Православие и русская литература. Том VI

Православие и русская литература. Том VI - 7. Владимир Владимирович Набоков

Дунаев Михаил Михайлович
(8 голосов4.1 из 5)

7. Владимир Владимирович Набоков

Среди русских зарубежных писателей (то есть тех, кто вошёл в литературу именно там, за пределами отечества) Владимир Владимирович Набоков (1899-1977) — на первом месте. Это уже бесспорно. Как бесспорно и утвердившееся мнение о сугубой бездуховности творчества Набокова.

Он пребывал в жизни со странным и жутким ощущением (как и многие, но ведь художник всё острее переживает):

«Колыбель качается над бездной. Заглушая шёпот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально чёрными вечностями. Разницы в их черноте нет никакой…»[37].

Вот так сразу здравый смысл (безумие перед Богом) ставится над верою, обозначенною как вдохновенное суеверие.

Вечность переживается как абсолютное ничто, как чёрная дыра, засасывающая в себя бытие. И она тем самым есть отрицание смысла бытия.

Верующий может занудливо твердить, что вечность есть принадлежность подлинного Света, — художник не снизойдёт даже до презрительной усмешки: для него свет здесь, там — тьма беспросветная.

Что же остаётся человеку? Время. Само сознавание погружения во время он воспринимает как своё второе (и подлинное) крещение:

«При этом втором крещении, более действительном, чем первое (совершённое при воплях полуутопленного полувиктора, — звонко, из-за двери, мать успела поправить нерасторопного протоиерея Константина Ветвеницкого), я почувствовал себя погружённым в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени, которое я делил — как делишь, плещась, яркую морскую воду — с другими купающимися в ней существами»[38].

И не стоит напоминать о вере в едино крещение во оставление грехов — писатель обладает иным мировидением. Первое-то крещение у него в подсознании соединилось с мыслью о смертельной опасности.

Не передалось ли это безсознательно от матери? Недаром же не забыл он и много лет спустя: «Звучало что-то твёрдосектантское в её отталкивании от обрядов православной церкви. Евангелие она любила какой-то вдохновенной любовью, но в опоре догмы никак не нуждалась…»[39]

Признание слишком ясное. Обычная около-религиозная экзальтация…

Всё это выдержки из мемуарного романа «Другие берега» (1954), в котором помещены обрывки воспоминаний, засевших в памяти писателя, — они помогают многое понять, осмыслить. (Впрочем, есть и опасность: чужие воспоминания втягивают в себя, заставляют проживать не свою жизнь, одновременно реальную — воспоминания же! — и иллюзорную, как бы и равную любому измышлению хорошо написанной литературы.)

Итак, второе крещение — погружение во время.

Как одно из проявлений времени можно воспринять — цветовое многообразие мира. В самом деле: цвет зависит от длины световой волны, то есть и от частоты колебаний чего-то не вполне понятного для нас, то есть от качества времени в итоге. Цвет — признак времени? неспроста время сияет для него.

Набоков погружается во время как в стихию цвета, всё вокруг окрашивается для него в те или иные тона, даже звуки, даже буквы. Вот характерное для него ощущение мира:

«На крайней дорожке парка лиловизна сирени, перед которой я стоял в ожидании бражников, переходила в рыхлую пепельность по мере медленного угасания дня, и молоком разливался туман по полям, и молодая луна цвета Ю висела в акварельном небе цвета В»[40].

Не от особого ли этого ощущения цвета его любовь к бабочкам?

А всё же цвет в набоковском восприятии — это иллюзия времени внутри безбожного миропостижения, при котором ведь реальное наполнение времени — отталкивает и наводит уныние, ибо цвет становится в нём лишь преломлением тварного, но не Божественного света. Оттого так манит человека любая измышленность, мир нереально-идеальных построений. Ему нравится игра — любая, ибо: «…Обращаясь к художественному произведению, нужно всегда иметь в виду, что искусство — божественная игра. Эти два элемента — божественности и игры — равнозначимы. Искусство божественно, ибо именно благодаря ему человек максимально приближается к Богу, становясь истинным полноправным творцом»[41].

