<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - 11. Александр Исаевич Солженицын

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

11. Александр Исаевич Солженицын

В 1952 году Александр Исаевич Солженицын (р. 1918) написал стихотворные сроки, через которые можно постичь всю жизнь его:

Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Освещён её каждый излом —
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь, возвращённою мерою
Надчерпнувши воды живой, —
Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной…
[110]

Бытие Солженицына в русской культуре не может быть осознано вне действия Промысла Божия. Разумеется, и во всякой жизни действует промыслительная воля Творца, но Солженицын не просто был ведомым этою волею, но сумел сознательно ей следовать. Это дало ему силы выдержать тягчайшие испытания, и малой доли которых достаточно было бы, чтобы сломить натуру, не опирающуюся на подлинность веры.

Солженицын стремительно обозначился в литературе, возвысившись в ней сразу, резко. Появление «Одного дня Ивана Денисовича» (1962) стало рубежной вехою в её истории: теперь всё разделилось в ней на до и после этой повести. Непривычная, так далёкая от накатанной гладкости официозной литературной речи, тугая проза Солженицына не вдруг и принята была отторгающими эту необычность ухом и глазом — но она заставила себя принять подлинностью своею. Сам поражающий строй её доставляет почти музыкальное наслаждение от общения с каждою фразою.

«В пять часов утра, как всегда, пробило подъём — молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошёл сквозь стёкла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго звонить»[111].

Потом автор заменил «звонить» на «рукой махать» (3,5)*

* Здесь и далее ссылки на художественные произведения Солженицына даются непосредственно в тексте по Малому собранию сочинений писателя: ТТ.1–7. М., 1991 (с указанием тома и страницы в круглых скобках).

— и ещё лучше вышло: и по смыслу точнее, и по ритму выразительнее.

Не усомнимся утверждать: новаторство Солженицына проявилось прежде всего в синтаксисе его языка, дающего поразительный и заставляющий вслушиваться в себя ритм, а уже во вторую очередь — в словотворчестве: создание неологизмов и вообще не его изобретение, тут писатель ничего нового не открыл, хотя на практике дал много интересных примеров создания словесных форм.

Само вхождение Солженицына в литературу вживе показало: как действует Промысл: в соработничестве с человеком. Конечно, не политбюро, не Хрущёв создали возможность публикации «Одного дня…» — они лишь выполнили то, что было определено Промыслом. Но… Промыслом была создана возможность, а была и ответная готовность. Могло же ведь быть и так: победил бы здравый смысл: зачем силы класть на то, чего не только не напечатать, а и показывать страшно, и хранить небезопасно. И: создалась бы возможность, да ответить бы нечем. Требовалась сильная воля, чтобы одолеть то «здравое» внутреннее нашёптывание, — и она ответила воле Творца.

Солженицын вошёл в литературу и сразу стал в ней классиком. Ему уже не было нужды вырабатывать своё художественное своеобразие, искать и выстраивать систему идей, потому что всё уже осталось позади — все муки становления.

Так что и нам нет необходимости следовать от одного создания мастера к другому, видя в них вехи на его писательском пути. Тем более что и появлялись они в печати не всегда в той последовательности, как создавались. Весь корпус его произведений есть единое целое — с нераздельной системой ценностей; нужно и осмыслять это единство недробно, насколько это доступно анализу вообще (он ведь: хочешь-не хочешь, а раскладывает на части исследуемое — и не может без того). Это не значит вовсе, что писатель закоснел в своих убеждениях: в отличие от многих, Солженицын как раз умеет признавать прежние ошибки, имеет мужество говорить о них открыто, избавляться без сожаления. Но и в этом проявляется всё та же цельность его, которую не нам дробить.

Итак: что хочет сказать нам писатель о смысле нашей жизни, конкретно-исторической и сопричастной вечности? Для нас нет ничего важнее.

Прежде всего: Солженицын отверг идеал эвдемонической культуры (недаром позднее в «Красном колесе» выявил своё тяготение к Средневековью).

«Счастье — это мираж», — утверждает один из персонажей «Ракового корпуса», Шулубин, и автор, несомненно, многое из своего ему высказать доверил. — «А тем более ещё так называемое “счастье будущих поколений”. Кто его может выведать? Кто с этими будущими поколениями разговаривал — каким ещё идолам они будут поклоняться? Слишком менялось представление о счастьи в веках, чтобы осмелиться подготовлять его заранее. Каблуками давя белые буханки и захлёбываясь молоком — мы совсем ещё не будем счастливы. А делясь недостающим — уже сегодня будем! Если только заботиться о “счастьи” да о размножении — мы бессмысленно заполним землю и создадим страшное общество…» (4,341–342).

Вот приговор — не только «коммунистическому созиданию», но и идеалу «рыночного благоденствия». В подоснове здесь ощущается всё то же: не собирайте сокровищ на земле

Однако пишет Солженицын всё же не о едином на потребу, а о земном — ищет основу для достойного пребывания в этой жизни. В том нет ничего дурного, все мы забот о том вовсе не избегаем. Только: всегда опасность есть перекоса интересов, увлечённость чрезмерная земным, хоть бы и высшего порядка. Нравственность ведь тоже сокровище земное — не забудем.

Так что же у Солженицына?

Забегая вперёд, уже в самый конец века, обнаруживаем: как на главную цель указывает писатель на сохранение русского народа и русской государственности. Не заглядывая пока дальше, остановимся на этом. Народ — государство… Государство — народ…

О соотношении между этими сущностями писатель заставляет размышлять нас мучительно в романе «В круге первом». Невидимый мотор всего движения событий (лучше: почти всего) — государственная измена одного из центральных персонажей, молодого дипломата Иннокентия Володина.

Володин симпатичен автору, потому что он ищет истину и потому что способен на волевое действие вопреки собственному корыстному интересу.

По исходному состоянию своему Володин — классический лишний человек, каких много знает русская литература.

«Иннокентий над всеми материальными плодами земли, которые можно обонять, осязать, пить, есть и мять — ощутил безвкусное отвратное пресыщение.

Он испугался этого чувства, он перебарывал его в себе, как болезнь, ждал, что пройдёт — но оно не проходило. Главное — он не мог разобраться в этом чувстве — в чём оно? Как будто всё было доступно ему, а чего-то не было совсем. В двадцать восемь лет, ничем не больной, Иннокентий ощутил во всей своей и окружающей жизни какую-то тупую безысходность» (2,51).

В который раз — всё одно:
Я молод, жизнь во мне крепка;
Чего мне ждать? Тоска, тоска!..

Никуда от этого не уйти человеку, если он хоть немного из ряда выбивается. Герой Солженицына пытается вырваться из этого рокового состояния: он начинает поиск истины, он одолевает себя действием, но таким действием становится предательство.

Автор сочувствует тому, что обретает Володин и о чём он говорит, когда даёт себе волю говорить без оглядки. Автор заставляет нас доверять этому человеку и разделять его взгляды. Но ведь есть одна особенность в литературе, один приём: нравственная компрометация персонажа обесценивает его идеи. Вспомним: этим приёмом умело пользовался Достоевский, когда ему нужно было дать оценку тем или иным речам своих героев. Не является ли то, что у Достоевского было художественным своеобразием и достоинством, не является ли это у Солженицына художественным просчётом? Володин же: изменяет государству, которому служит, обязался служить. И не изменяет ли тем самым народу своему, о котором его заботные думы?

Это вообще больная проблема всего диссидентского движения 70–80‑х годов. Не бьёт ли борьба против государственной власти больнее как раз по народу? Власть в бетонном убежище отсидится, а бомбы на голову кому прежде упадут?

Больная проблема. Солженицын жёстко, даже жестоко её выносит на осмысление наше.

Писатель выстраивает достаточно чёткую логическую систему доказательств правоты своего героя. (Хоть и для сомнения место оставил.)

Исходною становится для всех рассуждений мысль Герцена, сообщённая Володину его вольномыслящим дядею, многое понявшим в большевицкой власти.

« — Герцен спрашивает, — набросился дядя, наклонился со своим косым плечом (ещё в молодости позвоночник искривил над книгами), — где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?» (2,62)

Никуда не деться от этого вопроса, тем более что нависает он тяжким русским опытом всего XX века. Правда, Герцен силился собственные действия обосновать — а на него ссылались уже долго спустя и диссиденты советского времени. И ведь впрямь: защищая свою землю в Отечественную войну, народ и Сталина защищал, своего же палача, сдваивая понятия: «За Родину, за Сталина!». (А раньше не так: «За царя и Отечество»? Нет, не совсем так: ещё и «за веру» звучало.) Не надо было «за Сталина»? А как разделить? Повернув штыки против Сталина, тем и против собственного народа поворачивать приходилось. Большевики ведь так и решили когда-то: воевать против правительства помещиков и капиталистов (кровопийц народных) — и Россию сгубили. Принцип Герцена осуществили. А власовцы — не самыми ли жестокими противниками для русского солдата оказались, воевали безжалостно? Солженицын мужество имел глубоко зачерпнуть, власовского движения коснувшись в «Архипелаге…», да и он признал: палка тут о двух концах оказалась — для народа, не для власти. Или: борцы против советской власти, правозащитники-герои, так всё раскачали, что иные простодушные люди (и немало их) принялись теперь о «коммунистических» временах воздыхать.

Вообще, обращение к авторитету Герцена не порочит ли самоё идею? Он же в число тех входит, кто в своей праведной бессоннице много потрудился, чтобы Ленина разбудить — через цепочку последователей.

Большевики в своё время всю эту диалектику проблемы тоже сознавали, и решение нашли: их вариант выхода из тупика противоречий высказывает в романе «В круге первом» зэк-коммунист Рубин, схватившись в споре с зэком же Сологдиным.

Сологдин негодует:

« — …Значит, бывший зэк, просидевший ни за хрен, ни про хрен десять лет и повернувший оружие против своих же тюремщиков — изменник родине! А немец, которого ты обработал и заслал через линию фронта, немец, изменивший своему отечеству и присяге, — передовой человек?

— Да как ты можешь сравнивать?! — изумлялся Рубин. — Ведь объективно мой немец за социализм, а твой зэк против социализма! Разве это сравнимые вещи?» (2,116).

Вот что. Надо всем стоит некая высшая по отношению ко всему идея — и по ней нужно поверять истинность всех действий.

Этот принцип можно применить и в ином осмыслении: Герцен и большевики боролись против укрепляющих народно- государственных основ жизни России, борцы же со Сталиным, с коммунизмом — против людоедской тирании. Разве это сравнимые вещи?

Да: всё должно поверять некими высшими истинами. Иной вопрос: что признать за истину? Вот где подлинный тупик: если не будет абсолютного критерия, все поиски и споры — обречены.

Для Солженицына (и его персонажей, вслед за ним идущих) борьба против Сталина несомненно верна. Поэтому измена Володина не есть для автора нравственная компрометация персонажа.

Володин пытается «отнять» у Сталина бомбу (то есть не дать выкрасть её секрет у американцев), потому что бомба эта в руках Сталина может обернуться всеобщей гибелью.

Тот же дядя говорит Володину о бомбе:

« — Но если сделают — пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать» (2,64).

Нержин, биографический герой автора, то же повторяет (для читателя прежде):

« — Пока не было атомной бомбы, советская система, худостройная, неповоротливая, съедаемая паразитами, обречена была погибнуть в испытании временем. А теперь вот если у наших бомба появится — беда» (2,250).

А Сталин так прямо замышляет третью мировую войну, для которой ему бомба просто необходима.

Вывод: это государство отвратительно в своей сущности и борьба с ним необходима. Сологдин уверен:

«Ваше государство создано совсем не из-за толстосумного окружения! А — чтобы жестокостью скрепить свою противоестественность! И если бы вы остались на Земле одни — вы бы государство ещё и ещё укрепляли бы!» (2,115).

Такому ли государству бомбу давать?

Автор нравственно компрометирует именно ту позицию, которая сопряжена с защитою сил зла. Не могущий расстаться со лживой утопией, Рубин, глядя на своих мучителей-чекистов, остаётся стойким в убеждениях, несмотря на ненависть к этим врагам:

«Они были отвратительны Рубину, смотреть на них не хотелось. Их рвануть бы прямо тут же, в кабинете, ручной гранатой!

Но так сложилось, что объективно на данном перекрёстке истории они представляют собою ее положительные силы, олицетворяют диктатуру пролетариата и его отечество.

И надо стать выше своих чувств! И им — помочь!

Именно такие же хряки, только из армейского политотдела, затолкали Рубина в тюрьму, не снеся его талантливости и честности. Именно такие же хряки, только из главной военной прокуратуры, за четыре года бросили в корзину десяток жалоб-воплей Рубина о том, что он не виновен.

И надо стать выше этой несчастной судьбы! Спасать — идею. Спасать — знамя. Служить передовому строю» (1,223).

Поразительная вывихнутость сознания.

Простой же мужик, дворник Спиридон, искалеченный этой властью, системой, передовым строем, мыслит жестоко:

« — Если бы мне, Глеба, сказали сейчас: вот летит такой самолёт, на ём бомба атомная. Хочешь, тебя тут как собаку похоронит под лестницей, и семью твою перекроет, и ещё мильён людей, но с вами — Отца Усатого и всё заведение их с корнем, чтоб не было больше, чтоб не страдал народ по лагерях, по колхозах, по лесхозах? — Спиридон напрягся, подпирая крутыми плечами уже словно падающую на него лестницу, и вместе с ней крышу, и всю Москву. — Я, Глеба, поверишь? нет больше терпежу! терпежу — не осталось! я бы сказал, — он вывернул голову к самолёту: — А ну! ну! кидай! рушь!!

Лицо Спиридона было перекажено усталостью и мукой. На красноватые нижние веки из невидящих глаз наплыло по слезе» (2,113).

Это называется «вызывать огонь на себя». И это как решительный аргумент в защиту предательства. Это — глас народа.

Но ведь так же рассуждали и «борцы с проклятым царизмом»! Пусть погибну — но другие счастье узрят! И так же большевики кричали (а потом Мао, Сталин китайский): пусть миллионы погибнут, а оставшиеся вкусят блаженства на земле.

Одно сомнительно: узрят и вкусят ли? Сам Солженицын даёт намёк на такое движение мысли. Нержин говорит одному из сторонников борьбы с режимом, Герасимовичу:

«А вы не помните ли, той франсовской старухи в Сиракузах? — она молилась, чтобы боги послали жизни ненавистному тирану острова, ибо долгий опыт научил её, что всякий последующий тиран бывает жесточе предыдущего? Да, мерзок наш режим, но откуда вы уверены, что у вас получится лучше? А вдруг — хуже? Оттого, что вы хорошо хотите? А может и до вас хотели хорошо? Сеяли рожь, а выросла лебеда!..» (2,248)

Любопытно, что гораздо уже после свидетельствовал Л. И. Бородин, вспоминая своё лагерное сидение, что зэки и последних лет советской власти томились мечтою:

«Я знаю про ужасное, я слышал про это ужасное из первых уст: мечта о третьей мировой, чтоб раздолбали американцы своими страшными атомными бомбами государство придурков, чтоб повздёргивали на кремлёвских башнях всех этих кругломордых вождей…»[112]. И тут же сам замечает: «Разумеется не в головах «Иванов Денисовичей» вызревали подобные отчаяние и злоба». Это уже вопреки Солженицыну.

А вдруг те, у кого бомба есть уже, её тоже во зло употребят? Нержин и на это готов ответить:

« — Очень просто: надо верить в ООН! Вам план Баруха предлагали — надо было подписывать! Так нет. Пахану бомба нужна!» (1,308).

Вот тут самое уязвимое место всей логической системы, выстроенной Солженицыным, которую он и сам же начинает подрушивать. Кто становится носителем высшего критерия истинности всех этих идей, и намерений, и поступков? ООН? То есть — Запад? Сам писатель признавался: «Мы молились на Запад». Думали: от него спасение. Теперь, протрезвевши от богатого исторического опыта, мы можем не сомневаться: те же Штаты, подмявшие под себя и ООН, являются злейшей империей зла, и только то, что у России ещё есть бомба с ракетами, уберегает её от участи Сербии. Теперь, с исторического расстояния, мы можем утверждать: Володин, борец-идеалист на час, обрекал, не подозревая, русский народ на ещё более мерзкое рабство, потому что это рабство пришло бы под видом свободы.

Солженицын же разгромно обличил Запад в позднейшей публицистике, за что и отвергаем теперь недомысленными либералами, но и в романе дал несколько намёков несомненных, и критерий указал верный. Володин рассказывает о западном праздновании Рождества:

«…Всё небо в рекламах, все улицы — в заторе машин, душатся в магазинах, подарки — каждый каждому. И на какой-нибудь захудалой затёртой витринке — ясли и Иосиф с ослом» (1,281).

Вот их бог — потребление. Бог же Родившийся — на задворках. Чего же яснее? Эта ли идея может быть поставлена надо всем, чтобы ею поверять истинность всего? Во имя этой ли идеи бомбу на Россию?..

К высшим ценностям Запада — к демократии и прогрессу — Солженицын относится без должного почтения.

Демократия? Благородный Герасимович демократией не обольщается и афористично режет:

«Нам демократия кажется солнцем незаходящим. А что такое демократия? — угождение грубому большинству. Угождение большинству означает: равнение на посредственность, равнение по низшему уровню, отсечение самых тонких высоких стеблей. Сто или тысяча остолопов своим голосованием указывают путь светлой голове» (2,244–245).

Прогресс? Нержин теперь уже Герасимовичу:

«Да если б я верил, что у человеческой истории существуют перёд и зад! Но у этого спрута нет ни зада, ни переда. Для меня нет слова, более опустошённого от смысла, чем «прогресс». …Какой прогресс? От чего? И к чему? За двадцать семь столетий стали люди лучше? добрей? или хотя бы счастливей? Нет, хуже, злей и несчастней! И всё это достигнуто только прекрасными идеями!» (2,248).

Если вдуматься — придётся согласиться.

Но тогда всё ведь рушится? Ради чего так радеть о слабости России перед Западом? Как можно отдавать Западу роль высшего арбитра? И Володин всё-таки предатель. И ничего не стоят его прозрения, как бы ни верны были они сами по себе. Тупик.

Гораздо благороднее выглядел Володин в том, для советского печатания выправленном, варианте, где он пытается предупредить о предстоящем аресте своего учителя. Вот благородство ни в чём не ущербное. Однако при этом важнейшее из системы осмысления больных проблем выбрасывается. Быть может, нужнее именно подумать обо всём, чем герою посочувствовать в его благородстве?

И подумать: есть ли выход из тупика? Разрешима ли сама проблема отношения к тирании вообще? Что ей противопоставить?

Вера отвечает: смирение и существование по правде Божией. Писатель позднее (в «Архипелаге») признал: и кара Божия — ко благу человека. Значит: смирись и не призывай бомбы. Тем более на рядом пребывающих. Иначе: чем ты лучше будешь того же тирана? Он твоею жизнью завладел, а бомба призванная чем лучше?

Но смирение не будет ли соучастием во зле? И вновь пошла мысль по кругу.

Смирение есть следование воле Божией.

— Но как её познать?

Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.

Надо не бомбу накликать, а сердце очищать. Копающийся в грязи своей душевной — что познает? Свою грязь только. Внутреннее очищение необходимо, а не бомба. А для этого вера потребна.

Всё мы выходим к одному и тому же. Иначе обречены ходить по кругу — без выхода.

