<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - Виктор Петрович Астафьев

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Виктор Петрович Астафьев

Виктор Петрович Астафьев (1924–2002) от соцреализма всегда был далёк. Его стихия — добротный критический реализм, приверженность которому со временем усугубляет безрадостное воззрение писателя на жизнь. Критики с полным правом имеют возможность говорить о нарастании пессимизма в произведениях Астафьева начиная с середины 80‑х годов. Сам писатель в одном из интервью на исходе века признался, что живёт в злобе к тому, что совершается в нашей жизни.

Как подлинный художник, Астафьев никогда не тянул свою песню на одной ноте — он умеет быть и грозным и мягким, лиричным, и презрительно-гневным и добросердечным, и раздумчивым и эмоционально-страстным — всяким. Но печаль неизбывна у Астафьева. Переходя порою в безысходную тоску по чему-то утраченному и невозвратимому никогда — не в собственной его жизни, но в бытии всего человечества.

Основу нравственности человек у Астафьева обретает в следовании законам естественной природы, потому что природа не знает зла, корысти, подлости, коварства. Даже хищник убивает свою жертву не по кровожадной злобе или зависти, а в силу естественных законов, заложенных в него. Не то человек. Человек мог бы жить, не губя вокруг себя ничего сверх потребного только в меру необходимости. Но он уничтожает жизнь, а скоро загубит и себя самого. Это заставляет писателя страдать без надежды.

Ближе всех к природе — охотники. Такие, как Аким в повести «Царь-рыба» (1976) или Фаефан в «Стародубе» (1959). Они полны доброты ко всему живому, будь то зверь или человек. Они убивают зверя, потому что таков закон их жизни, но они никогда не убьют бездумно, и всегда готовы пожертвовать последним для спасения человека. Не по христианской любви (они и не знают её вовсе), а по естественному инстинкту.

Религия у Астафьева — атрибут народной жизни, присутствующий наравне с прочими часто на уровне безсознательного суеверия. Лишь однажды Астафьев показал, как религиозные устои определяют характер и поведение людей — в повести «Стародуб»: рассказывая о жизни староверческого села, затерявшегося среди гор и тайги. Вера людей превращает их в жестокое стадо, злобное суевериями и готовое на беспощадное злодейство. Фаефан, живущий вообще вне всякой веры, гораздо человечнее и во всех отношениях выше этих «божьих людей».

Но ещё хуже — люди города, всегда противопоставляемого Астафьевым деревне (в этом писатель сходен со всеми деревенщиками). Город — эгоистичен, корыстен, недобр, негостеприимен, завистлив. Его олицетворяет Гога Гецев («Царь-рыба»), жестокий эгоист, уродующий и губящий вокруг себя всё, что попадает в круг его корысти, но и себя обрекающий на смерть же.

Нетрудно заметить, что в мировидении Астафьев близок Толстому, узревшему в природе законы нравственной жизни народа. Сходен Астафьев с Толстым и в неприятии войны. Это неприятие последовательно нарастает у Астафьева — от повести «Пастух и пастушка» (1971) к роману «Прокляты и убиты» (1992–1994).

Роман этот — одно из немногих подлинно крупных событий в литературной жизни последнего десятилетия XX века. Он написан уже в постсоветское время, но не станем разрывать разговор о писателе.

Реализм Астафьева доведён в романе до грубого натурализма порою. Автор ничего не смягчает, показывает всё как есть, вплоть до языка своих персонажей. (Но кажутся несправедливыми упрёки ему за использование ненормативной лексики: у Астафьева нет самодельного смакования бранного слова, как у постмодернистов, он просто точно и весьма сдержанно воспроизводит самоё жизнь со всеми её особенностями. Что делать: на войне выражались часто весьма неизящно — так это не самое худшее, что там было: ещё и убивали.) Писатель отвергает всякую эстетизацию войны — любой. Для него война всегда мерзка, какие бы цели ни имела, всегда ведёт к оскудению нравственного начала. В романе — ещё не начинаясь для людей непосредственно, она уже входит в их жизнь злодейской несправедливостью, убийством братьев Снегирёвых, которое стало центральным эпизодом первой книги. Это убийство, облечённое в форму расстрела, было определено не законом человечности, но законом войны — и тем человечность сразу оказалась опрокинутой и растоптанной войною. Растоптанною не врагом, против которого предстояло воевать (это могло быть воспринято как трагическая, но неизбежность войны), а своими, вынужденными бессмыслицей военного времени.

«Искажаясь, жизнь прежде всего исказила сознание человека, и внутреннее его убожество не могло не коснуться и внешнего облика божьего создания. …И более всего изощрений было в той части человеческого существа, где царило и царить не перестало насилие, угнетение, бесправие, рабство, — в военной среде. Во что только ни рядилось чванливое воинство, какие причудливые покрывала оно на себя и на солдата, вчерашнего крестьянина-лапотника, ни пялило, чтоб только выщелк был, чтоб только убийца, мясник, братоистребитель выглядел красиво, или, как современники-словотворцы глаголят, — достойно, а спесивые вельможи — респектабельно. Да-да, слово «достойно», «достоинство», «честь» — самые распространённые, самые эксплуатируемые среди военных, допрежь всего самых оголтелых — советских и немецких, — тут военные молодцы ничего уже, никаких слов, никакого фанфаронства не стеснялись, потому как никто не перечил. Оскудение ума и быта не могло не привести и привело, наконец, к упрощению человеческой морали, к бытованию его»*.

