быстренько её усидели, и мы удивились тому, сидя друг против друга, сколько глупостей мы успели совершить, дразня гусей, и мы знали, что вошли во вкус, и нам очень трудно перестать их дразнить, пройти мимо, потому что у нас такая закваска и к тому же гусь — гнуснейшая птица, и больно щиплется…»
Правда, героиня ещё раз «подразнила» неизвестно кого: крестилась в церкви, где прежде просила Бога о милости. Но это лишь навело на неё «порчу», которую сумела изгнать знакомая колдунья:
«Она тряпочку развязала, посмотрела туда, смотрит, смотрит, а потом поднимает на меня свои вишнёвые нехорошие глаза и говорит самым кончиком губ: — Ну, счастье твоё! Вышла из тебя порча! И показывает: чёрная жилочка, как червячок, в яйце бьётся, трепещется… Ну, говорит, твоё счастье!»
Захотелось вот к Богу поближе — и вышла порча. Аллегория незамысловата. Главенство духовного мешает счастью телесному: после крещения героини умерший Леонардик не смог уже являться своей возлюбленной, так что именно для устранения препятствий к «небесному браку» с ним и искореняет из себя «порчу» Ирина.
Изгнание «порчи» открыло для героини возможность соединиться с Леонардиком, её «небесным женихом» (сатанинская пародия!): она сливается с ним в соитии, бросаясь к нему в объятья с петлёю, затягивающейся на шее.
Что ощущает она в мгновения самоубийства?
«Свет! Я вижу свет! Он ширится. Он растёт. Рывок — и я на воле. Я слышу ласковые голоса. Они подбадривают и одобряют».
Вот дьявольский обман постмодернизма: тьма объявляется светом.
В романе «Страшный суд» Ерофеев пошёл ещё дальше. Копаться в этих испражнениях писательской фантазии нет желания. Вот как сам автор разъясняет смысл своего сочинения: «’’Страшный суд” — это как эксперимент над всем человечеством. Тут идёт разговор о том, насколько мы вообще достойны продолжать жизнь, столько совершив. И мой герой реально думает: а стоит ли продолжать этот человеческий проект. И если нет, то как с ним покончить…»[172]
Автор и герой его берут на себя то, что подобает лишь Творцу. Более того: писатель претендует на эксперименты над человечеством. По какому праву? И по какому праву человек может решать: достойны ли жить люди вообще? А всё по тому же: хочу быть как боги…
Постмодернисты тщеславны, полны самомнения и банального нахальства. При всём кажущемся многообразии их они тоскливо однообразны в своих мыслях, а точнее, в отсутствии подлинности мысли.
Вот Нарбикова, с её неуправляемым потоком болезненного примитивного воображения. Вот Сорокин, производящий тошнотворную литературу. После подобной литературы возникает физиологическое желание — вымыть руки.
Толстой писал о литераторах такого рода: «Люди эти, очевидно, убеждены, что так как вся их жизнь сосредоточилась, вследствие их болезненного состояния, на размазывании половых мерзостей, то и вся жизнь мира сосредоточена на том же» (15,113). Впрочем, сто лет спустя эти люди сосредоточились на любых мерзостях телесного существования, даже испытывая удовольствие от своего пристального внимания к извращениям. Тут явный эгоцентризм, доведённый до крайности.
В постмодернизме царит всеразъедающая ирония. Пригов, Парщиков, не лишённые изящества куртуазные маньеристы, какие-то Митьки — все ёрничают и выжигают окружающее пространство своею иронией. Высмеять добро, святую красоту, чистоту, вывернуть всё наизнанку — кому это нужно? Тому, кто ненавидит Божий мир. И вот находятся люди, именующие себя художниками, которые истово служат этому ненавистнику. Тут цель — истинное сделать смешным. Чтобы, как у собачек Павлова, вызывать определённую реакцию на конкретные раздражители: в качестве раздражителя избрана истина, в качестве нужной реакции — смех.