Знакомые идеи, и неоригинальные. А отождествление Божественного начала с игровым — хула на Духа.

Помимо цвета, помимо литературы, дающей возможность ощутить себя властителем какой угодно измышленности, его влёк к себе и виртуальный мир шахмат (тоже игра). Даже более чем виртуальный: виртуальный в степени.

Всякая игра по-своему моделирует реальность и оттого виртуальна по отношению к этой реальности. Набоков избирает для себя виртуальный мираж игры: он — шахматный композитор, составитель этюдов и задач, а это есть измышление относительно игры; всякая композиция искусственно являет собою то, что в реальной игровой ситуации не воспроизводится. «Характерно, — писал но этому поводу Набоков, — что шахматные игроки — равно простые любители и гроссмейстеры — мало интересуются этими изящными и причудливыми головоломками и, хотя чувствуют прелесть хитрой задачи, совершенно не способны задачу сочинить. Для этого сочинительства нужен не только изощрённый технический опыт, но и вдохновение, и вдохновение это принадлежит к какому-то сборному, музыкально-математически-поэтическому типу»[42]. Разумеется: одно дело жить и действовать, другое сочинять искусственные ситуации и переживать их, забывая о жизни. Всякое искусство — вдохновенное измышление. Тем порою и опасно.

Опасно, поскольку погружает человека в стихию миражей. Набоков то сознавал, недаром признавался, касаясь своей шахматно-композиторской деятельности: “Меня лично пленяли в задачах миражи и обманы, доведённые до дьявольской (! — М. Д.) тонкости, и, хотя в вопросах конструкции я старался по мере возможности держаться классических правил, как, например, единство, чеканность, экономия сил, я всегда был готов пожертвовать чистотой рассудочной формы требованиям фантастического содержания”[43].

Уже и внутри измышления — тяга к миражности его сугубой.

Сам Набоков раскрывает тайну своей тяги к тому, сопоставляя шахматное творчество с писательским:

«Дело в том, что соревнование в шахматных задачах происходит не между белыми и чёрными, а между составителем и воображаемым разгадчиком (подобно тому, как в произведениях писательского искусства настоящая борьба ведётся не между героями романа, а между романистом и читателем), а потому значительная часть ценности задачи зависит от числа и качества “иллюзорных решений”… В этом творчестве есть точки соприкосновения с сочинительством, и в особенности с писанием тех невероятно сложных по замыслу рассказов, где автор в состоянии ясного ледяного безумия ставит себе единственные в своём роде правила и преграды, преодоление которых и даёт чудотворный толчок к оживлению всего создания, к переходу его от грани кристалла к живым клеткам»[44].

Тут парадокс: стремление превратить измышленную ситуацию в живую реальность. И причина ясна: попытка художника преодолеть внутреннее одиночество художника.

Любовь к шахматам выдаёт человека душевно глубокого, разоблачает его тайну: пребывание в одиночестве, тягу к одиночеству, страдание от одиночества. И попытку разрушить непроницаемость одиночества, найти выход, хотя бы и виртуальный, к людям — обращая к ним своё творчество. То не у всякого человека, повторим, но у душевно глубокого лишь: шахматы отражают его внутреннюю тоску. Ведь в шахматах, даже при сложном взаимодействии фигур, каждая из них представляется страшно одинокой: ею ведь готовы пожертвовать ради красоты композиции и итогового результата — всегда.

Таково самоощущение и всех персонажей Набокова.

Но и не его ли самого?

Человека, тянущегося к миражам жизни, заставляют вовлекаться в отталкивающую реальность. Вот содержание всех романов Набокова. Быть может, ярче всего это выразилось в одном из самых совершенных его созданий — в романе «Защита Лужина» (1929). Кажется, это автобиографическое произведение (не в обыденном смысле, разумеется), в котором дана модель взаимоотношения писателя с миром. Как когда-то Гёте Вертеру, не передал ли писатель своему персонажу собственный кошмар, чтобы избавиться от него? Сколь саморазоблачительно, например, такое описание:

«Он находил в этом (в игре вслепую — М. Д.) глубокое наслаждение: не нужно было иметь дела со зримыми, слышимыми, осязаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, — но отчётливо чувствовал, что тот или иной воображаемый квадрат занят определённой сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, — и всё шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу»[45].