* Текст романа В. П. Астафьева цитируется но изданию: Астафьев Виктор. Прокляты и убиты. Книга первая, «Роман-газета», 1994. № 3; Книга вторая. «Роман-газета», 1995. №18.

Даже возведённого в ранг народного героя Суворова не щадит критическая мысль писателя. Майор Зарубин, мнение которого как бы обосновывается его нравственной высотою, говорит без пиетета: «Во всех мемуарах, почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тёзку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извёл тучи русских мужиков, в Альпах их морозил, в чужих реках топил, в оренбургских степях пугачёвский мужицкий мятеж в крови утопил и — герой на все времена… Русские вдовы и сироты до сих пор рукоплещут, Россия поклоняется светлой памяти полководца и надевает цепи на музыкантов, шлёт под пули поэтов».

Не справедливо. Суворов не по своей воле в Европе и Альпах воевал. И всегда сохранение людей своей первейшей обязанностью почитал. Что до Пугачёва, то сперва вспомнить надо, сколько он крови пролил. Пушкина о том почитать хотя бы.

А уж война, называемая Великой Отечественной, писателю и вовсе отвратительна. Потому что это ещё и война власти против своего же народа. Ротный командир Оськин раскрывает это без прикрас:

« — Значит, главное ж вперёд. Вперёд и вперёд. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулемётами. У нас их ещё и в помине нету, а им уже выдали — у них работа поважнее. И выходит, что спереди у нас вода, сзади беда».

Кажется: новое оружие против врага нужнее. Нет: против своих.

Война вносит в мир нечто, противное самой природе, мерзко-тошнотворное до смертной тоски.

«Такого света, цвета, таких запахов в земной природе не существовало. Угарной удушающей вонью порченого чеснока, вяжущей слюну окалиной, барачной выгребной ямой, прелыми водорослями, пресной тиной и грязью, жёлтой перхотью ядовитых цветков, пропащих грибов, блевотной слизью пахло в этом месте сейчас, а над ядовитой смесью, над всей этой смертной мглой властвовал приторно-сладковатый запах горелого мяса».

Такого ещё не знала русская литература о войне.

Однако литературные истоки астафьевского воззрения на войну просматриваются все же без труда — в суровом отвержении войны Львом Толстым.

Как и Толстой, Астафьев показывает, что между людьми, простыми солдатами, нет вражды друг к другу, что они в любой момент могут мирно и дружески сойтись, даже помогая друг другу в общем деле.

«А тут речушка на пути — переплюнуть можно, но влетели в неё и забуксовали. И чем дольше буксовали, тем глубже в илистое дно зарывались траки машины. Опомнились, зрят — на берегу немецкий танк стоит, пушку навёл. Ну, какая тут война может быть? Вежливые фрицы трос подают, надо трос принимать. Бродят фрицы по воде, бродят иваны по воде. Очень всем весело. Трос короткий, с берега до танкового крюка не достаёт. Тогда полез и немецкий танк в воду. Рокотал, рокотал, дымил, дымил, корячился, корячился — и тоже забуксовал. Всё! Кончилась война! Отдыхай, ребята! У немцев шнапс вёлся. Распили его по-братски фрицы с Иванами, сидят, ногами в воде побулькивают».

Вообще Астафьев, подобно Толстому, показывает действие солдата на войне скорее как тяжкую работу, а не воинский подвиг. В подвигах же официальных отмечает много фальши, наградной несправедливости. Так, дивизионный политрук свою любовницу готовится представить к званию Героя (за героизм постельный), и выполнил бы задуманное, когда бы не убили.

И толстовское отвержение насилия (со ссылкою на Христа) у Астафьева проявилось также. Не случайно же взял автор эпиграфом ко второй книге романа евангельские слова:

«Вы слышали, что сказано древним: “не убивай; кто же убьёт, подлежит суду”. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит …» (Мф. 5:21-22).

Люди — противостали этой Божией истине.

«Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: почему такие же смертные люди, как и этот говорун-солдат, посылают и посылают себе подобных на убой? Ведь это же выходит, брат брата во Христе продаёт, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы до грязного окопа к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он на всём миру и ветру, и почему именно он — горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, солдатик исхитриться должен устоять, уцелеть в огне-полымени, да ещё и силу сохранить для того, чтобы в качестве мужика ликвидировать последствия разрушений, им же сотворённых, умудриться продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, обратно мужики. Цари и вожди много едят, пьют и блядуют — от них одна гниль происходит и порча людей. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, сам взошёл на крест. Не дотянуться пока до него ни умственно, ни нравственно. Ни бога, ни креста. Плыви один в тёмной ночи. Хочется взмолиться: «Пострадай ещё раз за нас — грешных, Господи! Переплыви реку и вразуми неразумных! Не для того же ты наделил умом людей, чтобы братьям надувать братьев своих». Ум даден для того, чтобы облегчить жизнь и путь человеческий на земле. Умный может и должен оставаться братом слабому. Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна…»

Идеологии власти противостоит религиозная убеждённость старовера Коли Рындина, не принимающего самоё идею ненависти к какому бы то ни было человеку, даже к тому врагу, против которого его посылают воевать. Никто не способен переубедить солдата, даже командир его.

