<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - 3. Владимир Владимирович Маяковский

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

3. Владимир Владимирович Маяковский

Одним из творцов «религиозно-безбожного» сознания стал Маяковский. Он же — среди первых жертв «работы адовой».

Да, он, как и многие, ненароком проговорился, назвавши дело социалистического строительства адовой работой — в стихотворении «Разговор с товарищем Лениным» (1929). Без сомнения: он разумел другое, хотел выразить в эпитете неимоверную трудность продолжающейся борьбы. Да уж на слишком откровенное слово поймался.

Маяковский ринулся в революцию — сразу и радостно. И стал возглашать себя её певцом, и в таковом качестве вошёл в историю литературы.

Вл. Ходасевич, однако, возражал уверенно:

«”Маяковский — поэт революции”. Ложь! Он так же не был поэтом революции, как не был революционером в поэзии. Его истинный пафос — пафос погрома, то есть насилие и надругательство над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нём рёв погрома…»[27]

Но мы вообще можем сказать по-маяковски: революция и погром — близнецы-братья. Какая же революция без погрома? Этот мотив проходит через весь послеоктябрьский период творчества Маяковского.

Мы
тебя доконаем,
мир-романтик!
Вместо вер —
в душе
электричество,
пар.
Вместо нищих —
всех миров богатство прикарманьте!
Стар — убивать.
На пепельницы черепа! (2,61).

Этот призыв из поэмы «150 000 000» (1920) — своего рода программной у Маяковского. Те же идеи будут узнаваться и в более поздних его строках.

Революция влекла, влекла многих эта стихия, потому что они обманно высмотрели в ней сакральный смысл. Недаром Маяковский в «Нашем марше» (1918) сопоставил революцию с обновляющим потопом:

Мы разливом второго потопа
перемоем миров города. (1,235)

Маяковский постоянно жаждет обновления, переделки мира. И к этому всех призывает. Десятью годами позднее, в стихотворении «Секрет молодости» (1928), он как высшее достоинство молодости утверждает:

Молодые —
это те,
кто бойцовым
рядам поределым
скажет
именем
всех детей:
«Мы
земную жизнь переделаем!» (6,287).

На основе чего переделка предполагается? Да на основе того убогого понимания жизни, какое обнаруживается в поэзии самого Маяковского. На основе апостасийного понимания бытия.

Но если Бог отвергнут, то всё равно хоть видимость чего-то сакрального потребна: иначе на что опереться? Опора ненадёжна? Это потом узнается, когда только и останется, что «точку пули» ставить. А пока:

Видите, скушно звёзд небу!
Без него наши песни вьём.
Эй, Большая Медведица! требуй,
чтоб на небо нас взяли живьём. (1,236)

В революции — мнится бессмертие. Поэтому слагается «Ода революции»: «Тебе… моё поэтово — о, четырежды славься, благословенная!» (1,245).

Революция становится тем ложным кумиром, которому Маяковский готов отдать «всю свою звонкую силу поэта» (революцию надо понимать как комплекс явлений, жёстко соответствующих марксистской догме, поэтому служение пролетариату, «атакующему классу», тоже есть служение революции). Она ему всюду чудится: стоило взглянуть на океан, как тут же возник образ:

По шири,
по делу,
по крови,
по духу —
моей революции
старший брат (4,320).

Забавно: когда-то океан виделся ему в блюде студня, теперь в океане мерещится революция (романтический шаблон). Остаётся замкнуть круг на блюде студня. (Что и будет сделано.)

«В моих книгах, — заявил Маяковский на дискуссии «Пролетариат и искусство» в конце декабря 1918 года, — я был и буду революционером!» (1,404).

Он вообще никогда не упускал случая напомнить:

Делами,
кровью,
строкою вот этою,
нигде
не бывшею в найме, —
я славлю
взвитое красной ракетою
Октябрьское,
руганное
и пропетое,
пробитое пулями знамя! (5,117–118).

Таких заявлений у Маяковского — в преизбытке, перечислять все нет нужды.

Революции поэт посвятил своё первое масштабное произведение нового, послеоктябрьского периода — пьесу «Мистерия-буфф» (1918; второй вариант 1921).

Мистерия — по истокам своим есть западноевропейская средневековая драма, возникшая на основе литургического действа и вышедшая позднее из церкви на площадь. Мистерия представляла в театральной форме библейские сюжеты, которые, в угоду запросам публики, перемежались вставными комедийно-бытовыми эпизодами. Маяковский следовал прежде всего этой последней особенности жанра: поэтому и обозначил его дополнительно как «буфф».

Автор пытается узреть мистериальность марксистских осмыслений мировой истории и передать её в ясной аллегорической форме, События пьесы строятся поэтому по марксистской схеме. Пьеса вышла довольно слабая, примитивная по идее, хотя и не без остроумия написанная.

Все персонажи получают строго классовую характеристику, они безымянны, то есть безлики, обозначаются в основном по социальной принадлежности: паша, купчина, трубочист, швея, рудокоп, батрак, кузнец и т.д. Маяковский вновь возвращается к образу потопа как символу революционного очищения мира. В прологе представители трудящегося и угнетённого человечества, обозначенные как «семь пар нечистых», возглашают всё определяющее славословие:

Славим
восстаний,
бунтов,
революций день —
тебя,
идущий, черепа мозжа!
Нашего второго рождения день —
мир возмужал (1,258).

День революций, мозжащий черепа? Если такое восславляется…

Эти же персонажи определённо требуют предоставления им земных сокровищ, отвергая как обман ценности религиозного уровня:

Нам написали Евангелие,
Коран,
«Потерянный и возвращённый рай»,
и ещё,
и ещё —
многое множество книжек.
Каждая — радость загробную сулит, умна и хитра.
Здесь,
на земле хотим
не выше жить
и не ниже
всех этих елей, домов, дорог, лошадей и трав.
Нам надоели небесные сласти —
хлебище дайте жрать ржаной!
Нам надоели бумажные страсти —
дайте жить с живой женой (1,258–259).