Выход один: обратиться духовно к Промыслу, о нём вспомнить. По сути, Нержин, отрекаясь от благополучия «шарашки» и обрекая себя на более глубокие круги лагерного ада, это и совершает: отдаёт себя воле промыслительной. Правда, автор как-то вскользь намекает на эту важнейшую мысль. У него иная забота: о более злободневном, быть может, для времени написания романа. Приходилось и сознавать: открыто бороться с тем же Сталиным (и с его наследниками) — невозможно. Но что делать? Промысл ждёт от человека проявления его воли. Нельзя бездейственно ждать, когда всё рухнет само собою. Но что делать?

Солженицын предложил тогда разумный компромисс: жить не по лжи. То есть от правды не отрекаться ни при каких условиях.

«Что дороже всего в мире? Оказывается: сознавать, что ты не участвуешь в несправедливостях. Они сильнее тебя, они были и будут, но пусть — не через тебя» (2,54).

Такова программа писателя.

Солженицын развёрнуто предложил осмыслить это всем — в памфлете «Жить не по лжи!» (1974):

«И здесь-то лежит пренебрегаемый нами, самый простой, самый доступный путь к нашему освобождению: личное неучастие во лжи! Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упрёмся: пусть владеет не через меня[113]

Он не прибавил лишь: так Бог велит. Но ведь для безбожного общества в основном говорил.

Чтобы жить не по лжи, надо вызнать эту ложь.

Осмысление коммунистической идеи — одна из центральных задач в творчестве Солженицына. Ему важна и сама идея, и её носители. Впрочем, таковых немного: верящих в чистоту и подлинность идеологии. Большинство присасываются к ней: каждый по собственной корысти.

Даже Сталин. Его интерес в истории — упрочение идеи своего величия. А попросту: банальное самоутверждение натуры, изначально придавленной ощущением некоей своей неполноценности. Теперь, добившись возможности навязывать себя миру, он и трудится для того. Ему и война для того же нужна, а отнюдь не для проявления жестокости, злобности или чего-то подобного. Солженицын показывает Сталина вовсе не жестоким человеком, но просто лишённым того особого понимания, что люди могут страдать, что им может быть больно — не только телесно, но и душевно, показывает его неспособным к состраданию. Писатель часто подчёркивал и в иных своих произведениях: Сталин чувствовал людей на низшем их уровне, там, где гнездится в человеке звериный эгоизм, заставляющий ради собственного выживания и благополучия отвергать Бога и совесть, предавать и убивать, лгать и корыстно наживаться. В этом была его сила. Но и слабость сущностного непонимания жизни.

Сталин живёт у Солженицына в измышленном мире, мало имеющем общего с реальностью.

«За непробиваемыми стёклами стоял в садике туман. Не было видно ни страны, ни Земли, ни Вселенной.

В такие ночные часы, без единого звука и без единого человека, Сталин не мог быть уверен, что вся страна-то его существует.

Когда после войны несколько раз он ездил на юг, он видел одно пустое, как вымершее, пространство, никакой живой России, хотя проехал тысячи километров по земле (самолётам он себя не доверял). Ехал ли он на автомобилях — и пустое стлалось шоссе, и безлюдная полоса вдоль него. Ехал ли он поездом — и вымирали станции, на остановках по перрону ходила только его поездная свита и очень проверенные железнодорожники (а скорей всего — чекисты). И у него укрепилось ощущение, что он одинок не только на своей кунцевской даче, но и вообще во всей России, что вся Россия — придумана (удивительно, что иностранцы верят в её существование). К счастью, однако, это неживое пространство исправно поставляет государству хлеб, овощи, молоко, уголь, чугун — и всё в заданных количествах и в срок. Ещё и отличных солдат поставляет это пространство. (Тех дивизий Сталин тоже никогда своими глазами не видел, но судя по взятым городам — которых он тоже не видел — они несомненно существовали)» (1,141).

В мёртвом пространстве не может быть боли и страданий, тут всё нереально, и оттого само управление им становится взаимоотношением с отвлечёнными понятиями. Поэтому те, кто наполняли собою это пространство, не могли не жить в состоянии, какое поэт обозначил как «сплошную лихорадку буден», подгоняя и сверх того: «время, вперёд!».

«Кто бы и за какое бы дело ни брался, очень скоро оказывался в захвате, в защеме придуманных, невозможных, калечащих сроков: больше! быстрее! ещё!! ещё!!! норму! сверх нормы!! три нормы!!! почётную вахту! встречное обязательство! досрочно!! ещё досрочнее!!! Не стояли дома, не держали мосты, лопались конструкции, сгнивал урожай или не всходил вовсе — а человеку, попавшему в эту круговерть, то есть каждому отдельному человеку, не оставалось, кажется, иного выхода, как заболеть, пораниться между этими шестерёнками, сойти с ума, попасть в аварию — и только тогда отлежаться в больнице, в санатории, дать забыть о себе, вдохнуть лесного воздуха — и опять, и опять вползать постепенно в тот же хомут» (1,147).

Некоторые критики, пиша об изображении вождя разными писателями (и Солженицыным) сетовали на недостаточность шекспировских страстей в событиях, со Сталиным связанных. Но таковые страсти суть чистая литературная условность, не пригодная для реалистического осмысления и отображения жизни. Не страстями — бытовой приземлённостью страшнее всего злодеи и их злодейства. Чем бесстрастнее, тем выразительнее выходит — Солженицын добился предельного совершенства в том, работая над «Красным колесом»: его Ленин, например, начинает производить жуткое впечатление. Сталин же у него отчасти ещё карикатурен, упрощённее выписан.

Сталин паразитирует на созданной не без его участия системе. Таковы же и иные коммунисты — их много у Солженицына, самым же мерзким из всех можно, пожалуй, признать даже не чекистов, от министра до простого надзирателя, а Русанова в повести «Раковый корпус». Он изумляет своим наивным аморализмом: среди его понятий нет ни правды, ни справедливости — одно животное шкурничество. Автор рассказывает о многих мелочно-гнусных приёмчиках, которыми этот чиновник не слишком высокого ранга утверждал себя между людьми и отравлял существование ближних: чтобы выказать собственную значимость. Поразительно же вот что: эти приёмчики весьма похожи на те, какими пользовался и Сталин, общаясь с подчинёнными. Масштабы лишь разные и возможности.

Русанов — маленький Сталин. Он столь же рационально циничен, доходя в цинизме своём до наивного простодушия. Вот рассуждает он об участи Берии:

«…даже если предположить, что Берия оказался двурушник и буржуазный националист, и стремился к власти — ну хорошо, ну судите его, ну расстреляйте закрытым порядком, но зачем же объявлять об этом простому народу? Зачем колебать его веру? Зачем вызывать сомнения? В конце концов можно было бы спустить до определённого уровня закрытое письмо, там всё объяснить, а по газетам пусть считается, что умер от инфаркта. И похоронить с почётом» (4,145).

Но ведь и Сталин так поступал не раз, расправляясь с собственными противниками (Фрунзе, Орджоникидзе, Димитров и др.). Русанову же — внутренне присущий аморализм позволил полностью усвоить то, что насыщало воздух эпохи.

Или — ошеломляющее степенью лицемерия рассуждение дочери Русанова Авиетты (яблоко от яблони…) о начавшемся пересмотре политических дел: она просто озвучивает мысли отца: «Шараханье! Как будто колесо истории можно повернуть назад! Да кто это может! И кто это смеет! Ну хорошо, — правильно, неправильно их когда-то осудили, — но зачем же теперь этих отдалёнников возвращать сюда? Да пересаживать их сейчас в прежнюю жизнь — это болезненный мучительный процесс, это безжалостно прежде всего по отношению к ним самим! А некоторые умерли — и зачем же шевелить тени? Зачем у родственников возбуждать необоснованные надежды, мстительные чувства?.. И потом, что значит само слово «реабилитирован»? Ведь это же не может значить, что он полностью невиновен! Что-то обязательно там есть, только небольшое» (4,220).

В подоплёке-то — заурядный страх встретиться со своими жертвами, отправленными когда-то в лагерь по твоему доносу (или по доносу отца, как в данном случае). А выглядит даже как забота о душевном покое пострадавших.

К слову, эта же особа (она начинающая писательница) точно выразила важнейшую особенность советской литературы:

«…Очень серьёзно меня ругать никогда не будут, потому что у меня не будет идейных вывихов! По художественной части — пожалуйста, пусть ругают. Но важно не пропускать повороты, какими полна жизнь. Например, говорили: «конфликтов быть не должно»! А теперь говорят: «ложная теория бесконфликтности». Причём, если б одни говорили по-старому, а другие по-новому, заметно было бы, что что-то изменилось. А так как все сразу начинают говорить по-новому, без перехода — то и не заметно, что поворот. Вот тут не зевай! Самое главное — быть тактичной и отзывчивой к дыханию времени. И ты не попадёшь под критику…» (4,225).

Поэтом можешь ты не быть, но приспособиться обязан…

Эта система успешно выращивала моральных уродов, даже если они пребывали вне главной заразы. Такова Ася в «Раковом корпусе» — уродливое дитя молодёжно-спортивного воспитания. Это у Солженицына пророческий образ: из таких очень скоро будет набираться толпа носителей рок-культуры (да она и сама говорит о рок-н-ролле, ещё не зная о нём толком, но уже уверенная в его предназначенности заменить собою всё «устаревшее»), входящих в сомнамбулический транс под ритмизированный грохот. Немудрёная система понятий и ценностей этого существа с птичьими мозгами утверждает себя с самоуверенным напором и вывихнутостью основных представлений о жизни. Так, выпавшая ей страшная болезнь удручает её (точно найденная художественная деталь!) лишь невозможностью красоваться отныне на пляже в новых купальниках. Ей внушили, и она повторяет бездумно: «Жизнь дана для счастья», — да и счастье понимает лишь на уровне телесных удовольствий.

Именно такие молодые недоумки — уже толпою — показаны писателем в зарисовке «Пасхальный крестный ход» (1966): «Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстёгнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак; и простогубые есть, доверчивые…) плотно обстали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь» (3,283).

Они пришли к храму, готовые на любую выходку — только милиция сдерживает своим присутствием.

«Старуха крестится в стороне и говорит другой:

— В этом году хорошо, никакого фулюганства. Милиции сколько» (3,284).

А их так воспитывали. Вот хороший чистый мальчик Дёма («Раковый корпус») — и уже от сомнений избавлен:

«С самого первого класса, ещё и читать-писать не умел, а уже научен был Дёма и знал твёрдо и понимал ясно, что религия есть дурман, трижды реакционное учение, выгодное только мошенникам. Из-за религии кое-где трудящиеся и не могут ещё освободиться от эксплуатации. А как с религией рассчитаются — так и оружие в руки, так и свобода» (4,101).

Так и осуществляют «свободу» свою.

Впрочем, идейные коммунисты не могли не понимать необходимости дать вместо храма Божия какую-то замену для проявления религиозной потребности в человеке, да и нравственность укрепить тем. Поэтому Рубин, пребывая в своей шарашке, составляет величественный проект нового храмового строительства.

«В преамбуле говорилось о необходимости ещё выше поднять и без того высокую нравственность населения, придать больше значительности революционным, гражданским годовщинам и семейным событиям — обрядной торжественностью актов. А для того повсеместно основать Гражданские Храмы, величественные по архитектуре и господствующие над местностью.

Затем по разделам, а разделы дробились на параграфы, не очень надеясь на головы начальства, излагалась организационная сторона: в населённых пунктах какого масштаба или из расчёта на какую территориальную единицу строятся гражданские храмы; какие именно даты отмечаются там; продолжительность отдельных обрядов. Вступающих в совершеннолетие предлагалось при массовом стечении народа приводить группами к особой присяге по отношению к партии, отчизне и родителям.

В проекте особенно настаивалось, что одежды служителей храмов должны быть необычны, и выражать белоснежную чистоту своих носителей. Что обрядовые формулы должны быть ритмически рассчитаны. Что воздействием ни на какой орган чувств посетителей храмов не следует пренебрегать: от особого аромата в воздухе храма, от мелодичной музыки и пенья, от использования цветных стёкол и прожекторов, от художественной стенной росписи, способствующей развитию эстетических вкусов населения, — до всего архитектурного ансамбля храма.

…Недалёкие поверхностные люди могли бы из неосторожного слова вывести, что автор попросту предлагает возродить христианские храмы без Христа — но это глубоко не так! Любители исторических аналогий могли бы обвинить автора в повторении робеспьеровского культа Верховного Существа — но, конечно, это совсем, совсем не то!!

Самым же своеобразным в проекте автор считал раздел о новых… не священниках, но, как они там именовались, — служителях храмов. Автор считал, что ключ к успеху всего проекта состоит в том, насколько удастся или не удастся создать в стране корпус таких служителей…» (2,132–133).

Да, тут не только Христа нет, но и абстрактного культа быть не может: всё омертвлено до предела: в расчёте на одну лишь обрядовую сторону и строгую нормативность. Вот «религия» коммунистической идеологии. Можно ещё проводить аналогии с различными идеями авторов всевозможных утопий, но не лучше ли признать: зачатки этих идей осуществлялись в практике советской жизни. Недаром же неосуществлённый Дворец советов был замыслен на месте разрушенного Храма Христа Спасителя. Недаром же и дворец культуры московского автозавода возвёлся на месте уничтоженного Симонова монастыря. И недаром мёртвая обрядовость создавалась для различных советских мероприятий.

О причине уже много раз говорилось — есть о том и у Солженицына: в словах Нержина: «Ведь весь и всякий социализм — это какая-то карикатура на Евангелие» (1,306).

Дьявол — обезьяна Бога…

А религиозная истина как раскрыта в тех же произведениях?

Носителем идеи религиозного поиска стал у Солженицына Сологдин. О том и в критике писалось не раз. Именно Сологдин противостоит коммунисту Рубину, именно он направляет и мысль Нержина — к вере. Его убеждённость отличается строгой категоричностью, «ортодоксальностью» и непримиримостью ко злу.

«…он произнёс приподнято:

— Друг мой! Только те, кто хотят погубить христианство, только те понуждают его стать верованием кастратов. Но христианство — это вера сильных духом. Мы должны иметь мужество видеть зло мира и искоренить его. Погоди, придёшь к Богу и ты. Твоё ни-во-что-не-верие — это не почва для мыслящего человека, это — бедность души.

Нержин вздохнул.

— Ты знаешь, я даже не против того, чтобы признать Творца Мира, некий Высший Разум вселенной. Я даже ощущаю его, если хочешь. Но неужели, если б я узнал, что Бога нет — я был бы менее морален?

— Без-условно!!

— Не думаю. И почему обязательно ты хочешь, вы всегда хотите, чтоб непременно признать не только Бога вообще, но обязательно конкретного христианского, и триединого, и непорочное зачатие… А в чём пошатнётся моя вера, мой философский деизм, если я узнаю, что из евангельских чудес ни одного вовсе не было? Да ни в чём!

Сологдин строго поднял руку с вытянутым пальцем:

— Нет другого пути! Если ты усумнишься хоть в одном догмате веры, хоть в одном слове Писания, — всё разрушено!! ты — безбожник!» (1,163–164).

Не следует смущаться сомнениями Нержина: он ещё в поиске, не устоялся во взглядах. Сологдин же как будто обрёл итоговую истину, и можно (по речам) отнести его именно к ортодоксально верующим. К православным? Но вот ещё один разговор: тот же Сологдин утверждает:

« — Александр Невский для меня — совсем не герой. И не святой» (2,119).

Значит: усумнился (хоть и не в догмате и не в слове Писания). Бывает. Но причина какова?

« — Чем же это тебе не угодил Александр Невский? — спросил Глеб.

— Тем, что он не допустил рыцарей в Азию, католичество — в Россию! Тем, что он был против Европы! — ещё тяжело дышал, ещё бушевал Сологдин.

— А зачем России — католичество? — доведывался Нержин с выражением судьи.

— Зачем!! — блеснул молнией Сологдин. — Затем, что все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! Затем, что православная церковь не могла противостоять государству! Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов!» (2,119).

Вот и ортодокс! Выходит, и в догматах веры отошёл от Истины. И по собственному же определению — безбожник? И даже смердяковщиной попахивает: хорошо бы культурные рыцари победили рабов православных.

Автор определяет исходное состояние Сологдина на пути к вере так:

«Юношей Сологдин долго колебался, не понимая сам, как ему отнестись к революции. Он ненавидел её как бунт раззадоренной завистливой черни, но в её беспощадной прямолинейности и не устающей энергии он чувствовал себе родное.

С древнерусским пыланием глаз он молился в угасающих московских часовенках. В юнгштурмовке, как все носили, с пролетарски расстёгнутым воротом поступал в комсомольскую ячейку. Кто мог бы сказать ему верно: искать ли обрез на эту шайку или пробиваться в комсомольские главари? Он был искренне набожен и захваченно тщеславен. Он был жертвенен, но сребролюбив. Где то сердце молодое, которому не хочется земных благ? Он разделял убеждение безбожника Демокрита: «Счастлив тот, кто имел состояние и ум». Ум у него всегда был, — не было состояния.

И восемнадцати лет отроду (а был это последний год НЭПа!) Сологдин положил себе как первую несомненную задачу: приобрести миллион, именно, обязательно и точно — миллион, во что бы то ни стало — миллион. Дело даже не в богатстве, не в свободных средствах: нажить миллион — это экзамен на делового человека, это докажет, что он не пустой фантазёр, а дальше может ставить себе следующие деловые задачи» (1,202–203).

Иметь состояние и ум — сжатое выражение идеала самоутверждающегося гуманиста. Намерение приобрести миллион (тема, вспомним, занимавшая и Достоевского) с целью проверить себя — отражает явные задатки протестантского типа мышления. Набожность и тщеславие, жертвенность и сребролюбие, ненависть к революции и ощущение родства с нею… Эту гремучую смесь можно побороть одним — смирением, внутреннею бранью со страстями. Но в православном смирении он усматривает, не усумнившись, рабство — и отвергает Православие. О духовной брани в романе и намёка нет, напротив, предстаёт Сологдин человеком весьма страстным.

Нельзя говорить о Сологдине как о человеке, обретшем религиозную истину.

Взаимоотношение Сологдина с людьми даёт своего рода образ, модель взаимоотношений в гуманистическом обществе.

«Каждый из них ощущал своё явное превосходство над другим: Сологдин — потому, что знал теоретическую механику, сопромат и много ещё наук, и имел обширный взгляд на общественную жизнь, Спиридон — потому что все вещи слушались его. Но Сологдин не скрывал своего снисхождения к дворнику, Спиридон же снисхождение к инженеру скрывал» (1,159).

Так ведь и Сталин строит своё отношение к миру на чувстве снисхождения к нему. Почему Сологдину и дворнику можно, а Сталину нельзя? Просто у Сталина несравнимо больше возможностей — вот и вся разница между ними?

Сологдин шёл примерно тем же жизненным путём, что и Сталин — не парадокс ли? Так же метался, так же прислонялся то к Богу, то к революции. Так же свысока взирал на людей. А что судьбы разные — так обстоятельства розно сложились, времена несходные им выпали.

Обстоятельства повлияли на судьбу, но не на основу характера: её определили некие глубинные свойства натуры. Так раскрывает писатель ту истину, которая открылась ему через тяготы выпавших испытаний (а христианство всегда знало): граница между добром и злом проходит через сердце человека.

