8. Эмигрантская литература «третьей волны». Эдуард Лимонов
С началом застоя накатилась на Запад «третья волна» русской эмиграции. Она была обильна литературою, обойти вниманием которую — нельзя. Религиозного в ней было мало, поэтому подробно говорить о ней нет необходимости. Общую же характеристику этой литературе дал — точно, кратко и ёмко — Солженицын, не сторонним наблюдателем её вызнававший. Нам остаётся лишь с благодарностью воспроизвести то, что написалось ещё в 1982 году (во 2-й части книги «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов»).
«И вот — видные российские литераторы хлынули в эмиграцию, освободились наконец от ненавистной цензуры, и тутошнее общество не игнорирует их, но подхватывает их многими издательствами, изданиями, с яркими обложками, находками оформления, рекламами, переводами на языки, — ну, сейчас они нам развернут высокую литературу!
Но что это? Даже те, кто (немногие из них) взялись теперь бранить режим извне, из безопасности, даже и те слова не пикнули о своём подлаживании и услужении ему — о своих там лживых книгах, пьесах и киносценариях, томах о “Пламенных революционерах”, — взамен на блага ССП-Литфонда. А нет раскаяния, так и верный признак, что литература мелкая.
Нет, эти освобождённые литераторы — одни бросились в непристойности, и даже буквально в мат, и обильный мат, — как шкодливые мальчишки употребляют свою первую свободу на подхват уличных ругательств. (Как сказал эмигрант Авторханов: там это писалось на стенах уборных, а здесь — в книгах.) Уже по этому можно судить об их художественной беспомощности. Другие, ещё обильнее, — в распахнутый секс. Третьи — в самовыражение, модное словечко, высшее оправдание литературной деятельности. Какой ничтожный принцип. “Самовыражение” не предполагает никакого самоограничения ни в обществе, ни перед Богом. И — есть ли ещё что “выражать”? (Замоднело это словечко уже и в СССР.)
А четвёртым знаком ко всему тому — выкрутасный, взбалмошный да порожний авангардизм, интеллектуализм, модернизм, постмодернизм и как их ещё там. Рассчитано на самую привередливую “элиту”. (И почему-то отдаются этим элитарным импульсам самые звонкие приверженцы демократии; но уж об искусстве широкодоступном они думают с отвращением. Между тем, сформулировал Густав Курбе ещё в 1855: демократическое искусство это и есть реализм.)
Так вот это буйное творчество сдерживала советская цензура? Так — пуста была и трата сил на цензурный каток, коммунисты-то ждали враждебного себе, противоборствующего духа.
И почему же такая требуха не ходила в самиздате? А потому, что самиздат строг к художественному качеству, он просто не трудился бы распространять легковесную чепуху.
А — язык? на каком всё это написано языке? Хотя сия литература и назвала сама себя “русскоязычной”, но она пишет не на собственно русском языке, а на жаргоне, это смрадно звучит. Языку—то русскому они прежде всего и изменили (хотя иные даже клянутся в верности именно — русскому языку).
Получили свободу слова — да нечего весомого сказать. Развязались от внешних стеснений — а внутренних у них не оказалось. Вместо воскресшей литературы да полилось непотребное пустозвонство. Литераторы — резвятся. (Достойным особняком стоит в эмигрантской литературе конца 70-х годов Владимир Максимов.) В другом роде упадок, чем под большевистской крышкой, — но упадок. Какая у них ответственность перед будущей Россией, перед юношеством? Стыдно за такую “свободную” литературу, невозможно её приставить к русской прежней. Не становая, а больная, мертворождённая, она лишена той естественной, как воздух, простоты, без которой не бывает большой литературы.
Да им мало — расходиться по углам, писать, затем свободно печататься, — их потянуло теперь на литературные конференции (“праздник русской литературы”, как пишет нью-йоркская газета), пошумней поглаголить о себе и смерить свои растущие тени на отблеклом фоне традиционной русской литературы, слишком погрязшей в нравственном подвиге, но, увы, с недоразвитым эстетизмом, который как раз в избытке у нынешних. По наследству ли от ССП они считают: чем чаще собираться на пустоголосье литературных конференций, тем больше расцветёт литература? …А Синявский и тут не удерживается от политической стойки: опять — о “пугающей опасности русского национализма”, верный его конёк много лет, почти специальность; ещё и с лекциями об этой пугающей опасности колесит ведущий эстет по всему миру.
