- Часть первая
- Глава 1. Двое вышли из леса
- Глава 2. Асинкрит и другие
- Глава 3. Последний рейс
- Часть вторая
- Глава 4. Оборотень
- Глава 5. Посмотри в мои глаза
- Глава 6. Собиратель
- Глава 7. Бесы
- Глава 8. О вреде чтения газет
- Глава 9. Его величество — жизненный опыт
- Глава 10. Странные люди
- Глава 11. Женщина в белых одеждах
- Глава 12. Вот скоро настанет мой праздник
- Глава 13. Кое-что о ежиках
- Глава 14. Светлячковая поляна
- Глава 15. Маня и немец
- Глава 16. Девочка среди берез
- Глава 17. Я не волшебник…
- Глава 18. Крестный ход в лесу
- Глава 19. Живи, как дождь
- Глава 20. Старый особняк
- Глава 21. Спорят ли о вкусах?
- Глава 22. Зачем тебе это нужно?
- Глава 23. Белый родник
- Глава 24. Еж и заяц
- Глава 25. Домик в сказочном месте
- Глава 26. Кто такие шиши?
- Глава 27. Четыре строчки, оставшиеся от жизни
- Глава 28. Отец Николай
- Глава 29. Старые сказки на новый лад
- Глава 30. Что у нас за душой?
- Глава 31. Русский солдат Григорий Гребенюк
- Глава 32. Журавли
- Глава 33. Ангел в маленьком городе
- Глава 34. Была бы жизнь, а смысл найдется
- Глава 35. Вспоминая Шерлока Холмса
- Глава 36. Земля под ногами
- Глава 37. Вы любите Вознесенского?
- Глава 38. Кто такой котерь?
- Глава 39. Альфа Лебедя
- Глава 40. О пользе чтения детских книг
- Глава 41. Умеют ли прощать женщины?
- Глава 42. У жизни нет черновика
- Глава 43. Что такое любовь?
- Глава 44. Просто Петрович
- Глава 45. Вам пришлось ведь тоже трудно умирать
- Глава 46. Нет земли красивей
- Глава 47. Прощальное дерево
- От автора
Глава 15. Маня и немец
— Я вам в летнем домике постелила. Ляжете, полог задерните — ни один комар вас не укусит. Лучше всякого… феми… как же его? Фумитокса, вот.
— Спасибо, Мария Михайловна. Хорошо у вас. Воздухом дышишь, как родниковую воду пьешь.
— Правильно. Кордон на верху стоит, сосна, песок, болота нет. Целебный воздух.
— Только не одиноко — одни ведь в лесу?
Мария Михайловна пожала плечами:
— Почему одиноко? Это когда делать нечего — одиноко, а работы у нас — сами видели. Сено покоси, скотине дай, корову подои. Хорошо, «Нива» своя есть. До села езды — десять минут.
— А дети?
— А что дети, — вздохнула женщина, — вот только и остается — переживать за них. Материнское сердце — ему не прикажешь. Дети у нас в городе. И сын, и дочь, у всех семьи. Хорошо живут. Через недельку обещали внуков подкинуть — тогда еще веселее станет… А можно мне теперь вас спросить?
— Конечно.
— Вы, наверное, писатель?
— Почему вы так решили? — улыбнулся он.
— Что, угадала? — отозвалась Мария Михайловна. — Я же понимаю: сейчас разве книгами прокормишься? Вот приходится вам волков считать. А книгу, небось, пишите помаленьку.
— Угадали, — не стал разочаровывать женщину Сидорин.
— Я ведь, когда девчонкой была, очень сочинять любила. Бывало, посадишь сестренок младших, и давай им сказки сочинять… Хотите, я вам расскажу, как живого немца видела? — вдруг спросила Мария Михайловна.
— Хочу.
— Вы не переживайте, я быстренько. — И Мария Михайловна Федулаева начала свой рассказ.
— Сами мы Юрьевские.
— Постойте, постойте… Это же от Мартыново близко. Так вы из кацкарей?