Оставим на совести автора приравнивание к Евангелию поэм Мильтона, не будем выяснять также, кто мешал нечистым (а всё-таки символично, что революцию славят и совершают именно таковые) — «жить с живой женой». Признаем лишь: эти люди возжелали получить, фигурально выражаясь, именно блюдо студня.

Соорудивши новый ковчег, персонажи пьесы отправляются на поиски земного спасения и счастья. На борту чередуются различные социально-политической формации: после недолгого безвластия приходит монархия, её революционным путём (выбрасывают за борт обжору-негуса) сменяют на демократическую республику, которую вскоре также сметает бунт угнетённых.

В одном из эпизодов появляется некий персонаж, вначале ошибочно принимаемый за Христа, поскольку «идёт по воде, что по-суху», — и нечистые дружно отвергают его как спасителя:

Кузнец
У бога есть яблоки,
апельсины,
вишни,
может вёсны стлать семь раз на дню,
а к нам только задом оборачивался всевышний,
теперь Христом залавливает в западню.
Батрак
Не надо его!
Не пустим проходимца!
Не для молитв у голодных рты.
Ни с места!
А то рука подымется.
Эй,
кто ты? (1,303–304).

Однако этот незнакомец — просто Человек, раскрывающий нечистым новую истину спасения (пародирующую и одновременно ёрнически отвергающую христианство):

Слушайте!
Новая проповедь нагорная.
…………………………
Не о рае Христовом ору я вам,
где постнички лижут чаи без сахару.
Я о настоящих земных небесах ору.
Судите сами: Христово небо ль,
евангелистов голодное небо ли?
В раю моём залы ломит мебель,
услуг электрических покой фешенебелен.
Там сладкий труд не мозолит руки,
работа розой цветёт по ладони.
Там солнце такие строит трюки,
что каждый шаг в цветомории тонет.
Здесь век корпит огородника опыт —
стеклянный настил, навозная насыпь,
а у меня
на корнях укропа
шесть раз в году росли ананасы б (1,304–305).

Должно признать, что этот земной рай выглядит довольно пошло: утопия среди мебельного изобилия и фешенебельного покоя. Но достойны того не все, и перечень таковых весьма красноречив:

Мой рай для всех,
кроме нищих духом,
от постов великих вспухших с луну.
Легче верблюду пролезть сквозь игольное ухо,
чем ко мне такому слону.
Ко мне —
кто всадил спокойно нож
и пошёл от вражьего тела с песнею!
Иди, непростивший!
Ты первый вхож
в царствие моё небесное.
Иди, любовьями всевозможными разметавшийся прелюбодей,
у которого по жилам бунта бес снуёт, —
тебе, неустанный в твоей люботе,
царствие моё небесное.
Идите все, кто не вьючный мул.
Всякий, кому нестерпимо и тесно,
знай:
ему —
царствие моё небесное (1,305–306).

Итак: обитатели того «царствия» — убийцы, прелюбодеи, одержимые внутренним бесом. Нищие духом того рая недостойны. Откровенно.

«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное» (Мф. 5:3). Вот чему явно противостоит Маяковский.

Разумеется, Маяковского «царствия» можно достичь только собственными усилиями человекобогов

Мы сами себе и Христос и спаситель!
Мы сами Христос!
Мы сами спаситель! (1,321).

На пути к «обетованной земле» будущие её обитатели минуют, ад, чистилище и рай. В аду они посрамляют Вельзевула: описанием бедствий земных, перед которыми меркнут все адские казни. Рай не привлекает их прежде всего из-за отсутствия материальной пищи, из-за скуки и бестолковости святых (среди них — Лев Толстой и Жан-Жак Руссо!). Во втором варианте «Мистерии» в раю появляется новый персонаж, вздорный и грубый Саваоф, у которого нечистые отбирают его молнии:

Машинист

(указывая на Саваофа, замахивающегося стрелами молний, не желая их пустить в ход из боязни задеть своих же Мафусаилов)

Надо у бога молнии вырвать.
Бери их!
На дело пригодятся —
электрифицировать.
Нечего по-пустому громами ухать!

Бросаются вырывать молнии.

Саваоф (печально)

Ободрали!
Ни пера, ни пуха!

Мафусаил

Чем же нам теперь грешников крыть?
Придётся лавочку совсем закрыть.
Нечистые ломают рай, вздымаясь ввысь с молниями. (2,413–414)

Трудно придумать что-либо глупее этой сцены.

Под конец нечистые прибывают на обетованную землю и славят установленную коммуну.

Комментарием к финалу «Мистерии» хорошо подходят строки из «Облака в штанах»:

И когда —
всё-таки! —
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идёт карать!
А улица присела и заорала:
«Идёмте жрать!» (1,106).

Когда-то поэт с ненавистью обличал жиреющее слово «борщ», теперь нечистые требуют в раю сварить им щей — и это вызывает восторг автора. Всё замыкается на блюде студня.

Позднее Маяковский вновь обратился к теме будущего земного блаженства, сделав попытку заглянуть в XXX век. В поэме «Летающий пролетарий» (1925) возникает утопия коммуны. Блаженство оборачивается здесь воплощением мечты отъявленных лентяев:

Спросонок,
но весь —
в деловой прыти,
гражданин
включил
электросамобритель.
Минута —
причёсан,
щёки —
даже
гражданки Милосской
Венеры глаже.
Воткнул штепсель,
открыл губы:
электрощётка —
юрк! —
и выблестила зубы.
Прислуг — никаких!
Кнопкой званная,
сама
под ним
расплескалась ванная.
Намылила
вначале —
и пошла:
скребёт и мочалит.
Позвонил —
гражданину под нос
сам
подносится
чайный поднос (4,262–263).

Вся жизнь в этом обетованном рае земном состоит из развлечений и сменяющих одно другое удовольствий. Среди этих удовольствий — «жрать» не из последних. Утопия Маяковского поражает неистребимой пошлостью.

Разумеется, не обходится в будущем и без научно-атеистической пропаганды:

Сегодня
в школе —
практический урок.
Решали —
нет
или есть бог.
По-нашему —
религия опиум.
Осматривали образ —
богову копию.
А потом
с учителем
полетели по небесам.
Убеждайся — сам!
Небо осмотрели
и внутри
и наружно.
Никаких богов,
ни ангелов
не обнаружено (4,273).