О чём это? Да всё о том же: будете как боги. Можно стать богом, но не в реальном, грубом, а в измышленном мире идеальных построений.

Лужин — шахматист-композитор, которого жизнь заставляет быть игроком-практиком. Он стремится жить бесплотностью творческой страсти, погрузиться в бестелесный мир шахматных представлений. Он брезгливо не может жить среди людей. Это не для него. Он одинок всегда и во всём, начиная с детских лет. Самое жизнь он начинает осмыслять как набор шахматных комбинаций, на первых порах это принимало у него более простые, внешние формы: «Он сидел, опираясь на трость, и думал о том, что этой липой, стоящей на озарённом скате, можно, ходом коня, взять вон тот телеграфный столб…»[46]. Или: «Лужин, с тех пор как стали приходить гости, появлявшиеся теперь каждый вечер в различных комбинациях, ни минуты не мог остаться один с невестой, и борьба с ними, стремление проникнуть через их гущу к невесте немедленно приобретало шахматный оттенок»[47].

В таком восприятии мира уже есть элемент чего-то иллюзорного. Но иллюзорность и реальность соединить трудно или даже невозможно. Лужин надрывается в своём фантазировании. В ответ пошлый здравый смысл окружающих лишает Лужина главного — шахмат. Лишает самого смысла жизни тем самым. И он мучительно силится разгадать жизнь — как некую шахматную композицию высшей сложности:

«Комбинация, которую он со времени бала мучительно разгадывал, неожиданно ему открылась, благодаря случайной фразе, долетевшей из другой комнаты. В эти первые минуты он ещё только успел почувствовать острую радость шахматного игрока, и гордость, и облегчение, и то физиологическое ощущение гармонии, которое так хорошо знакомо творцам. …И вдруг радость пропала и нахлынул на него мутный и тяжкий ужас. Как в живой игре на доске бывает, что неясно повторяется какая-нибудь заданная комбинация, теоретически известная, — так намечалось в его теперешней жизни последовательное повторение известной ему схемы. И как только прошла первая радость — что вот он установил самый факт повторения, — как только он стал тщательно проверять своё открытие, Лужин содрогнулся. Смутно любуясь и смутно ужасаясь, он прослеживал, как страшно, как изощрённо, как гибко повторялись за это время, ход за ходом, образы его детства (и усадьба, и город, и школа, и петербургская тётя), но ещё не совсем понимал, чем это комбинационное повторение так для его души ужасно. Одно он живо чувствовал: некоторую досаду, что так долго не замечал хитрого сочетания ходов, и теперь, вспоминая какую-нибудь мелочь — а их было так много и иногда так искусно поданных, что почти скрывалось повторение, — Лужин негодовал на себя, что не спохватился, не взял инициативы, а в доверчивой слепоте позволил комбинации развиваться. Теперь же он решил быть осмотрительнее, следить за дальнейшим развитием ходов, если таковое будет, — и, конечно, конечно, держать открытие своё в непроницаемой тайне, быть весёлым, чрезвычайно весёлым. Но с этого дня покоя для него не было — нужно было придумать, пожалуй, защиту против этой коварной комбинации, освободиться от неё, а для этого следовало предугадать её конечную цель, роковое её направление, но это ещё не представлялось возможным. И мысль, что повторение будет, вероятно, продолжаться, была так страшна, что ему хотелось остановить часы жизни, прервать вообще игру, застыть, и при этом он замечал, что продолжает существовать, что-то подготовляется, ползёт, развивается и он не властен прекратить движение»[48].

Нет, тут не безумие, но особый тип мировосприятия, навязанный извне, но и подкреплённый изнутри собственным видением жизни. Лужин вступает в игру с роком.