— Из них, — улыбнулась женщина. — Ну вот, однажды поехали за дровами зимой юрьевские мужики: Николай Иванович Чураков и еще кто-то. Лесом вся округа отапливалась, но в лесу порядок был, все сучки за собой подбирали
И вдруг видят, из леса идет человек — не то баба, не то мужик. Валенки, шуба, шапка, а сверх нее шаль клетчатая. Большая, на плечи свисает и обкручена шарфом, который закрывал почти все лицо. Руки поднял кверху, говорит: «Гитлер, капут!» «Капут, капут!» — отвечают мужчины. Удивились, конечно: ну-ка, немец в нашем Сусловском лесу! Сам сдается, отдал оружие, рацию. Был худ и слаб — видно, давно по лесу бродит. Тут уж не до дров: завалили его на сани и повезли в село. А куда сгружать? Конечно, в контору!
В то время в конторе, в боковой комнате, мы и жили. Трое детишек Антонины и Михаила Ершовых. Жила с нами женщина Елизавета, которую колхоз нанял по уходу за нами, детьми — сиротами. Строгая была женщина Елизавета, как закричит на мужчин: «Куда это такое чудище привезли в чистое жилье?» А мужчины ее и не слушали, повели немца в переднюю комнату, а Елизавете сказали: «Глаз с него не спускай! А мы в Рождественно за милицией!» — «А если ему приспичит по нужде, пойдет да и убежит!» — «Уже сходил», — успокоили мужчины Елизавету.
На улице морозно было, а у нас печка топилась, дома тепло, хорошо. А печку мы голландкой называли. Высокая, до потолка, круглая в два обхвата и черным железом окована. Близко к стенам не прилегала, и по сторонам поэтому были щели. Мы в спаленку все, и толкаем друг друга от щели: хочется на немца посмотреть. Удивление-то какое — живой немец в конторе сидит!
Сидел он на лавке, рядом большие меховые рукавицы лежат. Отогрелся, начал сматывать шарф, шапку снял, шаль, шубу — все положил на лавку. На нем еще шинель была — он ее расстегнул, а снимать не стал. «И што это так воняёт!» — кричит Елизавета, и мы тоже почувствовали запах дурной. Это пахло от немца. Она в комнату заглянула, да как завоет: «У-у-у!» Говорит: «Посмотри-ка, Маня, што это за пятно из-под немца лезет?» Да, из-под немца медленно увеличивалось пятно какое-то непонятное, серое и двигалось не к дверям и не к печке, а в сторону боковой комнаты, где стояли наши кровати. Было жутко и необъяснимо. Немец съежился и дрожал, ему тоже не по себе было. Елизавета ах-х-нула-а-а и еле выговорила: «Да это… вши-и-и!»
Выбежала в сени, принесла мне веник, бросила его мне, сама взяла совок: «Помогай мне, Маня! А я, — говорит, — их в печку бросать буду». А там как раз самая жара, угли полыхали. Вши на углях трещат, запах смрадный — до тошноты, а они все лезут и лезут с немца! А мы их на совок да в печь, на совок да в печь.
И входит милиционер из Рождествена — увидел такую картину, чуть его не вырвало. Рот зажал, буду, говорит, на улице охранять немца. Наконец-то вшей стало меньше, и мы справились с этими отвратительными существами. Елизавета говорит: «Вьюшки у печки не закрывать. Пусть всю вонь вытягивает через трубу» — и веник в печку бросила, сожгла. Говорит: «Вот как немца увезут, во всех комнатах полы вымоем и сами помоемся все. А сейчас поставлю воду в большую русскую печь, до вечора согреется да самоваром подогреём…» Да узнала от милиционера, что он сам не заберет немца, а будет ждать, когда прибудет конвой — он звонил в район.
Тут уж Елизавета на всех кричать стала. И на нас, что не слушаемся, что уж в комнату к немцу заглядываем. И на немца кричит: «Напасть какая навалилась! И когда теперь увёзут, глянь-кё, с району скоро ли приедут!» А тут и обед подоспел. Зовет нас Елизавета похлебку хлебать. А сама и рот, и нос прикрывает: «Ни есть, ни пить не могу, пока эта вонища по всему дому!» Я тоже говорю:»Ничего не могу проглотить, тошнота в горле!» И сестренки тоже отказались от обеда.