« — Товарищ боец! Перед тобой враг, фашист, понятно?.. Если ты его не убьёшь, он убьёт тебя. Н‑ну!

Щусь в бешенстве отбрасывал винтовку, ругался, плевался, кривил губы, пытался разозлить Колю Рындина, но тот никак не мог поднять в себе злобы.

— Тебя же с твоими святыми в первом бою прикончат.

— На всё воля Божья».

Воля эта закреплена в заповедях, толкуя которые, люди, по утверждению автора, изощрились в лукавстве, во лжи. Писателю же ближе те, кто «просто воспринимают человеческие отношения: прав — виноват, начальник — подчинённый, счастье — несчастье… В общем-то, в простоте этой и есть, видимо, суть жизни, остальное — домыслы, полутона, плутовство, которыми так ловко люди научились перетолковывать и заменять вечные истины: «Не укради, не пожелай жены ближнего своего…»».

В череде этих заповедей — и: «не убий».

Война же требует убийства. Астафьев, отвергая эстетизацию войны, протестуя тем против тех самых «полутонов» и «плутовства», показывает убийство без прикрас и жестоко.

Но даже и не жестокими крайностями натуралистических описаний выделился роман Астафьева. Писатель сделал попытку принципиально нового осмысления войны вообще. Не просто в смысле тотального осуждения её.

Астафьев касается проблемы, которую как будто не заметили вовсе те, кто писал до него о войне. Эту проблему обозначил отчасти на другом материале Солженицын в романе «В круге первом», и её же — прямо осмысляя войну с Германией в «Архипелаге ГУЛАГ» (когда вдумывался в трагедию власовского движения). Что защищал народ в той войне: родину или чуждый ему режим? Каково качество того патриотизма, под воздействием которого совершаются все эти противоречащие природе человека и заповедям Божиим зверства?

И. А. Есаулов, давая свой взгляд на роман «Прокляты и убиты», утверждает:

«С дилеммой «патриотизм — христианская совесть» во время оборонительной войны не сталкивалась ранее русская литература. Роман В. П. Астафьева — может быть, первый роман об этой войне, написанный с православных позиций и при полном осознании трагической коллизии»[122].

С православных позиций… Так ли? Это ещё осмыслить нужно. Конечно, важно прежде именно авторское видение отображаемого явления, сам дух его позиции. Но в любом повествовании знаковый смысл обретает выбор персонажей, которым доверяет автор выразить полноту своего понимания жизни. (Без Платона Каратаева «Войны и мира» не понять.) Религиозная идея в романе «Прокляты и убиты» сопряжена с образом Коли Рындина, того самого солдата-старовера, который отвергает ненависть к врагу. Тут задумаешься: или и впрямь верно утверждение, приписывающее староверам большую крепость духа по сравнению с «никонианами», или автор не нашёл таких же убеждённых в большей части православного народа? Центральное место Рындина в образной системе романа подчёркнуто и тем, что само название произведения взято из старообрядческой стихиры, хранящейся в памяти убеждённого сторонника ненасилия: «Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты».

Крайности же старообрядчества не выражают полно православного осмысления бытия.

И ещё: кто сеет смуту и кто проклят и убит?

Впрочем, здесь нельзя обойти вниманием и многие полутона (которые так не любит писатель) — чтобы, осмысляя означенную проблему с разных сторон, придти к несомненному выводу.

Религиозный подход Астафьева к изображаемым событиям сомнения не вызывает. Более того: автор романа занимает откровенно антигуманистическую позицию.

«Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопиет со страху: «И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся». Но пока «солнцы потушатся» да «звезды сокрушатся», исчадие это божье скорее всего само себя изведёт».

Разложение гуманизма Астафьев верно усмотрел и в идеологии советской власти, которая вся выросла на гуманистических идеалах, но практически обнаружила своё пренебрежение именно человеком.

«В героической советской стране передовые идеи и машины всегда ценились дороже человеческой жизни. Ежели советский человек, погибая, выручал технику из полымени, из ямы, из воды, предотвращал крушение на железной дороге — о нём слагались стихи, распевались песни, снимались фильмы. А ежели, спасая технику, человек погибал — его карточку печатали в газетах, заставляли детей, но лучше отца и мать высказываться в том духе, что их сын или дочь для того и росли, чтоб везде и всюду проявлять героизм, мужеством своим и жизнью укреплять могущество советской индустрии…»

Однако и важнее того: человек в советской стране родился, чтобы жизнь свою отдавать за строй, который в ней установился. Вот высшая идея социалистического гуманизма. Её-то Астафьев и подвергает пересмотру.

Жизнью своею человек оказался вынужденным защищать не только государственный строй, но и ту систему идей, которая помогает утверждаться самой власти, якобы созданной для охранения этих идей. Этот порочный замкнутый круг характерен и для сталинского Советского Союза, и для гитлеровской Германии — в том нет между ними различия.

«Через кровь, через насилие — навязывание бредовых взглядов о мировом господстве, и во имя этого беспощадная борьба с инакомыслием, хотя в принципе и инакомыслия-то нет: с одной стороны — завоевание мира во имя арийской расы, без марксизма, с другой стороны — завоевание мира ради идей коммунизма с помощью передовой марксистской науки, учение-то сие, кстати, создано в Германии и завезено в качестве подарка в Россию оголтелой бандой самоэмигрантов, которым ничего, кроме себя, не жалко, и чувство родины и родни им совершенно чуждо».