«Лужин проверил уже сделанные против него ходы, но как только он начинал гадать, какие формы примет дальнейшее повторение схемы его прошлого, ему становилось смутно и страшно, будто надвигалась на него с беспощадной точностью неизбежная и немыслимая беда. В эту ночь он особенно остро почувствовал своё бессилие перед этой медленной изощрённой атакой»[49].

«Ещё накануне ему пришёл в голову любопытный приём, которым, пожалуй, можно было обмануть козни таинственного противника. Приём состоял в том, чтобы по своей воле совершить какое-нибудь нелепое, но неожиданное действие, которое бы выпадало из общей планомерности жизни и таким образом путало бы дальнейшее сочетание ходов, задуманных противником. Защита была пробная, защита, так сказать, наудачу, — но Лужин, шалея от ужаса перед неизбежностью следующего повторения, ничего не мог найти лучшего»[50].

И так со всё нарастающим ужасом и с проясняющейся мыслью — Лужин приходит к обретению своей защиты от рока: приходит к неизбежному — к самоубийству.

Лужин (и автор его?) не догадывается: здесь другая игра, и противник — дьявол. В иллюзии безбожного пространства он ввергает в отчаяние, ужас, заражает тягою к небытию, подталкивает к отвержению бытия.

А что персонажи Набокова, и сам он, — воспринимают жизнь как именно безбожное пространство — уже банальная истина. Вот хотя бы: Лужин вспоминает свои детские бывания в церкви:

«И пасхальные ночи он помнил: дьякон читал рыдающим басом и, всё ещё всхлипывая, широким движением закрывал огромное Евангелие… И он помнил, как легко и пронзительно, вызывая сосущее чувство под ложечкой, звучало натощак слово “фасха” в устах измождённого священника; и помнил, как было всегда трудно уловить то мгновение, когда кадило плавно метит в тебя, именно в тебя, а не в соседа, и так поклониться, чтобы в точности поклон пришёлся на кадильный взмах. Был запах ладана, и горячее падение восковой капли на костяшки руки, и тёмный медовый лоск образа, ожидавшего лобзания. Томные воспоминания, смуглота, поблескиванья, вкусный церковный воздух и мурашки в ногах»[51].

Включены все органы восприятия, но даже душевных движений, как, например, у Бунина в “Жизни Арсеньева”, не может передать автор своему вымыслу. Как будто одно тело пребывало там, озабоченное своевременным поклоном и занятое всеми этими поблескиваниями, запахами, звуками, вкусовыми предощущениями и осязаниями горячего воска.

Ворожащая проза Набокова погружает читателя в абсолюно бездуховный мир.

А как же обошёл он ту муку, которая поджидает всякого человека при мысли о смерти? Это становилось точкой отсчёта для многих русских писателей в их размышлениях над бытием. Набоков решил проблему релятивистски остроумно: он жизнь воспринял как нечто иррациональное, а смерть в этой системе оказалась «всего лишь вопросом стиля, простым литературным приёмом». Что первично: творец-художник или подвластный ему приём? Таким игровым вывертом Набоков отбросил самоё возможность сомнений в собственной неуязвимости.

Нынешние постсоветские (хоть они и пост-, а всё-таки советские) исследователи пытаются навязать Набокову, согласно своим представлениям, борьбу с тоталитаризмом. Дался нам этот тоталитаризм… Человек решает бытийственые проблемы — и не в состоянии решить! — а ему навязывается мелкая частность.

Мир обретает облик полнейшего абсурда, писатель утверждает на том свой иронический скепсис в романе «Приглашение на казнь» (1935-1936), едва ли не самом совершенном абсурдистском произведении мировой литературы. Он превосходит даже Кафку мощью своего насмешливого отчаяния, не говоря уже о Хармсе, лишь покорно следовавшем своему не столь изощрённому, порою примитивному воображению.

Набоков осмысляет бытие творчества — в романе «Дар» (1938), жанр которого можно обозначить как художественный трактат о творчестве, — не в том смысле, что в нём прямо формулируются соответствующие принципы, хотя и не без того, — но как непосредственное, демонстративное воплощение их в эстетической ткани произведения. Наглядное же отвержение пошлого прагматизма в искусстве (с высмеиванием рационального практицизма Чернышевского) осуществляется прежде всего выявлением чистого беспримесного искусства в создаваемых словесных композициях и образах.