Помнится, у Лескова учитель-материалист в поисках души водил учеников на анатомирование трупа. Теперь прогресс: используется космическая техника. А глупость всё та же.

«Фешенебельный» комфорт утопического будущего ничуть не выше по своей внутренней убогости, нежели мещанский идеал Пьера Скрипкина из пьесы «Клоп» (1928).

И так обесценивается славословие грядущему, которое Маяковский вдохновенно твердит в поэме «Хорошо!»:

Отечество
славлю,
которое есть,
но трижды —
которое будет.
……………………
Я вижу —
где сор сегодня гниёт,
где только земля простая —
на сажень вижу,
из-под неё
коммуны
дома
прорастают (5,442–443).

Если продолжить этот сеанс ясновидения, то не разглядеть ли, как в тех домах «залы ломит мебель»? Это автор провидел ещё в «Мистерии-буфф». Поэтому когда он, осуждая мещанские запросы своего Присыпкина-Скрипкина в «Клопе», награждает его «интересом к зеркальному шкафу», то драматургу можно задать вопрос: не в «Мистерии» ли Человек-спаситель начал соблазнять нечистых своим «царствием» именно с сообщения о фешенебельной мебели? Присыпкин этим и заинтересовался.

Маяковский, о том не подозревая, показал сходность коммунистического и буржуазного жизненных идеалов. Мебель становится их символом.

Не с этой ли мебелью спустя три десятилетия сражался, рубя её отцовской саблей, романтический розовский мальчик в пьесе «В поисках радости» (1956)? Материально-прагматичный идеал — буржуазный или коммунистический, всё едино, — не мог дать человеку радости. Маяковский трагически запутался в неразрешимом противоречии.

Для самого же Маяковского — революция есть вспомогательное средство обеспечить собственное безсмертие. Ибо она безсмертна сама, безсмертием наделила Ленина, даст то же и всякому, кто ей верно служит. Так поэт решает проблему победы над смертью в стихотворении «Товарищу Нетте — пароходу и человеку» (1926). Подвиг дипкурьера Нетте переводит его, Нетте, из по-человечески обыденного состояния в величественное бытие парохода, трудящегося на благо революции же. Происходит реинкарнация, вызывающая восторг у поэта. В том он прозревает высший смысл жизни:

Мы идём
сквозь револьверный лай,
чтобы,
умирая,
воплотиться
в пароходы,
в строчки
и в другие долгие дела (5,70).

Поэт создаёт «строчки», чтобы в их «долгом» существовании обрести безсмертие. Маяковский любил на многие лады повторять мысль: никогда не умрёт память о революции, а он певец её. Тем и обрёл право на безсмертие.

Поэтому он утверждает за собою право именно воспевать безсмертие революционного величия. С этим безсмертием соединяясь:

Этот день
воспевать
никого не наймём.
Мы
распнём
карандаш на листе,
чтобы шелест страниц,
как шелест знамён,
надо лбами годов
шелестел (5,376).

Так он начинает поэму, которую можно назвать вершинным созданием послеоктябрьского творчества Маяковского, — поэму «Хорошо!» (1927). И это одно из значительнейших произведений советской литературы о революции.

Поэма «Хорошо!» — произведение весьма неровное. В ней несколько явно провальных мест, особенно слабы так называемые сатирические главы с неуклюжим высмеиванием некоторых исторических деятелей. (Быть может, они и были достойны осмеяния — Керенский, Милюков, Кускова — но не столь безпомощного и грубого, как у Маяковского.) И рядом — свидетельства подлинного поэтического гения, возмужавшего со времён ранних созданий. Даже отвергая неприемлемость идеологического содержания поэмы, должно признать мастерство автора, мощь его стиха, виртуозное владение ритмом, образную выразительность. Несколькими поразительными и точными штрихами он умеет создать зримо-резкую картину, ёмкий образ.

Огонь
пулемётный
площадь остриг.
Набережные —
пусты.
И лишь
хорохорятся
костры
в сумерках
густых (5,401).

Это был поэт подлинный. В том и трагедия.

Одна из самых сильных в поэме — седьмая глава, поэтический диалог с Блоком. И диалог, и поэтическое соперничество с автором «Двенадцати».

В сфере формы Маяковский ни в чём не уступает своему оппоненту. В осмыслении же революции он пытается опровергнуть Блока и, кажется, удачно.

Блок у Маяковского растерян перед революционной стихией, которую он же сам сумел гениально выразить в своём стихе, и — жаждет помощи от привидевшегося ему миража:

Уставился Блок —
и Блокова тень
глазеет,
на стенке привстав…
Как будто
оба
ждут по воде
шагающего Христа (5,403).

А Маяковский уже успел распрощаться с собственными «религиозными» метаниями, и идущего по воде Христа изъял из своего мировидения ещё в «Мистерии-буфф». И он обличает Блока во лжи: не было Христа, Его вообще не может быть в революции:

Но Блоку
Христос
являться не стал.
У Блока
тоска у глаз.
Живые,
с песней
вместо Христа,
люди
из-за угла (5,403).

Вместо Христа — живые. Вполне прозрачная антитеза. Тут всё то же противопоставление: духовного, небесного, мёртвого для поэта — и земного, живого.

И — начинает бушевать стихия погрома:

Вверх —
флаг!
Рвань —
встань!
Враг —
ляг!
День —
дрянь!
За хлебом!
За миром!
За волей!
Бери
у буржуев
завод!
Бери
у помещиков поле!
Братайся,
дерущийся взвод!
Сгинь —
стар.
В пух,
в прах
Бей —
бар!
Трах!
тах!
Довольно,
довольно,
довольно
покорность
нести
на горбах.
Дрожи,
капиталова дворня!
Тряситесь,
короны,
на лбах!
Жир
ёжь
страх
плах!
Трах!
тax!
Тах!
тах! (5,403–404).