Скоро уже сто лет минет, как Блок увидал в иронии душевную болезнь времени, — ныне всё стало ещё безнадёжнее. Вспомним ещё раз:
«Самые живые, самые чуткие дети нашего века поражены болезнью, незнакомой телесным и духовным врачам. Эта болезнь — сродни душевным недугам и может быть названа “иронией”. Её проявления — приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается буйством и кощунством. <…>
…Мы видим людей, одержимых разлагающим смехом, в котором топят они, как в водке, свою радость и своё отчаяние, себя и близких своих, своё творчество, свою жизнь и, наконец, свою смерть.
Кричите им в уши, трясите их за плечи, называйте им дорогое имя, — ничто не поможет. Перед лицом проклятой иронии — всё равно для них: добро и зло, ясное небо и вонючая яма. <…>
Какая же жизнь, какое творчество, какое дело может возникнуть среди людей, больных “иронией”, древней болезнью, всё более и более заразительной? Сам того не ведая, человек заражается ею; это — как укус упыря; человек сам становится кровопийцей, у него пухнут и наливаются кровью губы, белеет лицо, отрастают клыки» (5,345-347).
Цель иронии одна: представить жизнь без-образной. Лишить человека сознавания в себе образа Божия. Это есть составная часть той единой задачи, которая решается врагом на протяжении всей истории со времён Адама. Но не будем заглядывать так далеко. Сосредоточим внимание в обозримом временном пространстве.
Ещё в 1873 году Вл.Соловьёв писал: «…сущность современного просвещения <…> состоит в отрицании всякого духовного, нравственного начала и в утверждении одной животной природы. Вся мудрость века сего сводится к очень простому положению: человек есть скот.
Вот тот свет, которым мы можем просветить наш тёмный народ! Правда, нравственное состояние этого народа очень низко, он упал почти до скота; но пока он сохраняет великое понятие о “грехе”, пока он знает, что человек не должен быть скотом, до тех пор остаётся возможность подняться; но когда его убедят, что он по природе своей есть скот, и следовательно, живя скотски, поступает лишь соответственно своей природе, тогда исчезнет всякая возможность возрождения»[173].
Вот сейчас именно это и внушается человекам. Постмодернизм берёт на себя немалую долю в решении этой задачи.
Согласимся с О. Николаевой: «Можно говорить о современной культуре как о культуре, не укоренённой в глубинах человеческого духа, не произрастающей в нём, не выращенной в подвиге культурного делания, а являющейся для человека чем-то искусственным, внешним, навязанным и чужим, а главное — намеренно неадекватным. Её можно квалифицировать как культуру чужеродную и “импортную”, привнесённую и пересаженную извне — даже не в том смысле, что её истоки надо искать в лоне западной цивилизации, а в том, что она перестала быть формой органической деятельности человека, связанной с осмыслением драматизма его бытия в мире. Она перестала быть системой живых идей, формой общественного и национального самосознания и памяти. Она перестала быть формой экзистенциального служения сверхличным ценностям. Но она вскультуривала абсурд, расчистила пространство для тёмного разгула инстинктов и властной поступи теней, выдающих себя за сущности»[174].
Ущербность и грех всегда агрессивны — и чаще всего прикрываются как щитом понятием прогресса, утончённости переживаний и т.д.
Газета публикует письмо девушки-школьницы: не курит, не пьёт, браных слов не употребляет, не блудит — сверстники смеются и называют несовременной. Девушка недоумевает: может, и впрямь нужно «догонять время»?
Писательница-феминистка М. Арбатова, весьма популярная в определённых кругах, прямо внушает таким вот «несовременным»: ныне общественной ценностью становится не целомудрие, но сексуальный опыт. Скажем яснее: блуд. Или иначе: разврат. Она же призывает: нужно любить себя, то есть своё тело прежде всего, всячески его ублажая, подчиняя ему всё и всех.