Главный герой романа совершает жизненное странствие через реальность, насыщаемую обманами судьбы, миражами мечты и снов, шествуя к некоей двери в никуда. И даже попытка религиозного выхода из тупика отвергается сразу и решительно:

«Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры. Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм»[52].

Напоминать: «Я есмь дверь: кто войдёт Мною, тот спасется, и войдет и выйдет, и пажить найдет» (Ин. 10:9) — бессмысленно: уже готов ответ: «Искание Бога: тоска всякого пса по хозяине; дайте мне начальника, и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всё это земное. Отец, директор гимназии, ректор, хозяин предприятия, царь, Бог. Цифры, цифры, — и ужасно хочется найти самое-самое большое число, дабы все другие что-нибудь значили, куда-нибудь лезли. Нет, этим путём упираешься в ватные тупики — и всё становится неинтересно»[53].

Искание Бога — упрощение мира? Оно заводит в неинтересные ватные тупики… Выходит так. Поэтому нет никакой двери во внеземное.

Нет двери и в земное счастье. А если и есть — то её не открыть. Символичен финал романа: герой и героиня в предвкушении долгожданного счастья идут к дому, вот он уже показался на углу, — и не знают, что у них нет ключей от двери.

Прагматик-позитивист скажет: дверь можно сломать… Нет: эта дверь сломана быть не может. Сбывается предчувствие-предсказание героини: судьба готова отомстить за непочтительность к ней.

Автор оставляет обоих на пороге, как будто и равнодушный к их дальнейшей участи. И в оправдание завершает всё прекрасными стихами, которым придано прозаическое начертание. Процитируем же эти строки — нарушая волю автора — онегинской строфой, как оно к тому и предназначено; воспроизведём стихи ни для какой иной цели, а просто из удовольствия их повторить:

Прощай же книга! Для видений —
Отсрочки смертной тоже нет.
С колен поднимется Евгений, —
Но удаляется поэт.
И все же слух не может сразу
Расстаться с музыкой, рассказу
Дать замереть… судьба сама
Ещё звенит, — и для ума
Внимательного нет границы —
Там, где поставил точку я:
Продлённый призрак бытия
Синеет за чертой страницы,
Как завтрашние облака, —
И не кончается строка
[54].

А это ведь как завершающая мысль трактата об искусстве, не имеющем пределов и требующем сотворчества даже в многократно измышленном мире. Оттого в романе и применён принцип non finito, открытого финала. Сам автор ещё в предисловии предупреждал: «Любопытно, докуда последует воображение читателя за молодыми влюблёнными после того, как я дам им отставку»[55]. Он зовёт выйти за пределы повествования…

И ясно намекает как бы: вот — дверь за пределы земного бытия. В призрак бытия

Само же оно, бытие это, — насыщено неистребимой пошлостью жизни, умиротворяемой лишь грёзою. Герой романа «Камера обскура» (1932), утративший зрение, живёт создаваемой его ближними ложью и счастлив. Прознание правды становится для него смертельным.

Писатель погружает воображение — во всех романах — в поток мечтательного существования, окутывая всё облаком душевных впечатлений, увековеченных набоковским воспроизведением в слове.

Образная система у Набокова — совершенна, до малейших подробностей. Блестяще даны портреты даже проходных персонажей, например:

«Он был самодоволен, рассудителен, туп и по-немецки невежественен, т.е. относился ко всему, чего не знал, скептически. Твёрдо считая, что смешная сторона вещей давным-давно разработана там, где ей и полагается быть — на последней странице берлинского иллюстрированного еженедельника, — он никогда не смеялся — разве только снисходительно хмыкал. Единственное, что ещё мало-мальски могло того развеселить, это рассказ о какой-нибудь остроумной денежной операции. Вся философия жизни сократилась у него до простейшего положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье игриво складывалось, под аккомпанемент первоклассной танцевальной музыки, из различных предметов технической роскоши. На урок он норовил прийти всегда на несколько минут раньше и старался уйти на столько же позже.