Вот что: вместо Христа. Маяковский любуется разгульным разбоем, выражая свой восторг скачками необычного ритма своего стиха:

Но-
жи-
чком
на
месте чик
лю
то-
го
по-
мещика.
Гос-
по-
дин
по-
мещичек,
со-
би-
райте
вещи-ка!
До-
шло
до поры,
вы-
хо-
ди,
босы,
вос-
три
топоры,
подымай косы (5,405).

Маяковский прав: Христа здесь быть не может. Но здесь есть иное начало, близкое поэту по духу:

Этот вихрь,
от мысли до курка,
и постройку,
и пожара дым
прибирала
партия
к рукам,
направляла,
строила в ряды (5,407).

Прибирала к рукам… Недвусмысленное свидетельство.

В поэме «Хорошо!» с грозной поэтической силой утверждались и основы нового патриотизма. Когда-то писал он, обращаясь к России: «Я не твой, снеговая уродина» (1,156). Теперь поэт, переживший страдания голодных и холодных лишений, мудрее:

Я
много
в тёплых странах плутал.
Но только
в этой зиме
понятней
стала
мне
теплота
любовей,
дружб
и семей.
Лишь лёжа
в такую вот гололедь,
зубами
вместе
проляскав —
поймёшь:
нельзя
на людей жалеть
ни одеяло,
ни ласку.
Землю,
где воздух,
как сладкий морс,
бросишь
и мчишь, колеся, —
Но землю,
с которою
вместе мёрз,
вовек
разлюбить нельзя (5,424–425).

Но не нужно обманываться: как и у всех партийно ориентированных патриотов, у Маяковского нет любви к России (он же вообще хочет жить «без Россий, без Латвий»), но к социалистическому отечеству, история которого началась в октябре 1917 года. Ещё в «Мистерии» он раз и навсегда для себя утвердил марксистски-пролетарскую убеждённость:

По свету всему гоняться
привык наш бродячий народина.
Мы никаких не наций.
Труд наш — наша родина (1,269).

Ему мила не тысячелетняя Россия, а «страна-подросток», пребывающая «в сплошной лихорадке буден» (5,442). Поразительно: как прорываются порою подобные признания-образы у подлинных поэтов — всё высвечивая истинным светом: революция ввергает страну в болезнь-лихорадку.

Болезненность, лихорадочность бытия революции определилась многими причинами, не в последнюю очередь и стремлением подстегнуть время. Прежде, пытаясь задержать ускользающее счастье, поэты молили: «О время, погоди» (Тютчев). Теперь поэт, устремлённый к грядущему благоденствию, в нетерпении заклинает:

Шагай, страна, быстрей, моя, —
коммуна у ворот.
Вперёд, время!
Время, вперёд! (7,142).

Это из лозунгов к пьесе «Баня» (1929). В те дни, в последний год жизни своей, Маяковский уже близок к отчаянию: жестокая реальность настоящего развевает идеалы как дым. Что, кто может дать уверенность: надежда не обернётся миражом — ?

Маяковский молитвенно обращается к тому, кто живёт в его сознании символом новой святости, — к Ленину. Он призывает этого своего бога в воображаемом разговоре с ним.

Маяковский ищет опоры в Ленине, потому что тот неотделим от революции, и в ней обрёл своё бессмертие.

Вечно будет ленинское сердце
клокотать
у революции в груди (3,172).

Так он писал в 1923 году, и в то же верит при конце своей жизни.

Не должно оставить вне внимания признание самого поэта: в революции и Ленине берёт начало именно новая вера:

Я
в Ленине
мира веру
славлю
и веру мою (2,18).

Это признание, сделанное в начале 1920 года было развёрнуто в поэме «Владимир Ильич Ленин» (1924), несущей в себе основные принципы идеологического осмысления образа Ленина в советской литературе, В поэме Маяковский сразу же устремляет своё художественное видение Ленина слишком высоко: вождь для него не что иное, как новое солнце:

…сядешь,
чтобы солнца близ,
и счищаешь
водорослей
бороду зелёную
и медуз малиновую слизь.
Я
себя
под Лениным чищу,
чтобы плыть
в революцию дальше (4,105).

Ленин бессмертен. Именно Маяковский громче всех утвердил эту идею, повторяя её, весьма талантливо, на сотни ладов. Вообще многие строки Маяковского, утверждающие бессмертие вождя, отличаются афористичным лаконизмом, весьма выразительны, отчеканены в ясные лозунговые формы и превратились в крылатые выражения. Например:

Ленин
и теперь
живее всех живых.
Наше знанье —
сила
и оружие (4,104).

Маяковский навязал свою схему всей литературе. Конечно, не без партийной поддержки.

Связь с народом? Есть:

Бился
об Ленина
тёмный класс,
тёк
от него
в просветленьи,
и, обданный
силой
и мыслями масс,
с классом
рос
Ленин (4,133).

Гениальность? Дальше некуда:

Он
в черепе
сотней губерний ворочал,
людей
носил
до миллиардов полутора.
Он
взвешивал
мир
в течение ночи (4,154).

Бессмертие? Сколько угодно.

Маяковский внешне как бы противится обожествлению Ленина:

Если б
был он
царствен и божествен,
я бы
от ярости
себя не поберёг,
я бы
стал бы
в перекоре шествий,
поклонениям
и толпам поперёк.
Я б
нашёл
слова
проклятья громоустого,
и пока
растоптан
я
и выкрик мой,
я бросал бы
в небо
богохульства,
по Кремлю бы
бомбами
метал:

д о л о й! (4,198–109)

К слову: такого признанья ему не могли не припомнить. Маяковский, быть может, и сорвался бы в подобные богохульства (или бы трусость верх взяла?) по отношению к другим, но обожествление Ленина в литературе начал именно он. Даже Горький, над которым тяготело реальное знание Ленина-человека и Ленина-политика, на подобное не был способен.

Ленин у Маяковского как бы устанавливает и таинства новой веры. Именно у тела мёртвого, но «вечно живого» Ленина совершает особое классовое «причащение» поэт:

Я счастлив,
что я
этой силы частица,
что общие
даже слёзы из глаз.
Сильнее
и чище
нельзя причаститься
великому чувству
по имени —
класс! (4,174).

А ещё прежде Ленин по-новому крестил старую Русь:

Не святой уже —
другой,
земной Владимир
крестит нас
железом и огнём декретов (4,9).