Но вот ужасная мысль: да не модель ли это и будущей “свободной русской литературы” в метрополии?..»[67].
Именно: модель…
Эмигрантская литература «третьей волны» продемонстрировала — ещё раз — вырождение всё того же гуманизма, которым пытались взбодрить себя простодушные шестидесятники. Они же ведь и ринулись за рубежи, оправдывая себя гонениями власти (да это старые матёрые волки соцреализма не желали их к жирному пирогу поближе подпустить). А идеалы-то прежние оказались исчерпанными, и сказать — вдруг обнаружилось — просто нечего. Строили, строили на песке, а чем должно было кончиться — давно ведь предсказано было. Ну и начали выпендриваться — кто во что горазд. Да кого там на Западе удивишь тем, что было предложено? Написать страницы сплошной матерщины? Эка невидаль!
Хуже: всё это теперь обрушивается — пророчески предвидел Солженицын — на русскую культуру (но речь о том впереди). Хвалёный же Запад поддерживал эту вакханалию, ибо предчувствовал: вот где гибель того духовного начала, которое ему так ненавистно, вот что надо пестовать. Русофобия же Синявского этим демократам — как бальзам на старые раны.
Копаться в тех нечистотах — радость небольшая. Но о некоторых закономерностях литературы «третьей волны» сказать необходимо. Поэтому ограничимся одним, чтобы понять многих. Он в себе сосредоточил характерное.
Среди многих, обосновавшихся на Западе писателей, выделим — Эдуарда Лимонова (Савенко; р.1943). Вовсе не потому, что он провозгласил себя самым значительным писателем современности: этим бы можно и пренебречь: мало ли подобных спесивцев было, есть и будет ещё в мире. Но он одновременно же сам определил и критерий для оценки его мыслей и дел: он носит (или носил — в эмиграции) на шее крест — а это всякому православному человеку уже не безразлично. Можно вообще утверждать, что Лимонов отпечатлел в себе знаковые черты определённого религиозного типа, и осмыслить эту религиозность (псевдорелигиозность, разумеется) должно.
Написал Лимонов немало. Полнее же всего и яснее всего он раскрылся в самом нашумевшем своём создании (как и в самом цельном во всех смыслах) — романе «Это я — Эдичка» (1979). Несомненно, между автором и его лирическим героем, пусть и автобиографичным до мозга костей, всегда имеется некая дистанция — но не пропасть же непреодолимая; так что саморазоблачение автора-героя в романе весьма красноречиво.
И важно: при всех последующих изменениях позы, поступков, политических пристрастий Лимонова — он так и остался инфантильным Эдичкой, мечущимся и мятущимся, рефлектирующим, впадающим порою в дешёвую истерику, страдающим, любящим, предающимся сексуальным фантазиям, жаждущим утвердить себя гением в восприятии человечества, упоённым своей поэтической утончённостью.
«У меня хоть есть искусство, желание сделать из себя монумент…» — признался он однажды мимоходом, может, и сам не заметив, что проговорился жестоко.
Гордыня непомерная, сознание собственной великости, никем не постигаемой, переполняет сознание и подсознание Эдички. В безудержном самовозвеличении сочинил он когда-то книгу под названием «Мы — национальный герой»; ни мгновения не сомневаясь, объявил себя крупнейшим современным поэтом; фамильярно назвал Маяковского Вовкой, подразумевая, что имеет на то право равновеликого таланта; чутко уловил и закрепил для потомков, признавая за должное, как некая пьяная знакомая одарила его титулом «великого русского поэта»… и т.д.
И как положено, почти постоянно являет он читателю его же, Эдичку, раздирающий комплекс неполноценности. С мазохистским упорством и упоением именует себя жалким вэлферовцем, которому нет места на празднике жизни, где ценятся не поэты, а крепкие мужчины с набитыми кошельками. Впрочем, то унижение, что паче гордости. Комплекс неполноценности, вновь задумаемся, — не есть ли одно из проявлений мании величия? Как, пожалуй, сама мания эта — лишь оборотная сторона того же комплекса. В истоке же — гордыня, утратившая опору в системе гуманистической культуры.
Гремучая смесь маний и комплексов рождает беспокойство, душевное смятение, густо замешанное на примитивной зависти к преуспевающим дельцам (или партийной номенклатуре — в прошлом). «…Цивилизация устроена таким образом, что самые норовистые, страстные, нетерпеливые и, как правило, самые талантливые, ищущие новых путей, ломают себе шею. Эта цивилизация — рай для посредственностей. …Мир не хочет отдать мне то, что принадлежит мне по праву моего рождения и таланта. Мир спокойно отдаёт это, — место я имею в виду, место в жизни и признание, — здесь — бизнесмену, там — партийному работнику. А для меня места нет» (185)*.