Германия и Гитлер — немецкая печаль, а вот сотворённое с Россией становится невыносимой болью для писателя, но чувство правды заставляет его сделать жестокий вывод. Этот вывод точно сформулировал И. Есаулов, так обобщивший свои наблюдения над содержанием первой книги романа:

«Это методичное искоренение на осваиваемых советских просторах островков православной (крестьянской) России, расхристианивание страны. В совдеповском миропорядке прежде всего выкорчёвывают как наибольшую опасность самое дорогое: веру аборигенов. Так, святой угол превращают в «затемнённый угол, где при царе стояли царские иконы над лампадой и где вместо богов ныне значились и лепились вожди мирового пролетариата». Поэтому же главная забота замполита «повернуть… лицом к коммунистическим идеалам» вверенных ему для обработки тёмных новобранцев, что в переводе с советского языка на язык христианский означает — отвратить от Бога небесного. Ведь русский народ злостно «затаился с верой, боится, но Бога-то в душе хранит, на него уповает»»[123].

Однако и усилия комиссаров не пропали даром: отступничество от Бога коснулось многих и многих. Символом того стала сцена похорон солдатских (во второй книге):

«Свалили убитых в яму, прикрыли головы полоской из брезента, постояли, отдыхиваясь. «Ну‑к, чё? Давайте закапывать», — предложил кто-то из бойцов. «Как? Так вот сразу?» — встрепенулся лейтенант Боровиков. «Дак чё, речь говорить? Говори, если хочешь». Боровиков смутился, отошёл. Закапывали не торопясть, но справились с делом скоро: песок, смешанный с синей глиной, — податливая работа. «Был бы Коля Рындин, хоть молитву бы прочитал, — вздохнул Шестаков, — а так чё? Жил Васконян — и нету Васконяна. Это сколько же он учился, сколько знал, и все его знания, ум его весь, доброта, честность — поместились в ямке, которая скоро потеряется, хотя и воткнули в неё ребята черенок обломанной лопаты…»

Вот этот черенок — страшная примета. Даже пленные немцы хоронят своих погибших иначе:

«Чужеземцы — не какие-нибудь красные нехристи — связали обрывками провода две палочки, водрузили на братской могиле крест — так и просвечивало сквозь кусты на берег Черевички, рядышком обломок черенка от лопаты над могилой русских солдат и древний намогильный знак, пусть жалкий, пусть временный, но заставлял он людей почтительно притихнуть возле могилы, поклониться тем, кто ещё не забыл Бога.

Перед уходом немцы кланялись могиле, тихо молились, читали молитву. Дитя гитлерюгенда, Зигфрид Вольф, как и советский пионер, ничего святого не помнил, но старательно повторял за старшими товарищами: «Святая дева Мария, прошу тебя о величайшей милости, чтобы некогда и я соединился с Христом на небе…»»

Страшная примета — черенок над могилой русских, но стократ страшнее — рядом с крестом немецким.

Однако вот всё та же проблема: почему тот крест не помешает людям убивать? О том размышляет солдат Булдаков, глядя на немцев: «Какой народ непонятный: молится и убивает! …Мы вот уж головорезы, так и не молимся».

Молится — и убивает. И убивает ведь не защищаясь, но нападая… Впрочем, автор и защищающихся как будто не оправдывает, потому что защищают-то прежде всего не веру, а как будто принуждение к безверию. Более того даже — за новую навязываемую веру жизни кладут. А что именно новая религия утверждается, ясно обозначается в речи политрука на совещании командиров:

«Непременный, всюду и везде с пламенным словом наготове, присутствующий на совещании начполитотдела дивизии Мусенок тут же выдал поправку: “Наш бог — товарищ Сталин. С его именем…” …Чуть ли не полчаса молол языком Мусенок».

Самая отвратительная разновидность среди людей — для писателя — политические деятели, начиная с Ленина и кончая политруками на фронте.

Вот Ленин:

«Выродок из выродков, вылупившийся из семьи чужеродных шляпников и цареубийц, до второго распятия Бога и детоубийства дошедший, будучи наказан Господом за тяжкие грехи бесплодием, мстя за это всему миру, принёс бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа…»

Есаулов указал на соответствия между системой, насаждённой Лениным и последователями его, и шигалёвщиной («Бесы» Достоевского). Справедливо, но вряд ли было это сознательной целью Астафьева, ибо сходство тут сущностное, а не со стороны наблюдённое: только изображай верно ленинизм — и непременно выйдет шигалёвщина сама собою как бы.

Впрочем, Ленин помянут в романе мимоходом, тогда как паразитирующие на теле народном политруки постоянно здесь на глаза лезут, и никуда от них не деться.

Комиссаров шофёр, солдат Брыкин, в запьянении проговаривается о том, чего успел понасмотреться:

«Скажу я те, капитаха, одному тебе токмо и скажу: нет ничего на свете подлее советского комиссара! Но комиссар из энтих… — сказал и, испугавшись сказанного, Брыкин заозирался».