Поэтому именно к Ленину обратился поэт со своею молитвою, о чём поведал в стихотворении «Разговор с товарищем Лениным» (1929).

Вчитаемся в него, вдумаемся.

Грудой дел,
суматохой явлений
день отошёл,
постепенно стемнев.

А ведь поэзия неподдельная. Но далее:

Двое в комнате.
Как будто сообщение об обыденном.
Я

Разумеется, один из двоих — рассказчик. Ничего необычного. И вдруг:

и Ленин —

Неожиданность. Ленин давно в мавзолее. Но сразу вспоминается: Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить. Однако: в каком облике на этот раз являет себя вождь?

фотографией
на белой стене.

Фотография создаёт эффект присутствия? Нет, не просто эффект: Ленин превращается как бы в реальность: с ним ведётся беседа, он выслушивает «доклад». Наше сознание подводится к понятию иконы. Икона, при её духовном восприятии, даёт возможность подлинного внутреннего обращения к Изображённому. Но у Маяковского икона особенная:

Рот открыт
в напряжённой речи,
усов
щетинка
вздёрнулась ввысь,
в складках лба
зажата
человечья,
в огромный лоб
огромная мысль.

Достаточно представить себе иконное изображение с раскрытым ртом — и суть ленинской «иконы» становится понятна без пояснений. Здесь бесовское кривляние проступает несомненно (на это впервые обратил внимание И. Есаулов). Поэт сам не понял того, о чём проговорился. Напомним: в православной иконописи святость передаётся как состояние покоя (внешне — неподвижности); движение же есть восполнение духовного несовершенства. Резкое движение близко бесовщине. И на иконе изображается не «человечье», но Горнее.

Ленин на иконе-фотографии — именно в резком движении. И молитва перед таким изображением особая: приветствие, рапорт, доклад. Но этот доклад «радостью высвеченного» (в «молитвенном сиянии»?) человека совершается «по душе». О чём?

Товарищ Ленин,
работа адовая
будет
сделана
и делается уже.
Вот прорвалось!

Основная часть молитвы-доклада наполнена жалобами на «разную дрянь», на многих «разных мерзавцев», отбившихся от рук и переполнивших «нашу землю».

Нету
им
ни числа,
ни клички,
целая
лента типов
тянется.

Главный враг Маяковского проглядывается ясно: это зародившаяся номенклатура, верно берущая господство над жизнью.

…ходят,
гордо
выпятив груди,
в ручках сплошь
и в значках нагрудных…

Доклад заканчивается ритуальным заверением: враг будет повергнут, «скручен», хотя это и «ужасно трудно». Но верность делу Ленина поможет одолеть все трудности:

…вашим,
товарищ,
сердцем
и именем
думаем,
дышим,
боремся
и живём!… (8,14–16).

Не хочет сознавать: именем (и важнее — идеями!) Ленина столько мерзостей совершено!

Маяковскому пришлось столкнуться с тем, что неизбежно в итоге всякой революции, как то доказала история. Но он не вникал в историю, он скользил по поверхности. И в Версале, когда он там побывал, ему больше всего понравился след погрома:

Я всё осмотрел,
пощупал вещи.
Из всей
красотищи этой
мне
больше всего
понравилась трещина
на столике
Антуанетты.
В него
штыка революции
клин
вогнали,
пляша под распевку,
когда
санкюлоты
поволокли
на эшафот
королевку (4,299).

Он боится заглянуть во время глубже, он всё цепляется за трещину. Ему было страшно прикоснуться к правде о революции: это значило лишить себя опоры, перечеркнуть жизнь, обезсмыслить её. Он уже настолько глубоко и крепко вколотил в себя эту идею — служения революции, — что не было сил с нею расстаться. Маяковский был очень слабый человек, хотя и производил впечатление силы. Он знал, пусть и бессознательно, быть может, свою слабость и, чтобы скрыть её, хулиганил, бросал всем вызов, запугивал, громко восторгался погромами, знал к погрому и страдал от собственного страха, от боязни своего бессилии. Он восторгался трещиной в Версале, и эта трещина позволяла ему не заметить старой истины: революция уничтожает в свой черёд собственных свершителей и верных слуг.

Тем, кто паразитирует на какой-либо идее, всегда только помехою становятся люди, этой идее искренне приверженные, — и они их уничтожают. Маяковскому было уготовано стать жертвою. Он был обречён внутренне. Он был обречён и внешнею страшной правдою революции. А кто успеет первым поставить «точку пули» — дело случая.

Нельзя было не заметить: обожествляя Ленина, Маяковский лишь мимоходом упоминает других вождей. В конце 20‑х годов он остался в стороне от славословий Сталину — тому отмечалось пять десятков лет. Такое непростительно.

Наивный, он искренне говорил в феврале 1925 года на диспуте по докладу Луначарского:

«Возьмите, например, классическую картину, уже имеющую сейчас некоторую литературу, картину Бродского “Заседание Коминтерна” и посмотрите, до какой жути, до какой пошлости, до какого ужаса может дойти художник-коммунист. Я мотивирую это. <…> Извините, товарищи, но я не могу видеть никакой разницы между вырисовыванием членов Государственного совета и между вырисовыванием работников нашего Коминтерна. Никакой разницы не могу видеть при всём желании постоянно или, во всяком случае, часто видеть перед собою глубоко уважаемых товарищей» (4,498).

Бедный Маяковский, что он говорит! Уважаемым товарищам уже так хотелось быть запечатлёнными на исторических полотнах. И ещё: им всегда не нравились нападки на них самих. Он взывает:

Мы всех зовём,
чтоб в лоб,
а не пятясь,
критика
дрянь
косила (6,343).

А им это вовсе ни к чему.

В конце 20‑х годов в политической жизни страны произошли сущностные изменения: с победой Сталина над большевицкой ленинской верхушкой партии (уже отстранённая от власти, она скоро будет уничтожена физически) медленно, но верно воцарялась новая сила, и ей органически чужд был внутренний революционный романтизм, порывы, иллюзии, которые вдохновляли Маяковского. Он был обречён.