* Здесь и далее ссылки на роман Лимонова даются непосредственно в тексте по изданию: Глагол. № 2. М., 1990; с указанием страницы в круглых скобках.
Но причина главная — не в мире, не в цивилизации. Подобные Лимонову не способны уяснить, что причина — в его страстях и нетерпеливости. И в его претензиях. Почему талант есть несомненное право на лучшее место у пирога? Лимонов, по сути, хочет обожествить талант, но в безбожном мире всё относительно.
Эдичку мучает, не даёт успокоиться банальнейший, знакомый всем до зевоты вопрос: «Почему один ребёнок рождается в богатой семье, и с детства имеет всё, чего бы не пожелал, а другие… эти другие в моём представлении были люди вроде меня, те, к кому мир несправедлив» (62). Сознание его постоянно и назойливо возвращается всё к тому же и к тому же: «Почему человек, продающий водку, имеющий магазин “Ликерс”, получает признание общества, да ещё какое, а человек, пишущий стихи, обойдя земной шар кругом, так ничего и не получает, ничего не находит. Мало того, у него отнимают последнее, на чём он держится, — любовь. У Эдички чудовищные силы, как при такой структуре моей я ещё держусь, как?» (130-131).
Ответ прост: продающий водку в безбожном обществе выше, потому что на водку находится больше покупателей. Можно задать встречный вопрос: а почему за стихи кто-то обязан платить? Чем они ценны? Художественным совершенством? Это понятие отчасти относительное: не понравится никому — так и не заплатят. Или, быть может, эти стихи раскрывают глубочайшие тайны бытия? Ничего подобного: Лимонов запутался в самых элементарных вопросах, недоумевая над жизнью. Не за что ему платить. Поэт хочет продать эстетизированный им на низком уровне сумбур собственной души — и злится на тех, кто не желает покупать столь недоброкачественный товар. Впрочем, и великий поэт, глубочайший мыслитель — не вправе ни на что претендовать. Мир платит за то, что признаёт ценностью, и в этом полностью свободен. Мир и впрямь может избрать для себя систему мерзких ценностей. Мир Самого Бога оказался в состоянии отвергнуть — чем же недоволен Лимонов?
Лимонов недоволен самим мироустроением, при котором он оказывается не в цене. Новая банальность: так хочется свалить вину с себя на некую внешнюю причину: не я виноват, но мир плохо сотворён. А если мир плохо сотворён, то его надо переделать по личному разумению.
Логический вывод из всех размышлений Лимонова, как и в большинстве подобных случаев, банален же: «Вот против такого положения вещей и будет направлена мировая революция. Трудящиеся — поэты и басбои, носильщики и электрики — не должны быть в неравном положении по сравнению с такими вот п — ами. Оттого и моё негодование» (297).
Эдичке невдомёк, что недолжная система ценностей, на которую опирается любая простейшая несправедливость, порождается не в последнюю очередь и теми мерзостями, что вносят в сознание людей он и ему подобные.
Можно так сказать: водка ценнее стихов по той же причине, по какой для самого Лимонова разврат и извращения привлекательнее, например, соблюдения заповедей. А ведь надевая на шею крест, человек несомненно даёт обязательство следовать заповедям. Эдичка несправедлив к миру.
Справедливость для него — понятие весьма субъективное: справедливо, чтобы ему давали много денег за все выплески его тёмных эмоций….Свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить. Вот формула его справедливости. (Недаром многие уже догадались сравнить Эдичку с подпольным парадоксалистом.) А поскольку у многих окружающих представления сходные, и каждый сам чай пить желает, то Эдичке не терпится отомстить всем за то.
Не откладывая в долгий ящик, он все подобные мысли и эмоции выдаёт сполна. От «обиды на весь мир» Лимонов переходит к злобе и жажде мести: «В том, что я буду мстить, я не сомневался» (66). И это не может не толкнуть его к дальнейшей банальности: к навязчивой идее насильственного перетряхивания всего мирового порядка, отвратительного уже тем, что не предусмотрено в нём места для Эдички. «Я автоматически оказывался в числе протестующих, недовольных, в инсургентах, партизанах, повстанцах, в красных, педерастах, в арабах и коммунистах, в чёрных, в пуэрториканцах» (123). Весьма забавно это перечисление через запятую, как равнозначные понятия, — коммунистов, педерастов, партизан, арабов… — сумбур в голове у Эдички невообразимый.