Гадчайшей фигурой предстаёт у Астафьева дивизионный комиссар Мусенок. Друг одного из самых кромешных и загадочных персонажей той войны, Льва Мехлиса, Мусенок отличился в мирное время доносами, а главное — насаждением новой веры, так что «в прославленном трудом своим и красотою Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, чёрного. Обдристанный воронами, этот гномик — копия Мусенка — торчал из кустов бузины, что африканский забытый идол». Точен в слове писатель.

В армии — «Мусенка ненавидели, боялись». Он чужероден солдату, он сросся с мертвящей всё идеологией, изматывая людей пустословными поучениями. «И ни слова о том, как на плацдарме дела, чем помочь раненым, накормить людей, обеспечить их боеприпасами… Этот человек, находясь на войне, совершенно её не знал и не понимал. Находясь рядом с людьми переднего края, Мусенок шёл всё же, как говорят в Сибири, в разнопляс с бойцами, а существовали они, как опять же говорят в Сибири, в разнотыку».

Меткий комментарий к лозунгу «Народ и партия едины». Не забудем: Астафьев пишет о войне не как залётно знавший её журналист, но собственным окровавленным опытом истину изведавши.

Ярким эпизодом комиссарской деятельности Мусенка стало его вмешательство в телефонные переговоры командиров в один из тяжелейших моментов смертельного боя на крохотном отвоёванном пространстве занятого врагом правого берега Днепра (чему и посвящена вторая книга романа). Прерывая руководство боем, политрук собрался диктовать статью Емельяна Ярославского «о вдохновляющем слове вождя», то есть Сталина.

« — Товарищ начальник политотдела, — взмолился полковник Бескапустин, — у нас батальон погибает, передовой, в помощь ему, в сопровождении артналёта, мы переходим в контратаку. Отобьёмся — пожалуйста, передавайте…

— Значит, какой-то батальон вам важнее слов самого товарища Сталина?!»

Вот торжество социалистического гуманизма. Не единицы — сотни готова подстелить себе под ноги бесовская власть.

Ненависть к комиссару приводит в итоге к убийству его одним из тех, кого он готов был принести в жертву своему мёртвому слову, подлинным героем войны, капитаном Щусем. Но и после гибели своей Мусенок как бы торжествует над солдатской серой массой — в посмертной участи.

«Через десяток лет покроет место боёв, кровью пропитанную, нерожалую землю и самоё деревушку Великие Криницы, покроет толстой водой нового, рукотворного моря и замоет песком, затянет илом белые солдатские косточки. Захоронение же начальника политотдела гвардейской стрелковой дивизии будет перемещено вглубь территории. Подгнивший гроб с потускневшим серебром, снова покрытый гвардейским знаменем дивизии, под оркестр, торжественно, с речами и ещё более впечатляющим залпом, будет предан земле на новом месте. Каждый год пионеры и ветераны станут приходить к той героической могиле с цветами, венками, кланяясь могиле, станут говорить взволнованные, проникновенные речи и выпивать поминальную чарку за здесь же, на зелёном берегу, накрытыми столами».

Можно убить одного комиссара, но лживая система продолжает процветать. Лишь изредка прорывается ненависть к насадителям этой системы среди их безгласных рабов — так видит отображённую им жизнь писатель. Лишь изредка отважится прогрохотать солдат, указывая на тех, кто отсиживался на другом берегу, посылая его в пекло боя: «Э‑эх, мне бы пулемёт дэшэка, я бы им врезал!..» Но таких слишком мало: «На парня со всех сторон зашикали. “Боитесь? И здесь боитесь?! — презрительно молвил он. — Да разве страшнее того, что есть, может ещё что-то быть? Вас спереду и сзаду дерут, а вы подмахиваете… Ещё и деток ваших употребят…”»

Забавно (правда, горька та забава) проведённое Есауловым сопоставление с тем, как изображается отношение к политработникам в повести В. Некрасова «В окопах Сталинграда», не худшем образце военной прозы советского времени. Вот как там было: «Политработники нарасхват. Полковой агитатор наш, весёлый, подвижный, всегда возбуждённый Сенечка Лозовой, прямо с ног сбивается… А там, на передовой, только и слышно: «Сенечка, сюда!», «Сенечка, к нам!» …Очень любили его бойцы. …Седьмого вечером приходят газеты с докладом Сталина. Мы его уже давно ждём». Странно: иные либеральные критики и по сю пору удивлены: как такому произведению, с его «окопной правдой», могли дать сталинскую премию? Или слепы они совсем?.. А Некрасов ведь ненароком проговорился: тот всеми любимый и нарасхват идущий Сенечка — «работает как дьявол».

И вот встаёт во весь рост проблема патриотизма, советского патриотизма. Можно ли любить такую родину, которую создали эти «работающие как дьявол» гуманисты? Ведь уже и слова спеклись в комиссаровом оре: «За Родину, за Сталина!» (Мы говорим «Родина» — подразумеваем «Сталин»… «партия»… «Ленин»…)

«У большинства своих героев автор не находит ни грана патриотического воодушевления, — пишет Есаулов о первой книге романа. — Люди из сибирской глубинки едут защищать совершенно чужое государство. Государство с совершенно чуждыми ценностными координатами. Но как бы чужды и непонятны для большинства крестьян ни были эти ценности, враждебную им доминанту новой власти герои-страдальцы чувствуют безошибочно»[124].