Не оттого ли они начали потихоньку сдавливать руки на его горле — со стороны было незаметно, а он почувствовал. Не пустили за границу. Он призвал политбюро на свою юбилейную выставку — безответно. Ему так хотелось, чтобы о нём Сталин делал доклады перед прочими вождями. Для человека, который Богу сапожным ножом грозил, ласка вождей стала бы теперь высшим блаженством, и он так рвался к тому. Вотще.

Он отринул Бога, и не было у него самой возможности теперь — сознать в себе образ Его. Поэтому так важно было утвердить свою самость на чём-то ином. А революция всё больше оборачивалась «дрянью». Ему так хотелось думать, что это всё издержки, пена, отступление от истинной сути, а не выражение её, что надо лишь усерднее бороться с ошибками, толкать на нужный путь, воевать, бичевать…

Едва ли не половина всего им написанного в послеоктябрьский период (пусть сочтёт, кому не скучно) — это сатирическое обличение пороков, мешавших революционному развитию жизни. Заметил он первые «отступления» слишком рано. В автобиографии «Я сам» (1922–1928) об октябре 1917 года он записал: «Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошёл в Смольный. Работал. Всё, что приходилось» (3,452). Эти слова уже затасканы всеми биографами и исследователями. Но обычно опускается последняя фраза: «Начинают заседать». Он торопится вырвать это с помощью сатирического стиха, пишет слабенькое «Прозаседавшиеся» (1922), получает одобрение самого Ленина. Но «дрянь» берёт своё.

Любопытно сопряжение двух стихотворений, написанных в 1921 году. Сначала поэт величает героев Перекопа, завершая свои восторги троекратною славою:

Во веки веков, товарищи,
вам —
слава, слава, слава! (2,102).

И тут же начинает новый стих:

Слава, слава, слава героям!!!
Впрочем,
им
довольно воздали дани.
Теперь
поговорим
о дряни (2,103).

И одна за одною пошли гневные филиппики против бюрократии — против зарождающейся номенклатуры, — их не счесть, и все весьма недостаточны качеством. А другую половину его произведений составляет агитпроп, поучения, наставления, заклинания, призывания побед в революционной борьбе. Он пишет всё это, «становясь на горло собственной песне» (8,184), — и как, должно быть, ему противно было всё это писать… Когда начинаешь перечитывать подряд всё написанное им в последние годы, оторопь берёт: сколько белиберды насочинял этот по всем задаткам гениальный поэт.

Наступать на горло поэзии — смертельно опасно не только для поэзии, но и для самого поэта. Тяга к небытию, звучавшая в стихах Маяковского ещё до революции, теперь не могла не усугубиться. Одновременно же бунтует в человеке и тяга к жизни. И к безсмертию. Столкновение таких разнонаправленных тяготений — мучительно и трагично. И он кричит, кричит в далёкое будущее, просит в нём кого-то, сам не зная толком, кого именно, — невнятного учёного-химика, — просит вернуть его к жизни:

Крикну я
вот с этой,
с нынешней страницы:
— Не листай страницы!
Воскреси!
Сердце мне вложи!
Кровищу —
до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я своё, земное, не дожил,
на земле
своё не долюбил.
……………………………
Воскреси
хотя б за то,
что я
поэтом
ждал тебя,
откинул будничную чушь!
Воскреси меня
хотя б за это!
Воскреси —
своё дожить хочу! (3,136–138).

Вот неподдельная боль, вот мука — мука надежды, бессилия и отчаяния. Эти строки — из поэмы «Про это» (1922), единственного масштабного послереволюционного произведения, в котором Маяковский явил себя мощным лириком, не слишком засоряющим поэзию политическим мусором. Однако надежды на воскресение силою научной мысли ненадёжны, даже безнадёжны.

Поэт окончательно переосмысляет идею Бога, идею Спасителя, обретая себе бога в человеке:

Вон
от заставы
идёт человечек.
За шагом шаг вырастает короткий.
Луна
голову вправила в венчик.
Я уговорю,
чтоб сейчас же,
чтоб в лодке.
Это — спаситель!
Вид Иисуса.
Спокойный и добрый,
венчанный в луне.
Он ближе.
Лицо молодое безусо.
Совсем не Исус.
Нежней.
Юней.
Он ближе стал,
он стал комсомольцем.
Без шапки и шубы.
Обмотки и френч.
То сложит руки,
будто молится.
То машет,
будто на митинге речь (3,108).

Надежен ли этот митингующий молитвенник?

Вероятно, какое-то подсознательное ощущение заставляло поэта соединять с восторгами от революции тревожное чувство: что-то в ней укрывается опасное для неё же самой.

Маяковский воспел революцию в поэме «Хорошо!», но он же, о чём сам свидетельствовал, сочинял и противоположное — поэму «Плохо» — против тех, кто мешал служить революции. Но от этой поэмы — никаких следов.

Долгое время Маяковского спасало только то, что с революцией его связывала не трезвость мысли, но романтическая вера. В марксистской теории он был не слишком силён, истматовские сентенции в поэме о Ленине, которыми можно успешно иллюстрировать марксистское понимание истории, поэт писал по прозаическому конспекту Осипа Брика.

Маяковский в революцию верил и хотел стать ей полезным. И к другим взывал:

Товарищи
дайте новое искусство —
такое,
чтоб выволочь республику из грязи (2,122).

Тут подхлёстывала и собственная закомплексованность, подведшая к выводу: полноценным его дело может быть тогда, когда станет полезным, иначе в том нет никакого смысла. А не будет смысла — всё ущербно.

Маяковский становится жёстким прагматиком в искусстве:

В наше время
тот —
поэт,
тот —
писатель,
кто полезен (8,110).

Так он писал уже незадолго до смерти.

Он постоянно как будто оправдывается — перед собою и перед «атакующим классом», выстраивает ряд сопоставлений поэзии с производством.

Я тоже фабрика.
А если без труб,
то, может,
мне
без труб труднее (1,250).