Солженицын показал с краю и ещё одну судьбу, в какой соединились революционные симпатии с приверженностью к Церкви. Это девушка Агния, с которой ненадолго пересёкся путь полковника Яконова, начальника Марфинской шарашки. Эта девушка, воспитанная в революционном духе бабушкой и матерью, потянулась к Церкви не из потребности веры, а из сочувствия к гонимым (а на Церковь начались большевицкие гонения тогда). И она — мертвенна в своём мироощущении. В таких людях много эгоизма от сознавания собственной праведности, много тупого упрямства и мало подлинной жизни.

Выходит: участь стать Сталиным, выпавшая одному человеку, могла едва ли не каждым быть выбрана: по внутреннему тяготению. Даже если обстоятельства не помогли реализовать то, к чему склонность живёт, Сталина в себе необходимо подавлять. И жить не по лжи.

Отношение автора к Сологдину не вполне прояснено. Кажется, писатель сочувствует этому человеку. Но признать в этом образе решение проблемы религиозного искания — нет возможности. Умом он понял, что ложь гибельна, а в душе его тяга к ней не избыта.

Есть ли у Солженицына в его художественных произведениях какое-то начало, несущее в себе полноту православной Истины?

Пора осмыслить изображение народа и понимание проблемы народа писателем. Ибо где ещё искать это религиозное начало? Достоевский утверждал: русский народ — богоносец. А Солженицын?

Прежде нужно ответить на вопрос: а что есть народ? какое содержание вкладывается в это слово? О народе кто не говорит? — а понимают часто несходно. У Солженицына есть о том весьма глубокое рассуждение, передоверенное им Нержину:

«Народ — это не все, говорящие на нашем языке, но и не избранцы, отмеченные огненным знаком гения. Не по рождению, не по труду своих рук и не по крылам своей образованности отбираются люди в народ.

А — по душе.

Душу же выковывает себе каждый сам, год от году.

Надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то — крупицей своего народа.

С такою душой человек обычно не преуспевал в жизни, в должностях, в богатстве. И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества» (2,101).

Критерий для определения объёма понятия, как видим, предлагается нравственный. И судить о народе должно, выходит, именно по свойствам тех человеков, из которых народ составляется. Вот один из них — дворник Спиридон (тот, что на голову Сталина, и собственную, и ещё миллиона соотечественников бомбу призывал):

«Ни один из вечно-проклятых вопросов о критерии истинности чувственного восприятия, об адекватности нашего познания вещам в себе — не терзал Спиридона. Он был уверен, что видит, слышит, обоняет и понимает всё — неоплошно.

Так же и в учении о добродетели всё у Спиридона было бесшумно и одно к одному подогнано. Он никого не оговаривал. Никогда не лжесвидетельствовал. Сквернословил только по нужде. Убивал только на войне. Дрался только из-за невесты. Ни у какого человека он не мог ни лоскутка, ни крошки украсть, но со спокойным убеждением воровал у государства всякий раз, как выпадала возможность. А что, как он рассказывал, до женитьбы «клевал по бабам», — так и властитель дум наших Александр Пушкин признавался, что заповедь «не пожелай жены ближнего твоего» ему особенно тяжела.

И сейчас, в пятьдесят лет, заключённый, почти слепой, очевидно обречённый здесь, в тюрьме, умереть, — Спиридон не выказывал движения к святости, или к унынию, или к раскаянию, или тем более к исправлению (как это выражалось в названии лагерей), — но со старательною метлою своей в руках каждый день от зари до зари мёл двор и тем отстаивал свою жизнь перед комендантом и оперуполномоченным.

Какие б ни были власти — с властями жил Спиридон всегда в раскосе.

Что любил Спиридон — это была земля.

Что было у Спиридона — это была семья.

Понятия «родина», «религия» и «социализм», неупотребительные в будничном повседневном разговоре, были словно совершенно неизвестны Спиридону — уши его будто залегли от этих слов, и язык не изворачивался их употребить.

Его родиной была — семья.

Его религией была — семья.

И социализмом тоже была семья.

А всех сеятелей разумного-доброго-вечного, писателей и ораторов, называвших Спиридона богоносцем (да он о том не знал), священников, социал-демократов, вольных агитаторов и штатных пропагандистов, белых помещиков и красных председателей, кому на протяжении жизни было дело до Спиридона, он, по вынужденности беззвучно, в сердцах посылал:

— А пошли бы вы на…?!» (2,107–108).

То есть: здесь действует некая стихийная нравственность. Но какова её природа и питающий источник во все времена? Сказать, что она просто сложилась на протяжении многих веков существования народа, — значило бы оказаться в полушаге от марксизма. А если сознать, что она религиозна по природе, что именно Православие на протяжении этих веков не давало ей засохнуть и отмереть, — то надо и признать: вне веры всё очень скоро рухнет, задерживаясь по инерции у того поколения (и частично у за ним следующего), которое ещё ухватило остатки веры от отцов. Кажется, автор уповает на некое непогрешимое нравственное чувство, какое живёт в том же Спиридоне: «Он был уверен, что видит, слышит, обоняет и понимает всё — неоплошно». Но это самое уязвимое место: он-то был уверен, а вдруг оплошал хоть в чём-то уже? В том же рассуждении о бомбе, к примеру…

Намеренно или нет заставил нас усомниться писатель в правоте Спиридона, когда тот готов был не только послать всех над душою нависающих, но и бомбу призывал? Ведь то казалось как бы символом готовности народа к самопожертвованию ради искоренения неправды. И аргументом в пользу правоты Володина. Но автор-то просто показал (нарочно или нет? но вышло так), что здесь просто недалеко видящий человек (физическая слепота его — не символична ли?), и не может быть доверия к его пониманию жизни.

Есть ли вера в этих людях? Такой же Спиридон, только зовущийся Иваном Денисовичем Шуховым, при сильной нужде о Боге вспоминает, но редко: почувствовал опасность и:

«И тут же он остро, возносчиво помолился про себя: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!»» (3,83).

По пословице «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится» — выходит.

Шухов же может и по привычке восславить: «Слава тебе, Господи, ещё один день прошёл!» (3,107). Но на слова Алёшки-баптиста отвечает не без скепсиса:

«Услышал Алёшка, как Шухов вслух Бога похвалил, и обернулся.

— Ведь вот, Иван Денисович, душа-то ваша просится Богу молиться. Почему же вы ей воли не даёте, а?

Покосился Шухов на Алёшку. Глаза, как свечки две, теплятся. Вздохнул.

— Потому, Алёшка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или «в жалобе отказать»» (3,107).

И вообще: незаметно, чтобы молились русские православные (бывшие — может, потому?), а если вдруг выделится кто — то особый:

«Там, за столом, ещё ложку не окунумши, парень молодой крестится. Бендеровец, значит, и то новичок: старые бендеровцы, в лагере пожив, от креста отстали.

А русские — и какой рукой креститься, забыли» (3,12).

Писание во всём бараке шуховском один лишь читает: тот самый баптист Алёшка (а кроме сектанта и верующих не осталось? Выходит, так), он и разговоры ведёт о вере. Текст ему, правда, выбрал автор для чтения приметный, как освящающий всё лагерное сидение:

«Баптист читал евангелие не вовсе про себя, а как бы в дыхание (может, для Шухова нарочно, они ведь, эти баптисты, любят агитировать, вроде политруков):

— «Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или как вор, или злодей, или как посягающий на чужое. А если как христианин, то не стыдись, но прославляй Бога за такую участь»» (3,19).

Читает баптист не Евангелие, а Апостольское Послание (1Пет. 4:15-16), но для Шухова нет разницы: значит, не знает сам. Заметим и постоянное приравнивание что Спиридоном, что Иваном Денисовичем религиозных понятий к понятиям конкретным житейским, да ещё не вполне добрым: идут через запятую «религия» и «социализм», священники и социал-демократы, читающие Новый Завет и политруки. Тоже показательно.

Но кто бы ни читал, и кто бы что к чему ни приравнивал, а текст Писания высвечивает насквозь вопросом: а ради чего сидят эти люди здесь? Нет, большинство вовсе не как злодеи, но ведь и не во имя Христово, но ради своей «родины» и своей «религии» — семьи да земли. Не в осуждение это скажем (мерзко, грешно тут осуждать), а просто отметим как данность.

Шухов в разговоре с Алёшкой разъясняет ему своё отношение к вере, когда тот высказывает ему в ответ на скептицизм — мысль верную:

« — Вот потому, Иван Денисыч, что молитесь вы мало, плохо, без усердия, вот потому и не сбылось по молитвам вашим. Молитва должна быть неотступна! И если будете веру иметь и скажете этой горе — перейди! — перейдёт.

Усмехнулся Шухов и ещё одну папироску свернул. Прикурил у эстонца.

— Брось ты, Алёшка, трепаться. Не видал я, чтобы горы ходили. Ну, сказать, и гор-то самих я не видал. А вы вот на Кавказе всем своим баптистским клубом молились — хоть одна перешла?

Тоже горюны: Богу молились, кому они мешали? Всем вкруговую по двадцать пять сунули. Потому пора теперь такая: двадцать пять, одна мерка.

А мы об этом не молились, Денисыч, — Алёшка внушает. Перелез с евангелием своим к Шухову поближе, к лицу самому. — Из всего земного и бренного молиться нам Господь завещал только о хлебе насущном: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!»

— Пайку, значит? — спросил Шухов» (3,107–108).

Заметим: упрощённое баптистское понимание молитвы Господней рождает и примитивную реакцию Шухова.

Затем, после осуждения поповского корыстия и маловерия, Шухов продолжает свою мысль:

« — Алёша… Я ж не против Бога, понимаешь. В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите? Вот что мне не нравится. …В общем, — решил он, — сколько ни молись, а сроку не скинут. Так от звонка до звонка и досидишь.

— А об этом и молиться не надо! — ужаснулся Алёшка. — Что тебе воля? На воле твоя последняя вера терниями заглохнет! Ты радуйся, что ты в тюрьме! Здесь тебе есть время о душе подумать! Апостол Павел вот как говорил: «Что вы плачете и сокрушаете сердце моё? Я не только хочу быть узником, но готов умереть за имя Господа Иисуса!»

…Не врёт Алёшка, и по его голосу и по глазам его видать, что радый он в тюрьме сидеть.

— Вишь, Алёшка, — Шухов ему разъяснил, — у тебя как-то ладно получается: Христос тебе сидеть велел, за Христа ты и сел. А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чём?» (3,108–109).

Мысль о благодатном влиянии тюрьмы у Солженицына постоянна. О том и Нержин думает: «Пять лет выжить можно. Лишь постоянно себе напоминать: тюрьма не только проклятье, она и благословенье» (1,164). Потом и сам писатель то же скажет: в «Архипелаге» и в «Телёнке». Но вот народ-то этого не принимает как будто. И сознаёт: не за Христа он страдает. Сопоставим вновь со словами Послания.

Народ предстаёт у Солженицына какою-то полуязыческой массою, не вполне сознающей свою веру. Вот праведница Матрёна, без которой и «вся земля наша» не выстоит. А её вера какова?

«Не сказать, однако, чтобы Матрёна верила как-то истово. Даже скорей была она язычница, брали в ней верх суеверия: что на Ивана Постного в огород зайти нельзя — на будущий год урожая не будет; что если мятель крутит — значит, кто-то где-то удавился, а дверью ногу прищемишь — быть гостю. Сколько жил я у неё — никогда не видел её молящейся, ни чтоб она хоть раз перекрестилась. А дело всякое начинала «с Богом!» и мне всякий раз «с Богом!» говорила, когда я шёл в школу. Может быть, она и молилась, но не показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в чистой избе, и иконка Николая Угодника в кухоньке. Забудни стояли они тёмные, а во время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрёна лампадку.

Только грехов у неё было меньше, чем у её колченогой кошки. Та — мышей душила…» (3,126).

Последняя подробность замечательна по своей выразительности.

В чём же праведность Матрёны? В нестяжательности.

«В самом деле! — ведь поросёнок-то в каждой избе! А у неё не было. Что может быть легче — выкармливать жадного поросёнка, ничего в мире не признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него — и потом зарезать и иметь сало.

А она не имела…

He гналась за обзаводом… Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни.

Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев.

Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но не нрав свой общительный, чужая сёстрам, золовкам, смешная, по-глупому работающая на других бесплатно, — она не скопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы…

Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село.

Ни город.

Ни вся земля наша» (3,146).

Может, жила просто по душе, проявляя природную её христианскую суть?

А может, не так и важно, есть вера, нет ли — был бы человек хороший и жил бы не по лжи? Нет, сам Солженицын такому пониманию противится.

Рассказ «Случай на станции Кочетовка», помещённый под одною новомировской обложкою с «Матрёниным двором», не был, кажется, должно оценён в своё время: все тогда критики дружно на Матрёну кинулись. А в рассказе том писатель дерзнул на задачу из труднейших: показать положительно прекрасного человека — и дал поразительный образ праведника же, не уступающего и Матрёне.

Прибегнул автор и к особому композиционному приёму (из ближних аналогий можно вспомнить «После бала» Толстого): дал чрезмерно долгую экспозицию, с особым умыслом, так что читатель всё ждёт, памятуя название: когда же случится этот случай, обещанный заранее и никак не приходящий, — всё какая-то мелочная суета толчётся. И даже когда случается уже — появляется отставший от эшелона окруженец — это не сразу понятным становится.

Дело не в случае — в человеке. Лейтенант Вася Зотов, главный персонаж рассказа, — нестяжатель, аскет в быту, душою за дело болеющий: без таких… ну, не земля, но дело хотя бы нужное — не стоит. Вокруг — больше о своём пекутся, не о всеобщей нужде. Он — готов на жертву ради всеобщего:

«Уцелеть для себя — не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка — и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом был бы ещё жив, — он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или в Индию, или за океан — но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР или Европу» (3,174–175).

Пока же нет нужды в Китай идти, он переживает жестоко свою отделённость от фронта, просится у начальства, но и приметливо наблюдает ход порученных ему дел, замечая все упущения, записывая, чтобы помочь общему успеху, пусть и в будущем.

«Так не прямой ли долг его совести такие все наблюдения делать, записывать, обрабатывать — и подать в виде докладной записки в Наркомат обороны? Пусть его труд не успеет быть использован в эту войну, но как много он будет значить для будущей!» (3,183).

Но он не только глобально мыслит, он и во всякую мелочь вникает, потому что в общем деле нет для него мелочей. Вот приходят на станцию вагоны с сапёрными лопатками — Вася негодует на тот беспорядок, при котором сопровождающие груз солдаты одиннадцать дней голодают, пытается в неурочное время помочь им, но и разъясняет необходимость спешить: «Твоими лопатками сколько окопаться может? Две дивизии! А в землю влезть — это жизнь сохранить. Двадцать тысяч лопаток — это двадцать тысяч красноармейских жизней. Так?» (3,202). Вот как проблему видит высоко! (Не сообразил только: что за окопы будут рыться в Тбилиси, куда груз следует?)

Вася совестлив, чист, и в малом не согрешит. Оставленной под немцами жене хранит верность, сопротивляясь в том давлению окружающих:

«В огромной жестоковатой мужской толчее сорок первого года его уже раз-другой поднимали на пересмех, когда он вслух рассказывал, что любит жену и думает быть ей всю войну верен и за неё тоже вполне ручается. Хорошие ребята, подельчивые друзья хохотали дружно, как-то дико, били его по плечу и советовали не теряться. С тех пор он вслух не говорил такого больше, а тосковал только очень, особенно проснувшись глухими ночами и думая, каково ей там, далеко-далеко под немцами и ожидая ребёнка» (3,187–188).

Не заедает его среда. Его уж и соблазнить пытаются в открытую бойкие женщины — он не может пойти против себя.

Вот зачем так надолго погружает автор читателя в будничную суету тыловых забот молодого лейтенанта: он заставляет полюбить этого человека, хотя бы симпатией проникнуться к нему.

И вдруг — случай. Беззащитный человек, доверившийся Зотову, вдруг обрекается им, этим положительно прекрасным героем, на скорую гибель в бериевском лагере. Да, там будет зверствовать лейтенант Волковой, но отдаст человека в его власть — чистый мальчик лейтенант Зотов.

По злобе? Нет, нет — заботясь всё о том же высшем благе.

Вася Зотов служит Революции (именно так: с большой буквы: это его божество).

Вот он вспоминает стихи, услышанные случайно, и повторяет, перебирает их в памяти, «как свои»:

Если Ленина дело падёт в эти дни —
Для чего мне останется жить?

«Тоже и Зотов совсем не хотел уцелеть с тех пор, как началась война. Его маленькая жизнь значила лишь — сколько он сможет помочь Революции» (3,174).

Вершиною мудрости земной воспринимает он Марксов «Капитал» — аскетически пренебрегая ради этой книги даже маленькими радостями жизни. Он служит «делу Ленина», он служит злу — и сотворяет зло, даже не догадываясь о том (только совесть глухо точит душу). Оказывается: зло может исходить и от хорошего человека. Потому что небезразлично для всякого, какова его вера. Вера ложная закрывает истинное различие между добром и злом — и человек оказывается беззащитным: творит зло. Таков праведник Вася Зотов. Вспомним у Достоевского: совесть без Бога может заблудиться до самого ужасного.

А истинная вера среди народа — в небрежении. Символом того становятся для Солженицына — по всей земле разорённые храмы.

Никто лучше Солженицына не сказал о значении церквей в русском пейзаже, в русской жизни, в русской душе.

«Пройдя просёлками Средней России, начинаешь понимать, в чём ключ умиротворяющего русского пейзажа.

Он — в церквах. Взбежавшие на пригорки, взошедшие на холмы, царевнами белыми и красными вышедшие к широким рекам, колокольнями стройными, точёными, резными поднявшиеся над соломенной и тёсовой повседневностью — они издалека-издалека кивают друг другу, они из сёл разобщённых, друг другу невидимых, поднимаются к единому небу.

И где бы ты в поле, в лугах ни брёл, вдали от всякого жилья, — никогда ты не один: поверх лесной стены, стогов намётанных и самой земной округлости всегда манит тебя маковка колоколенки то из Борок Ловецких, то из Любичей, то из Гавриловского. <…>

И всегда люди были корыстны, и часто недобры. Но раздавался звон вечерний, плыл над селом, над полем, над лесом. Напоминал он, что покинуть надо мелкие земные дела, отдать час и отдать мысли — вечности. Этот звон, сохранившийся нам теперь в одном только старом напеве, поднимал людей от того, чтоб опуститься на четыре ноги.

В эти камни, в колоколенки эти, наши предки вложили всё своё лучшее, всё своё понимание жизни» (3,157–158).

И всё порушено. Сплошь разорённые храмы встречаются нам у Солженицына.

«Но ты входишь в село и узнаёшь, что не живые — убитые приветствовали тебя издали. Кресты давно сшиблены или скривлены; ободранный купол зияет остовом поржавевших рёбер; растёт бурьян на крышах и в расщелинах стен; редко ещё сохранилось кладбище вокруг церкви; а то свалены и его кресты, выворочены могилы; заалтарные образы смыты дождями десятилетий, исписаны похабными надписями.

На паперти — бочки с соляркой, к ним разворачивается трактор. Или грузовик въехал кузовом в дверь притвора, берёт мешки. В той церкви подрагивают станки. Эта — просто на замке, безмолвная. Ещё в одной и ещё в одной — клубы. «Добьёмся высоких удоев!» «Поэма о море». «Великий подвиг». <…>

Ковыряй, Витька, долбай, не жалей! Кино будет в шесть, танцы в восемь…» (3,157–158).

Не только время да стихия — сам народ разорял (и разоряет сегодня) Божьи храмы. Никуда не уйти от этой жестокой правды.