Во второй книге майор Зарубин размышляет (и, кажется, автор ему свои мысли передал):

«Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространённая — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродаётся любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват. И никому в голову не приходит, что уже только одна замашка походя трепать имя родины, употребление не к делу: «Я и Родина!» — пагубна, от неё оказалось недалеко — «Я и мир». …Спекуляцию же на любви к родине оставь Мусенку — слово «родина» ему необходимо, как половая тряпка — грязь вытирать».

Что здесь отвергается — патриотизм или спекуляция на нём?

Мусенок и впрямь слово «родина» языком треплет без устали. Но и на него управа нашлась:

«Перед переправой маял политбеседами бойцов хлопотливый комиссар и нарвался на бойца, который его спросил: «А мне вот что защищать? — глядит поверх головы Мусенка в пространство костлявый парень с глубоко запавшими глазами, с собачьим прикусом рта. — Железную койку в общежитии с угарной печкой в клопяном бараке?» — «Ну, а детство? Дом? Усадьба?» — настаивал Мусенок. «И в детстве — Нарым далёкий, каркасный спецпереселенческий барак с нарами»».

Родина-то, выходит, советская искалечила жизнь человеку — её ли защищать? Но не отыскать простоты в ответе на вопрос, потому что и майор Зарубин прав, когда вспоминает близких себе людей и сознаёт: «Вот я их люблю. Вот они — моя родина и есть. Так как земля наша заселена людьми, нашими матерями, жёнами, всеми теми, которых любим мы, стало быть, их прежде всего и защищаем, Оно и есть имя всеобщее — народ, за ним уж что-то великое, на что и глядеть-то, как на солнце, во все глаза невозможно».

Можно призвать бомбу на голову власти, как солженицынский Спиридон, можно отказаться Мусенка защищать — а что же с любимыми людьми станет, с народом?

Тут не ответишь по-простоте: да или нет. Тут уже столько оттенков и полутонов. В том и трагедия: защищая родину, защищать приходится и Сталина. Власть, по-обезьяньи передразнивая всё истинное, приспособила старый призыв для собственного пользования: «За Царя и Отечество!» Правда, прежде и ещё одно слово было — «За Веру». Не в нём ли ключ ко всему? Прав, кажется, Есаулов, утверждая: «Родина и Бог небесный накануне самой страшной войны в российской истории словно бы оказались враждебны друг другу. “Бог небесный” будто мешает воевать “за Родину” Коле Рындину: именно на советской родине Его “отменили, …выгнали, оплевали”. Глумление над Христом, знакомое ранее лишь по Новому Завету, повторилось, вплоть до Его второго распятия, — это глумление стало одной из несущих опор нового “патриотизма”, отвергающего Веру, Царя и Отечество. По прибаутке Еремея, пытающегося схитрить и тем понравиться патриотически настроенному советскому командиру “Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживём! Хх-хы!” Однако для православного русского менталитета ощущение даже малого зазора между долгом перед Родиной, Россией и личной христианской совестью поистине чудовищно»[125].

Вот новый оттенок проблемы: обнаруживается отчётливо иное качество патриотизма, отныне советского. Его утвердил с несомненною эстетическою силою ещё Маяковский, воспевавший именно социалистическую — и никакую иную родину. Достоин ли такой патриотизм существовать? Да, но родные же люди живут на советском пространстве, а не на абстрактной территории. А с другой стороны — защита их не обернётся ли виною защиты безбожия?

В конце концов: кто же всё-таки проклят и убит? Не о Мусенке же роман. Нет: жизни лишены именно тысячи (в романе) невинных безответных воинов, начиная с простодушных братьев Снегирёвых и кончая совестливым Васконяном. Однако вспомним: «Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут прокляты Богом и убиты». Значит, именно на них, на эти тысячи, перешла вина с тех, кого они, желая того или нет, защищали?

Страшный смысл обретает название романа.

Не близок ли автор к тому порицанию русского народа, от которого недалеко до любезной сердцу многих русофобии?

Но тогда выход — в пассивности Коли Рындина, во всём полагающегося на волю Божию? То есть на Промысл… Нет: Промысл не совершается вне синергии, Коля же собственную волю именно исключает.

Вопросы, вопросы, а есть ли ответ?

Видимо, ответ можно обрести, осмыслив важнейшее: утрачено ли всё же чувство Бога в сердцах русских людей?

В романе Астафьева наблюдается одна любопытная особенность: слово Бог пишется то с большой, то с малой буквы: так отражается миросозерцание человека, ибо и в сознании атеиста представление о Боге имеется, но мыслит он Его как нарицательное и не достойное особого выделения понятие. Через употребление той или иной буквы в слове автор даёт сущностную характеристику человеку или ситуации — исследование этого позволит многое прояснить в идее романа. Пока же лишь важно отметить: написание во многих случаях слова Бог с прописной буквы опровергает безграничность безбожия даже в советской жизни народа.

Это, по свидетельству самих участников войны, было весьма характерно для тех лет: вблизи смерти люди не могли не вспомнить о Боге. Астафьев присоединяется к тем свидетельствам. Поэтому и говорит у него один из солдат:

« — Да будь ты хоть раскоммунист, к кому же человеку адресоваться над самою-то бездной? Не к Мусенку же…».