Спеша на следующую пытку, Фёдор Константинович вышел с ним вместе, и тот, сопровождая его до угла, попытался даром добрать ещё несколько английских выражений, но Фёдор Константинович, сухо веселясь, перешёл на русскую речь»[56].

Завершающая подробность — восхитительна. Весь характер отпечатлён в ней с отчётливостью совершенной. (Заметим, отступив от темы, что подобные болваны успешно выращиваются ныне на ниве европеизируемой и американизируемой российской цивилизации.)

Другой пример точнейшей характеристики через неожиданную деталь-сравнение: о некоей женщине сказано, что она была «с губами, как сургучная печать на письме, в котором ничего не написано»[57].

Или ещё: «Он любил себя страстной и вполне разделённой любовью, женат был на богатенькой, пожилой вдове и, имея нечто актёрское в натуре, норовил всё делать “красиво”, тратя на фасон тысячи, а у секретарши сторговывал полтинник…»[58].

Подобных перлов у Набокова россыпи. Его фразы выписаны чётко-звучно, чувство ритма прозы у него безупречно. Это всё прекрасно, но для чего, какой цели служит всё это? Стыдно даже рассуждать о том, имея поводом творчество Набокова. Его мастерство самодостаточно.

Поэтому-то Набоков писатель не русский. Сам идеально-выверенный стиль его прозы — как прекрасный перевод с какого-то иностранного языка. Г. Иванов сказал о том несколько жестковато: «…секрет того, что главным образом пленило в Сирине некоторых критиков, объясняется просто: “Так по-русски ещё не писали”. Совершенно верно, — но по-французски и по-немецки так пишут почти все… Что до того — всё-таки критика пленена — она от века неравнодушна к “новому слову” — особенно, если “новизна” эта оказывается ручной, доступной, общепонятной… Критика наша убога, публика невзыскательна, да и “не тем интересуется”. А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность… При этих условиях не такой уж труд стать в эмигрантской литературе чем угодно, хоть “классиком”. …Рассказы Сирина — пошлость не без виртуозности»[59].

Обо всём этом можно спорить, но бесспорно иное: самоценные образы, вся поэзия набоковского творчества — привязывают человека ко времени, а полезно было бы поразмыслить и над вечностью. Писателю же тягостна эта абсолютно тёмная вечность, ему мало дела до человека с его нуждами. Он наносит упреждающий удар, предчувствуя укоры в том: «Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, — который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени»[60].

Можно ли выразиться яснее? Эгоцентризм, доходящий до абсолютного аутизма. И до крайнего одиночества. Человек самообособляется — это было болью ещё у Достоевского. Но Набоков не терпел Достоевского.

Набоков живёт в кристально чистом разреженном воздухе, в идеальном одиночестве, ему нет заботы о прочих (лишь раздражает их пошлость), он погружён в свой мир призраков бытия, в комбинации измышленных миражей, в литературу. Поэтому для него подлинная героиня его книги — именно литература, в чём он признаётся не без издёвки над читателем, а вовсе не та особа, которую наивные глупцы могут принять за героиню[61].

Что же постиг он в литературе?

Набоков явил абсолютную безупречность в постижении самой материи литературного творчества, словесного мастерства, образного своеобразия, разного рода технических приёмов. И абсолютное нечувствие к духовному.

Так, рассуждая о том же Чернышевском в «Даре», он не сумел догадаться, что в общественной, политической и литературной деятельности этого революционера всё истинно постигается только в системе религиозных понятий. Чернышевский для Набокова пошл, ограничен, примитивен… и ничего более. Набоков открыл в объекте приложения своего иронического анализа даже нечто положительно важное:

«…Такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, ещё более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы…»[62].

А ведь тут писатель и сам впадает в пошлость, которой он набрался, несомненно, от своего отца, видного кадета-партийца.