Приоткрыла я дверь к немцу, а от меня рукой и позвал! И говорит что-то непонятно, да сжал руку в кулак и как будто пьет из него. Я поняла — пить просит. Сказала Елизавете — кричит на меня, кружку не дает. Говорю ей: «Ведь ему плохо, он ведь человек. Хорошо, что отогрелся у нас, а сколько он терпел от вшей, как только вынес такую напасть, бедный! А попить, что же, мы ему не дадим что ли?»
«Ой, не говори, дитятко! Вот кто бы мне поведал про энтакое чудо, не поверила бы, да самой пришлось совком сгребать вшей-то — ой, тошнота-а!» И дала мне банку железную, налила я горячей воды из самовара. Горячо! Банку обхватила полотенчиком, поставила немцу на лавку. Он достал из кармана нагрудную маленькую баночку, покрутил ее, и получился стакан высокий. Налил в него воду и пил. И еще две банки приносила. Напился и стал говорить.
Я не понимаю. Стал показывать руками, а я как бы читаю по его рукам; вот он показывает маленький рост, потом повыше, еще повыше, и еще высокий, и еще высокий. Я поняла, что вот мы — маленькие дети, а высокие, родители, где, мол, они? А как ответить? Ну сложила руки на животе, глаза закрыла, голову запрокинула, а он и догадался, понял. Головой закачал и ладонями лицо закрыл и наклонился, и так сидел, наверное, с минуту. Потом из внутреннего кармана достал твердую такую как бы коробочку, а там фотография. Я увидела красивую женщину и двоих детей: мальчика и девочку — тоже очень красивых и хорошо одетых. Немец заплакал.
Хотела я уйти — пусть поплачет один, погорюет. Но он стал что-то говорить, тыкать себя в грудь пальцем, а потом в висок. Я догадалась, что боится немец, мол, убьют его. А как скажу и что? Но подумала: нет, говорю, не убьют — растопырила пальцы своих рук, наложила их друг на друга — получилась решетка. Он понял, что я хочу сказать. Показалось мне, что успокоился. Вытер слезы синим платком, немного улыбнулся, убрал фото и замолчал. А я подумала, как тяжело ему в чужой стране, а дома семья ждет, и как они все страдают: и он, и жена, и дети…
Пошла я на кухню, взяла дощечку, на которой режут хлеб, уложила на нее свой кусок хлеба, что к обеду был приготовлен, две очищенные вареные картошины, разрезала луковицу, посыпала соли на дощечку. И все отнесла немцу, а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картошины.
Из спаленки я посмотрела в щель. Немец ел спокойно, не спешил, а когда все доел, я водички горячей еще принесла. Он встал и низко поклонился. А я чуть не заплакала — так мне его жаль стало, и что больше нечем его накормить. Выбежала из комнаты и все смотрела в замерзшее окно в боковой комнате. И все думала, думала…
Подходит Елизавета: «Да ты не плачешь ли, Маня? О чем это?» — «Знаешь, тетя Лиза, он, немец-то, сказал спасибо». — «Ну уж так и сказал!» — «Да, — говорю, — сказал. Хотя слов его не разбираю, но я так поняла, что он нас благодарит». — «Вот што ведь деется, не гляди что басурман, а, видно, добро понимает», — сказала Елизавета. А вторая сестренка, Дашка — сорванец настоящий, та все время крутила шарики из бумаги и стреляла в немца из рогатки через щель. А участковый милиционер все это время охранял немца на улице. И ни разу не зашел погреться, и от чая отказался, который ему предлагала Елизавета.
Но вот приехали из района два милиционера. Мы с Верой быстро порхнули в спаленку — и к щели. Немца обыскали, объяснили, чтобы он одевался и увезли…
Мария Михайловна замолчала, а потом улыбнулась как-то виновато.
— Заговорила человека. С дороги устали, наверное?
— Нет, что вы. Я… обязательно запомню все это.
— Правда? Глядишь, пригодится. Сколько лет прошло, а случай тот не могу забыть.
Сзади кашлянули. Незамеченный, с гармонью в руках стоял Григорий Петрович.
— Эх, Маня, ты мне душу разбередила. Тоже вспомнить хочу.
— Ты что старый, сбрендил? Через три часа вставать.
— Значит, тебе можно вспоминать, а мне нельзя?
— А кто про брата рассказывал?
— Так это брат, а то война. И не собираюсь я ничего рассказывать. Спою. Вот.