В рассказе «Захар-Калита» ещё один праведник солженицынский, сберегатель русской святыни, Куликова поля, говорит о разорении в храме-памятнике:

«Это ещё в войну наши куликовские все плиты с полов повыламывали, себе дворы умостили, чтоб ходить не грязно. Да у меня записано, у кого сколько плит… Ну да фронт проходил, тут люди не терялись. Ещё поперёд наших все иконостасовые доски пустили землянки обкладывать да печки» (3,272).

В романе «В круге первом» — описание, опирающееся несомненно на собственные наблюдения автора:

«Подошли к церкви. Тяжёлой вонью разило откуда-то в неподвижном жарком воздухе — от застойной ли воды, или от скотьих трупов, или от нечистот?» (1,179).

Можно бы и ещё подобное привести — да и того хватит.

Если же и действует храм, то вокруг не меньшей вонью разит — от поведения праздных любопытствующих («Пасхальный крестный ход»).

Грозно пророчествовал писатель:

«Что же будет от этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещённые усилия и обнадёженные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждём мы от нашего будущего?

Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!

И тех, кто натравил их сюда — тоже растопчут» (3,285).

Но если так — спросить тянет: для чего же тогда все призывания «жить не по лжи»? К кому? К этим вот — которые «растопчут»? А они спросят: а зачем «не по лжи», если так удобнее, легче и приятнее? Они ведь вперёд не смотрят, да и посмотрели бы — не смогли бы ничего разглядеть, свою бы собственную гибель не узнали.

Нравственность — хорошо, да откуда её взять?

О нравственности — сколькие у Солженицына говорят, не перечесть. О справедливости, о совести душа у людей болит. Вот Нержин:

« — Справедливость — это глава угла, это основа мироздания! …Мы родились со справедливостью в душе, нам жить без неё не хочется и не нужно!» (1,306–307).

Вот Володин:

«Раньше истина Иннокентия была, что жизнь даётся нам только раз.

Теперь созревшим новым чувством он ощутил в себе и в мире новый закон: что и совесть тоже даётся нам только раз» (2,56).

Смертельно больные в раковом корпусе рассуждают: чудо исцеления возможно при чистой совести. (А Русанов то называет поповщиной и слякотью.) Шулубин там же возглашает необходимость нравственного социализма, когда все законы общества будут вытекать только из нравственности. И Костоглотов под конец обретает один из таких законов: «Дети! Не растите злыми! Дети! Не губите беззащитных!» (4,390). Мало.

А почему не расти и не губить? Тут без веры не обойтись, и без истинной веры.

Зачем она нужна? Да чтобы была хотя бы единая точка отсчёта, без которой лжи и правды не распознать — и жить порою по лжи: как Вася Зотов. Люди начнут, произнося одни и те же слова, говорить на разных языках, не понимая друг друга: каждый будет разуметь своё — и как убедить, что нельзя так? А что так уже есть — у Солженицына же показано прекрасно. Вот разговаривают два совсем молодых человека («Раковый корпус»):

«И он спросил:

— Ну, а правда, как ты думаешь? Для чего… человек живёт?

Нет, этой девчёнке было всё ясно. Она посмотрела на Дёмку зеленоватыми глазами, как бы не веря, что это он не разыгрывает, это он серьёзно спрашивает.

— Как для чего? Для любви, конечно!

Для любви!.. «Для любви» и Толстой говорил, да в каком смысле? И учительница от них требовала «для любви»!» — да в каком смысле? Дёмка всё-таки привык до точности доходить и своей головой обрабатывать.

— Но ведь… — с захрапом сказал он (просто-то стало просто, а выговорить всё же неудобно), — любовью это же… Это же на всю жизнь. Это ж… иногда. С какого-то возраста. И до какого-то…

— А с какого? А с какого? — сердито допрашивала Ася, будто он её оскорбил. — В нашем возрасте вся и сладость, а когда ж ещё? А что в жизни есть, кроме любви?» (4,107).

Девочка разумеет одну физиологию. Мальчик колеблется к душевному пониманию. А что есть ещё и духовный смысл — оба даже не догадываются.

Отвлечёмся. Сравнительно недавно в одной телепередаче некий «представитель сексуальных меньшинств» (так их теперь ласково называют) заявил: его ориентация есть выражение заповеди Божией, потому что Бог есть любовь, а он именно любовью занимается. Забавно?

При отсутствии веры более надёжным представляется большинству не нравственное, а рациональное начало. Вот нравственно чистый, самоотверженный, доказавший истинность своей совести на деле персонаж «Круга первого», Герасимович, излагает собственную программу разумного построения общества:

« — А между тем, это совсем несложно. Только строить его — дело элиты, а не ослиного скопа. Интеллектуальной, технической элиты. И общество надо строить не «демократическое», не «социалистическое», это всё признаки не из того ряда. Общество надо строить интеллектуальное. Оно обязательно и будет разумным» (2,244).

Это уже и у Чернышевского было. Он на этой основе «перепахал» Ленина, а что вышло из того — Солженицын исследовал до мелочей.

О том, что и высокий интеллект может служить злу, — неверующие как будто не догадываются.

Рассудок хитро подменяет одно из центральных понятий Православия — Промысл Божий. Литературный критик Голованов (персонаж романа «В круге первом»), претендующий на роль интеллектуального властителя дум, формулирует это так:

«Чем на большем материале развертывается какое-нибудь историческое событие, тем, конечно, больше вероятность отдельных частных ошибок — судебных ли, тактических, идеологических, экономических. Мы охватываем процесс только в его основных определяющих чертах, и главное — убедиться, что процесс этот неизбежен и нужен. Да, иногда кто-то страдает. Не всегда по заслугам. А убитые на фронте? А совсем безсмысленно погибшие от Ашхабадского землетрясения? от уличного движения? Растёт уличное движение — должны расти и жертвы. Мудрость жизни в том, чтобы принимать её в её развитии и с её неизбежными ступеньками жертв» (1,289).

Так можно оправдать что угодно, обосновывая любое злодейство. Человек становится песчинкой в распоряжении безличной случайности, равнодушной к человеку. Интеллект и не может выше подняться.

Он же предлагает человеку утешение — учение Эпикура, над которым размышляет Володин, терзаясь страхами возможного ареста:

«Вера в безсмертие родилась из жажды ненасытных людей, безрассудно пользующихся временем, которое природа отпустила нам. Но мудрый найдёт это время достаточным, чтобы обойти весь круг достижимых наслаждений, а когда наступит пора смерти — насыщенному отойти от стола жизни, освобождая место другим гостям. Для мудрого достаточно одной человеческой жизни, а глупый не будет знать, что ему делать и с вечностью» (2,210).

Однако ждёт эту блестящую логику подвох, обнаруженный Володиным: «Но вот беда: если не природа оттаскивает тебя в семьдесят лет от стола, а МГБ, и — тридцатилетнего?..» (2,210).

Проблему безсмертия русская литература исследовала глубже и основательнее всех рационалистов — доказавши, что вне религиозной истины её не одолеть никакими усилиями интеллекта.

Замыкаясь же на проблемах сугубо нравственных или рассудочных — тупика не избежать.

Создание многотомного художественного исследования «Архипелаг ГУЛАГ» есть подлинно подвиг писателя.

Жанр определён верно: по охвату материала, по многомерному осмыслению его, во всех подробностях, книга есть историческое и социологическое исследование, подсильное лишь немалому коллективу; а по образному видению жизни она поднимается до эстетических высот, не всякому художнику доступных.

Смысловым центром всей работы видится нам её четвёртая часть «Душа и колючая проволока». Здесь все нити сходятся, стягиваясь в узлы, здесь устанавливается та высшая для писателя точка, с которой он осматривает всё пространство, отображённое им.

У Солженицына названия всегда точны удивительно. Вот и теперь важнейший вопрос обозначен: какова судьба души в жестокости неволи? И что поможет душе, как и тело обречённой на муку и возможную гибель, уцелеть, себя сберечь от того страшного, что её даже скорее тела подстерегает? И можно ли вообще само выживание желанным результатом в неволе мыслить?

«Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни — и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат — а дух! Не что сделано — а как. Не что достигнуто — а какой ценой.

Вот и для нас, арестантов, — если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей — за это устроиться тепло, а может быть и досрочку получить. В свете Непогрешимого Учения тут очевидно нет ничего дурного. Ведь если делать так, то результат будет в нашу пользу, а важен — результат.

Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.

Если важен результат — надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать — но удержаться придурком. И тем — уцелеть.

Если важна суть — то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть — умереть. Но пока жив — с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот тогда — перестав бояться угроз и не гонясь за наградами — ты стал самым опасным типом на совиный взгляд хозяев. Ибо — чем тебя взять?» (6,380).

Отвергается давний принцип, и большевиками разделённый: цель оправдывает средства. А для души — не так.

Писатель утверждает, что путь заключённого может стать путём нравственного восхождения. Сами испытания он начал воспринимать как указующие воздействия некоей высшей воли, необходимые для не всегда умеющего вызнать истину рассудка.

«Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег — так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел» (6,384).

Чья воля направляет человека? — такой вопрос не может не возникнуть, автор задаётся им также. Он вспоминает свой разговор в лагерной больнице с одним из врачей-заключённых. Тот утверждал: всякое наказание, даже если оно имеет неверную причину, справедливо, поскольку «если перебрать жизнь и вдуматься глубоко — мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар» (6,382). Но ведь этот именно довод когда-то возник у друзей многострадального Иова — и был отвергнут, как неистинный, Самим Богом. Бог направил мысль праведника к необходимости принять Его волю без рассуждений — с верою. Это единый универсальный ответ человеку во всех его сомнениях, и речь идёт, хотя слово и не названо, о Промысле.

Солженицын приводит к сознаванию необходимости религиозного осмысления бытия — всё иное лишь уводит в сторону от истины. Жестоким опытом он обретает эту истину, о которой сказано ещё в Писании и о которой всегда предупреждали Святые Отцы: в поучениях, в молитвах. Но истину всегда вернее укрепить собственной пробою.

«Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, — она проходит через каждое сердце — и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце — неискоренённый уголок зла.

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах — и носителей добра), само же зло, ещё увеличенным, берут себе в наследство» (6,384).

Вот эти слова — не являются ли вообще тою точкой, из которой освещается всё его творчество?

Постижение такой истины становится бесценным результатом (но не материальным, о котором прежде шла речь), какой был обретён художником. Обретён тяжкою ценою.

«Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:

— Благословение тебе, тюрьма!» (6,384).

Но поразительно дальше: «А из могил мне отвечают: — Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!» (6,385).

Взгляд на мир становится многомерным.

Даже если бы от всего написанного Солженицыным уцелело одно лишь это место, как осколок громадной фрески, и тогда можно было утверждать: это создание мощного таланта.

И противоречие же возникает; и как у Твардовского: «Я знаю, никакой моей вины, …но всё же, всё же, всё же!»

Разрешить противоречие можно лишь: если время переходит для человека в вечность. Иначе всё бессмысленно. И благословение тюрьме обернётся насмешкою над погибшими. Потребность в безсмертии возникла вовсе не от жажды ненасытных людей в погоне за наслаждениями, как полагал не знавший христианских истин Эпикур. Она рождается жаждою обрести смысл в бытии, выходящем за рамки материального мира.

Материальный же мир требует своего. И другой писатель-лагерник, Варлам Шаламов, утверждал противоположное: требования этого мира заставляют человека совершать не восхождение, но обрекают его на растление. Когда речь идёт о простейшем хлебе, подхватывает и Солженицын, включаясь в спор, — «думать ли тебе о своём горе, о прошлом и будущем, о человечестве и о Боге?» (6,387). Но не о простейшем же речь…

Спор между Солженицыным и Шаламовым — спор о сущностных основах бытия. Сама жизнь, практика её (критерий истины в диалектике) даёт примеры, подтверждающие правоту и одного и другого. Солженицын и от себя добавляет много к продолжению доводов Шаламова — но побивает его неопровержимо: поведение самого своего оппонента используя как доказательство собственной правоты:

«Шаламов и сам в другом месте пишет: ведь не стану же я доносить на других! ведь не стану же я бригадиром, чтобы заставлять работать других.

А отчего это, Варлам Тихонович? Почему это вы вдруг не станете стукачом или бригадиром, раз никто в лагере не может избежать этой наклонной горки растления? Раз правда и ложь — родные сёстры? Значит, за какой-то сук вы уцепились? В какой-то камень вы упнулись — и дальше не поползли? Может, злоба всё-таки — не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию?» (6,389).

Или Шаламов не сознавал того? Что вызвало вообще этот спор, столь разные воззрения на происходившее? Просто: спор шёл на разных уровнях осмысления реальности. Если читать «Колымские рассказы» Шаламова, это страшное свидетельство прошедшего все круги земного ада страдальца, то легко разглядеть: автор видит жизнь человека на уровне существования его тела, не выше. Именно тело, как бы отбросившее от себя душу с её потребностями, оставшееся с одними своими нутряными инстинктами, с тягою к выживанию, ради которого оно готово на всё, — вот что остаётся от человека в рассказах Шаламова. На этом уровне говорить о «восхождении» — бессмысленно.

Солженицын взывает к духу. Дух же может и пасть, но и восстать мощно.

Пребывая на столь разных уровнях — никогда не придти к согласию.

Сам Шаламов о вере в Бога сказал:

«У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера»[114].

Вольтер здесь перепутан с Лапласом, да не в том суть. Суть в том, что безбожие всегда затмевало ясность видения. Шаламов типичный антропоцентрик, ибо утверждал: «Я считаю себя обязанным не Богу, а совести…»[115]. А ведь ещё лагерник Достоевский предупреждал (в который раз повторим): «Совесть без Бога есть ужас. Она может заблудиться до самого безнравственного».

Солженицын прямо утверждает: вера ограждала людей от растления и в лагерях.

«А как сохраняются в лагере (уж мы прикасались не раз) истые религиозные люди? На протяжении этой книги мы уже замечали их уверенное шествие через Архипелаг — какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от пулемёта падают среди них — и следующие заступают, и опять идут. Твёрдость, не виданная в XX веке!» (6,389).

Впрочем, и Шаламов свидетельствует: «…только религиозники были сравнительно стойкой группой»[116].

Растлевались же те, кто был лишён «нравственного ядра» ещё до лагеря — убеждён писатель. Кто был растлён ещё и «вольной» жизнью.

«Так не вернее ли будет сказать, что никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына?

Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащён был никакой нравственностью, никаким духовным воспитанием. (Случай — вовсе не теоретический, за советское пятидесятилетие таких-то и выросли миллионы.)» (6,390).

Так ещё раз проявляется порочность эвдемонической идеологии, безбожной по сути, не отягощённой никаким духовным воспитанием.

Лагерная же система была рассчитана на отвращение человека от духовного внутреннего труда.

«Чехов верно сказал: «Углубление в себя — вот что действительно нужно для исправления». Но именно углубления в себя больше всего боялись устроители наших лагерей. Общие бараки, бригады, трудовые коллективы именно и призваны были рассеять, растерзать это опасное самоуглубление» (6,392).

Чем это углубление в себя опасно? Чем опасно «познание самого себя»? Тем, что при серьёзности внутреннего труда — это верный путь к Богу (к образу и подобию в себе. Что может быть страшнее для дьявольской идеологии?

Теперь бы следовало поставить точку, а продолжить в следующих главах. Только разорвать единое нет смелости. Да и нельзя же говорить о Солженицыне как об эмигранте, например: он не эмигрант, но изгнанник. И в Вермонте он писал ничуть не иначе, чем писал бы в Москве. И после возвращения в Россию он остался всё тем же, каким и раньше был — цельности натуры своей не изменял никогда. Поэтому продолжим здесь.

Повествование в отмеренных сроках «Красное колесо» (а оно начинало создаваться ещё до изгнания) стало сразу невиданным дотоле явлением в истории мировой литературы.

Эта грандиозная эпопея строится автором по законам контрапункта, в сопряжении тем, проблем, идей, относящихся к различным пластам реальности, ко многим уровням человеческого бытия. Личное и всеобщее у писателя неотделимы одно от другого, узор повествования накладывается на плотный исторический фон, представленный в документах, но и соединяется с мусором истории, захламляющим пространство эпопеи газетными обрывками, мелкой суетливостью персонажей, недостоинством даже и значительных деятелей. Что поделаешь? История движется не по выметенным тротуарам проспектов, а по бездорожью с непролазною порою грязью, от которой никуда же не деться.

Судьба человеческая вбрасывается в историю, история начинает вершиться судьбами отдельных людей. Она и строится по образцу взаимоотношений между людьми. Так, изломанные отношения одного из основных персонажей «Колеса», полковника Воротынцева, с женою становятся моделью развития истории общественной. Каждый прав по-своему, всё разламывается на множество частных и убедительных истин, рушится — вот беда.

Путается среди этого хаоса жалкое дитя «серебряного века», молодая дура Ликоня, с её экзальтированной любовью. Для чего она? зачем? А зачем истории любой человек, порою никаким боком к ней как будто не прислоняющийся? Но и без него она будет неполна. Та же Ликоня вносит свою долю в понимание времени — без неё история окажется беднее осмысленною.

Нити истории время от времени стягиваются в узлы, где события обретают судьбоносный смысл, — автор исследует их пристально, во всех подробностях, больших и маловажных. Из этих узлов он составляет своё повествование.

Принцип исторического видения точно высказан писателем ещё в романе «В круге первом»: «Охвати жизнь Ленина одним оком, увидь в ней главнейшие перерывы постепенности, крутые смены направлений — и прочти только то, что относится к ним. Как он вёл себя в эти мгновения? Тут — весь человек. А остальное тебе совершенно незачем» (1,166). То, что вначале было определено как способ постижения одного человека, оказалось перенесённым на жизнь многих, всей страны, народа.

У Солженицына несомненно есть то, что Бахтин несправедливо приписывал Достоевскому: эпопея «Красное колесо» — большое полифоничное полотно, где в хаосе идей и понятий всё порою представляется равнозначным. Кто прав, кто виноват? Иногда постигнуть то не сразу удаётся. Это проявлялось уже и в прежнем творчестве, теперь становится особенно заметным.

Солженицын выходит здесь на особый уровень психологического анализа: он абсолютно вживается в каждого своего персонажа, начинает мыслить и чувствовать в полноте его внутреннего состояния. Даже у Толстого и Достоевского, этих признанных психологов (и у самого Солженицына, когда он писал о Сталине) всегда чувствуется некоторая дистанция между автором и его героем, даже когда совершается глубокое проникновение в переживание человека. У Солженицына эта дистанция исчезает. Ленин, Николай II, Императрица, убийца Богров, вымышленные персонажи — все обретают абсолютную независимость от повествователя, тем как будто утверждая неопровержимость собственной правоты в видении мира и в действиях своих. Вот что важно: каждый становится по-своему прав — и опровергнуть эту правоту повествователь в самом ходе самораскрытия персонажа не может: для этого и нужна была бы та дистанция, тот зазор между автором и героем, которых у Солженицына нет. Он полностью перевоплощается в другого человека — и вынужден со-чувствовать его правоте.

Но неужто Солженицын — наивный релятивист? Нет. Просто он предельно объективизирует критерии оценки всего совершающегося. И затем он поверяет истину той мудростью, какая стоит не только над персонажами эпопеи, но и над ним самим — на некоей недосягаемой высоте, позволяющей осмыслить всё достаточно трезво и непредвзято. Знаками этой высокой мудрости становятся для писателя чёткие сгустки человеческого опыта, выделенные даже графически в общем потоке текста.