Эти люди оценивали всё в системе социально-политических категорий — не более. Борясь с самодержавием, конкретно-исторические проявления которого были, конечно, далеки от идеала (как и всё в этом мире), они не догадывались, что служат дьяволу, бывшему для них лишь остроумной метафорой, и только. Они были бездуховны. Набоков с ненавистью отзывался о «ленинизированной России», не желая признать вину за той либеральной манерой мышления, наследником которой он оказался.

Парадокс в том, что будучи духовно слепым, Набоков видел в Пушкине, Гоголе, Тютчеве и Толстом своего рода четыре краеугольных камня, на которые опирается его собственное творчество. Напряжённые духовные искания всех четверых прошли мимо его сознания.

В блистательной книге о Гоголе Набоков показал себя тонким наблюдателем, обнаружившим то в художественной ткани гоголевской прозы, до чего не смогли бы додуматься никакие исследователи: ибо он постигал и оценивал литературу не извне, а изнутри. Однако он просто не в состоянии был осмыслить в Гоголе главного: православного духа миросозерцания. Для Набокова это лишь пустой звук.

Достоевский, осмысляемый вне Православия, не может быть постигнут в полноте. Набоков доказал это. Его рассуждения о «Преступлении и наказании» не подымаются выше уровня ученического анализа советской школы. Ему хочется «развенчать Достоевского», но это походит на потуги слепорождённого, вознамерившегося раскритиковать цветовую палитру великого живописца. Так и Набоков: в Достоевском для него — за семью печатями духовное содержание. Он признаётся: «Раз и навсегда условимся, что Достоевский — прежде всего автор детективных романов, где каждый персонаж, представший перед нами, остаётся тем же самым до конца, неизменным в своих привычках и особенностях, и что все герои действуют в том или ином романе, как опытные шахматисты в сложной шахматной партии»[63].

Вот Александр Иванович Лужин, пытающийся осмыслить жизнь по канонам шахматной партии (а ведь это только к самоубийству может привести).

У Достоевского ключ к расшифровке смысла — Евангелие. Для Набокова существует лишь набор шахматных правил и ходов. Так он, не подозревая о том, выдал себя.

Центральный эпизод «Преступления и наказания», чтение Сонею Евангелия по просьбе Раскольникова, Набоков разбирает с неподражаемой самоуверенностью — и ровным счётом ничего не понимает в нём. «Убийца и блудница за чтением Священного Писания — что за вздор! Никакой художественно оправданной связи между гнусным убийцей и несчастной девушкой не существует»[64].

Разъяснять глухому достоинства симфонии Моцарта — тщетное занятие. Но стократ неподсильнее растолковать евангельский смысл романа Достоевского тому, кто за действиями людей видит только ходы шахматной партии. Можно ли шахматную партию оценивать с позиции религиозных заповедей? Того, кто вознамерится толковать ходы различных фигур, опираясь на Заповеди блаженства, можно отправлять в лечебницу. Таков для Набокова и Достоевский.

Набоков бесподобен в своих рассуждениях: «Более того, посмотрите на отсутствие художественной соразмерности. Преступление Раскольникова описано во всех омерзительных подробностях, и автор приводит с десяток различных объяснений этого поступка. Что же касается Сони, мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом»[65]. Нужны омерзительные подробности того, как Соня занимается своим ремеслом? Вот перл анализа духовной ситуации.

Набоков, конечно, не остановился бы перед подобными описаниями. Он и шёл к тому — к «Лолите» (1955), а больше и некуда было идти. Весь свой талант он употребил на поэтизацию извращения — и преуспел. Это возможно, если относиться к жизненным ситуациям как к отвлечёным шахматным композициям.

Сторонников у «Лолиты» не счесть. Тем более что роман Набокова, как всегда, литературный шедевр. Но вот тот откровенный случай, когда красота служит дьяволу.

Часто утверждают: но это же есть в жизни, почему же искусство не может взять это для эстетического осмысления?

Да, это, конечно, есть. Однако писатель не просто показывает и осмысляет. Он поэтизирует, и не разврат даже, но: извращение.