— Споешь? В два часа ночи? — Мария Михайловна старалась казаться сердитой, но у нее это не очень-то получалось.
— А хорошей песне не важно, когда ее поют. Верно, Васильич? — подмигнул лесник Сидорину.
— Мы никого не разбудим? — слабо сопротивлялся напору гармониста Асинкрит.
— Разбудим, обязательно разбудим — бычков моих и корову. Го-го-го. Не волнуйся, я быстро. Вот захотелось мне спеть. Ты молодой, Васильич, а я еще помню, как ходили по станциям, городам… нищие не нищие… Вроде бы инвалиды, а так, кто их разберет. Они пели — им подавали. Одна песня в душу мне запала, ох запала. «Про офицера» называется.
— Хорошая песня, — откликнулась Мария Михайловна, только в наших краях она называлась «Про лейтенанта».
— Это в ваших, а в наших она правильно называлась. Слушай.
Гармонист, словно пробуя силы, пробежался по ладам. Пробежался не очень уверенно — было видно, что очень давно старые, как Россия аккорды, не звучали над этой поляной. А потом Григорий Петрович тряхнул головой — мол, была не была — и запел.
Этот случай совсем был недавно:
В Ленинграде при этой войне
Офицер Украинского фронта
Пишет письма любимой жене.
«Дорогая моя, я — калека,
У меня нету левой руки,
Нету ног — они верно служили
Для защиты советской страны
И за это меня наградили
Тепло встретила Родина — мать;
Неужели меня ты забыла
И не выйдешь калеку встречать?»
И она пишет, что получила,
И она прожила с ним пять лет,
И она ему так отвечала,
Что не нужен, калека, ты мне!
«Мне всего только двадцать три года,
Ты не в силах гулять, танцевать,
Ты придешь ко мне, как калека —
Будешь только в кровати лежать!»
А внизу были одни каракульки —
Этот почерк совсем был другой,
Этот почерк любимой дочурки,
И зовет она папу домой1
«Милый папа, не слушай ты маму,
Приезжай поскорее домой;
Этой встрече я так буду рада,
Буду знать, что ты, папа со мной!»
Вот промчалися реки-озера,
Поезд быстро промчался стрелой,
В этом поезде — счастье и горе —
Офицер возвращался домой.
Поезд быстро к перрону подходит —
Офицер выходил на перрон;
Дочка видит глазами, подходит:
«Папа, ты или нет — говори!
Папа-папочка, что же такое —
Руки целы и ноги целы,
Орден Красного Знамя алеет,
Расположен на левой груди!?»
«Погоди же, родная дочурка,
Видно, мам не выйдет встречать,
Видно, мама совсем нам чужая —
Так не будем о ней вспоминать!»
Песня смолкла. Лес, будто встревоженный словами ее и музыкой, закряхтел старыми соснами, зашелестел листвой рябинки у дома. На самом же деле легкий ночной ветерок пробежал, словно играясь, над вековым бором. Он его и потревожил, а песня… Что она лесу? Если и останется, то только в человеческом сердце.
— Вот ведь как странно получается, — уже возвращаясь на следующий день домой, рассуждал сам с собой Сидорин, — стихи — да их и стихами не назовешь. Музыка простенькая, у гармониста не то что с голосом — и со слухом проблемы. Добавим сюда сюжет в духе мексиканских сериалов. Но ведь песня получилась! Вот что самое непонятное. Еду я сейчас, а во мне щемит это — «Вот промчалися реки-озера…» Может быть, сила песни в том, что народ в нее всю боль, все горе вложил, а еще надежду? Народ… Господи, как она спокойно рассказала, как отдала немцу, врагу свой обед. Поди, писатель, сочини такое. Сочини так: «… а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картофелины». И мы на этих людей свысока смотрим?
Неожиданно выступили слезы. Молодая девушка, соседка по автобусу, участливо спросила:
— У вас что-то случилось?
Сидорин улыбнулся:
— Все хорошо. Спасибо. Хроническая болезнь глаз, а потому они и слезятся периодически.
— Ни с того ни с сего? — удивилась соседка.
— Я же говорю, хроническая.
— Где-то застудили, наверное?
— Точно. Однажды в лесу, на поляне. Сидел всю ночь — и застудил.
Комментировать