Вот общая же схема его рассуждений: я такой хороший, такой распрекрасный, а они такие недостойные; но им почему-то даётся всё, а мне ничего, и это означает лишь одно: мир состоит из несправедливости, Создатель мира основал его на неправде — и восстановление правды и справедливости придётся взять на себя, для чего понадобится всем отомстить, у недостойных всё отобрать, а их самих, при необходимости, уничтожить. Ситуация, знакомая со времён Каина и Авеля. Универсальная формула всех революционных поползновений.
Тяга к революции имеет всё же некую высшую, религиозно-философскую причину (мысль о надличностном несовершенстве мира, требующего переустройства), а вовсе не одно эгоистическое недовольство судьбою. Но Эдичка того не сознаёт: «Меня не признала эта цивилизация, она игнорировала мой труд, она отказала мне в законно принадлежащем мне месте под солнцем… Моя тяга к революции, построенная на личном, куда сильнее и натуральнее, чем все искусственные “революционные” причины» (125). Зато он сумел догадаться, на каких началах революционная практика может обрести твёрдую опору: «…если бы я делал революцию, я опирался бы в первую очередь на тех, среди кого мы идём, — на таких же, как я, — деклассированных, преступных и злых. Я поместил бы штаб-квартиру в самом преступном районе…» (132). Тоже не открытие: так рассуждали ещё бесы у Достоевского, и это ввели в твёрдую практику вершители большевицкого переворота.
Психология Эдички, хочет он того или нет, задумывался или не желал того, отражает основу всего революционного преступного стремления отобрать для себя у других тебе не принадлежащее: эта основа — гипертрофированное самомнение, гордыня, признание именно за собою права на лучший кусок жизненных благ. И хотя Эдичка заявляет, что лично он не хочет никакой справедливости (66), что он именно за несправедливость, — но то лишь в понимании, сложившемся при неприемлемом общественном устройстве, — для себя же, в своей системе ценностей, он жаждет именно справедливости. Со словами у него часто полная неразбериха.
Эдичку захлёстывают эмоции, часто весьма примитивные, но он не желает в них разбираться, осмыслять своё состояние, он лишь бормочет, глотая слёзы, проклятия миру, людям, незаслуженно пользующимся недоступными ему благами. И впадает в незамеченное им самим противоречие. В послесловии к роману автор заявил: «Русский читатель-эмигрант в большинстве своём не понял, что среди воплей Эдички самый сильный — вопль индивидуума против засилия коллективов… Эмигрант инстинктивно пристроился к новому улью “МЫ” и радостно присоединяется к толпе погромщиков всякий раз, когда линчуют “Я”. Но потому-то, мои глупые экс-соотечественники, и стоит, гордо красуясь, в названии книги ЭТО Я, Я, Я, Я,… а последней фразой её автор избрал… ИДИТЕ ВЫ ВСЕ…, что его намерением было заявить о приоритете индивидуума, об опасности порабощения индивидуума коллективами» (330-331). И впрямь: Эдичка являет миру индивидуализм, жесточайший эгоцентризм — высшей пробы. Но он же выказывает тягу к обезличенному слиянию всех этих «Я» в некое аморфное единство, своего рода «МЫ», но без различия между всеми его составляющими. «…Нужно тотально смешаться всем национальностям, отказаться от национальных предрассудков — “крови” и тому подобной чепухи — во имя единения мира… Смешаться биологически…» (118-119).