Людей начинают отучать от понятия стыда (формы того весьма разнообразны: от нудизма-натуризма, на телесном уровне, до бессовестности, на душевном, и религиозного кощунства, на духовном). Но стыд — это то, что отличает человека от животного. Нас приучают жить на скотском уровне. Отвергая понятия стыда, идеологи постмодернистского сознания утверждают естественность греха.
«Дурное подобно зловонному грибу: его найдёт и слепой. А доброе подобно Вечному Творцу: оно даётся лишь истинному созерцанию, чистому взору, а кто не обладает духовным взором, тот мчится за пёстрым миром своих причуд, обманчивых иллюзий, броских химер…»[175], — эти слова И. А. Ильина можно бы поставить эпиграфом ко всему искусству постмодернизма.
Постмодернизм открыто проповедует сатанинские ценности.
Когда-то Достоевский дал точную характеристику литераторам-бесенятам своего времени: «Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители» (10,21).
Не те ли же и ныне переполняют пространство отечественной культуры, найдя в неё удобную лазейку через средства массовой информации, прежде всего через телеэфир?
И видно: они уже не могут сделать ничего доброго, если бы и захотели. Устами ветхозаветного пророка было послано обличительное предупреждение:
«Может ли Ефиоплянин переменить кожу свою и барс — пятна свои? так и вы можете ли делать доброе, привыкнув делать злое?» (Иер. 13:23).
Это не только для давно ушедших времён — но для всех нас.
Порою люди задумываются: неужели дьявол не может вернуться к Богу и быть прощён? Ведь так же ясно, что в том — и благо и необходимость. Но: не может. Ибо свобода только в Боге. Сатана настолько отпал от Бога, отпал в вечности, но не во времени, что утратил и свободу прежнюю. Он вне Бога абсолютно и несвободен абсолютно. Он не может вернуться, покаяться.
К тому же и человек устремляется, ввергаясь в рабство греху. Кажется-то, что потакая собственным страстям, человек обретает и большую свободу. Нет (повторим): утрачивает свободу. И ничего уже не может сделать, не может победить грех. Ему бы помощи попросить. А он не только веры не имеет, но и на Духа хулу возводит.
На исходе XX века отечественной интеллигенции было дано испытание: бесовские силы подбросили фильм Скорцезе «Последнее искушение Христа». Сколькие бросились отстаивать эту мерзость — и всё под прикрытием борьбы за свободу. Иные ведь даже искренне в том свободу усматривали. И в оголтелом экстазе обличали косных обскурантов, осмелившихся назвать мерзость мерзостью.
К слову, свобода, как и многое, оценивается либеральной интеллигенцией по двойному стандарту: говорить мерзость можно, в том свобода, но противостоять мерзости нельзя, в том деспотия и нетерпимость.
Хульные создания западной культуры оттого принимаются многими отечественными либералами, что в культуре русской для их восприятия была подготовлена благожелательная приязнь: литературными произведениями, начиная от своемудрых созданий Ремизова, Л. Андреева, Булгакова, и до богоборческих выпадов Д. Бедного, Бабеля, Маяковского и многих прочих. Эта традиция оказалась живою до последнего времени.
Однако опаснее иные проявления хулы на Духа, не от-кровенные, но при-кровенные. Порою при внешней занимательности и при том, что имя Божие почти не упоминается на страницах произведения, затаённая идея автора концентрирует в себе страшный смысл.
[169] Труд. 7 марта 1996. С. 18.
[170] Богословские труды. № 32. С. 279.
[171] Труд. 7 марта 1996. С. 18.
[172] Вечерняя Москва. 5 ноября 1996 г.
[173] Соловьёв Владимир. «Неподвижно лишь солнце любви...» М., 1990. С. 169.
[174] Николаева Олеся. Цит. Соч. С. 101-102.
[175] Ильин И. А. Т.6, кн.3. С. 456.
Комментировать