Обращение к Богу идёт через одоление вбиваемого всеми этими мусенками:

«“О Господи, Господи!” — занёс Финифатьев руку для крестного знамения и не донёс, опять вспомнил, что партия не велит ему креститься ни при каких обстоятельствах». Однако: «Ну, да Мусенка поблизости нету, и все вон потихоньку крестятся да шопчут божецкое. Ночью, на воде кого звали-кликали? Мусенка? Партия, спаси! A‑а! То-то и оно-то…»

И отзывается Бог на те моления, из глубины трепещущих душ идущие. «Но их Бог был сегодня с ними — не зря они звали его, то оба разом, то попеременке. И услышал он их, услышал, милостивец…».

Поэтому-то нельзя вполне согласиться с Есауловым, когда он подводит итог своему осмыслению первой книги романа (хотя отчасти его суждение справедливо):

«Встречная баба с пустыми вёдрами, предсказывающая своим появлением физическую гибель «воинства», затем «размашисто, будто в хлебном поле сея зерно, истово крестила войско вослед — каждую роту, каждый взвод, каждого солдата осеняла крестным знамением <…> по заветам отцов, дедов и царя небесного».

В этом последнем, самом важном — безмолвном — напутствии тоже ощутимо присутствует дыхание грядущей физической смерти. «Зерно» должно умереть, чтобы затем воскреснуть.

В «Послесловии» же «зерно» не только не воскресает в следующем за «братиками-солдатиками из двадцать первого полка» поколении, но и «падши в землю», не приносит «плода» вообще. По крайней мере, финальное поругание «гражданами родного отечества» всего святого неожиданно — в конце первой книги астафьевского романа — заглушает и звуки военного марша. Разбивающие «фонари академического пляжа» выходящие из «безвестных могил» служивые, только этим и «напоминают о себе и своей доле… спасённым от фашизма гражданам родного отечества, забывшим и себя, и нас, всё святое на этой земле поругавшим». Можно сказать, что поругание — это последнее, посмертное проклятие от «подлой советской аристократии», в своём академическом благополучии словно охраняемой выползшими из земли пробудившимися змеями — «рассерженными кобрами с раздутыми шеями», с которыми продолжает борьбу — по ту сторону жизни — ушедшая рать.

Значит ли это, что, по Астафьеву, змей-сатана, однажды уже посрамлённый, вполне торжествует ныне?»[126]

Говоря о зерне, исследователь имел в виду, конечно, известный евангельский образ:

«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12:24).

И вот — у Астафьева в первой книге «плода» нет. Значит ли это, повторим вслед за Есауловым, что Астафьев переосмысляет и евангельскую истину? То есть: в этом безбожном обществе и слово Спасителя уже отменено?

Кажется, во второй книге писатель оставляет надежду читателю: напоминая о великом даре Божьем:

«Всё сокрушающее зло, безумие и страх, глушимые рёвом и матом, складно-грязным, проклятым матом, заменившим слова, разум, память, гонят человека неведомо куда, и только сердце, маленькое и ни в чём не виноватое, честно работающее человеческое сердце, ещё слышит, ещё внимает жизни, оно ещё способно болеть и страдать, оно ещё не разорвалось, не лопнуло, оно пока вмещает в себя весь мир, все бури его и потрясения — какой дивный, какой могучий, какой необходимый инструмент вложил Господь в человека!»

Сердце как средоточие духовной жизни — понимаемое так в совпадении со святоотеческой традицией — не может дать человеку пасть окончательно, не даст торжества врагу.

И, кажется, писатель раскрывает, как он мыслит разрешение всех проблем. Ведь все вопросы, логические блуждания, недоумения, тупики мысли — порождены больше умом, который не может не растеряться перед возникающими противоречиями. Решение же окончательное должно принять нечто иное в человеке, «чему нет названия». Один из энергетических узлов романа — сцена, когда к солдату Лёшке Шестакову обращается даже не с приказом, а с просьбою воинский начальник со спокойного (относительно, конечно) берега: совершить невозможное, попытаться проложить новую линию связи через насквозь простреливаемую врагом реку и тем помочь своему воинству выстоять в смертельном бою. Лёшка — солдат, и ему может просто приказать находящийся тут же рядом с ним его непосредственный командир, майор Зарубин. Но:

«Зарубин высунул из шалашика шинели голову, тусклый его взгляд, устремлённый в пустоту, скорее угадывался, чем виделся. Взгляд майора погас — отвернулся он от своего солдата? Бело отсвечивало что-то — лицо или бинт — не разобрать. Наконец Лёшка понял: майор, командир его и отец на всё время военной жизни, предоставил солдату всё решать самому, дав ему тем самым ответ: не судья он ему сейчас. Всё пусть решает совесть и что-то ещё такое, чему названия здесь, на краю жизни, нет».

И Лёшка решается на почти наверняка гибельное дело. Поэтому Промысл Божий на стороне этих людей.

Писатель ненавидит войну. А всё-таки в его общем охватном рассказе о всём сражении, в котором описанные события были лишь малым эпизодом, нельзя не почувствовать радостную гордость за совершённое. Потому что совершили это не мусенки, только мешавшие делу как умели, и не пассивные староверы, отстранившиеся от того дела, а — через смирение — Шестаковы и Зарубины, подлинные герои минувшей войны.

И совершили всё-таки не ради Сталина, а ради земли, которая должна же пережить и сатанинскую власть.