Если вникнуть глубже — тут нет противоречий. Крайний индивидуализм всегда смыкается с групповым обезличиванием: доходя до беспредельного индивидуализма, личность утрачивает именно неповторимые личностные черты, и в какой-то момент индивидуальности становятся вдруг неразличимо похожи — и интуитивно тянутся к единению, к «смешению» с себе подобными. Тягу к состоянию, «где каплей льёшься с массами», точно выразил ещё прежде Вовка Маяковский — а там, где капля сливается с потоком, там она утрачивает свою свободу и личную неповторимость, и ответственность за все деяния. Вот что в подоснове эдичкиных стремлений: ведь ему за многое отвечать не захочется. Тяготение к коллективу, к стадности — он, несмотря на все свои индивидуалистические декларации, демонстрирует весьма отчётливо: «Можно найти ущербность и в Ленине, и в ком угодно, разве для нас с вами это важно? (Так уж и не важно? — М. Д.) Нам нужна клика, сообщники, вы же знаете, что в этом мире нужно принадлежать к какой-нибудь клике. Кто вас еще берёт, кому вы ещё интересны, а они вас и меня берут, мы им нужны, они нас пригласили. У меня и у вас единственный выход: к ним. Мы-то с вами не ущербные? Согласитесь, что в какой-то степени да» (127-128), — так Эдичка обосновывает своему знакомому необходимость участия в некоей революционной организации. Даже ущербность составляющих не отвращает его от тяготения к «МЫ». Всё превозмогает жажда мести, злоба ущербного «Я». Так чего оно тогда стоит, это «Я»?
Если бы Эдичка был истинным поэтом, он выразил бы своё состояние примерно так:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше.
Но он заменил всё многословной бранью и нездоровыми эмоциями. Если же осмыслить проблему всерьёз, без нервного ёрничания, — а это необходимо: ведь состояние Эдички так узнаваемо, и разбираясь в нём мы вновь сознаем проблемы своего времени, что насущно важно именно в наши тяжкие дни, — если вникнуть в ситуацию, общую для многих и многих, то однозначным станет ответ о важнейшей причине всего: она — в безверии.
Ясно видно, и это опять-таки давняя истина, что с верою связано смирение и терпение. Гордыня, самомнение, нетерпимость — спутники безверия. Вера говорит человеку, что не в обладании земными благами и не в самоутверждении смысл его жизни. Поэтому вера всегда была отвергаема и ненавидима всеми гордецами и истинными революционерами. Недаром же ущербный Ленин в слово «фидеизм» вкладывал больше отрицательных эмоций, чем даже Эдичка в свою матерщину.
Человек смиренный и корку хлеба примет с благодарностью, гордецу и жирный кусок пирога покажется малым, ибо мнит себя достойным большего. Зародившуюся внутри него злобность зависти и мести такой человек может выплеснуть в мир, полагая, будто ему по силам восстановить якобы попранную справедливость. В гордыне своей он будет претендовать на равенство с Богом в решении судеб мира.
Эдичка раскрывает перед читателем примитивную психологию революционера, её схему, ибо не лукавит, не занимается демагогией, не топит основную идею во множестве побочных рассуждений, но заявляет обо всём открыто и прямо. Эдичка не хочет задуматься, что его «справедливость» может обернуться бедою для других. Мстя за себя, скольких он может сделать несчастными? И они станут винить его, как он теперь других, и тоже захотят мстить. Где выход из такого порочного круга? Эдичка как-то неповоротлив умом, чтобы то сознать. Ему нет дела до других, хотя этих других он не затрудняется обвинить в равнодушии к себе самому, к людям вообще. «Многие освобождённые или освобождающиеся дамы на мой болезненный взгляд освобождают себя от любви к другому, не к себе, человеку. Монстры равнодушия. …И я ненавижу цивилизацию, породившую монстров равнодушия, цивилизацию, на знамени которой я бы написал самую убийственную со времён зарождения человечества фразу — “Это твоя проблема”. …А мне страшно, Эдичке…» (182). Эдичка проклинает мир за царящий в нём эгоизм, но сам обрушивает на него ещё худший эгоцентризм. Тоже ведь несправедливо.
Осуждая «монстров равнодушия», Эдичка с презрением отвернётся от того, кто попытается заговорить с ним о неких высших над человеком началах бытия (без которых не одолеть этого самого равнодушия) — для того он слишком закоснел в гордыне и безверии. Роман об Эдичке есть прекрасная иллюстрация к мысли Бердяева:
«…Человек себя приобретает и себя утверждает, если он подчиняет себя высшему сверхчеловеческому началу и находит сверхчеловеческую святыню как содержание своей жизни, и наоборот, человек себя теряет, если он себя освобождает от высшего сверхчеловеческого содержания и ничего в себе не находит, кроме своего замкнутого человеческого мирка»[68]. Эманации своего тесного замкнутого мирка Эдичка выплёскивает в мир окружающий, любуясь собою.