Потом он начинает чувствовать себя «советским заводом, вырабатывающим счастье», потом уподобляет поэзию добыче полезных ископаемых (метафорически, конечно, но подобные метафоры красноречивы). Да ведь и то: кто ж будет «воскрешать» бесполезное в будущем? Полезностью революции обеспечивается безсмертие.

Вообще создаётся впечатление, что многие прагматически- революционные, погромные идеи Маяковского имеют подосновою заурядную его закомплексованность. Отвергнувшему Бога, ему страшно и неуютно в своём поэтовом одиночестве — и он ищет опору в массе, в толпе. В количестве, поскольку гуманистическое ущербное качество слишком ненадёжно. Этим и объясняется славословие партии у Маяковского: в каждой строчке укрывается страх перед бытием, желание защититься в механической партийной сплотке:

Плохо человеку,
когда он один.
Горе одному,
один не воин —
каждый дюжий
ему господин,
и даже слабые,
если двое.
А если
в партию
сгрудились малые —
сдайся, враг,
замри и ляг!
Партия —
рука миллионопалая,
сжатая
в один
громящий кулак (4,137).

Вот типичная психология погромной толпы, банды, где каждый неизбежно страдает от собственной закомплексованности, а вместе — силою торжествующею; тем и самоутверждается.

Утративший ощущение образа Божия в себе, поэт впал и мечту о механической природе человека:

Довольно! —
зевать нечего:
переиначьте
конструкцию
рода человечьего!
Тот человек,
в котором
цистерной энергия —
не стопкой,
который
сердце
заменил мотором,
который
заменит
лёгкие — топкой (4,17).

Но, кажется, более всего ему было по душе сравнение: себя — с полководцем, своих стихов — с армией и оружием. Он к тому часто прибегал, окончательно утвердив в знаменитой развёрнутой метафоре из поэмы «Во весь голос» (1930):

Парадом развернув
моих страниц войска,
я прохожу
по строчечному фронту… (8,185)

и т.д.

Мерою качества поэзии стало для Маяковского соответствие стиха коммунистической идее, он начал мерить «по коммуне стихов сорта» — и это его сгубило: фальшивый критерий определил дурное содержание и дурную же форму созданного поэтом в деле служения революции. Но он этого не видел, искренне утверждал: «Несмотря на поэтическое улюлюканье, считаю “Нигде кроме как в Моссельпроме” поэзией самой высокой квалификации» (3,454). Почему? Вероятно потому, что усматривал в том сущую пользу: в агитках, в «окнах РОСТА», в призывах подписываться на заём и крепить дисциплину…

Уже в 60‑е годы язвительный Николай Глазков написал четверостишие, ставшее ядовитым ответом Маяковскому, хотя, кажется, автор не имел в виду именно его:

Мне говорят, что «окна ТАСС»
Моих стихов полезнее.
Полезен также унитаз,
Но это не поэзия.

Маяковский как будто кичится изготовлением «окон РОСТА» и своим ассенизационным служением революции («Я ассенизатор»), связанным с презрением к форме, к художественному совершенству стиха, противопоставляя иное понимание поэзии:

Не для романсов,
не для баллад
бросаем
свои якоря мы —
лощёным ушам
наш стих грубоват
и рифмы
будут корявыми.
Не лезем
мы
по музеям,
на колизеи глазея.
Мой лозунг —
одну разглазей-ка
к революции лазейку…
Теперь
для меня
равнодушная честь,
что чудные
рифмы рожу я.
Мне
как бы
только
почище уесть,
уесть покрупнее буржуя (6,291).

Ходасевич верно отметил, имея в виду Маяковского: «Грубость и плоскость могут быть темами поэзии, но не её внутренними возбудителями. Поэт может изображать пошлость, но не может быть глашатаем пошлости. Несчастие Маяковского заключается в том, что он всегда был таким глашатаем: сперва — нечаянным, потом — сознательным. Его литературная биография есть история продвижения от грубой пошлости несознательной — к пошлой грубости нарочитой»[28].

Понимал ли сам Маяковский поэтическую ущербность своего дела? Ощущал — несомненно.

Неслышным ужасом веет от его признания себе и всем — в «Разговоре с фининспектором о поэзии» (1926): среди слабых сделанных стихов вдруг блеснула поэзия неподдельная:

Всё меньше любится,
всё меньше дерзается,
и лоб мой
время
с разбега крушит.
Приходит
страшнейшая из амортизаций —
амортизация
сердца и души (5,33).

Ныне часто приводят свидетельство художника Ю. Анненкова об одном из эпизодов его последней встречи с Маяковским в Париже в 1929 году; последуем общему примеру:

«Мы болтали, как всегда, понемногу обо всём, и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнёс охрипшим голосом:

— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошипел, едва слышно:

— Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

— Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой»[29].

Анненков же утверждал, что многие критические по отношению к западной жизни стихи Маяковского были своего рода платой за разрешение заграничных поездок. А продавать себя — радость невелика.

В своих поэтических ориентирах Маяковский советского времени был подлинным анти-Пушкиным русской поэзии. Достаточно сопоставить:

Пушкин:

Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор, — полезный труд! —
Но, позабыв своё служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?

Маяковский:

Я, ассенизатор
и водовоз,
революцией
мобилизованный и призванный,
ушёл на фронт
из барских садоводств
поэзии —
бабы капризной.
…………………………
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки
шершавым языком плаката (8;183,187).

Маяковский много и публично объяснялся в любви своей к Пушкину, но Пушкину же грозил погромом. Подсознательная неприязнь к Пушкину высказалась, как это ни парадоксально, в угрозе Дантесу:

Сукин сын Дантес!
Великосветский шкода.
Мы б его спросили:
— А ваши кто родители?
Чем вы занимались
до 17-го года? —
Только этого Дантеса бы и видели (4,52).

От подобных вопросов не поздоровилось бы прежде всего самому Пушкину.

Вообще, высокомерно-снисходительное отношение к Пушкину, прорывающееся в стихотворении «Юбилейное» (1924), позволило автору потешить свои комплексы.

Всё искусство прошлого Маяковский многажды порочил, осуждая тех, кто этому искусству привержен:

Коммунисты
толпами
лезут млеть
в Онегине,
в Сильве,
в Игоре.
К гориллам идёте!
К духовной дырке!
К животному возвращаетесь вспять! (3,18).