Конечно, всё выявляется в общей сложной эстетической системе произведения, в сплетении образных связей, сопряжении событий, в выверенном соотношении внешнего образа действий и внутреннего состояния каждого человека. Однако и полифония — не стихийный, а сознательный эстетический принцип писателя. Об этом ещё придётся сказать.

Солженицын, по его свидетельству, замыслил роман о русской революции достаточно рано, начинал писать его ещё в предвоенное время. С годами замысел преобразовывался, понимание истории возвышалось над начальным. До октября 1917 года автор так и не добрался, но уже то, что было написано, достаточно полно раскрыло всё важнейшее, чему должно было быть сказано. Писатель исследовал истоки того, что осветил в своих произведениях, созданных до «Красного колеса».

Посмеем утверждать, что центральною идеей эпопеи, проникающей её всю от начала до конца, стала мысль, высказанная на первых же страницах, — мысль, определяющая судьбу одного из важнейших персонажей, имеющего к тому же и слишком прозрачно-ясную обозначенность — Саня (Исаакий) Лаженицын: «Россию… жалко…» (1,16)*.

* Здесь и далее ссылки на эпопею «Красное колесо» даются непосредственно в тексте по изданию: Солженицын Александр. Красное колесо. Историческая эпопея в десяти томах. М., 1993–1997 (с указанием тома и страницы в круглых скобках).

Россию жалко…

И тут же яростный отпор:

« — Кого? — Россию? — ужалилась Варя. — Кого Россию? Дурака императора? Лабазников-черносотенцев? Попов долгорясых?» (1,16).

Вопрос на все времена. И ответа требует, как бы ни был тот вопрос противен кому-то. Какая Россия, чья Россия — требует сострадания и любви? И требует ли? И достойна ли?

По России же прокатывается красное колесо истории. Этот образ рефреном прокатывается и через всё пространство повествования. И даже когда нет его зримо, оно всегда ощущается таящейся угрозой — всем, народу, государству, каждому человеку.

«Как бы ты ни был насторожен, предусмотрителен, недоверчив — убаюкивает проклятая безмятежность быта, мещанская по сути своей, семь лет подряд. И в тени чего-то большого, не рассмотрев, ты, как к стенке, прислоняешься к массивной чугунной опоре — а она вдруг сдвигается, а она оказывается большим красным колесом паровоза, его проворачивает открытый длинный шток, — и уже тебе закручивает спину — туда! под колесо!! И, барахтаясь головой у рельсов, ты поздно успеваешь сообразить, как по-новому подкралась глупая опасность» (1,207).

Красное же колесо, как страшный всегибельный призрак, появляется на «экране» — время от времени возникающем среди прочих видений, вызванных волею автора из дальнего исторического прошлого.

«Горит ветряная мельница!

Мельница занялась!

……………………………

И почему-то крылья — от струй ли горячего воздуха? — ещё не

развалясь, начинают медленно, медленно,

медленно кружиться! Без ветра, что за чудо?

Странным обращением движутся красно-золотистые радиусы

из одних рёбер —

как катится по воздуху огромное колесо.

И — разваливается на куски, на огненные обломки» (1,260).

И вновь, и вновь — навязчивым видением — несётся через повествовательное пространство колесо ужаса и хаоса, сама история превращается в это гибельное кружение, от которого — где спастись?

«И лазаретная линейка — во весь дух!

и вдруг — колесо от неё отскочило! отскочило на ходу —

и само! обгоняя! покатило вперёд!

колесо!! всё больше почему-то делается,

Оно всё больше!!

Оно во весь экран!!!

КОЛЕСО! — катится, озарённое пожаром!

самостийное!

неудержимое!

всё давящее!

Безумная, надрывная ружейная пальба! пулемётная!! пушечные выстрелы!!

Катится колесо, окрашенное пожаром!

Радостным пожаром!!

Багряное колесо!! (1,318).

И ещё явлется оно, колесо горящее, не давая забыть о себе.

А уже к самому концу — грозное как предупреждение:

«НА КОЛЕСЕ СИДИШЬ — ПОД КОЛЕСО ГЛЯДИ» (9,579).

В размышлениях об истории автор изначально настраивает восприятие истории, своё и читательское, как по особому камертону:

«О том, что не состоялось, сожалеют лишь неверующие души. Душа же верующая утверждается на том, что есть, на том растёт — и в этом её сила» (1,28).

Хоть и не названо, но ясно становится сразу: речь идет о Промысле, который должно человеку принимать в полноте Божьей воли.

Не нашим умом, а Божьим судом? Как у Толстого?

Так. Вот прямо толстовские по духу высказывания об истории:

«История …не правится разумом. …История — иррациональна… У неё своя органическая, а для нас, может быть, непостижимая ткань» (1,406).

Это слова одного из эпизодических персонажей, но чувствуется, они близки и самому автору. Значит, как у Толстого?

Так, но по-своему это у Солженицына, который само толстовство в итоге отвергает.

Вот где можем отметить мы изменение во взглядах Солженицына: в «Раковом корпусе» толстовский призыв жить по любви безоговорочно принимался. Стоящие на пороге смерти, читая Толстого, признают: прав был великий старик. Один Русанов отвергает: «Лю-бо-вью!?.. Не-ет, это не наша мораль!» (4,87). У него своя основа: «Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом» (4,86). Общественное же благо для него — это его собственное благополучие.

Но даже живший больше животными инстинктами Ефрем признаёт: «Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней жить…» (4,163).

И даже историческая неправота общества перед Толстым утверждалась: «Когда Толстой в конце прошлого века решил практически насаждать в обществе христианство — его одежды оказались нестерпимы для современности, его проповедь не имела с действительностью никаких связей» (4,340). Так говорит персонаж писателя, но, кажется, автор ему сочувствовал. (Христианства, вспомним, Толстой вовсе не насаждал, но отступление от христианства.) Теперь прежнее переосмысляется.

Конечно, никому никогда и никуда не уйти при осмыслении истории (в литературе) — от мощного воздействия Толстого, его исторической концепции, сопрягаемой и вообще со всем толстовским миропониманием. Самое ли существенное то у Солженицына — иной вопрос, но наша основная тема — литература, поэтому здесь противостояние крупнейших писателей начала и конца XX столетия составляет важнейший интерес.

Да ведь и автор «Красного колеса» едва ли не с того и начинает своё повествование: на первых же страницах мысль приковывается к Толстому, о котором мучительно развивает свои суждения Саня Лаженицын, одолевая соблазн толстовского учения.

Юным гимназистом Саня явился в Ясную Поляну к властителю дум слишком многих в мире, и услышал основной постулат толстовской социальной доктрины: необходимо служить добру и через это создавать Царство Божие на земле, действуя непременно любовью (1,23). Солженицын верно выражает это важнейшее в толстовстве. Как верно отмечает и рационализм Толстого, отождествлявшего добро и разум, утверждавшего исхождение зла от незнания и неразумия человеческого. Саня, возражая Толстому, пытается оспорить это, не соглашаясь с мыслью о всесилии любви, приглашает признать: «Зло — и не хочет истины знать. И клыками её рвёт! Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А — делают» (1,24).

Герой Солженицына очень близко стоит от постижения: источник зла заложен в повреждённой греховной природе человека. Тогда как для Толстого, мы знаем, понятия первородного греха не существовало.

Позднее, уже в ином разговоре, Лаженицын уточняет своё отношение к Толстому:

«Толстовское решение — не ответственно. И даже, боюсь, по-моему… не честно. …Вот это нежелание тянуть общую телегу — меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое… Любовь у него получается не больше как следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме — и потому даже выгодно нам. Вот уж нет… Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и… и… Что чувство правды выше всякого земного расчёта» (1,399).

Истинно так. Последние недоумения Сани разъясняет ему священник отец Северьян, давая точную православную оценку толстовству:

«Да Толстой из Евангелия выбросил две трети! «Упростить Евангелие! Выкинуть всё неясное!» Он просто новую религию создаёт. Его «ближе к Христу» это в обход евангелистов. Мол, раз я тоже буду вместе с вами верить, так я вам эту двухтысячелетнюю веру сразу и реформирую! Ему кажется, что он — открыватель, а он идёт по общественному склону вниз, и других стягивает. Повторяет самый примитивный протестантизм. Взять от религии, так и быть, этику — на это и интеллигенция согласна. Но этику можно учредить в племени даже кровной местью. Этика — это ученические правила, низшая окраина дальновидного Божьего управления нами. <…>

Толстого заела — гордость. Не захотел покорно войти в общую веру. Крылья гордости несут нас за семь холодных пропастей.

<…> Толстой ищет-ищет Бога, но, если хотите, Бог ему уже и мешает. Ему хочется людей спасти безо всякой Божьей помощи. Перешёл на проповедничество — и как будто что случилось с ним: всё умонепостигаемое, что в мире есть и правит нами и силы нам даёт, и что он знал, когда писал романы, он вдруг как перестаёт ощущать. С какой земной убогостью он трактует Нагорную проповедь! Как будто потерял всю свою интуицию. Великий художник — и не коснулся неохватного мирового замысла, напряжённой Божьей мысли обо всех нас и о каждом из нас! Да что не коснулся! — рационально отверг! Наше собственное бессмертие, нашу собственную причастность к Божьей сущности, — всё отверг!» (3,60–61).

Комментировать эти слова, кажется, нет необходимости: толстовство в суждениях священника (здесь приведена лишь часть их) оценивается глубоко и точно, все акценты расставляются верно и метко. Важно и другое: отец Северьян раскрывает общественные причины популярности учения Толстого:

«Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином! Вытягивает по одному стиху из текстов, раскладывает на лоток, и при таких гимназических доводах — такая популярность! Просто его критика Церкви пришлась как раз по общественному ветру. Хотя и обществу он даёт негодное учение, как оно не может существовать. Но либеральной общественности наплевать на его учение, на его душевные поиски, не нужна ей вера ни исправленная, ни неисправленная, а из политического задора: ах, как великий писатель костит государство и церковь! — поддуть огонька! А кто из философов отвечал Толстому — того публика не читает» (3,60).

Вот корень всего — в общественной жизни. Либеральным словоблудам ни до мук толстовских, ни до исканий его, ни до ошибок — никакого дела не было и нет. Им — своё разрушительное дело совершить, на авторитет чей угодно опираясь, если подвернётся. Вот и Толстой сгодился.

Суетливый либеральный недоумок Роман Томчак так и мыслит: «административными методами довершить философскую работу гиганта Толстого: разгромить Церковь! Отнять у неё все капиталы, все земли, это имущество только дремлет и задерживает общий ход, — обратить церковь в придаток, там крестины, панихиды для желающих, и всё» (4,299).

Дьявольскому замыслу — как это ясно! — помог Толстой.

Поэтому столь логичным оказывается путь к марксизму, большевизму — именно через толстовство. Солженицын раскрыл это на судьбе одного из самых отвратительных персонажей повествования, Гиммера:

«…К 17 годам Гиммер был захвачен толстовскими идеями, вегетарианец, и полагал принципиально отказаться от университета. От Толстого же набрался критики политического режима и экономического строя. Развиваясь дальше и всё влево, он попал за нелегальщину в Таганку, был освобождён оттуда в Пятом году толпой и ощутил себя революционером, затем и законченным марксистом» (5,46).

Солженицына более влечёт в истории духовное содержание. Кажется, он доверил высказывать самые важные для себя исторические воззрения — Ольде Андозерской, профессору истории, имеющей весьма своеобразное понимание исторических процессов. Прежде всего — что для либеральной публики не то что не приемлемо, а прямо отдаёт мракобесием, — она среди всех эпох выделяет Средневековье, ибо: «такой интенсивной духовной жизни, с перевесом над материальным существованием, человечество не знало ни до, ни после» (2,462). Андозерская даёт весьма жёсткую характеристику своему времени (в августе 1914 года), без сомнения, совпадающую с убеждениями автора: в ответ на высказанное трафаретное мнение о решающем воздействиии социальной среды на бытие человека и общества (основа идеологии революции), она возражает своим оппонентам:

« — Было бы так, если бы жизнь личности действительно определялась материальной средой. Это было бы проще: всегда виновата среда, всегда меняй среду. Ведь говоря о сегодняшних действиях, вы, наверно, подразумеваете революцию? А физическая революция — как раз и не есть освобождение, напротив, — это борьба против духовного начала. Кроме социальной среды ещё есть духовная традиция, сотни традиций! И есть духовная жизнь отдельного человека, а потому, хоть и вопреки среде, личная ответственность каждого — за то, что делает он, и что при нём делают другие» (2,462).

Эти слова можно воспринять как основной постулат всего «Красного колеса». События, воспроизведённые в эпопее, есть авторское переживание этой истины. Историческая же концепция Солженицына должна быть признана подлинно христианской.

Реакция трёх слушательниц на эти слова символизирует разделение общества в отношении к революции и истории вообще.

«Вероника спокойно, как сама с собою вслух, защищала профессора:

— А что? Личная ответственность каждого — ведь это хорошо? Если только среда да среда — так мы тогда каждый — что? Ноли?

— Мы — молекулы среды, — осадила её Варя великолукская. — Этого довольно!

А Ликоня косила в окно, даже отходила. Но потребовали мнения от неё. Она подняла брови, повела шеей, пожала плечами, не одновременно двумя:

— Мне очень понравилось. Особенно голос. Как будто арию ведёт. Такую сложную, мелодии не различишь.

Засмеялись подруги:

— А — смысл?

— А тема кружка тебе понравилась?

Ликоня нахмурилась маленьким лобиком, но и в улыбку сдвигая подушечный рот:

— Смысл?.. Я пропустила…» (2,463–464).

Эта сцена — один из энергетических центров во всей эпопее. Вот общество: одни готовы взять на себя (религиозную) ответственность, другие согласны на безответственное слепое (стадное) подчинение внешним обстоятельствам, третьи (эгоистически) замыкаются в эстетической форме, не желая ничего прочего знать. Первые оказались в меньшинстве. Вот причина революции. И к слову: вот когда и Ликоня прямо необходима для осмысления многого.

Солженицын пристален в описании религиозной жизни человека, ибо для писателя вера становится важнейшим критерием при определении характернейшего в участниках движения истории. То есть тою чередою вех, какая помогает отыскать верный путь через полифонию пространства эпопеи.

Малозначащий как будто эпизод с краешку основных событий — даёт тот ключ, которым отмыкаются многие головоломные запоры к тайнам происходящего. Богатый южный помещик определяет дочь на учёбу в город. Подробно описывает автор дотошный интерес отца к той новой жизни, которой он доверяет свою дочь, а в конце вдруг:

«И спохватился Томчак, что одну только малость забыл тогда спросить у начальницы: со своей всей гимназией — верует ли в Бога она?» (1,49).

А на малости-то всё и строится.

Вот мерка, какой всё измеряется. Поэтому-то, например, Ленин для автора никогда не может быть прав, как ни убедительна изнутри его правота: он от Бога далёк слишком, он враг вере.

Там где вера, где важнейшее — духовное, там не обойти осмысления смирения как основы этого духовного. Как закон выводит Солженицын: «Кто мало развит — тот заносчив, кто развился глубоко — становится смиренен» (1,404). Вот и ещё одна веха на пути. Вот и ещё одна мера для приложения к человеку. Вот и критерий в споре.

Полемика о телесных наказаниях — показательный пример.

« — Вообще — ничего плохого не вижу в телесных наказаниях мальчиков.

— Как??

— Ну, не с такой методической отсрочкой, не на субботу. А по-русски, под горячую руку, — в этом есть правота и родителя, и учителя. Молодому крепиться — вперёд пригодится. Когда он вырастет — его настигнут в жизни строгости покрепче, всё Уложение о наказаниях — сразу, в один день совершеннолетия. Так пусть привыкает смала, что есть его своеволию границы.

<…> Возмущался Ободовский:

— Но так как тогда вырастут свободные гордые люди?

В окопах слякотных одичав, Воротынцев:

— Так смирение ещё полезней для общества.

Тут рассмеялась Андозерская. Во всякой интеллигентской русской компании, да пойди сейчас в соседнюю комнату спросить, любой бы согласился с Ободовским, никто не осмелился бы поддержать безнадёжно-мракобесный взгляд полковника. Но маленькая узенькая профессорша дерзнула присоединиться:

— Трудно уследить черту между защитой детей и вознесением их. А вознесённые дети презирают своих отцов, чуть подрастя — помыкают и нацией. Веками длились племена с культом старости. А с культом юности не ужило б ни одно» (3,394–395).

Так сталкиваются: голый либеральный принцип без мысли о его последствиях для всех — и подлинная забота о будущем, ошельмованная бездумным вольномыслием.

Автор ведёт мысль своих героев — мысль читателя — от вехи к вехе. Саня Лаженицын (вместе с приятелем) постигает мудрость случайного собеседника-наставителя (он недаром возник как бы нечаянно и вскоре исчез из повествования, только память по себе оставил как Звездочёт, вызнающий небесные законы):

« — А вообще идеальный общественный строй — возможен?

Варсанофьев посмотрел на Саню ласково, да, отречённый неуклонный уставленный взгляд его мог быть ласковым. Как и голос. Тихо, с паузами он сказал:

— Слово строй имеет применение ещё лучшее и первое — строй души. И для человека нет нич-чего дороже строя его души, даже благо через-будущих поколений.

Вот оно, вот оно, что выдвигалось! вот что Саня улавливал: надо выбирать! Строй души это же и есть по Толстому? А счастье народа? — тогда не держится…

Прогонял, прогонял продольные морщины по лбу. А Варсанофьев:

— Мы всего-то и позваны — усовершенствовать строй своей души.

— Как — позваны? — перебил Котя.

— Загадка! — остановил Варсанофьев пальцем. — Вот почему, молясь за народ и для блага народа всем жертвуя, ах, не затопчите собственную душу: а вдруг из вас кому-то и суждено что-то расслышать в сокровенном порядке мира?» (1,405).

Задаётся ведь важнейший для многих вопрос, который и марксизм центральным признал и дал ответ: исходя из формулы бытие определяет сознание. У Солженицына даже не наоборот утверждается, но иначе, глубже: строй души определяет бытие. И всё вообще, включая и строй души также, выводится зависимым от целей глобальных, которым подчинён весь тварный мир:

«Законы лучшего человеческого строя могут лежать только в порядке мировых вещей. В замысле мироздания. И в назначении человека» (1,406).

Замысел же и определение назначения человека — только от Творца исходят.

Нужно вот ещё что заметить: недаром Саня отмечает сходство говоримого Звездочётом с идеями Толстого, хоть и не во всём. И впрямь сходство? Но сходство может быть и внешним — оно тогда лишь подлинно, когда наблюдается в сущностном, а не только во внешних словах. В сущностном-то сходства и нет: автор «Красного колеса» как избрал критерием веру, так и не оставляет, соединяя с нею и церковность своих персонажей как весьма важное для них свойство.

Автору небезразлично, например, что воины русские по-церковному (как умеют) хоронят своего погибшего командира (Узел 1, гл. 50; 2, 25). И важно, что память Воротынцева скользит к молебнам, к церковным праздникам, соединяясь с памятью о родной земле, с мыслями об исторических корнях своих (Узел 1, гл. 47; 1, 437–439). И сущностно, что Столыпин — человек церковный, и это по всему в нём ощущается. И делит автор радость с солдатом Арсением Благодарёвым, стоя вместе с ним в сельском храме на службе праздничной (Узел II, гл. 45; 4, 127–128). И так чуток автор к исповедному покаянию человека, вникая в таинство (Узел II, гл. 75; 4, 566–575). Можно и ещё перечислять.