Разумеется, всё это может показаться занудством, серым нравоучительством — но Эдичка, повторим, сам определил критерии для оценки его мыслей и дел: он носит на шее крест. Заяви он, допустим, о принадлежности к буддистам или к вере полинезийских язычников (с него станется) — и никто не приставал бы к нему с рассуждениями о христианской вере. Христианство — не произвольная система взглядов, кому как заблагорассудится, а цельное вероучение, и если кто на деле совершенно безразличен к его установлениям, то крест на нём превращается в безделушку, в сувенирчик, в кулончик оригинальной формы. Никто не неволит человека следовать тем или иным заповедям, но зачем голову морочить себе и другим? Вот что.
Внутренний мир, всё существование Эдички вообще можно определить как бездуховность.
Правда, в конце XX века словом духовность обозначается эмоционально-интеллектуальное бытие человека в любых проявлениях — вплоть до «балдения» на рок-концертах. Для христианина же высшим критерием духовности является данная Спасителем двуединая заповедь любви к Творцу и его творению, человеку (Мф. 22:37-40). Мир часто оборачивается к нам трагической своей стороной, и единственною опорою, средством устоять во всех испытаниях может стать именно духовность. Иначе — срыв неизбежен.
Нет, по сути, ни одной заповеди, которую бы Эдичка не преступил или не был готов преступить. Например, вывел он для себя закон: «И женщина, и мужчина имеют право на убийство» (161) — и чуть было не удавил собственную жену. О своём воровском прошлом Эдичка повествует без похвальбы, но и без сокрушения сердечного. Он и вор, и прелюбодей, и… кто угодно ещё, лишь лжесвидетельством как будто совесть не отягощал. К Богу он не обращался ни разу.
Быть может, главный грех Эдички — против десятой заповеди: он страстно завидует и высшую справедливость видит в том, чтобы ему принадлежало захваченное другими не по праву. Именно поэтому он злобствует на мир и хочет перевернуть его вверх тормашками.
Всё это отмечается вовсе не ради осуждения Эдички, но для простой констатации факта, ибо размышления над судьбою Эдички будут плодотворны лишь в одном случае: если мы спросим себя: не стоим ли и мы на том приведшем в духовный тупик пути, которым следует герой романа? Дело не просто в нарушении заповедей — кто без греха? — а в способности сознать грех, в потребности покаяния. Если же, нарушая заповеди, человек полагает, будто делает хорошо, то и каяться ему, стало быть, не в чем — трюизм незамысловатый. Оказавшись в тяжёлом, даже трагическом положении, Эдичка всё же находится в самоуверенном любовании собою, он готов винить в чём угодно весь мир, но не себя. Для себя — всегда готово оправдание. И нужно: не судить Эдичку, но просто понять: скверно так. И не о том речь, что наша жизнь останется непременно тяжкой на уровне бытового обустройства, если не перестанем грешить гордынею, — тут могут быть и перемены к лучшему, — но о важнейшем, бытийственном уровне нашего пребывания на земле. О том хоть бы изредка не худо задумываться.
Высшим оправданием всех своих притязаний Эдичка мнит собственное поэтическое превосходство над прочим миром. Вот тут он ходит по краю пропасти, потому что, стоит ему только перестать морочить себе голову, он может и понять однажды: поэзии его литературная деятельность лишена вовсе. И дело не в умении составлять ритмизированные строчки, не в способности к пряным и сильным эмоциям, но в некоем высшем условии всякого искусства — что невозможно выразить точной словесной формулой, но лишь ощутить внутренне (это, прискажем, всегда даёт возможность все суждения о художественности оспорить). Прежде всего, Эдичка напрочь лишён подлинного художественного вкуса — во всём, вплоть до манеры одеваться. «У меня слабость к эксцентричной цирковой одежде, и хотя я по причине своей крайней бедности ничего особенного позволить себе не могу, всё-таки рубашки у меня все кружевные, один пиджак у меня из лилового бархата, белый костюм — моя гордость — прекрасен, туфли мои всегда на высоком каблуке, есть и розовые…» (101). Подобный попугайский стиль и высокая поэзия? Увольте. Можно ли вообще говорить о художественном чутье писателя, избравшего псевдонимом приблатнённо-вульгарное звучание — Эдуард Лимонов? У любого, даже великого писателя, могут встретиться издержки стиля, промахи языковые, но не об отсутствии ли чувства языка говорят такие примеры: «Я не очень-то имею с ними отношения» (30), «Мы покидаем гостеприимных судомоек и при всё время понижающейся температуре воздуха отправляемся по прелестным американским дорогам в Нью-Йорк» (41), «Я же достал нож и стал им играться» (101), «Это мне дополнительно нравилось» (108).