Итак: «Евгений Онегин» есть способ возвратиться в животное состояние.

Но ещё большим врагом Маяковского была, несомненно, религия. В душе своей он окончательно утвердился в человекобожии. Из безбожника он превратился в законченного атеиста. Поэма «150 000 000» выразила это предельно откровенно.

Мы пришли,
миллионы,
миллионы скотов,
одичавших,
тупых,
голодных.
Мы пришли,
миллионы
безбожников,
язычников
и атеистов —
биясь
лбом,
ржавым железом,
полем —
все
истово
господу богу помолимся.
Выйдь
не из звёздного
нежного ложа,
боже железный,
огненный боже,
боже не Марсов,
Нептунов и Вег,
боже из мяса —
бог-человек!
Звёздам на мель
не загнанный ввысь,
земной
между нами
выйди,
явись!
Не тот, который
«иже еси на небесех».
Сами
на глазах у всех
сегодня
мы
займёмся
чудесами (2,58–59).

Напомним, как Достоевский представлял себе этапы деградации человека, отвращающегося от Бога: ересь — безбожие — безнравственность — атеизм и троглодитство (11,187–188). Судьба Маяковского — неплохая к тому иллюстрация.

К Богу-Творцу он обращался теперь с бесцеремонной снисходительностью, глумился над Церковью после конфискации церковного имущества. Таково стихотворение «После изъятий» (1922), цитировать которое просто противно.

Затем поэт включился в кампанию клеветы против святителя Тихона:

Тихон патриарх,
прикрывши пузо рясой,
звонил в колокола по сытым городам,
ростовщиком над золотыми трясся:
«Пускай, мол, мрут,
а злата —
не отдам!» (3,167).

Что ни слово — ложь.

В 1923 году было написаны «Строки охальные про вакханалии пасхальные», с призыванием:

Чем ждать Христов в посте и вере —
религиозную рухлядь отбрось гневно
да так зарабатывай —
чтоб по крайней мере
разговляться ежедневно (3,176–177).

А что же тогда — не по крайней мере? Ненавистное прежде поэту — «жрать»?

Вскоре новый призыв: «Не для нас поповские праздники» (1923). Содержание нетрудно угадать по названию. Разухабистый тон обычен для всех антирелигиозных агиток Маяковского. Агитпоэма «Обряды» (1923) призвана опорочить в сознании народа совершение таинств. Вот название некоторых глав: «Крестить — это только попам рубли скрести» (3,274), «От поминок и панихид у одних попов довольный вид» (3,283) и т.д. Следом появляется ещё одна агитпоэма — «Ни знахарь, ни бог, ни ангелы бога — крестьянину не подмога» (1923). Стихи сопровождались карикатурными рисунками автора. И много ещё подобного сочинил.

Незадолго до смерти Маяковский пишет одну из самых гнусных по тону антирелигиозных агиток «Надо бороться» (1929).

Одновременно он не устаёт повторять о необходимости «новой религии». В стихотворении с примечательным названием «Наше воскресенье» (1923) утверждает:

Ещё старухи молятся,
в богомольном изгорбясь иге,
но уже
шаги комсомольцев
гремят о новой религии.
О религии,
в которой
нам
не бог начертал бег,
а, взгудев электромоторы,
миром правит сам
человек (3,182).

Это, впрочем, давно уже всем знакомые песни. Заурядный гуманизм. Откровенное торжество первородного греха.

Сам того, вероятно, не подозревая, Маяковский следовал мысли Чернышевского о необходимости приспособлять церковные здания для новых нужд. Посетивши в Париже Notre Dame, он тут же начал примериваться, как бы превратить собор в рабочий клуб:

Я взвесил всё
и обдумал, —
ну вот:
он лучше Блаженного Васьки.
Конечно,
под клуб не пойдёт —
темноват, —
об этом не думали классики.
Не стиль…
Я в этих делах не мастак.
Не дался
старью на съедение.
Но то хорошо,
что уже места
Готовы тебе
для сидения.
Его
ни к чему
перестраивать заново —
Приладим
с грехом пополам,
а в наших —
ни стульев нет,
ни органов.
Копнёшь —
одни купола (4,295).

Множить примеры безбожного ухарства — стоит ли?

И всё, всё это — определило тот жестокий крах, к которому поэт двигался упорно всю свою жизнь.

Композитор Георгий Свиридов, признававший поэтический дар Маяковского (и не голословно: иначе не писал бы музыки на его стихи), чутьём русского художника точно вызнал сам тип Маяковского как поэта и как человека:

«Это был по своему типу совершенно законченный фашист, сформировавшийся в России, подобно тому, как в Италии был Маринетти. Сгнивший смолоду, он смердел чем дальше, тем больше, злобе его не было пределов. Он жалил, как скорпион, всех и всё, что было рядом, кроме Власти и Полиции, позволяя себе лишь безобидные для них намёки на бюрократизм, омещанивание и т.д. Наконец, в бешенстве, изнемогая от злобы, он пустил жало в свою собственную голову. На его примере видно, как опасен человек без достаточного своего ума, берущийся за осмысление великого жизненного процесса, который он не в состоянии понять, ибо живёт, “фаршированный” чужими идеями. Это человек якобы “свободный”, а в самом деле “раб из рабов”, ибо не в состоянии не только осознать, но даже и подумать о своём жалком рабском положении. Его честолюбие, вспухшее, как налимья печёнка, <…> и сознательно подогреваемое теми людьми, коим он служил, задавило в нём все остальные чувства. Человек, продавшийся за деньги (или честолюбие), лишён любви, ибо одно исключает другое. Сколько вреда нанесли эти люди, и как их несёт на своих плечах современное зло. Оно благословляет и плодить только им подобных»[30].


[27] Ходасевич Вл. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. С. 226.

[28] Ходасевич Владислав. Некрополь: воспоминания. М., 1996. С. 219.

[29] Анненков Юрий. Дневник моих встреч: цикл трагедий. М., б/д. С. 207.

[30] Свиридов Георгий. Музыка как судьба. М., 2002. С. 184.

Комментировать