Так осуществляет себя в художественной практике реалистический (по природе своей) принцип неограниченного отбора жизненных явлений для творческого их отображения. В сочетании с релятивистским мировосприятием, всегда присущим безбожию, это может дать абсолютно безнравственные результаты.

Набоков заставляет читателя сопереживать педофилу, убедительно раскрывая сложность его состояния. Должно заметить, что и объект страсти главного персонажа, Лолита, не является образцом нравственности и для своих лет также весьма порочна. Под конец всё смешивается настолько, что уже трудно понять, кто жертва, а кто виновник всего. Гумберт Гумберт в итоге оказывается истинно любящим и страдающим от неразделённости своей любви. Это как будто оправдывает его месть тому, кто разрушил его счастье. Набоков гениально изображает как бы растянувшуюся во времени, почти до бесконечности, финальную сцену убийства главным героем своего врага — и вовлекает читателя в это убийство, заставляя испытывать подлинное наслаждение от экстатического ритуала вершащейся мести.

Секрет искусства в том, что воспринимающий непременно переносит в себя хотя бы часть тех действий и переживаний, которые отображены в любом произведении, и чем безупречнее мастерство художника, тем полнее сопереживание. Читатель вместе с Раскольниковым совершает убийство старухи-процентщицы — и ввергается в ужас от того, что он невольно содеял. Набоков заставляет читателя испытать удовольствие, наслаждение: от извращения, а затем от убийства.

Тем, кто восторгается «Лолитой», нравится именно это испытанное ими удовольствие от запретных эмоций. Человек наслаждается преступлением и остаётся безнаказанным. А то, что это разрушительно воздействует на душу, — не тревожит?

Беспристрастная статистика отметила, что роман Набокова помог развратить и многих юных лолит. Роман внушает: здесь не порок, а просто очень сложное душевное движение, и к тому же не без приятности, не нужно этого бояться. Правда, чтобы понять роман так, следует отбросить завораживающие набоковские медитации, которыми он окутал переживания героя, — и назвать всё (пусть и упрощённо) своими именами.

Впрочем, Набоков ставил искусство (вопреки своему любимому Пушкину) вне нравственности вообще. Его убеждение: «…к писанию прозы и стихов не имеют никакого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религия, или духовные запросы…»[66] Вот наглядность релятивизма: что религия, что турбины — всё едино.

Совесть без Бога может дойти до самого ужасного — предупреждал Достоевский. Ох, как не любил его Набоков…


[37] Набоков Владимир. Terra incognita. М., 1990. С. 5-6.

[38] Там же. С. 7.

[39] Там же. С. 21.

[40] Там же. С. 82-83.

[41] Русские эмигранты о Достоевском. СПб, 1994. С. 380.

[42] Terra incognita. С. 164.

[43] Там же. С. 165.

[44] Там же. С. 165-166.

[45] Там же. С. 226-227.

[46] Там же. С. 231.

[47] Там же. С. 250.

[48] Там же. С. 301-302.

[49] Там же. С. 315.

[50] Там же. С. 319.

[51] Там же. С. 250.

[52] Набоков Владимир. Собр. соч. Ardis, б/д. T.VI. С. 350.

[53] Там же. С. 351-352.

[54] Там же. С. 415.

[55] Там же. С. 9.

[56] Там же. С. 184-185.

[57] Там же. С. 189.

[58] Там же. С. 217-218.

[59] Иванов Георгий. Т.3. С. 522, 524.

[60] Набоков Владимир. Т.VI. С. 385.

[61] Там же. С. 8.

[62] Там же. С. 232.

[63] Русские эмигранты о Достоевском. СПб, 1994. С. 383.

[64] Там же. С. 383.

[65] Там же. С. 383-384.

[66] Шаховская З. В поисках Набокова. Отражения. М., 1991. С. 23.

Комментировать

2 комментария

  • Валентин, 06.09.2020

    Без Дунаева русская литература не может быть понята.

    Ответить »
  • tamarg, 23.09.2024

    ну, слово «довлеет» Ерофеев верно употребил… Хорошую цитату из аввы Дорофея привели: всякий судит о других по своему устроению

    Ответить »