Только с войною не завершается ведь история народа. Но последующие времена не вызывают у писателя ни гордости, ни радости. В том, что создаёт Астафьев на исходе века, слишком много горечи.

Корит и корит он свой родной, русский народ. И выходит порою: нет никого хуже. И впрямь нет? Что за русофобия у русского всеми корнями человека? Да ведь прочие народы — далеко, не всегда их видно. И если пакостят они — пакостят, пакостят! — так там, у себя. Вот пусть сами с собою и разбираются. А эти, свои, русские люди портят жизнь и себе, и мне, и тебе. Себя уродуют, и моё бытие. Кто их хуже?

Астафьев, несомненно, религиозен в воззрениях на мир — основываясь на некоторых его высказываниях, можно порою назвать религиозность его скорее пантеистической, чем христианской, хотя имя Бога писатель поминает часто. Бог у него — Создатель природы прежде всего. Человек тоже часть природы, но в ней ныне — отщепенец, предатель. Что это — руссоизм, толстовство? Лучше не цеплять ярлыки, но просто осмыслить позицию человека. Вот он пишет:

«Боже, Боже, как любовно, как щедро наделил ты эту землю лесами, долами и малыми спутниками, их украшающими, <…> — вся Божья благодать человеку дадена, исцеляйся ею, питайся, красуйся средь этакой благодати.

Да куда там, топчут, жгут иль бросают благодатное добро, и дохнут в городах твари господние без призору, догляду, природу предавшие»[127].

Так пишет Астафьев на самом исходе тысячелетия. Справедливо, хоть и горько. Но каков выход? Замкнуться в пессимизме и отчаянии — первый. Кажется (может, только кажется?), это выбрал для себя сам писатель. Можно вернуться «назад к природе» — выход второй, но утопичный. Многовековая история человечества опровергла подобные притязания давно, даже Руссо не спас. Не может быть человек по природе своей падшей спасителем самого себя. Есть третий выход: понять, что поднимая руку на природу как на дар Божий человеку, мы отвергаем Самого Творца и Дарителя. И воздастся нам за то не потому, что природа есть некая самодостаточная ценность или даже пантеистическое начало, а потому, что она есть творение Божие. И то, что делает с нею человек, — грех. Нужно это понять и не грешить.

Можно сказать, что это тоже утопия. Нет. Утопия — это не то, что недостижимо, но то, что основано на ложных началах. Утопия — обманный ориентир на пути человечества. Ориентиры же должны быть верны, а пойдёт человек по ним или нет, это уже иной вопрос. Вера нужна.

Но к вере у писателя — недоверие. Причина: его сознание не воцерковлено. Правы были те критики, которые указывали на это. Вот что он мыслит, когда вспоминает о Церкви:

«В великолепно украшенном, по веянию новых времён восстановленном, раззолочённом храме, махая кадилом, попик в старомодном, с Византии ещё привезённом, одеянии бормочет на одряхлевшем, давно в народе забытом языке молитвы, проповедует примитивные, для многих людей просто смешные, банальные истины. …Там, в кадильном дыму, проповедуется покорность и смирение, всё время звучит слово — раб…»[128].

— Смешные истины? Для кого смешные? Для кичащихся своей просвещённостью, перед которой слово Божие воспринимается как банальный примитив? Или для тех, кому всё смешно, что мимо кармана и брюха? Писатель сокрушается: жизнь вразнос пошла. Да оттого и пошла, что весельчаки такие повсюду развелись. А он им поддакнул, сердешным…

Астафьеву не нравится слово раб, не по душе вдруг смирение оказалось. Как будто те весельчаки — свободны. Они-то и есть рабы. А в Церкви не рабы, но рабы Божии — разница. Не хочет того понять классик современной литературы. Значит: литература мельчает. Астафьев слово Бог уже с большой буквы пишет, но обращение к Нему — ты — всё ещё с маленькой. И — господние — тоже с маленькой. Это не орфография, но мировоззрение. Как и пренебрежение к церковным облачениям и к языку — тоже часть философии своего рода.

Писателю по душе те, кто из единства выбиваются, да всё по-своему норовят. Осуждающе звучат его слова:

«Кто устанет, задумается, из ряда выбьется, не так и не туда пойдёт, его <…> коли церкви дело касается — вольнодумцем, еретиком объявят, вон из храма прогонят, от веры отринут»[129].

Никто его не отринет, сам он себя вне храма поставит. Ведь если «не так и не туда пойдёт» — то куда выйдет?

Начинает казаться, что тяжкий труд подлинного духовного поиска Астафьеву чужд. Не случайно же, размышляя о традициях русской классики, он признался:

«Слишком тихий интеллигентный Чехов — не мой писатель. Я люблю ярких, броских, люблю бесовщину»[130].

Конечно, чеховская духовность не всем по плечу, да и любовь к бесовщине здесь метафорическая. А всё же слово сказано…


[122] Есаулов И. А. Категория соборности в русской литературе. Петрозаводск, 1995. С. 217.

[123] Там же. С. 211.

[124] Там же. С. 211.

[125] Там же. С. 233–234.

[126] Там же. С. 237.

[127] Астафьев Виктор. Затеси. // Новый мир. 1999. № 8. С. 12.

[128] Там же. С. 22.

[129] Там же. С. 23.

[130] Труд. 30 апреля 1999 г. С. 7.

Комментировать