Описания человека в церкви у Солженицына можно отнести к ряду особенно проникновенных в русской литературе. Шедевром может быть признана молитва Императора Николая Александровича в ночь после отречения (Узел III, гл. 353; 6, 744).

Но не только богомолен человек, может и дрогнуть он, отвергнув веру в кажущейся очевидности мирового безбожия.

На религиозные размышления Лаженицына отзывается его друг — банально, в сущности, да ведь искренно же:

« — Бросай ты, Санька, все эти бредни, какое ещё Царствие Божие? Можно было об этом лепетать в студенчестве, пока мы были щенки и войны не видели. А теперь третий год вся Европа друг друга месит в крови и мясе, травит газами, плюёт огнём, — неужели похоже на приближение Царства Божьего? Смотри, нас ухлопают раньше, нас с тобой!» (4,255).

И безбожия можно привести примеров много — они есть в эпопее, как есть в жизни. Всё есть. И Воротынцев, любимый герой Солженицына, тоже может подавить в себе движение войти в монастырь на службу, предпочтя житейское (Узел II, гл. 74; 4, 557).

Стойкости в вере мало порою.

Оттого так внимателен писатель к религиозности староверов. Даже то, как описывает автор посещение героем староверческого храма на Рогожском (Узел II, гл. 5; 3, 54–55), художественно становится более впечатляющим, нежели описание православного богослужения. Но ещё важнее — обнимающее всё ощущение: «И кажется: это мы все — преходим, а они (староверы. — М. Д.) — не прейдут» (3,55).

Вообще то, что мы порою воспринимаем как стойкость духа, есть одно лишь тупое упрямство, замешанное на бездумности. Впрочем, сам автор, кажется, сочувствует рациональным аргументам в религиозном споре о староверии: на утверждение православного священника: «Веры никто не менял. Меняли обряд. Это и подлежит изменениям. Устойчивость в подробностях есть косность» (3,56) — раздаётся возражение: «А реформаторство в подробностях есть мелочность. В устойчивости — большое добро. В наш век, когда так много меняется, перепрокидывается, — свойство цепко держаться за старое кажется мне драгоценным» (3,56).

В обще-отвлечённом виде такое суждение может оказаться и справедливым: порою начальные изменения в мелочах влекут за собою обрушение всецелое, как лавину камешек один обрушить может. И: реформаторство не в мелочах, а в основном — где-где, а в Церкви недопустимо вовсе. Изменения внешние, малосущностные — в церковной истории известны во множестве. Критерием определяющим может быть лишь одно: меняет ли то или иное изменение основы веры, то есть удаляет ли человека от Истины? Если не меняет, а по каким-то причинам желательно или необходимо — его можно принять. Так, изменение в перстосложении (двоеперстия на троеперстие) отнюдь не посягало на догматы, но просто несколько иначе отражало их: соединение двух и трёх перстов сохранялось, символизируя веру в Пресвятую Троицу и соединение Божественной и человеческой природы в единой личности Спасителя. Это всё давным-давно известно и говорено сотни раз, да почему-то пропускается мимо сознания в большинстве случаев.

Преследования староверов совершались государством, но не Церковью. Не следует упускать из понимания, что староверы на протяжении едва ли не всей русской истории (с середины XVII века, разумеется) были одной из самых последовательных антигосударственных сил. Тут вообще всё та же проблема: можно ли вражду против государства считать враждою против народа? Да ведь она на практике оборачивается именно против народа, а в прежние времена и против Церкви. Ослабление государственной власти всегда ударяет по тем, защитить кого она призвана, какова бы ни была сама власть. Поэтому однобока истина, высказанная в том споре, что возникает у Солженицына: «…пока не выпросим у староверов прощения и не соединимся все снова — ой, не будет России добра…» (3,56). А они — не должны ли покаяться также?

И уж совсем неверно утверждение: «Если мы разделены, то какие ж мы христиане? При разделении христиан — никто не христианин, никакой толк» (3,56). Это аргумент, как помним, толстовский. Да, разделение — рана на теле Церкви. Однако критерий христианства — вовсе не в том, отделён ли кто-то от других, но: отделён ли он от полноты Истины. Пусть бы и весь мир отпал от Христа, но хоть один человек останется не отпавшим и будет христианином, хоть и разделён окажется со всем тем миром своим отношением к Истине. (И неверно само применение здесь слова толк: единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь «толком» нельзя именовать. «Толки» — у староверов.)

Однако возникает новая проблема — и Солженицын не упускает на неё указать, даже и опережая вот этот конкретный спор:

«Как же можно предположить, чтобы Господь оставил на участь неправоверия все дальние раскинутые племена? …И те народы обречены на вечную тьму лишь потому, что не перенимают превосходную нашу веру? Христианин — разве может так понимать?

— Чем бы и доказать превосходство какой-нибудь религии — её незаносчивостью перед остальными.

— Но — нет веры без уверенности, что она — абсолютно истинна, — даже призвенивал голос отца Северьяна. — Исключительность моей веры не унижает веры других.

Н‑н-не знаю…

Это и любая секта, отколовшись, начнёт настаивать на своей исключительной верности. В исключительности и нетерпимости все движенья мировой истории. В чём могло бы христианство их превзойти — только отказом от исключительности, только возрастанием до многоприемлющего смысла. Допустить, что не вся мировая истина захвачена нами одними. Не проклянём никого в меру его несовершенства» (3,69–70).

Что любая секта настаивает на своей исключительности — это факт. Но её исключительность основывается на гордыне основателя — всегда. Не исключительность, но абсолютное пребывание в Истине у Церкви Христовой основано на слове Божием. Поэтому отказ от «исключительности» — есть отказ от Христа. Вообще в приведённом суждении прямо указан путь к абсолютному синкретизму. К утрате истинной веры то есть. Мировая истина православными не «захвачена»: она получена ими от Бога. И ни для кого не закрыта. А вот проклинать никого, конечно, не следует.

Кажется, Солженицын в данном случае не вполне согласен с православной екклесиологией: во всяком случае, вслед за утверждением священника (глубоким и не всеми сознаваемым) «Христова Церковь — не может быть грешна. Могут быть — ошибки иерархов» (3,57) — следует то ли комментарий авторский, то ли восприятие героя субъективное: «Слишком уверенно, как заученно» (3,57). Если и субъективное, то автором не опровергнутое, но подкреплённое утверждением Лаженицына:

« — Вот этого выражения никак не могу понять: Церковь никогда ни в чём не виновата? Католики и протестанты режут друг друга, мы — старообрядцев, — а Церковь ни в чём не грешна? А мы все в совокупности, живые и умершие за три столетия, — разве не русская Церковь? Я и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление?» (3,57–58).

Смешиваются, не различаются здесь понятия: Церкви как мистического Тела Христова и как конкретно-исторического церковного народа. Народ, состоящий из человеков, несущих в себе первородную повреждённость, может совершать греховные деяния, как и отдельный человек. Но каждое совершение такого деяния есть отпадение от Христа, от Тела Его, — и на Церкви греха нет. О необходимости раскаяния же грешников — кто спорит?

И попутно: католики резали гугенотов в Варфоломеевскую ночь именно по религиозному признаку. Староверы же преследовались государством за антигосударственные выступления. Конечно, при сращении многих сторон церковной и государственной жизни в прежние времена отделить одно от другого всегда нелегко — но при строгом осмыслении должно.

Всё это издержки того объективизированного полифонического воспроизведения действительности, которое избрал Солженицын в своём историческом повествовании. Авторская позиция оказывается порою не прояснённой вполне. Но никто же не может оставлять для себя в тумане важнейшие вопросы, поставленные писателем.

Впрочем, тут виною может быть и неумение читателя соединять многоголосие, выделяя в нём важнейшее, именно выявляющее неясное как будто. Слишком громадно полотно, чтобы всё в нём выглядеть.

Но высокие сомнения, доступные искренним искателям правды, всегда сопровождаются захламляющим шумом тех, кто в осмыслении бытия не способен подняться над уровнем обыденного сознания. Солженицын и таковые не обходит вниманием, приводя выдержки из «свободных газет» как добросовестный историк. Например:

«ТРАГИЗМ ЦЕРКВИ. Черносотенная деятельность церкви, от митрополитов до сельского духовенства, неизбежно наводит на подозрение, что церковь по самой своей природе была связана с рабством. Трудно отказаться от этих подозрений. Но история русского освобождения помянет немало семинаристов добрым словом — сильную бунтующую мысль детей духовенства. 1905 год показал, что духовенство не всё сплошь занято черносотенным идеалом» (8,18).

Подобного было достаточно.

И уж совсем не вникая в жизнь Церкви, появляются и либеральные деятели, не сомневающиеся утверждать:

«Новая свободная Россия не может принять в своё лоно старых иерархов с доверием. Пусть прежде отрясут прах старого режима и докажут свою честность. Нет, они не могут понять и примириться, что церковь перестала быть государственным ведомством православного вероисповедания, а становится независимым юридическим институтом» (8,419).

Независимым юридическим институтом… Эти люди не умели мыслить в иных категориях. Но трагизм не в том, о чём писала какая-то «свободная газета», а в том, что иерархия не смогла сразу отстоять независимость церковной жизни от власти, коли эта власть намерилась отторгнуть Церковь от государства. Оголтелой кампании против Церкви не было дано отпора.

Вот незначащая на сторонний взгляд подробность: «Мусульмане из Государственной Думы имели смелость отбрить: что законодательные учреждения не знакомы с основами мусульманской жизни — и не вмешивайтесь предлагать и преобразовывать. А православные на Руси не смели так отвечать — да и где бы им ответить? — они были окружены насмешливым обществом» (8,458).

Всё соединилось: внешнее недоброжелательство и внутреннее безволие… Или: смирение?..

А воззрения на Церковь вырабатывались вполне определённые:

«Юридическое положение православной церкви будет решено безо всякого участия церковной иерархии — и лишь исходя из предпосылок правового государства. Ни одна государственная копейка не должна тратиться на церковь. Никакая церковь не должна иметь права преподавать своё учение в школе. Ни одна школа не должна находиться в ведении какого-либо духовенства. И брак, и похороны станут гражданскими. Венчание не должно добавлять никаких прав к гражданской регистрации. И наших покойников мы будем хоронить без участия духовенства» (8,420).

Не большевики начали — омерзительная деятельность поставленного Временным правительством обер-прокурора Святейшего Синода Вл.Львова по «обузданию» Церкви (Узел III, гл. 590) достаточно красноречиво свидетельствует, откуда уши растут. Конечно, до жестоких репрессий было далеко, но и великие реки начинаются с малых ручейков.

Впрочем, это всё следствие давних процессов, проказою разъедавших русское общество:

«Второе уже столетие модный всесветный атеизм, потекший в Россию через умы екатерининских вельмож — и вниз, и вниз, до сынов сельских батюшек, залил все сосуды образованного общества и отмыл его от веры. Для культурного круга России решено давно и бесповоротно, что всякая вера в небесное или полагание на бестелесное есть смехотворный вздор или бессовестный обман — для того, чтобы отвлечь народ от единственно верного пути демократического и материального переустройства, которое обеспечит всеобщее благоденствие, а значит и все виды условий для всех видов добра.

Дивная особенность либеральной общественности! Кажется: равная полная свобода для всех — и высказываться, и узнавать чужие мысли. А на самом деле нет: свобода узнавать только то, что помогает нашему ветру. Мысли встречные, неприятные — не слышатся, не воспринимаются, с невидимой ловкостью исключаются, как будто и сказаны не были, хотя сказаны. А уж в церковь ходить — просто стыдно, говорят: «как в Союз русского народа». И кто не хочет порвать с храмом — ходит к ранней обедне, чтобы незаметно» (8,226).

Короче и точнее не сказать важнейшего. И отметим ещё раз эту двойную мораль, по которой свобода даётся только себе, и никому иному. Большевики ведь именно у либералов наших это переняли.

Однако это всё сопутствующие обстоятельства — а как мыслит автор роль самого Православия на Руси, особенности бытия Церкви? Об этом он тоже высказывается кратко и без обиняков (внешне облекая свои мысли во внутренние раздумья отца Северьяна, да это лишь условный приём):

«Пусть не просто приняла христианство — она полюбила его сердцем, она расположилась к нему душой, она излегла к нему всем лучшим своим. Она приняла его себе в названье жителей, в пословицы и приметы, в строй мышления, в обязательный угол избы, его символ взяла себе во всеобщую охрану, его поимёнными святцами заменила всякий другой счётный календарь, весь план своей трудовой жизни, его храмам отдала лучшие места своих окружий, его службам — свои предсветья, его постам — свою выдержку, его праздникам — свой досуг, его странникам — свой кров и хлебушек.

Но Православие, как и всякая вера, время от времени и должно разбредаться: несовершенные люди не могут хранить неземное без искажений, да ещё тысячелетиями. Наша способность истолковывать древние слова — и теряется, и обновляется, и так мы расщепляемся в новые разорения. А ещё и костенеют ризы церковной организации — как всякое тканное руками не поспевая за тканью живой. Наша Церковь, измождаясь в опустошительной и вредной битве против староверия — сама против себя, в ослепленьи рухнула под длань государства и в этом рухнувшем положении стала величественно каменеть.

Стоит всеми видимая могучая православная держава, со стороны — поражает крепостью. И храмы наполнены по праздникам, и гремят дьяконские басы, и небесно возносятся хоры. А прежней крепости — не стало» (8,227–228).

И далее многие нестроения церковные писатель верно называет. Но опять, кажется, не вполне различает Церковь и церковную организацию. Потому что Церковь-то и хранила неземное тысячелетиями без искажений. Та самая Церковь, которая основы веры не «обновляла» и не толковала суемудро, — Православная Церковь. В этой Церкви нет и не может быть нестроений. А среди людей, будь они хоть и иерархи, всё может случаться. Что же до староверов — ещё поискать: на ком больше вины…

Как одолевать то, что недолжно?

Солженицын даёт точный способ:

«Только всего и нужно было: возродить этот прежний «святой дух» Руси, дать выйти ему из дрёмного замиранья» (8,228).

Сказал и сам усмехнулся не без горечи: «Только!!»

С поставленными вопросами писатель сопрягает проблему отношения христианина к войне. Впрочем, эта проблема является частным проявленим более общей проблемы противления злу силою. Нам уже приходилось касаться её, говоря о Толстом, но важно в данном случае осмысление Солженицына.

Саня Лаженицын (опять он!), получая отпущение греха военного убийства, не может простить его себе сам. Мучается этим. Не может выйти из некоего внутреннего противоречия.

О. Северьян, добровольно пошедший совершать своё служение на фронте, разъясняет мудро:

« — Война — не самый подлый вид зла и не самое злое зло. Например, неправедный суд, сжигающий оскорблённое сердце, — подлее. Или корыстное уголовное убийство, во всём замысле обнимаемое умом одного убийцы, и всё испытываемое жертвой в минуту убивания. Или — пытка палача. Когда ни крикнуть, ни отбиться, ни испытать защиты или борьбы. Или — предательство человека, которому доверились? Зло над вдовою или сиротами? Всё это — душевно грязней и страшней войны» (3,66).

Война оттого кажется страшнейшим злом, что подавляет количеством его. Писатель указывает справедливо на качественное проявление зла, более гнусное, чем в войне. Поэтому: «Истинная дилемма: мир — зло. Война — только частный случай зла, сгущённого во времени и пространстве» (3,67).

А далее делается вдруг вывод: «И тот, кто отрицает войну, не отрицая прежде государств, — лицемер» (3,67).

Верно как будто, но вот Толстой и то и другое отрицал — и прав был? Последователен, не лицемерен — да. Но прав ли? Нам это важно. Да разве существование государств — причина войны? А не то ли причина, что перечисляет о.Северьян, говоря о зле? Всякое враждебное столкновение — уже начало войне, хоть бы государство и вовсе к тому отношения не имело. Причина войны в том, что Иван Иванович и Иван Никифорович не могут между собою договориться. Спору нет: государство может лишь усугубить любой конфликт, доведя до вооружённого столкновения. Но может же и погасить.

И что тогда есть Россия? Просто ли племенная масса, живущая на громадной территории, — и не организованная разве посредством определённой внешней формы, государственного устроения?

«Вам нужны — великие потрясения, нам нужна — великая Россия!» — эта столыпинская фраза, брошенная в лицо либералам и, кажется, принятая автором нераздельно, предполагает, в числе прочего, и силу государственную. И если — Россию жалко, — то и от того, что разъедается её государственная основа, что разрушается государство прежде всего самими служителями этого государства: бездумно, или корыстно, или со злобным умыслом. А великая Россияэто ещё и «полный гордого доверия покой». Так что именно те, кто, государственную основу подрывали, войне споспешествовали. Парадокс?

Писатель отмечает то, что и поныне не избыто, питаемое либеральными идеями: шельмование самой любви к родине. «И правда, ухо трудно привыкало отличать «патриот» от «черносотенец», всегда прежде они значили одно» (3,110).

Россию жалко…

Один из самых запоминающихся образов эпопеи «Красное колесо» — плач по России, совершаемый неведомым седым, одетым во всё белое дедом — не простым, святым? — рыдание неутешное о том, чего «и сердце не вмещает» (Узел III, гл. 69; 5, 336).

Россию жалко…

Вопрос же о государственном устройстве становится не из последних в размышлениях о судьбах России.

Осмысление монархической идеи доныне тревожит сознание русского человека. Солженицын опирается на идеи И. А. Ильина, быть может, вершину монархической идеологии, — доверяя пересказать их профессору Андозерской. Выделяется прежде особая природа монархии, вручённость власти свыше, так что становится монарх подлинный не властителем, а несущим бремя власти, отказаться от которой не может. Монарх не может стать и тираном, ибо на нём — ответственность перед Высшей Властью, чего не знает тиран. Либеральная мысль обычно возносит закон, отдавая при этом предпочтение республиканскому правлению.

« — При республике, — очнулся и протрубил Ободовский, — народ возвращает себе разум и волю. Свободу. И полноту народной жизни.

— Люди думают, — отбивала Андозерская, — только назвать страну республикой, и сразу она станет счастливой. А почему политическая тряска — это полнота народной жизни? Политика не должна поедать все духовные силы народа, всё его внимание, всё его время. От Руссо до Робеспьера убеждали нас, что республика равносильна свободе. Но это не так! И — почему свобода должна быть предпочтительней чести и достоинства?

— Потому что закон обеспечивает честь и достоинство каждого. Закон, стоящий выше всех! — Ободовский снова загорячился. — А при монархии — какой закон, если монарх может перешагивать закон?…

— А закон — разве безгрешен? Всегда составлен провидчивыми умами? В рождении законов — разве нет случайности? И даже перевеса корысти? Личных расчётов?» (3,403).

Что выше — данное от Бога или идущее от несовершенного человеческого разумения — вот суть спора.

Монархия отражает установленную свыше иерархию ценностей (не всегда совершенно — да), республика — механическое равенство, бессмысленное по истине:

« — И чем гордится демократическая республика? Всеобщим смешением и мнимым равенством? Дать голоса юнцам — и 50-летний мудрый человек имеет столько же прав и влияния, сколько безусый юнец? Тяготение к равенству — примитивный человеческий самообман, и республика его эксплуатирует, требует равного от неравных. И монархия, и армия, и твёрдая школа строятся на разноценности, на лестнице ценностей. И так же — живёт вся природа. И только общество мы хотим перемешать как кашу. Но если все высокие уровни мы срежем, свалим… Всякому высокому качеству надо радоваться и открывать ему государственную дорогу, а не растерзывать его» (3,440).