Лимонов не знает некоторых правил грамматики. Он, конечно, может сказать, что он выше правил, что гений творит свою грамматику, что он не ремесленник, а поэт, — и прочую чепуху, но то ведь банальное самооправдание невежд и лентяев. Нарушать правила можно лишь хорошо изучив их — тогда это станет проявлением подлинного мастерства. Иначе — читателю будет продемонстрирована лишь обычная безграмотность. Эдичка, например, не имеет никакого понятия о том, что такое категория залога в глагольных формах. (Не дерзнём привести соответствующие примеры, ибо они относятся к так называемой ненормативной лексике.)
О специфическом языковом пласте романа Лимонова следует сказать особо. Ненормативная, или табуированная, лексика, а проще говоря, русская матерщина — присутствует в романе преизобильно. Тем Эдичка демонстрирует свою незакомплексованность, раскованность, тягу к экспрессивности выражений. Но вообще-то, сама экспрессивность матерщины определяется не семантикой её вовсе, как может показаться, а именно «нецензурностью»: в самом деле, разного рода эвфемизмы, обозначающие те же понятия, экспрессии вовсе лишены. Так что щедрым употреблением писатель рискует обезличить эту лексику. Да и сама матерщина у Лимонова маловыразительна.
Если же всерьёз, то на подобные бранные слова в русской литературе был наложен запрет вовсе не из-за ханжества, как кажется Лимонову. Литература наша всегда отличалась целомудрием, то есть цельной, обладающей внутренним единством мудростью. Языковое целомудрие — отражение этой особенности, внешний её знак. Разрушение целомудрия на уровне языковом скажется и на внутренней организации литературного творчества, ибо всё связано со всем, всё едино. До таких тонкостей Эдичка не чувствителен, его мысль прямолинейнее, поскольку сам-то он цельной мудростью не обладает.
Вспомним, что в великопостной молитве Ефрема Сирина как о великом даре возносится прошение о духе целомудрия. Именно этого духа нет у Лимонова. (Как, заметим попутно, и у всех постмодернистов вообще, всех этих алешковских, ерофеевых, сорокиных, нарбиковых и прочих.) Из состояния погружённости в дух греха рождает Лимонов свои откровения, свои претензии, своё стремление навязать окружающим собственные незрелые представления о мире.
Постперестроечная интеллигенция, и всегда не чуждая греху сквернословия, ныне включилась в оправдание этого греха, утверждая даже необходимость матерщины. В различных СМИ различные же интеллектуалы умно рассуждают на эту тему. Но во-первых, это выявляет лишь заражённость нашей образованщины приблатнённым мышлением, а во-вторых, каждый верующий должен помнить: следует во всех сомнительных случаях обращаться ко мнению не артистов или журналистов, а носителей высшей мудрости. Святитель Тихон Задонский о сквернословии судил так: «Сквернословие есть яд, умерщвляющй душу». И: «Сквернословие заключает двери к молитве»[69]. Так что нечего мудрить сверх меры.
Эдичка путается в противоречиях, сам не замечая их, не сознавая, к примеру, что для того же проявления сочувствия к нему, чего он так жаждет, сочувствия к каждому человеку вообще — другой человек должен выйти за пределы самообособленного «Я» и ощутить себя и ближнего своего как некое единство «МЫ». Того, что Эдичка считает неприемлемым для себя, он требует от других. Опять давняя мораль дикаря: когда бью я — это хорошо, когда бьют меня — плохо.
Дикость Эдички — от неразвитости. Эдичка, он — Эдичка и есть. Недаром он Эдичка. Ибо он — деточка. Он сам проговаривается ненароком: «Мне казалось, что мне пятнадцать лет… Куда пятнадцать, меньше лет. Десять, восемь» (93). Или: «Все дети экстремисты. И я остался экстремистом, не став взрослым…» (288). Он задержался на том уровне, когда ребёнок от полной покорности переходит к самоутверждению, но делает то не совсем умело, по-детски, ибо не обладает должной мудростью и необходимым опытом. Он не знает истины, он играет в истину.
Эдичка играет во взрослого, в великого поэта. Он протягивает нам свои рифмованные строчки, как будто это гениальные стихи, и увидев, что его условные ценности почему-то не признаются другими, он искренне взъяряется на весь мир — но миру-то нет до того никакого дела. Как у ребёнка в переходном возрасте, комплекс неполноценности прикрывается у Эдички внешне вызывающим поведением. И всё для него — игрушки. Даже жена любимая — «резиновая девочка». Как он сердится на мир за то, что отняли у него любимую игрушку!