Курьёзное осуществление идеи равенства проявилось в революционной практике, о которой автор поведал во «фрагментах народоправства», отразивших реальные факты всеобщего безумия:

«В призывной комиссии по пересмотру белобилетников над каждым врачом поставлен «общественный контроль» — от Советов солдатских депутатов. Вот — проверка глаз у интеллигента, врач велит фельдшеру впустить по капле атропина. Мурло бунтует: «А почему другому гражданину впустили по три?» Доктор робко: «Глаза бывают разные, некоторым вредно больше». — «Нет! — кричит солдат, — теперя равенство! У кого твёрдый глаз, у кого мягкий, — всем пускать поровну!» И настоял» (10,31).

Как волны накатываются идеи, порою одна накрывает другую. Оппонентом Андозерской становится полковник Воротынцев, и ему автор доверяет не менее важные мысли. Высокая идея монархии подтачивается исторической практикой:

«Я вот что вижу: в первую очередь надо спасать не монархию, а народ. Мы заклинились в самоуничтожение и надо вырываться. А он — бездействует. Я не виню его одного. Тут, видимо, накопился какой-то грех династии — ещё от Петра, а то и от Алексея: они изменили своему избранию Земским Собором, они перестали чувствовать свою ответственность перед землёй. Так вот, пришёл момент — эту ответственность вернуть. Для спасенья народа» (3,452).

Но накатывается на это ещё ранее произнесённая мысль Звездочёта:

«А скажите — у народа обязанности есть? Или только одни права? Сидит и ждёт, пока мы ему подадим счастье, потом вечные интересы? А что если он сам-то не готов? Тогда ни сытость, ни просвещение, ни смена учреждений — не помогут?» (1,402).

Важнейший вопрос: а соответствует ли народ в настоящем состоянии высоте отвественности своей?

Ещё более горький вопрос, уже и ответ имеющий, — о монархе.

« — Страну — спасать. Но укреплять трон помимо воли трона — абсолютно невозможно. Как помогать тому, у кого нет воли? Как только соединишь себя с троном — вот ты и скован всей там налегшей, прилипшей рухлядью» (5,122).

Так убеждён Воротынцев, тут же получивший упрёк: «Нет, ты не монархист…» Но как соединить высоту идеи с реальностью печальной? Кажется, Солженицын, хотел того или нет, показал исторический тупик, в котором оказалась Россия.

Более того: писатель очень жёстко — на духовном уровне — оценил отречение Государя:

«Так не от трона только он устранился… Он устранил себя и от Божьей службы. Из народных молитв» (7,315).

Солженицын разделяет в Николае II — монарха и человека. Многие монаршие промахи не упускает писатель, но он же и утверждает: «Лишь высмеянный и оклеветанный царь через всю муть революции прошёл без единого неблагородного или нецарственного жеста» (8,457). А всё же — горький вывод: «Не потому пала монархия, что произошла революция, — а революция произошла потому, что бескрайне ослабла монархия» (8,457).

Но сколькие приложили старания, чтобы ослабить её! Толпами проходят через пространство эпопеи совершители злого дела: от высших сановников, военачальников, политических лидеров — до крупных и мелких бесов революционного разора. Одни — бездумно, только о собственной корысти беспокоясь, губили Россию, другие — сознавая смысл творимого.

Бездарное руководство, гражданское и военное, ничего не умеющее, мало понимающее в том деле, за которое взялось, порождало ту обстановку безволия и неустойчивости, в которой особенно вольготно чувствовала себя вся либеральная и революционная гнусь.

Вот один из этой массы: прапорщик Ленартович, русский воин, не скрывающий: «Если хотите, очень жаль, что Наполеон не побил нас в Восемьсот Двенадцатом, — всё равно б не надолго, а свобода была бы» (1,148). Смердяков — в новом обличье. (Напомним: почти теми же словами Смердяков сожалел о победе России.)

Он радуется всем бедам, выпавшим России:

«В этой войне, и вообще с Россией — чем хуже, тем лучше! …Надо иметь точку зрения обобщающую, если не хотите попасть впросак. Мало ли кто на Руси страдал, страдает! К страданиям рабочих и крестьян пусть добавляются страдания раненых. Безобразия в деле раненых — тоже хорошо. Ближе конец. Чем хуже, тем лучше!» (1,146). Мерзкая идеология революции.

И он же — с ненавистью взирает на «черносотенное гнездо Иоанна Кронштадтского — в скудном освещении на убогой набережной Карповки» (5,40). Потому что: «От одного запаха ладана, который может донестись из церкви, Сашу всегда тошнило. Вот уж психоз эта вера, так психоз. Пока есть Бог — не может быть свободы» (5,40–41). Свобода тут конечно в том же смердяковском понимании: если Бога нет, то всё позволено. Куда такому человеку дорога? К большевикам — больше и некуда. Кого от ладана тошнит, тому запах серы мил.

Или вот анархист, идеолог безграмотности и бескультурия — такие тоже много для революции потрудились:

«…Только через преодоление культуры возможно достижение анархистских идеалов. Долой научное насилие, долой университеты, синагоги науки! Анархист вторым делом объявляет террор науке! Похоронив религию — затем похоронить науку, отправив её в архив человеческого суеверия… Анархист-коммунист не должен ничего читать, чтоб не поддаться чужому влиянию. Все свои взгляды он должен выработать сам, только так свобода личности» (1, 67–69).

Должно заметить, что этот невежда оказывается гораздо сообразительнее самого Ленина, обязательным условием для коммуниста ставившего «обогащение памяти знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Вот и нет: как только обогатишь, так сразу и вон из коммунистов.

А вот разоблачительная деталь в облике Богрова, убийцы Столыпина: «Поразило выражение лица убийцы: торжествующая уверенность в правоте. Ликование достигнутой победы в кривой усмешке интеллигентного лица: поймут ли, как это остроумно?» (2,295–296).

И особая гнусность: вся левая пресса славила этого убийцу, врага России. Всё о свободе кричали, а свобода им для одного только и нужна всегда: чтобы никак в себе дурное не сдерживать, а выплёскивать открыто. Такова была, такова и есть. Злу только и служит. Это Солженицын показал превосходно.

России им не жалко…

Очень точно разоблачается ложь революционной социалистической идеологии в полемике, возникшей в семье инженера Архангородского — между старшими и младшими, успевшими ухватить из всей премудрости только пустозвонные шаблоны:

« — Этого «национального богатства» народ при капитализме не видит и не увидит! Оно мимо его рук плывёт и всё эксплуататорам!

Ободовский легко усмехнулся:

— А — кто такой эксплуататор?

Наум дёрнул плечом:

— По-моему слишком ясно. Вам стыдно задавать такой вопрос.

— Тому, кто вертится в деле, — не стыдно, молодой человек. Стыдно тому, кто издали судит, руки сложа. Вот сегодня смотрели мы элеватор, где недавно рос один бурьян, и современную мельницу. Мне не передать вам, какие там вложены ум, образование, предусмотрительность, опыт, организация. Это всё вместе — знаете, почём стоит? — девяносто процентов будущей прибыли! А труд рабочих, которые камни клали и кирпичи подтаскивали, — десять процентов, и то можно бы кранами заменить. Они свои десять и получили. Но ходят молодые люди, гуманитаристы… Ходят гуманитаристы и разъясняют рабочим, что они получили мало, а вот инженеришка там в очках ни одной железки сам не передвинул, неизвестно, за что ему платят, подкуп! А умы и натуры неразвитые легко верят, возбуждаются: свой труд они ценят, а чужой им понять недоступно. Непросвещённый наш народ очень легко возбудить и соблазнить» (2,488).

Прекрасный урок политэкономии. Не забудем, однако, что согласно Марксу труд инженера не создаёт материальных ценностей, так что подкованному марксисту здесь легко было бы возразить. Но молодые люди пока малосведущи в том, о чём берутся судить.

Далее в споре просто доказывается, что эксплуататорами являются именно революционеры:

« — А спросить: на какие средства ваша партия живёт? Всё-таки явки, квартиры, маскировки, бомбы, переезды, побеги, литература — откуда деньги? …Вас — тысячи. И никто давно не работает. И спрашивать не принято. И вы — не эксплуататоры. А национальный продукт потребляете да потребляете. Мол, в революцию всё окупится.

— Папа!! — воскликнула дочь с призвоном возмущения. — Ты можешь ничего для революции не делать, — (она, впрочем, тоже ничего не делала), — но так говорить о ней — оскорбительно! недостойно! …Стыдно, папа! Вся интеллигенция за революцию!

— А мы — не интеллигенция? Вот мы, инженеры, кто всё главное делает и строит, — мы не интеллигенция? Но разумный человек не может быть за революцию, потому что революция есть длительное и безумное разрушение» (2,289–291).

Но так мало было этих разумных:

«Общество левело — и по убеждениям, и из опасения перед теми, кто крикнет левее всех. Перед левым криком — паралич невмешательства, пусть останавливает кто угодно, не я. Больше всего боялись не оказаться заодно с левыми. Подписывали любой протест, даже не соглашаясь с ним» (3,410).

Достоевский называл это боязнью собственного мнения.

А свобода низменных страстей всё более захлёстывала бытие. Начиная с Пятого года левые развязали невиданный террор — и до сих пор прогрессивная общественность не стыдится обвинять правительство, вознося обычных уголовников, придавая им благородное обличье. Приговором этой мерзости звучат слова Солженицына:

«Просто цифры, господа! За первый год русской свободы, считая ото дня Манифеста, убито 7 тысяч человек, ранено — 10 тысяч. Из них приходится на казнённых меньше одного десятого, а представителей власти убито вдвое больше. Чей же был террор?.. Остальные — несчастные обыватели, убитые-раненные экспроприаторами, революционерами, просто хулиганами, бандитами и карательными отрядами.

Например, священник в храме читал послание о примирении. Студент выстрелил в него и убежал из церкви.

Например, цеховой заходит в знакомую квартиру, пятилетний мальчик доверчиво идёт к нему. Цеховой закалывает мальчика в горло и ворует… бельё.

А то — убили двух стариков и нашли у них… 44 копейки.

И такое зарегистрировано: хозяева не угостили гостя пивом — и он убил их обоих.

Стреляли наугад в окна поездов.

Вызывали бесцельные крушения их.

Террорист застрелил извозчичью лошадь.

В Питере 12-летний мальчик убил мать за то, что она его не отпустила на улицу. А 13-летняя девочка убила брата топором.

Я в сердце девушки вложу восторг убийства

И в душу детскую — кровавые мечты.

Только — начать. Начать убивать, например, во имя прав человека и гражданина. Эпидемия убийств дальше выходит из-под контроля. И мы, русская интеллигенция, на этом и выращивали свою просвещённость четверть века. Помните предсмертное письмо народовольца друзьям: «Жаль, мы погибаем почти только для позора умирающего монархизма. Желаем вам умереть производительнее нас. Дай вам бог, братцы, всякого успеха в терроре!» (3,414–415).

Как всё похоже на то, что настигло Россию в конце того же века. Всё это помогает ещё раз и полнее уяснить: что составляет смысл этого слова свобода для безбожного общества. И, к слову, понять вину вольных художников «серебряного века»: стихи Волошина не нуждаются в комментарии.

Солженицын ясно показывает, что в этом революционном безбожии свободу можно расширительно толковать в угоду чьей угодно корысти. Вожделениям тех же уголовников, участие которых в революции предрекал ещё Достоевский. Чего стоит один небольшой пассаж, выуженный автором «Колеса» из «свободной» прессы:

«Уголовные преступники желают знать, будут ли даны льготы для них. Акт амнистии не смягчил их участи.

Не верю в правду я народа,
Когда кричит он мне в ответ:
Лишь политическим свобода,
А уголовным нет» (8,17).

А ведь это остроумное рассуждение вполне укладывается в либеральную логику: почему допустимо препятствование самореализации индивидуальности со всеми её потенциальными задатками, пусть и преступными? Твердят: нужно быть самим собой, раскрепощая полностью свои возможности. Так уголовники то и делают.

И верно мелькнула истина в общем потоке осмысления событий: «Да явись вам полная свобода — вы б и не знали, как жизнь устроить» (7,279). Это и для конца века верным оказалось.

А общий итог всего — «КУДА НИ ГЛЯНЬ — ВСЁ ДРЯНЬ» (7,625). Поэтому бесспорным становится вывод Солженицына, какого он и сам, по его признанию, не предполагал, приступая к обдумыванию: Февраль стал прямым предшественником Октября. Этот без того никогда бы не совершился. Урок, либералами и ныне не воспринятый.

Среди той дряни особое внимание уделено оттого Ленину. Справедливо. О Ленине у Солженицына много писали, сопоставляя персонаж даже с самим автором. Конечно, сопоставителей обмануло то совершенное вживание писателя в изображаемый характер, которое и вообще свойственно всему повествованию. В Ленине зримо и естественно выведено всё, что угадывается за этой незаурядной индивидуальностью, вплоть до малых, но приметных частностей, как манера ненавистно браниться при вспоминании своих противников. Например, о Каутском: «Мерзкий гнусный святочный дед! Более гадкого гнусного лицемера не бывало во всей мировой социал-демократии» (4,108). Или: «Радек держится в политике как наглый нахальный тышкинский торгаш, исконная политика швали и сволочи!» (4,111). Долго можно так продолжать.

Показано в эпопее важнейшее в Ленине: полное его незнание никаких моральных принципов. Для него — то и нравственно, что выгодно. Это и без того известно, но в живой ткани художественного текста становится особенно зримо-отвратительным. Ленин раскрыт автором как политик, ограниченный в общем постижении событий, в самом охвате бытия, но слишком цепкий в тех частностях, какие дают временный (в общем историческом масштабе) и несомненный успех. Общего он не смог угадать, а в мути, созданной всей революционной дрянью, мгновенно сориентировался. Важнейшее же в нём: «Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России» (9,340–341). Вот что страшно: России ему не жалко вовсе.

Сами методы большевицкой митинговой пропаганды, за которыми ощущается жёсткий рассудок вождя, отличаются дикарской моралью:

«К вечеру, уже при фонарях, и толпа густела, человек до четырёхсот, и кричали из неё смелей, — и против них решительней приходилось действовать. На балконе всегда стоял дежурный председатель митинга и руководил. Вылез фронтовик: «В окопах нужны люди, а присылают больных, харкающих кровью, с отстреленными пальцами, так не надо противиться отправке петроградского гарнизона на фронт!» От большевиков сейчас же отвечают: не поддавайтесь таким плаксивым жалобам! Не выполняйте приказ Гучкова об отправке маршевых рот! Студент из толпы: «А как к этому относится Совет?» — «С места не говорить, запишитесь в список ораторов». Присылает записку — её в корзину. Доверились, дали слово ефрейтору, а он произнёс: «Я георгиевский кавалер. Не будет мира, пока кайзер на троне или чтобы мир был продиктован его устами. И брат мой на фронте, и дома родителям по 60 лет, а я не кричу «долой войну», я не хочу, чтобы немцы господствовали среди нас, а вы с Лениным не восхваляйте прусских юнкеров!» — ему кричали снизу свои расставленные: «Товарищи! Арестуем его!» — и председатель тут же лишил его слова.

А то дали слово студенту, а он тоже оказался против Ленина, да ещё деланно простонародным языком — «аль», «убивство» — отобрали слово и выгнали с балкона. Из толпы протестовали — председатель кричал: «Замолчать! Тут только наши будут говорить! Это — наша трибуна! Не хотите слушать — можете удалиться». Из толпы крикнут против Ленина — ему сразу: «А вы кто такой? Социал-буржуй? социал-провокатор? А вот милицию вызывем, в комиссариат хотите?» Ещё спускались вмиг к своим в подкрепленье — или вытесняли такого прочь, или задерживали, вводили в дом, там ещё стояли стражи, составляли от «военной организации ЦК» протокол: «без разрешения председателя обращался с демагогическими словами». И если ещё не унимался, то грозили арестом. Те — пугались, иногда скрывали и фамилию. (Да на Выборгской стороне уже и привыкли: там выступающих против Ленина просто бьют.) Один инженер выступил: «Ленин — не патриот!» — ему сейчас же: «Мы вынуждены составить протокол!» — и отвели на проверку в комиссариат» (9,80–81).

Вот и свобода. Точная модель действий большевицкой власти: а когда она установилась, арестованные уже пустяками не отделывались.

И оправдание всему этому вослед — от принявшего «правду большевизма» Ленартовича: «Приёмы — грубые, конечно, не лучше царских, — ну а иначе и митинги эти развалятся, и всё тут. Без дисциплины — не обойтись» (9,81).

В этом как в капле отразилось характернейшее для большевиков во всей их истории. Но разве их внешние противники-либералы не таковы же? В который раз приходится поражаться прозорливости князя Вяземского:

У них два веса, два мерила,
Двоякий взгляд, двоякий суд:
Себе даётся власть и сила,
Своих наверх, других под спуд.
Не устанем вспоминать это.

Солженицын и то не упустил показать, что во всей это дряни вызревала идея собственного «религиозного» осмысления совершавшегося.

Вот маленькая подробность как будто: идущих в революцию девушек благословляют «портретом Веры Фигнер как образом» (2,73). (А у Тургенева ещё то было: «Святая!» — о такой же идущей на революционный разбой.) И старший брат Ленина в терроре разглядел проявление духовной силы (3,73).

А манифестации совершались как Крестные ходы: «Несут красные флаги и плакаты как хоругви…» (7,75).

И священник даже проповедовал в храме: «Мальчики и девочки с пальмами и цветами встречали Христа Спасителя — вот как сейчас гимназисты и гимназисточки встречают Великую Русскую Революцию…» (8,117).

И политический болтун — прямо по Мережковскому — возглашал в безмысленном энтузиазме:

«…Я могу выразиться ещё гораздо церковнее их (духовенства. — М. Д.): “Галилеянин вновь победил!” — в этот раз в виде нашей революции. Победа нашей революции — это и есть победа того, что не умела защитить церковь. Давно уже отмечено, что в формальном неверии русской интеллигенции было больше истинного религиозного пафоса, больше, если хотите, литургической святости, чем во всей нашей казённой обезличенной церковности» (8,420).

Суть же этой «духовности» раскрылась подлинно и символически в колокольном звоне, какой раздался над Москвою при начале всех бедствий:

«Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.

За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке — уж Варсанофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был — не только не урочный, не объяснимый церковным календарём, — утром в пятницу на третьей неделе Поста, — он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и бестолково, и шибко, и хлипко было ударов — да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были — не звонарей.

То взахлёб. То чрез меру. То вяло совсем и перемолкая.

Это были удары — как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать.…

Как в насмешку …хохотал охальный революционных звон» (7,46).

Подлинных же творцов блага в истории — слишком мало оказалось. Колчак вот… Столыпин… Да как на убийство того же Столыпина откликнулось общество? Восхвалением убийцы в прессе. Или того хуже:

«Хоронила Россия своего лучшего — за сто лет, или за двести — главу правительства — при насмешках, презрении, отворачивании левых, полулевых и правых. От эмигрантов-террористов до благочестивого царя» (2,305–306).

Россию жалко…

Потому что её — только и мечтали: как бы сломать. Продолжая старые нигилистические поползновения, старую ту дурь, вот уже и прапорщик русской армии безжалостно режет в ответ на робкое замечание, что нужны России работники, делатели: «Ещё эту гнусность достраивать! Ломать её нужно без сожаления! Открыть дорогу свету!» (1,147). Ещё и свет в той тьме надвигавшейся углядывали.

В самом начале ещё повествования возникло — у одного из главных действующих лиц Узла первого, генерала Самсонова, — и передалось по времени дальше тяжкое ощущение:

«Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России» (1,417).

Бог отступился? Но Бог не отступается от человека. Это человек делает шаг прочь. (А кажется ему, что не он.)

Так что же: Россия от Бога отступалась? Нет как будто. Разве не о вере свидетельствует сцена у Верховного Главнокомандующего, такая радостно-благочестивая? Вот как Великий Князь сообщает о важном событии:

« — И ещё отдельно: сообщается нам, что повелел Государь немедленно перевезти в Ставку из Троице-Сергиевской лавры икону “Явление Божией Матери преподобному Сергию”. Какая радость!

— Это — славная весть, ваше императорское высочество! — подтвердил протопресвитер достойным наклонением. — Сия нерядовая икона написана на доске гробницы преподобного Сергия. Она третий век сопровождает наши войска в походах. Она была с царём Алексеем Михайловичем в его литовском походе. И с Петром Великим при Полтаве. И с Александром Благословенным в европейском походе. И… при Ставке главнокомандующего в японскую войну.

— Какая радость! Это — знамение милости Божией! — длинными шагами, два-два по кабинету, нервно ходил всколыханный Верховный. — От иконы придёт нам содействие Божьей Матери!» (2,506).

Забылось только: вера без дела мертва. Ничего не сделал тот же Николай Николаевич для истинного проявления своей веры. Только что — погибла армия Самсонова, совершились первые предательства, но и малого движения не явлено, чтобы понять происшедшее: слишком то оказалось невыгодным для всего командования. И загнали всё, чтобы не обнаружилось, под спуд. А оно там начало загнивать и дальше, отозвавшись в конце жестоким осознанием Государя: Кругом измена, трусость и обман.

Дело Божие совершается в соединении воли Промысла с волею человека. А когда человек безволен — кого винить?

Человек проявил — «обезумение, называемое великой революцией» (9,340).

Что всему этому противостало?

Как когда-то у Достоевского — клянутся чистые русские мальчики: не уступать злу:

«И Юрика подбросило встать:

— А давай поклянёмся друг другу, что вот мы — будем против всякой мерзости биться!

И Виталий тоже встал, безо всякой усмешки.

И они соединили руки, неловко сцепясь: правую с правой, левую с левой, крест-накрест» (10,469).

Известно теперь: то показала себя именно готовность на Крест.

И полковник Воротынцев так же внутреннюю готовность стоять против зла не утратил в себе. И — стоять до последнего:

«Набухало: бой — неизбежен. Бой — будет.

А не победить — так себя уложить достойно.

В этом холоде подступающего, в этой беспросветности — своё новое облегчение.

Кажется: всё — хуже некуда? В яр, в глину, и все жертвы напрасны? и не знаешь, где быть, где стать?

А плечи — опять распрямились. Нет, впереди — что-то светит. Ещё не всё мы просадили.

Но — на какой развилок спешить? И уложить себя — под какой камень?» (10,555).

Так завершается «Красное колесо» Александра Солженицына.

Мы теперь знаем, как ответило то историческое время на эти вопросы. Но вопросы остались, потому что тем временем не всё кончилось в истории. Прокатилось колесо, но уцелела Россия.

Уцелела ли?

Вопросы остаются и требуют ответа: к какому развилку спешить? под какой камень готовиться уложить себя?

Помогает ли эпопея Солженицына ответить на эти вопросы? Помогает — несомненно, — если вдумываться в написанное.

Но…

Для нашего ли торопящегося времени эта книга?

В неё требуется войти, как в глубокую воду, и медленно быть в ней. А мы уже привыкли к быстрому суетливому мелководью…

И сам автор, кажется, присовокупил к тому некоторый свой художественный просчёт. Он писал «Красное колесо» как художник и как исследователь. Художнику важна точность и ёмкость образов, когда частности могут быть отброшены ради цельности общей; исследователю потребна полнота обретённого материала, когда никакая частность не является лишней. Два этих начала не могут не вступить в противоречие. Но если в «Архипелаге» они установились в гармонии, то в «Колесе» одолевал часто исследователь — перегружал пространство теми подробностями, от которых художник должен бы избавляться. Тут, кажется, оказался прав Шаламов, утверждавший: «Писатель не должен хорошо знать материал, ибо материал раздавит его»[117].

Выскажем свою догадку, почему так произошло. Солженицын, осуществляя своё мощное дарование в творчестве, остался всё-таки в рамках старого реализма, не дающего подлинных возможностей для развития художественной системы. Поэтому при всей внешней новизне эстетических приёмов Солженицын усложнил структуру и содержание повествования количественно, но не качественно. И это сказалось на результате.

После эстетических открытий Чехова (а перед тем Пушкина в «Борисе Годунове» и Достоевского в «Братьях Карамазовых»), с его разноуровневым ёмко-лаконичным отображением бытия, после творческого поиска Шмелёва (в «Путях небесных») — система размеренного и отягощённого подробностями линейного одномерного (при всей структурной объёмности) повествования кажется устаревшей.

И ещё одно есть, что оставляет какую-то неудовлетворённость по прочтении эпопеи. Того многого истинно мудрого и глубокого не обозреть, что обретается в ней, и вопросы поставлены единственно верно. А единственно верного ответа, кажется, не подсказано.

Чтобы уяснить это, следует охватить всю систему взглядов писателя.

Солженицын чрезмерно силён, когда раскрывает истинную природу большевизма или западного либерализма (а наш от того произведён), он проницателен в конкретных наблюдениях над постсоветским временем и в советах, как избыть многие пороки современной реальности. Но о чём его главная печаль? О времени. Это сущностно, но этого мало для писателя такого масштаба.

Важнейшим вопросом для всякого русского человека, хоть не всегда он то сознавал, является русский же и вопрос. Солженицын не мог его обойти, посвятив работу, так и обозначенную: «Русский вопрос» к концу XX века (М., 1995). Писатель даёт обширный экскурс в историю — с чем-то в том можно согласиться, что-то дополнительно обсудить. Но не это главное. Важнее: на каком уровне он сознаёт этот вопрос. Мыслит же он проблему в категориях прежде всего геополитических, затем культурно-национальных, также экологических, не обходит вниманием и Православие, но усматривает в нём (хотя бы по общему объёму текста, весьма незначительному, который этой теме посвящён, — можно о том судить) лишь одну из особенностей народной жизни, едва ли не равную среди прочих, — а это ведь стержневое начало русской жизни.

Сам русский вопрос Солженицын трактует как вопрос Сбережения народа. Но это не может быть конечной целью осмысления вопроса. Ибо тут же разумеется возможное недоумение: а для чего то Сбережение? Вопрос остаётся открытым.

Повторим: Солженицын много говорит (и не только в названной работе) о необходимости упрочения российской государственности и сбережения русского народа — но нигде не отвечает: а для чего?

То есть он может сказать, что ответ мыслится в рамках его же — глубокой и справедливой — убеждённости: нация — богатство человечества: при утрате какого угодно национального начала — человечество обеднеет неизбежно. Да ведь человечество столько уже постаралось для своего обеднения, что не обеспокоится и новой утратой. И прозвучит вновь и вновь, как в тех стихах Алтаузена о спасителях отечества: стоило ли спасать-то?

Если вопрос кем-то поставлен, то как бы он ни был противен нашему сознанию, нашей душе — он начинает существовать и требует ответа. И если русские, в справедливом негодовании, отвернутся от него, посчитавши кощунством, то найдутся — находятся давно уже! — такие, кто посмеет ответить при русском молчании вполне по-смердяковски. И враги России подхватят многоголосо, так что все попытки возразить тут же увязнут в громкости окружающего ора.

Зачем нужно спасать Россию? Ведь существование русского начала мешает человечеству двигаться по пути материального прогресса и цивилизации. (И прав будет тот, кто так мыслит.) Потому что русское начало (наша литература то и подтверждает) ориентировано на стяжание сокровищ на небе, а не на материальный прогресс. Русское начало нацелено на вечность, а не на время. Потому что оно — православное. (Достоевский верно сказал когда-то: кто перестаёт быть православным, утрачивает право называться и русским.) Тут всё так тесно взаимосвязано. Русское начало, впрочем, не поперёк прогресса стоит, но зовёт: сперва о небесном подумаем, а земное приложится. Безбожному же человечеству это просто смешно, поэтому и русское начало ему только мешает. Зачем же сберегать этот народ?

Проблему можно решить только в одном случае: если соединить национальную идею с над-националыюй, сверх-национальной целью, постоянно памятуя об истине, высказанной Достоевским: правда (Христова) выше России.

Солженицын постоянно призывает жить не по лжи. Он утверждает и теперь: «Мы должны строить Россию нравственную — или уж никакую, тогда и всё равно. Все добрые семена, какие на Руси ещё чудом не дотоптаны, — мы должны выберечъ и вырастить»[118].

А зачем? Вообще высокая нравственность (сам же писатель убедительно то показал) часто, если не всегда, мешает материальному благоденствию. Да это любой человек нутром чует. Нам теперь навязывается идеал потребительства, а для него нравственность лишь помеха.

Все вопросы можно развеять, сознавши: если не хочешь собственной гибели в вечности, то не гонись исключительно за земным — так Сам Бог говорит. Но чтобы то сознать, нужно веру иметь.

Всё, всё рухнет вне веры. Вот утверждает писатель едва ли не как высшую формулу нравственного закона, высказанную дворником Спиридоном: «Волкодав прав, а людоед — нет» (2,113). Да, здесь точное разделение законов мира звериного и мира человеческого. Но как не ошибиться: где волкодав, где людоед. Конечно, с такими персонажами, как Ленин, Сталин, Абакумов или лейтенант Волковой, сомнений нет… а как с Васей Зотовым? Он ведь искренен, чист, идеален в каком-то смысле. Он, пожалуй, и примет закон Спиридона, да не разберётся, где кто. И сам к людоедам пойдёт (и пошёл) с чистой совестью. Совесть без Бога — до ужасного самого дойдёт.

Шулубин в «Раковом корпусе» взывает к некоему внутреннему чувству (вспоминая Фёдора Иоанновича из трагедии А. К. Толстого), помогающему отличить добро от зла, правду от лжи. Ненадёжный критерий: сколькие искренне ошибались, не имея веры, какую персонаж трагедии имел в себе, — главного упускать не надо. Шулубин, к тому же, то ли невнимательно читал, то ли плохо помнит трагедию Толстого. А в ней сам царь Фёдор признаётся под конец: «…мои смешались мысли — // Я путаюсь — я правду от неправды // Не отличу!»[119]

Значит: чтобы нравственность утвердить, нужно крепить веру. Вот для чего русское начало необходимо: оно веру в себе несёт (а кто не несёт, тот не русский). Вера и Церковь поэтому первичны при любом раскладе.

Солженицын пишет иначе: Церковь мыслит как вспомогательное средство для укрепления нравственности. Он спрашивает:

«Поможет ли нам православная церковь? За годы коммунизма она более всех разгромлена. А ещё же — внутренне подорвана своей трёхвековой покорностью государственной власти, потеряла импульс сильных общественных действий. А сейчас, при активной экспансии в Россию иностранных конфессий, при «принципе равных возможностей» их с нищетой русской церкви, идёт вообще вытеснение православия из русской жизни. Впрочем, новый взрыв материализма, на этот раз «капиталистического», угрожает и всем религиям вообще»[120].

Небольшое отступление. Солженицын пишет: «православие», «церковь» со строчной буквы. Задумаемся: тут не грамматика, но отражение воззрения на эти понятия. Когда-то именно он напомнил, вернул нам, отстоял написание Бог с буквы прописной. Что же теперь?

Не ставит ли писатель телегу впереди лошади? Нравственность не цель, а средство. Начинает казаться, что Солженицын видит в укреплении нравственности смысл существования Церкви, тогда как это лишь побочное следствие её деятельности. К земному ли благу предназначена вести Церковь? Нет: она есть принадлежность вечности. А писатель печётся о времени, под Церковью разумеет, кажется, некий общественный институт, не во всём соответствующий ныне, по разным причинам, задаче укрепления нравственности. Так мы все часто заблуждаемся: видим внешнюю оболочку и принимаем её за сущностное. Поэтому он несомненно прав во многих своих конкретных претензиях, но абсолютно неправ в общих суждениях о Церкви.

В «Архипелаге…» Солженицын прекрасно показал: вера, а не абстрактная нравственность помогает человеку выстоять. Отбросить веру — и прав окажется Шаламов: человека легко свести к сумме физиологических функций.

Не нравственную Россию нужно строить, но: Православную. Разъясняя это на духовном, а не на душевном уровне.

А то ведь: Иван Денисович, Матрёна, Спиридон — живут не по лжи. Так и Вася Зотов живёт субъективно по правде.

А что он не в состоянии различить неправды своей — скорее беда его, а не вина: он Бога не знает. Так и Спиридон не знает, стихийно следуя заложенным в нём прежним воспитанием правилам. И бомбу хочет кинуть. Новые же поколения (возьмём не худших из них, Асю или празднозрителей Крестного хода, а лучших — того же Зотова) зло творят, не сознавая.

Опять к тому же приходим. К необходимости веры, в которой укоренён единственно истинный критерий для распознания добра и зла. Иначе всё распадётся. Одною нравственностью не спастись. Без Православия — ничего не выйдет.

Смеем думать, что убеждения Солженицына глубже и сложнее, нежели та позиция, которой он теперь держится. Но как бы там ни было, в такой позиции — его нынешняя слабость. Он нередко сам себя упрощает.

Мир Солженицына в его художественном творчестве полифоничен, и не всегда преодолённая полифоничность эта сбивается, при всём ригоризме писателя, на плюрализм, хочет того автор или нет. Он обозревает многие идеи — они дополняют одна другую, не давая миру стать одномерным. Но это всё же подводит к неизбежному вопросу: а вот эту Истину должно ли признать единственной — Православную?

Солженицын как будто не хочет отвечать на такой вопрос прямо. У него скорее — фигура умолчания.

А порою и откровенно прорывается: утверждение о правоте всех религий (6,384), обращение к Богу Вселенной (6,383). Быть может, это ни о чём и не говорит: есть же некие идеи, общие для всех религий, а Бог христианский — разве не Бог Вселенной? Но всё же… Не деист ли он — в своих суждениях о Боге? И не кажется ли он нам православным оттого, что разумеется для нас само собою: коли русский да верующий, кем же ещё и быть ему, как не православным?

Создаётся впечатление, что Солженицын не отвергает Православия, поскольку оно для него нечто вроде исторического атрибута русской жизни, да порою отчасти и стороннего ей — как у Спиридона, Шухова или Матрёны.

Притязание же какой-то истины на единственность свою в «Круге первом» отвергается не кем-нибудь, а Нержиным, бросающим в лицо Сологдину:

« — Вот так вы и отталкиваете людей! всё — или ничего! Никаких компромиссов, никакой поблажки. А если я в целом принять не могу?» (1,164).

Если Истина утверждает, что она единственна, то она отталкивает от себя? Позиция либеральной интеллигенции. Но ведь «отталкивает» не кто другой, а — Сам Христос: «Кто не со Мною, тот против Меня» (Мф. 12:30).

Впрочем, у Солженицына — мысль брошена, но осталась не прояснённою до конца. Если же вспомнить о критерии нравственного комментария, то правота остаётся несомненно за Нержиным, но не Сологдиным. Да Солженицын часто всё и замыкает на нравственности, на душевном. Он ведь и предназначенность Православия и Церкви как будто видит (повторимся: это важно) в служении нравственному началу. Духовного — душевному, а не наоборот.

Разговоры о нравственности, которой должна служить и Церковь, лишь уводят от важнейшего. Человеку же теперь — такое время настало — потребно говорить, если он вообще расположен слушать, только о важнейшем. Иначе — дом строится на песке.

В этом видится и относительная слабость эстетической программы Солженицына, выраженной в его Нобелевской лекции.

Он утверждает: «Кто создаст человечеству единую систему отсчёта — для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? …Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это — искусство. Это — литература»[121].

Солженицын говорит о долженствовании служения художника добру. Но тот спросит: а зачем? И всё, что говорит так страстно Солженицын, останется бессильным перед ухмылкой самодовольства иной убеждённости. В самом по себе Искусстве, о котором говорил писатель, нет единой системы отсчёта. Оно лишь может заимствовать такую систему, служа ей. Где заимствовать? В Истине Христовой, а полнота такой Истины — в Православии. Можно сказать: предназначались же те слова аудитории, от Православия далёкой, — не этим же респектабельным господам говорить о том, чего они явно не воспримут. Но вот вождям-то советским многое говорилось безо всякой надежды на успех. Потому что говорится всё (особенно с нобелевской трибуны) — миру, а не маленькой компании собравшихся в зале. Не воспримут эти — их беда. А кто-то и услышит. Иное дело: сам-то лауреат готов ли был то сказать? Вот он верно рассуждает о Красоте, вспомнив Достоевского: «Красота спасёт мир». И как будто не знает, что Красота у Достоевского здесь — Христос, Красота же, в ином понимании, даже в Искусстве часто расположена служить не добру, но злу. И никакая нравственность не поможет вне веры.

Не этим ли должно отчасти объяснить и неуспех Солженицына в Думе? Конечно, и публика была: способная прежде на сытую снисходительную ухмылку (как у Е. Гайдара). Но ведь: к дракону, бургомистру и толпе обращался рыцарь Ланцелот — а ему с ними со всеми не совладать.

И ещё одно. Солженицын, при всей мощи его таланта, в своём творчестве всегда оставался критическим реалистом, сильным обличением пороков и нравственной проповедью. К обличениям же одни притерпелись, другие от них устали. «Что всё плохо, мы и так знаем, дайте нам забыться, если не можете сказать большего!» Демократы же из власти — обошлись с писателем, начавшим обличать с экрана, как те большевики митинговые, которых сам он описал в «Красном колесе»: попросту прогнали с телевидения.

И нравственных проповедей все уже наслушалсь вдосталь. Коммунисты на них куда как горазды были — всё опошлили и тем оболгали. И никуда не уйти от вопроса: да зачем жить не по лжи, когда она такие блага даёт?

Необходимо обращаться к человеку на духовном уровне. Это делают постоянно тысячи священнослужителей Русской Православной Церкви. Почему бы громкому голосу Солженицына не прозвучать? Но дерзнём утверждать: человек, даже и чрезмерно одарённый, тогда лишь будет подлинно услышан ныне (желающими слышать), когда начнёт употреблять слова Православие и Церковь с большой буквы.


[110] Солженицын Александр. Протеревши глаза. М., 1999. С. 199.

[111] Новый мир. 1962. № 11. С. 9.

[112] Бородин Леонид. Без выбора. М., 2003. С. 254.

[113] Солженицын А. Публицистика. Вермонт-Париж, 1989. С. 169–170.

[114] Шаламов Варлам. Воспоминания. М., 2001. С. 371.

[115] Там же. С. 379.

[116] Там же. С. 155.

[117] Там же. С. 151.

[118] Солженицын Александр. «Русский вопрос» к концу XX века. М., 1995. С. 109.

[119] Толстой А. К. Собр. соч. в четырёх томах. Т. 2. М., 1963. С. 398.

[120] Там же. С. 109.

[121] Солженицын А. Публицистика. С. 14.

Комментировать