Однако в отличие от ребёнка Лимонов имеет больше возможностей нести в мир укоренившееся в его душе зло. Его детские игры могут обернуться для других многими бедами.
В детстве Эдичке недодано любви. А в жестоком мире, где он вынужден играть взрослого, — тем более. Вот корень всех бед. Поэтому он может пойти в храм, даже обвенчаться там «по царскому обряду» (правда, что сие значит, сказать трудно — скорее подобная терминология лишь результат эдичкиного невежества), но и это для него игра, истинной же духовной потребности в церковной жизни у него нет, по крайней мере, он ничего о том не сообщает.
Вот для всех важный урок: если недодать кому-то любви, то обернётся для всех одним лишь злом.
Наблюдения Эдички распространяются на многих, польстившихся на сладкую зарубежную жизнь. От имени многих он негодует: зачем эти взрослые дяди, Солженицын и Сахаров, заманили его на нехороший Запад, соблазнили его красивой сказкой. Да если бы и заманивали, что отнюдь не так, куда же вы сами смотрели, Эдичка? Но бессмысленно же предъявлять такие вопросы детскому уму. А ведь и прочие прельстившиеся и обжёгшиеся — недалеко от того ушли. Роман Эдички можно рассмаривать на уровне «физиологического очерка» (не в медицинском смысле, разумеется, хотя у Эдички собственно физиологии хоть отбавляй, но как отражение социальной «физиологии» — как то понималось в пору «натуральной школы»). «Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно жизни люди выглядят жалко» (38), — эти слова рождены тяжким опытом, а не журналистским поспешным верхоглядством. Лимонов даёт достаточно полное представление о существовании целого слоя русских эмигрантов в Америке. О безрадостном тяжком существовании.
И никакого различия не обнаружил Эдичка, сравнивая оставленную российскую и обретённую американскую реальность: «Там идеология — здесь коммерческие соображения. Приблизительно так. Но мне-то какая разница…» (185). Это раздумье полезно наложить на российскую ситуацию конца XX века: при сопоставлении её с «застойным» периодом. Он ощутил нутром: коммерческие вожделения столь же пагубны, как и идеологические. И выхода для себя не видит.
Для многих времён откровения Эдички весьма злободневны, ибо обольщений красивыми мечтами всегда доставало, но на исходе века они особенно изобильны. Внимательно бы вчитаться в откровения Лимонова — всем обольщённым.
Отчаяние Эдички — прообраз отчаяния многих советских людей, польстившихся на некоторые утопические посулы. Злобная же его реакция на обман — жестокое предупреждение.
Лимонов мечется в душном социальном пространстве, где нет — любви. Бога нет.
Так порождается стремление отыскать «банду, к которой можно примкнуть».
Вот чем опасен Лимонов (и многие лимоновы): не бесстыдными извращениями даже (большинство из которых, если не полностью, он, скорее всего, просто нафантазировал), и вовсе не потоком графомании, обречённым на иссякание. Опасность — в гордынной бездуховности. В завистливой мстительности. В жестоком эгоизме злобящегося на весь мир неудачника, таящего в себе им самим не до конца сознаваемое стремление этот мир уничтожить.
Но опасна и та бездуховность, которая вынуждает Эдичку мстить миру за несбывшиеся упования.
Неужто этот роман — жуткое пророчество?
Начинают по-новому осмысляться теперь и национал-большевистские претензии перешедшего в политику писателя. И бросаемые им в мир «Лимонки»*.
* Такое название получила газета, выпускаемая Лимоновым, вернувшимся в Россию и создавшим здесь национал-большевицкую партию.
Национал-большевизм (так обозначил Лимонов свою политическую позицию) — название страшное. Можно утешать себя, что это явление — на обочине большой политики. Пока так.
И всегда бы так.
Что же до литературной деятельности, то и в ней можно отметить полную деградацию писателя. Вернувшись в Россию, Лимонов опубликовал несколько графоманских опусов, примыкая ими к худшим проявлениям постмодернизма. Кажется, даже слабые задатки литературных способностей оставили его.
[67] Новый мир. 2000. № 6. С. 129-130.
[68] Новый мир. 1990. № 1. С. 214.
[69] Схиархимандрит Иоанн (Маслов). Симфония... С. 854.
Комментировать